Свадьба

Глава первая


Томка свернула за угол, шла разозленная, смотрела себе под ноги и тут — на тебе! — нос в нос столкнулась с Ипатьевым. С «Ипашкой», как она его раньше называла — и ласково, и насмешливо, и зло, — в зависимости от случая. Увидеть его теперь она не ожидала, забыла даже думать о нем — мало ли в жизни, было да сплыло, и вот — опять дороги пересеклись.
Томка научилась в городе смотреть людям в глаза — не в том смысле, что вот, мол, какая она хорошая, а просто научилась как-то так обсмотреть человека, так заглянуть ему в глаза, иногда даже с откровенной злобой, что человек поневоле тушевался, чувствовал себя виноватым, сделавшим какую-нибудь гадость или подлость.
— Ну, явился — не запылился! — усмехнулась она, обсмотрев Ипашку с головы до ног. — Чего приехал-то?
Гена Ипатьев недавно уволился из армии в запас, стоял перед Томкой в полевой солдатской форме, в сапогах, с небольшим чемоданом в руках.
— Решил попроведать. Не чужие все же...
— Родственник нашелся! Ну, держи хоть сетку, что ли. А то стоишь... — Она протянула ему сетку с продуктами, ручка сетки туго и режуще вошла в его ладонь.
— На неделю запасаешься? — кивнул он.
— На год. — Она еще раз внимательно оглядела его, будто убеждаясь, что Ипашка, как и она, не застыл во времени — менялся там, в далеких своих краях, на охране государственных границ Отчизны. До этого, сколько она помнила его, еще по школе, что-то он не очень был силен в иронии. — Запасаюсь, — сказала она, — чтоб таких, как ты, субчиков спокойно ждать по два года...
— Ждала меня?
— Спешила-падала.
— А почему на письма перестала отвечать?
— Слушай, ты откуда взялся такой? Поезжай, куда едешь, там тебе все расскажут.
— Еще поеду, успеется.
Она остановилась около подъезда, мимо них прошла тройка парней, один из них, взяв под клетчатую фуражечку двумя пальцами, усмешливо, но по-свойски сказал: «Томик, привет военному арьергарду!» — на что Томка, не задумываясь, бросила в ответ: «Иди-топай куда подальше, приветчик!»
— Гражданские товарищи? — спросил Ипатьев почти серьезно.
— Чего?
— Я говорю, твои товарищи по гражданке?
— Это вас таким манерам обучили? Ох-хо-хо... — Она с жалостливой насмешливостью взглянула на Ипашку и покачала головой. — Ну да ладно, делать нечего, пошли уж ко мне в гости... Только предупреждаю: без соплей чтоб. Понял?
— Без каких соплей?
— А без таких. Заведешь там то да се. Трали-вали, тары-бары... Я давно уже не та. Я теперь укусить могу. Понял?
— Ну, даешь! — искренне удивился Гена Ипатьев и зашагал следом за Томкой по лестнице на третий этаж. Свет в подъезде был тусклый. Ипатьев споткнулся, полетел вперед, головой в Томку.
— Эх ты, аника-воин! Ну-ка, давай руку.
Ипатьев нес и чемодан и сетку. Томка забрала у него чемодан, а свободной рукой взяла его за левое запястье. Ипатьев почувствовал, что ладонь у Томки стала шершавой и твердой, а года два назад, он помнит, она у нее была вялая такая, совсем девичья, мягкая.
— Ты где мой адрес-то взял? — спросила она, открывая дверь.
— Мать написала.
— Проворонил ты меня со своей армией. Так что зря старался — искал. — Томка поставила чемодан на стул в коридоре, перехватила у Ипатьева сетку. — Сапоги можешь не снимать. И вообще — глаза особо не таращь: у меня жизнь бьет ключом. Живем — не тужим, лишь бы день был наш.
— Ясно. — Ипатьев потихоньку осматривался в квартире. Коридор, кухня, комната. Окурки, немытая посуда, смятые рубахи, белье в куче.
— Понял про меня что-нибудь? — усмехнулась она.
— Кое-что понял, — сказал он.
— А ты о любви размечтался! — зло рассмеялась Томка. — Эх, котята вы, котята, смотри теперь — узнавай жизнь...
— У тебя сесть-то где можно?
— А где хочешь — там и садись. Не барин. Демобилизованный солдат.
— Это верно. — Ипатьев присел на стул и, не зная, куда девать ноги — сидит как-никак прямо в сапогах посреди квартиры, — невольно скрипел новыми сапогами.
— Что, «костюмчик новенький, колесики со скрипом»?..
— Чего? — не понял Ипатьев.
— Я говорю, песня есть такая. Грустная песня. — Томка вышла из кухни и, навалившись плечом на косяк, смотрела на Ипатьева тяжелым, сосредоточенным взглядом — но будто и не видела его, а заглядывала куда-то в себя, глубоко внутрь.
— Не знаю такой песни, — сказал Гена Ипатьев.
— Ты чего приехал-то в самом деле? — словно очнулась Томка. — Ну-ка, пойдем в кухню, расскажешь про свое житье-бытье. А то расселся тут, молчит... Тоже мне воин. — На кухне Томка зашумела кой-какой посудой, а из увесистой своей сетки достала несколько крупных, с добрый мужской кулак, помидорин, слегка ополоснула под краном и нарезала смелым широким резом. На ярких кромках тут же проступил сахаристый иней — Ипатьев будто почувствовал вкус помидора. Он прокашлялся и глухо сказал в кулак:
— У меня тут в чемоданчике... Я сейчас... — И вышел в коридор.
Он принес, чего она никак не ожидала, — шампанское. Покачала головой и даже рассмеялась.
— В первый раз такой кавалер. Вот они, земляки, а не то что... — Томка нагнулась и одним движением вытащила из кухонного столика початую бутылку водки. — А у меня вот эта, нектарная. Не против?
— Разговор у меня такой... С шампанского бы надо.
Томка весело-откровенно рассмеялась:
— Знаем ваши разговоры... Ну ладно, садись, а то шпроты остывают...
Гена Ипатьев, недавний солдат, никак еще не мог освоиться с этой непривычной для него, новой манерой Томки разговаривать и невольно посмотрел на стол, где стояла открытая банка шпрот: как это, мол, могут остыть шпроты, консервы все же? — а Томка уже снова усмехалась — подсмеивалась над ним, играла свою въедливую игру:
— Садись, Ипашка... Ей-богу, ты мне нравишься, был хорош, а стал еще лучше...
Он сел, и она села напротив, смотрела на Ипатьева непривычным для него дотошно-смелым взглядом, то ли смеялась над ним, то ли просто-напросто все ей было безразлично, — он не мог понять этого, не мог и смотреть на нее подолгу, опускал глаза, хотя в армии, надо сказать, он побывал в нескольких хороших передрягах и в общем-то познал, что такое жизнь... Короче, Гена Ипатьев давно уже не был тем ягненком, каким он запомнился Томке в пору их школьной любви, но еще больше изменилась, а точней — стала совсем другой, сама Томка, и узнать ее было не узнать, и понять было трудно.
— Так какой же разговор, Ипашка? — Томка подперла лицо кулаками и продолжала смотреть на него прежним своим взглядом. — Наливай шампанское, посидим, поговорим...
Пробка ударила в потолок, шампанское полилось на стол — сразу видно, Гена Ипатьев был мастер небольшого разряда по этой части. Та-а-ак, посмотрим, по какой же части он мастер. Томка хотела уже съязвить на этот счет, да вдруг передумала: «Ладно уж, и так как рак красный, пыжится, пусть отдышит-ся малость...» Сказала только:
— Гуляешь, значит... Ну, гуляй, Ипаша, не переживай. За встречу, что ли?
Ипатьев был ей благодарен сейчас, прокашлялся чуть-чуть, поднял стакан:
— Давай, Тома, выпьем, чтоб хорошая она у нас была, эта встреча.
— Там посмотрим. — Томка чокнулась с Ипатьевым и красиво, легко выпила полстакана, покрутила шампанское перед глазами, поглядела на его густые лопающиеся пузырьки, даже поулыбалась неизвестно чему и так же красиво, свободно и легко допила оставшиеся полстакана.
— Забыла, а смотри, как вкусно, — сказала она.
Было видно, Ипатьев на что-то решался, он как-то мялся и ерзал на стуле, Томка даже подумала: «Ну, сейчас начнет в любви признаваться...» — и как подумала, так ей зло и горячо в груди сделалось, слышать она не могла об этой любви, нет чтоб просто посидеть, поговорить, обязательно у мужиков хреновина эта начинается...
— Ты чего злишься на меня? — спросил он.
— Я радуюсь, — ответила она. — Служивый воин возвращается домой — и я радуюсь как бешеная. Понял?
— Не понял, — сказал он. — Ты не думай, я тебя разговорами не заговорю. Я там слишком много о нас передумал, чтоб в словах распыляться.
— Еще один мыслитель нашелся... Все-то вы мыслите, думаете, размышляете, анализируете... еще чего? А посмотришь на вас — так и смотреть не хочется!
— Не знаю, конечно, что с тобой за эти годы стало... Но понимаешь, я приехал к тебе... чтобы сказать...
— Что любишь меня? Прям задыхаешься, ага?
— Нет. Другое... Выходи за меня замуж, — вдруг просто сказал он.
— Та-а-ак... — протянула Томка. — Та-а-ак... — повторила она, вглядываясь в Ипашку как в умалишенного, будто рассматривая его со всех сторон и как бы не веря, что такие экземпляры еще водятся на земном шарике. — Вот что, Ипаша, мы сейчас сделаем. Мы сейчас выпьем еще шампанского — за все, что было между нами — и хорошее, и плохое, а потом поедем на автовокзал — сколько сейчас? — вот видишь, половина седьмого; на автовокзале купим тебе билет на восемь часов вечера и отправим тебя, живого-невредимого, в родной поселок к матери, к отцу, которые тебя ждут не дождутся и которым ты давно снишься. Ты им снишься, Ипаша, а не мне, и не путай нас, Ипаша. Я живу сама по себе, а вы сами по себе, так и будем жить-поживать да добра наживать. Понял, солдатик?
— Значит, не соглашаешься? Зря... — Пока она говорила ему все это — и с болью, и со злобой одновременно, — Ипатьев смотрел на нее тоже как на слегка чокнутую, как бы не понимая и понимая, о чем речь, и думал, что такой ее он совсем никогда не ожидал увидеть; она, оказывается, во всей этой своей злобе и въедливости гораздо умней своего и его возраста, что-то у нее случилось или происходит такое в жизни, против чего он, Гена Ипатьев, — ноль без палочки; и, понимая теперь это, он почувствовал: жить без нее и без любви к ней ему теперь даже тяжелей, чем прежде, а верней — просто невозможно будет жить, а жить надо будет — и как же тогда жить?
— Наливай, Ипашка, наливай, солдатик, выпьем мы в последний раз за нашу бывшую любовь — и в путь-дорожку... Только учти — Томка теперь шутить не любит.
Ипатьев посидел несколько секунд как в столбняке и — делать нечего — разлил шампанское по стаканам.
— Ты же не замужем, — будто выказывая ход мыслей, обиженно проговорил Ипатьев.
— Есть у меня свой подарочек, не беспокойсь. И к слову — не чета вам всем. Не чета. Да и не в этом дело...
— Ты ведь не расписана с ним. Так?
— Нет, ты смотри — он все разузнал! Ну, Ипашка! А то, что он-то мне нужен, а ты — нет, знаешь?!
— Врешь ты все. Ты меня просто за нос водишь, — по-детски надув губы, обиделся Ипатьев.
— Слушай, товарищ Ипатьев, Геннадий Иванович, ты, когда встретился со мной, не заметил, я злая шла?
— Заметил.
— Вот. А разозлил меня, — Томка чокнулась с Ипатьевым, — мой начальник, тоже Геннадий Иванович. Только Калашников. Мужик сволочной, ага, ты не ослышался, что ни день, клинья ко мне подбивает. Ты понял ключик?
Ипатьев не знал, что ответить, только сжал покрепче стакан в руке и на всякий случай кивнул.
— Ты меня в жены зовешь, а ведь я, как мужиков послушать, кем только за эти годы не стала... Так что лучше, Ипаша, берегись меня, забудь — будто и не знал никогда, потому что я одна знаю, какая я: может, лучше многих других — самых чистых и распрекрасных, и потому я злая на мир. И никто мне не нужен, кроме Мишки моего, запомни это раз и навсегда, дитятко солдатское! А теперь взгляни-ка, сколько там натикало?
— Семь. Без трех минут, — тусклым голосом ответил Ипатьев.
— Ну вот. Допиваем — и в дорогу. Была любовь — и сплыла, и пора тебе, Ипашка, в автобус загружаться.
Томка допила шампанское, и Ипатьеву тоже ничего не оставалось, как допить свое.
— А то придет мой Мишка — а тут мужик сидит. Убьет еще нечаянно. Он парень из веселых...
— Хоть написать-то тебе можно?
— Товарищ Ипатьев! Геннадий Иванович! Ты, я смотрю, так ничего и не понял. — Томка поднялась из-за стола. — Бери свой чемоданишко — и потопали. Пока ноги несут... — И уже на улице, во дворике, склонившись к уху Ипатьева, проникновенно добавила: — Ты же вроде дураком не был, а, Ипашка? Так что дурака не валяй. Забудь меня. Забудь. Обзаведись там какой-нибудь... Детишки пойдут, работать начнешь, на молочко детишкам всегда принесешь. Жизнь прекрасная покатится. От души тебе говорю — перекрещусь даже! — от всего сердца.
Ипатьев на все это промолчал, а на вокзале сказал Томке — тоже проникновенно и тоже на ухо:
— Ждать буду. Поняла? В любой час приедешь — свадьбу сыграем. Ничего я тебе не рассказал о себе, не сумел... скомкал все...
— Эх, эх! — только и покачала головой Томка. — Дурной ты, оказывается, из армии вернулся. Ну да ничего, в поселке тебя пообломают — там только и ждут таких...
Уезжал Гена Ипатьев из города в тряском дребезжащем автобусе, чувствуя в груди глухую досаду — скорей всего на самого себя, не понимая и не осознавая толком всего, что сегодня было или говорилось за этот вечер, а та, к которой он ехал из армии — разобраться, понять ее, почему перестала писать и что вообще с ней творится, — обошлась с ним как со щенком, по-другому нельзя и назвать было. Вскоре Гена Ипатьев задремал, и только на каждом сильном толчке дороги тяжелая мысль его будто вновь пробуждалась и туго, болезненно начинала свой новый ход.
И вдруг — в один миг — он как-то разом очнулся от совершенно иной, не приходившей ему в голову мысли: странно, но Томка даже привета не передала родителям, чего это она? И сестренка младшая у нее в поселке живет, Лидка, о ней тоже ни слова, ни полслова...
Она что, Томка, совсем очумела тут?

Глава вторая

Мать не находила себе места — то в комнату, то на кухню, то в коридор, одно возьмет, другое, а взгляд при этом отсутствующий, блуждающе-рассеянный. Пошла даже замочила в ванной чистое белье, состирнула кой-что — тоже чистое — и скорей на балкон вешать. Сзади — из кухни — было хорошо видно, как в окне противоположного дома маячила матери рукой Катерина Ильинична: зазывала к себе в гости. «Пусть только пойдет, пусть только попробует! — думала как в горячке Томка. — Я им тогда устрою...» У нее давно кипела душа против бесконечных этих гулянок, даже отца последнее время стала ненавидеть — зачем молча все это сносит, молчит и молчит, нет чтобы взять да и... А что «и» — тут Томка особенно не задумывалась, главное — не молчать же бесконечно, не потворствовать же губительной материнской страсти. Когда Томка была поменьше, а Лидка еще совсем под стол ходила, вот тогда еще отец пытался остановить мать. Ну, как пытался? Уходил из дому, собирался разводиться, а пройдет несколько дней — душа у него не на месте за дочерей, уж и жену любит или ненавидит — не важно было, главное — не мог представить своей жизни без дочерей, а еще страшней было представить, как они останутся сами по себе с одной лишь матерью, загулявшей последнее время донельзя. И потом, как уж это получалось в отцовой голове, но порой вдруг да скажет, что сам, видать, во многом виноват, какой, мол, прок от такого мужика: бухает день и ночь, кашель замучил, чуть где простудился — или воспаление легких, или обострение радикулита, — ну что за мужик такой? А работу свою не бросал, не мог бросить, хотя всем болезням причина была она, эта работа: двадцать лет слесарем-ремонтником при РТС отгрохал, а там самая работа — весна да осень, то дождь, то ветер, то слякоть, то заморозки, то оттепель, а ты, считай, все время на улице, на сквозняках: один трактор уходит —  смотришь, а уж в воротах еще какой-нибудь калеченый голубчик урчит...
— Пошла бы хоть на улицу куда. К подружкам, что ли, — скороговоркой и как бы бесстрастным тоном сказала мать. — А то сидишь целыми днями дома...
— Ну да. Пить тебе не даю! — грубо сказала Томка.
Мать виновато съежилась от ее слов — она вообще-то если кого и побаивалась, то только старшей дочери, которая, окончив в этом году десятилетку, стала не то что взрослая или самостоятельная, а просто невыносимо, почти нагло прямая и откровенная: что думала, то и говорила, никакого спасу не было от ее прямоты, — тем более, говорила она действительно всегда правду, а правда, известно, глаза колет.
— Думаешь, я не вижу, как маячит тебе твоя Катерина?! Уж наскребла, наверно, на красненькую — и скорей зазывать дорогую подружку. Тьфу!
— Ты бы все же полегче... о Катерине Ильиничне-то. Что ты о ней понимаешь? Ругаться — это все могут... — Голос матери звучал и виновато, и обиженно, но самое главное — звучало в нем какое-то затравленное сожаление: как ни делай и что ни говори, а уж уйти сегодня вряд ли удастся.
— А что там понимать-то надо? Пьете — и все. И оправдываете себя как можете — одна войной, другая — болезнями. А чтоб болезней и войны не было, надо наоборот — не пить. А у вас все шиворот-навыворот...
— Научили вас в школе на нашу голову — тугие орешки языком расщелкивать. А война... не дай Бог вам пережить ее, как мы пережили. И о болезнях ты тоже еще ничего не понимаешь...
— Не беспокойся — не маленькая уже, понимаю кое-что. Не надо было аборты делать — так и не болела бы сейчас эта твоя Катерина, а детей бы да внуков растила. Подумаешь — одинокая! А кто виноват?
— Во-во, оно и видно, что ничего ты еще не понимаешь. Сразу — виноват, не виноват... Вот когда сама полюбишь — тогда и разбирать будешь, кто там виноват, а кто нет. Катерина-то так любила — дай Бог каждой такое испытать. Степан у нее офицером в Красной Армии погиб, сама знаешь, в первые же дни войны, под Брестом, а ребенка-то оставлять нельзя было — Катерина сама была контужена, куда ж тут рожать?
— Послушать вас, так все вы только под бомбами погибали. Все на войну списываете, вот что! А сами пьете, как последние пропойцы, и совесть окончательно потеряли. Что, скажешь, не так? Ты сейчас пить собиралась с ней — о войне горевать, что ли? Да просто не терпится вам! Не терпится до стакана дотянуться!
— Может, и привыкли теперь, конечно. А ты все равно не лезь к нам в душу, раз не понимаешь в ней.
— Да что у вас за душа такая особая? Ты б лучше Лидкой больше занималась да за отцом по-настоящему присмотрела — вот тогда и проявилась бы она, душа твоя...
— А ты бы вот к матери лучше относилась! Побольше бы уважения к старшим...
— К старшим... Одно только знаете — на словах поучать, а на деле — все слова у вас лживые или удобные для вранья.
Из большой комнаты, не выдержав перепалки, глухо покашливая, показался отец. Мать и дочь демонстративно отвернулись друг от друга.
— Тамара, ты это... ты учи давай лучше, готовься. А с матерью мы сами разберемся. Она тебе мать, ты с ней говори по-человечески. Осуждать всех подряд — это легче простого.
— Давай, давай, защищай ее! — зло огрызнулась Томка. — Хоть бы сейчас не выгораживал ее, а то не успеем оглянуться — она уж опять к своей Катерине Ильиничне улизнет. Защищай, защищай ее!
— Никуда она не уйдет. Мы сегодня пельмени будем стряпать. Ты что, забыла? Завтра десять лет, как мы в этой квартире живем.
— Что ты говоришь?! — Томка насмешливо всплеснула руками. — Ты ее спроси — она-то помнит об этом?
— Наша мать все помнит, — сказал отец и надолго закашлялся, а когда прокашлялся, с улыбкой спросил: — Верно, мать? — И губы его, еще искривленные гримасой кашля, улыбнулись болезненно-прощающе.
Мать, переполненная благодарностью к отцу, как-то даже расправилась в плечах, глаза ее, обычно тусклые и виноватые, избегающие встречного взгляда, вдруг засветились горделивым чувством — что и у нее есть свои праздники в жизни, которые никому неподвластно отобрать, даже такой умной и праведной дочери.
Отец подошел к Томке и, как бы смягчая все еще заметные в глазах дочери колючесть и недоверие, осторожно погладил ее по голове, и Томка, в общем давно уже отвыкшая от отцовской ласки и в то же время всю жизнь чувствующая какой-то неистребимый источник доброты в душе этого самого для нее родного на свете человека, почувствовала нежный ток тепла, охватившего ее, казалось бы, от самых кончиков пальцев до макушки головы, на которой лежала сухая тяжеловатая ласковая рука отца. Отца она любила давно и неизбывно, настолько давно, что иной раз думалось — любила его раньше своего появления на свет, гораздо раньше той любви, которую, конечно же, она когда-то по-дочернему питала к матери и которую расплескала по жизни то ли сама непутевая мать, то ли чересчур резкая и своенравная дочь. И, несмотря на неизбывную любовь к отцу, а верней — из-за постепенного охлаждения к матери, Томка в последнее время испытывала к отцу, кроме любви, еще и раздражение, и даже резче порой — ненависть; своей мягкой податливостью и всепрощением он не только не вытаскивал мать из болота пьянства, от которого женщина становится во сто крат омерзительнее пьяного мужчины, но наоборот — даже как бы способствовал ее неуклонному сползанию в пропасть. И все-таки в эту минуту нежной ласки отцовой руки любовь взяла верх, и Томка, сама еще не зная почему, вдруг посмотрела на мать какими-то иными — прощающими — глазами, и с колющей болью в темечке, что ли, или в какой-то жилке, которая билась у нее на виске, она ощутила к матери прилив неожиданной жалости и понимания-прощения: ведь в глубине души она знала, что, хотя мать пьет теперь уже по давней и заведенной привычке, от которой отвыкать просто не хватает сил, но начинала она пить действительно с огромного и праведного горя: немецкая бомба прямым попаданием прошила дом Томкиной бабушки, и вместе с домом, от которого осталась одна зияющая неправдоподобной пустотой воронка, в прах разлетелись семь человеческих жизней: четверых материных братишек, бабушки и двух годовалых дочерей-близнецов, которые родились у матери перед самой войной от первого ее брака с Петром Симуковым; да и Петр Симуков, заряжающий зенитного орудия, недолго проходил в живых после этого: немец почти в упор раскромсал его из пулемета своего пикирующего истребителя. И остались у матери от первого мужа только орден Красной Звезды, посмертная награда ему за бои под Рузой да вечные воспоминания, которые сушили ее тело и душу.
И вот теперь вдруг наступила минута, когда все трое — отец, мать и старшая дочь — почувствовали себя снова родными и близкими, и дом у них один, и заботы, и тревоги, и на ноги надо поднять еще одну дочь — Лидку, тринадцатилетнего сорванца, и вообще — все не так плохо, как кажется, а все это сделал опять же неиссякаемый источник великодушия, которым был неисправимо заражен отец и которым иногда, в лучшие свои минуты, он умел заражать и других...
Уж чего тоже давно у них не было — это чтобы сразу все без лишних разговоров и распределения обязанностей занялись каждый своим делом: мать бросилась к залавку, достала куль муки, замесила тесто и бойко, сноровисто стала шлепать им о большую деревянную доску. Томка подхватила хозяйственную сумку и побежала в магазин за мясным фаршем, а отец тем временем начал помогать матери расслаивать тесто на узкие продольные «макаронины», а потом — раскатывать скалкой жесткие кругляшки теста в прозрачно-тонкие сочни. Не успели глазом моргнуть, а уж из магазина вернулась Томка, быстро и умело развела фарш, слегка прошлась по нему сечкой в деревянном, сделанном давным-давно руками отца корытце, — и все, можно было приступать к стряпанию хотя и не отменных — не сами же крутили и рубили мясо, а купили магазинный фарш, — но все же дорогих, незаметно и разом объединивших их всех пельменей. Томка и отец сели за стряпанье пельменей, а мать резала кругляши и раскатывала их в сочни, причем незаметно-незаметно, а между отцом и дочерью разгорелось соревнование, кто больше рядков припечатает на доску, густо посыпанную мукой, и, соревнуясь, они своим темпом подгоняли и мать, у которой на лбу выступили бисеринки пота и несколько прядей седых, почти белых уже волос все спадали ей на лоб, и мать то и дело сдувала непослушные пряди и время от времени повторяла: «Ну же, привязались, не дадут хозяйке поработать...»
Хорошие это были минуты в их общей семейной жизни...
А потом, когда мать поставила кастрюлю на огонь — кипятить воду, с улицы прибежала Лидка, девка-сорванец, и тут же, не слушая никого, намазала хлеб фаршем, посолила, поперчила покрепче — и давай уплетать за обе щеки; мать раньше нещадно ругала ее за эту страсть к сырому мясу, а потом смирилась, шло это еще от деда — отцова отца, который был уверен, что в сыром мясе больше всего «нутряного здоровья и силы», и — летом реже, а зимой чаще — дед всегда строгал себе несколько ломтиков мясца, круто солил-перчил и ел с прихваливаньем и причмокиваньем. Дед, Алексей Лукич, здоровый, крепкий мужик с жидковатой, правда, но довольно окладистой бородой, дожил до восьмидесяти трех лет, всю жизнь крестьянствовал, пахал и сеял в деревушке неподалеку от их родного поселка, который нынче стал наполовину заводским, наполовину совхозным. Он только перед самой смертью, года за два, перебрался из деревни к сыну — больше у него никого не осталось, целыми днями рассказывал Томке и Лидке какие-то небылицы из прошлого века странно хитрым и витиеватым языком, приучал Лидку к сырому мясу, а потом умер. К Лидке, кроме того, пристала от деда привычка то ли врать, то ли сочинять какие-то несусветные истории, которые якобы происходят с ней в жизни — ну, например, вот сейчас они бегали с девчонками по заводскому железнодорожному полотну, смотрят — сверху какое-то облако розоватое спускается, все девчонки ссыпались с полотна и попадали в траву, и потом Лидка видела, как из облака опустилась на железнодорожную ветку летающая... ну, вот как шляпа, штука такая, только громадная! — потом вдруг огонь и страшный взрыв, и все пропало, а по рельсам побежал в завод красненький такой с синими вагончиками поезд, а если она врет, то пусть завтра все они покупают свежие районные газеты и сами читают, как к ним в поселок из других миров прилетало непонятно что, но есть одна оставшаяся в живых свидетельница — ученица шестого класса поселковой средней школы № 3 Лидия Ивановна Бескрылова — да здравствует ее имя, ура, товарищи!
И вот такое черт-те что наговорила им всем, пока ела свой «дедушкин» бутерброд, и ничего не оставалось делать, как смеяться, а мать частенько даже ловила себя на мысли, что иной раз не поймет, где у Лидки правда, а где вранье. В общем, скоро бы уже за стол надо, вода в кастрюле начинает закипать, а Лидки вдруг и след простыл: снялась со стула — только ее и видели. У нее была еще одна удивительная черта: она как будто совсем не замечала, что делается в семье — ссорятся все или мирятся, ругаются отец с матерью или, наоборот, перестают говорить друг с другом совсем, не замечала и бесконечных придирок Томки к матери, — с нее все как с гуся вода. Это тоже была черта деда — Алексея Лукича, ему как бы все время было безразлично обычное течение жизни, в смысле — оно не трогало и не волновало его глубоко, а как бы слегка касаясь его одним крылом, другим крылом поднимало к вымыслу и мечте. И если мать жила, можно сказать, все время в прошлом, отец — в сосредоточенности нынешних, сиюминутных переживаний, а Томка — как бы все время борясь со всем миром, отстаивала в себе самой и в других людях сама не зная что, то Лидка жила словно в приподнятости над всеми этими заботами и делами, жила в каком-то выдуманном ею самой будущем, а верней — в несуществующем настоящем, и порой нельзя было понять, что она вообще за существо такое, — если уж в тринадцать лет не от мира сего, то что с ней дальше будет?
Только Лидка убежала на улицу — и мать всплеснула руками:
— Господи, ведь забыла!.. Надо было послать ее за Катериной Ильиничной. Пускай посидела бы с нами, правда, отец?
— А что, конечно... — согласился отец и опять, в который раз, надолго закашлялся. У отца были длинные, висящие на концах усы, и, когда он заходился в кашле, вид у него, в сочетании с грустными глазами много пожившего и много болевшего человека, становился жалким и беспомощным. Конечно, позвать надо... — повторил он. — Может, ты, Том, сходишь?
— Так ей же из окна махнуть можно, — нашлась Томка, для нее все-таки было каким-то внутренним насилием над душой идти и приглашать Катерину Ильиничну. Как к человеку — просто как к человеку — она относилась к ней нормально, не любила только, когда они вместе с матерью разводили гулянку. К тому же Катерине Ильиничне что — она не работала, жила пенсией, хоть и небольшой, но достаточной для ее одинокого житья-бытья, если б не пьянство, конечно, а вот матери — той трудней, она до сих пор работает, как и всю жизнь, продавцом, выходить из «праздничного» настроя ей всегда тяжелей и, кроме того, просто стыдно перед людьми, которые в поселке знают друг друга как облупленные, тем более — продавцов, они для всех давно свои и родные люди: «Маш, как сыр, ничего?»; «Маш, ты мне там попостней, сама знаешь, Маринка у меня жирное в рот не берет»; «Приходи на свадьбу, Маш, сына женю, дождалась от непутевого, одумался. Килограммов пять баранинки не сделаешь заодно?»
— И правда, из окна можно махнуть... — обрадовалась, будто совсем забыв об этом, мать и вышла на кухне на балкон. Но там, у Ильиничны, что-то совсем не было признаков жизни, то ли, не дождавшись Марии, выпила она свою заветную бутылку в одиночку, то ли ушла к Лизавете— была у них еще одна подружка, бывшая медсестра бывшего гвардейского 1029-го полка 329-й стрелковой Воронежской, дивизии, — у медсестры жизнь, конечно, тоже сложилась по-своему наперекосяк, иначе б они и не сдружились; в общем — похоже было, нет Катерины Ильиничны в родном гнезде; улетела, христовая. Мать даже улыбнулась, как сказала эти слова про себя о своей дорогой подруге.
— Да ты сходи сама, — подсказал отец. — Мы тут, как закипит, пельмешки забросим, а ты тащи ее скорей.
— Да что-то дома не видать ее. — Мать уже вытирала руки о фартук и одновременно заглядывала в зеркало: как она там, идти можно?
— Да хороша, хороша, — улыбнулся отец. — Иди скорей, мы тебя ждем...
Мать быстренько ушла, а они остались; вскоре в самом деле закипела вода, отец бросил первое варево в кастрюлю, а Томка стала накрывать на стол в большой — все-таки праздник сегодня! — комнате. Было у них широкое, расписанное синими павлинами блюдо, которое уж если подашь с пельменями на стол так подашь — горячие пельмешки аппетитно дымятся, и главное — не слипаются, свободно лежат один к одному. Приготовила блюдо, тарелки, вилки, уксус, горчицу, перец, хлеб. Еще что? Все было готово, дело оставалось за гостьей.
— Посмотри-ка их там в окно. Может, видать? — Отец стоял перед зеркалом шифоньера и завязывал галстук, который всегда давался ему с трудом; но сегодня отец хотел быть при полном параде, в галстуке даже, с орденом Трудового Красного Знамени на груди, чтобы уж праздник так праздник: квартира эта досталась семье нелегко, лет семь-восемь стояли в очереди, отец — в РТС, мать — у себя на работе, а квартиру дали совсем не так, как думали и надеялись; просто старый их деревянный дом-развалюха попал под снос — тянули через поселок новую высоковольтную линию, и линия прошлась как раз по их усадьбе: один огромный столб врыли посреди огорода, а другой — ну, верь не верь — прямо на месте бывшего их дома, который, конечно же, поначалу снесли, и вместо него зияла, будто воронка от взрыва, кирпично-земляная ямища, сведенная вскоре на нет тупорылым бульдозером. Остались они без огорода, хотя владели теперь прекрасной по их местам благоустроенной двухкомнатной квартирой, но им и тут повезло: совхоз выделил для отца участок, и они тут же превратили его в огород, сад им не нужен был, им главное — чтобы своя картошка, лучок, морковь и прочие овощи; а по закраешкам огорода отец посадил кусты малины и смородины, так что без ягод и без варенья они, считай, тоже не жили. Короче говоря, жилось им теперь с двоякой стороны хорошо: квартира — городская, а огород — по старинке, «нашенский», как они говорили, и для них это было редкое сочетание удачи, счастья и везенья.
Впрочем, огородом, конечно, больше всех занимался отец, это его страсть; мать, когда она была еще ничего, тоже кой в чем ему помогала, но уж как найдет на нее — лучше от таких помощниц подальше, одно только с ней расстройство да разорение: придет, бывало, с подружками своими картошку копать, покопают-покопают — давай картошку печь, а там и бутылка у них появится у костерка, и пошло-поехало... А бабы как выпьют, шальные делаются, песни кричат не своими голосами или вдруг мужиков ругают, что мужики — они не-ет, они ни хрена не понимают в этой жизни, они думают, жизнь — это вот она, а она, жизнь-то, она да-а-авно прошла-проехала, верно я говорю, бабоньки?
— Ведь сварилось уже, а их все нет, — с легким раздражением, которое вновь начало накатывать на нее, сказала Томка. — Неужели хотя бы сегодня нельзя...
— Да нет, ты погоди, — мягко остановил ее отец, — мало ли, может, ищет ее где. Видишь вон, не видать ее в квартире. Значит, поискать пошла. Наверняка так. — Последние слова он сказал потверже, поубедительней, чтобы успокоить, видно, и самого себя. Он стоял рядом с Томкой, обняв ее за плечи, нарядный, праздничный, но от него уже повеяло какой-то тихой грустью, сожалением и печалью.
А пельмени и в самом деле пора было вынимать...
— Может, поедим пока без них? Горяченьких? — Отец старался говорить спокойно и даже как бы приподнято, словно в предвкушении действительно веселого и скорого праздника.
— Давай, — согласилась Томка.
И они сели за стол, не в большой комнате, а на кухне, будто так просто — отведать первого варева, и ели, Томка — едва ковыряя вилкой, отец — с нахваливаньями, но все равно некуда им было девать образовавшуюся пустоту и отчужденность в доме — опять не так, опять неладно...
— А со вторым варевом погодим. Точно, Томка? — Отец вытер усы платком и аппетитно крякнул, и тут же на него нашел кашель, он встал, сходил в ванную и еле справился там со своим кашлем-удушьем, поминутно отхаркиваясь.
Томка смотреть на него не могла, когда он вышел из ванной, — и жалко, и ругать его хочется, и самой бы завыть, тоже неплохо, а отец вдруг сказал:
— А чего это мы... Знаешь, пойду-ка я сам за ними схожу. Очень даже просто... Почему нет? Счас я их приведу, голубушек... — И он даже спрашивать не стал согласия Томки, накинул плащ и вышел из квартиры.
Томке ничего не оставалось, как ждать, она села сначала к окну, потом вытащила из сумочки, из заветного кармана, измятый солдатский треугольник — первое письмо Генки Ипатьева из армии, и стала по десять раз перечитывать каждую строчку, и, когда читала, как бы тут же отвечала Ипашке на его слова, и время для нее полетело незаметно...
Дверь хлопнула так громко, что Томка вздрогнула от неожиданности и не сразу и поняла, что за голоса — громкие и развязно веселые — заполнили прихожую. Вышла из кухни — так и есть: мать стоит пьяная, под руку ее поддерживает отец с Катериной Ильиничной, а сзади, выглядывая из-за их плеч, переминается с ноги на ногу толстенная баба, которую невозможно было представить тонкой и стройной фронтовой медсестрой бывшего там какого-то полка какой-то там стрелковой дивизии. «Наверняка вранье!» — каждый раз с неприязнью думала Томка, она вообще не верила ни в какое хорошее прошлое человека, если вот сейчас, нынче он был отвратителен, гадок и лжив.
И как только она увидела всю эту картину в коридоре, так ей вдруг стало жалко себя, свое детство, юность, молодость! Сколько, наверно, хорошего растрачено и разгажено за эти годы из-за этой тяжелой, непонятной и бесконечно оправдываемой разными обстоятельствами жизни, сколько разных надежд у нее было и сколько разочарований — от самых детских, совсем наивных еще, до уже взрослых, сегодняшних, которые угнетают душу и грызут тоской, так что хочется всерьез плюнуть на все, ни от кого никогда ни в чем не зависеть, вернее — зависеть только от самой себя, самой решать, как надо жить и что надо делать в жизни.
А жить надо просто, очень-очень просто, а именно: делать, что велит душа, как душа просит и как молит тебя.
А для этого надо прежде всего жить одной.
Одной — вот в чем решение...
И когда она смотрела теперь, как в коридоре копошатся-возятся четыре человека, в общем-то совсем не чужих, она вдруг перестала ощущать какую-либо связь с ними; они были и как бы не были сейчас для Томки в ее нынешнем состоянии; что там к ним нужно было чувствовать сейчас — любовь? вражду? брезгливость? — ничего этого теперь не было в ней, а было одно лишь ясное понимание: ничего мне не нужно, одна буду жить, одна и обязательно уеду... скоро уеду... вот хоть завтра... соберусь — и завтра же, завтра...
Наконец все разделись, и что-то говорил отец в оправдание матери, что-то говорила сама мать, а больше всех распылялась Лизавета, обращалась только к Томке, и в голосе ее звучали проникновенность, хитрость и желание всю эту мешанину свести на нет, будто и не было ничего, а если и было — да что там было-то? — ничего и не было страшного, девонька ты наша молодая и распрекрасная...
— Эх ты, — упивалась Лизавета интонациями своего пухлого мягкого голоса, — ты думаешь, мать у тебя забубенная, а мать у тебя — золотая. Ты думаешь, она вот нас нашла, ну да, правильно, мы вместе были, но ты думаешь, она куда нас звала? Она звала нас к вам, у меня, говорит, такой сегодня праздник, мы, говорит, счастливые все дома, мы десять лет назад квартиру получили, и у нас сегодня семейный лад и праздник...
— Да не балаболь ты сильно, не балаболь, — изредка увещевала ее отяжелевшим голосом Катерина Ильинична.
— Нет, ты дай мне рассказать, мы не забубенные, как о нас тут некоторые думают, мы говорим твоей матери: Маша, ладно, мы сейчас идем к тебе, мы сейчас, вот сейчас прямо и идем, но ты пойми, Маша, у Катерины-то какой сегодня день? А  день у нее поминовения Степана, это понимать надо, он когда под Брестом в июне погибал, он не думал, будут его вспоминать или нет, а мы вспомнили, потому что Степан не в том дело, что красный командир, а в том, что любимый он у нас был, поняла? А если не поняла, так понимать уже должна, потому что большая и лет тебе уже ой-е-ей, школу закончила...
— Все, тихо, тихо, бабоньки, давайте к столу, — миролюбивым голосом говорил отец, — сейчас посидим, поговорим, все вспомним, всех помянем...
— Не-ет, Иван Алексеич, это ты верно — вспомним, а объяснить я должна, что Маша у тебя — человек, она не забубенная, нет, она разве могла отказаться, когда мы с Катериной говорим: за Степана за еённого, Катерининого, пьем, потому что он погиб, чтоб мы жили... Это она очень хорошо понимает, она выпила, а как не выпьешь, и вот так нам сердечно вдруг всем стало, сидим мы три бабы, обыкновенные, простые, русские, и пьем в память хорошего человека, — нет, ты скажи, Томка, это разве плохое что, а?
— Ну ладно, ладно, давайте к столу, — подталкивала всех Томка, а у самой только одна мысль билась в голове: завтра же, завтра уеду отсюда, в город, буду жить одна и учиться, а вы тут хоть пропадите все пропадом, не жалко...
— Мы думали, мы сейчас, только по одной или по две, но у Катерины горе, понимаешь ты это, нет, девчонка, не-ет, не понимаешь, я вижу, глаза у тебя блестят, не любишь нас, э-эх, не любишь, а почему? А потому, что гордая и глупая и жизни не знаешь...
«Завтра, завтра же...» — стучало у Томки в голове.
Она подавала угощение на стол, пельмени елись с аппетитом, разговор шел в том же духе, и главное — отец пил вместе со всеми и, видно было, никого не осуждал, все принимал, все понимал, в другой раз Томка, быть может, очень бы этому удивилась — отец ведь совсем не пил, никогда, — но в этот раз она смотрела на все заторможенно, как сквозь сон, как на призрачную необходимость, в которой она тоже почему-то должна участвовать, хотя бы в последний раз...
Закончилось все это за полночь. Катерина Ильинична с Лизаветой остались у них, Томка постелила им на полу. Не вернулась домой только Лидка — но с ней это бывало, частенько оставалась ночевать у подруг, и в общем никого это толком не беспокоило, кроме отца, но и он не мог ничего поделать с сорванцом, а бить не решался...

Ушла из дома Томка рано утром. На столе оставила записку:

«Папа! Я уже не маленькая и все понимаю, что делаю. Пойми и меня. Я уехала от вас в город, так жить больше не могу. Я буду обязательно учиться и буду жить хорошо, за меня не беспокойся. Буду писать вам. Пойми — по-другому поступить не могла. Берегите Лидку.
Целую, Тамара».

Глава третья

Ровно через неделю, как Гена Ипатьев вернулся из армии в родной поселок, пришла на его имя телеграмма:

ИПАША ВСТРЕЧАЙ ТОМКА

— Не успел приехать, а уж телеграммы, — блеснул очками Генкин отец и продолжал несмешливо смотреть на сына поверх очков-кругляшей.
Гена вообще-то был помятый — ну а как иначе, вернулся из армии, тут, брат, только поворачивайся, встречай гостей да провожай до калитки, всем хочется поздравить тебя с возвращеньицем, — и поэтому не сразу на отцовские подзуживания среагировал, даже и смысл телеграммы не сразу ухватил.
— А ведь это, батя, всем телеграммам телеграмма, — наконец ответил Ипатьев, и в голосе его скорее звучала растерянность, чем радость, потому что смысл слов в ней — один, а интонация — подтрунивающая какая-то, насмешливая. Или это только кажется?
Кажется — решил Ипатьев уже через минуту. Думаешь, она после всего, что было, так тебе прямо и пришлет: встречай, люблю, твоя... Жди-дожидайся...
Отец больше спрашивать ни о чем не стал, понял: тут, конечно, опять продолжение любовной истории, раз сын так многозначителен, хотя в двадцать с небольшим какие могут быть такие уж особые сердечные дела? Правда, проработав в Озерках двадцать с лишним лет завучем средней школы (жена в той же школе преподавала географию), он не раз удивленно замечал, что в старших классах, особенно в выпускном, десятом, эти совсем еще недавно зеленые девчонки и мальчишки становятся не то что взрослыми, нет, не в этом дело, а что ребята делаются как бы мужиковатыми, а девчонки — бабистыми, тут и походка, и голос, и манера держаться, а главное, незримая какая-то философия, плотная, жизненная — слушаешь их, и будто это мужики и бабы с тобой разговаривают, хоть и молодые, но именно — мужики и бабы, кому под двадцать пять, кому под тридцать, это уж как у кого и во что выливается. И никак понять не можешь: да черт возьми, как же это произошло так? откуда? почему?
Отец Гены Ипатьева, Иван Илларионович — сам не из местных, — одно время всерьез заинтересовался этим, решил подойти к вопросу чуть ли не с научной точки зрения, ездил в город, рылся в архивах, вчитывался в старые уездные газеты и наконец написал большую статью в городскую молодежную газету: «К вопросу об особенностях некоторых черт коренного населения бывшего села Озерки Н-ского уезда С-кой губернии». Из газеты ответили, что статью, к сожалению, опубликовать не могут в силу, с одной стороны, ее чересчур научного характера, с другой — ввиду спорности некоторых положений, которые тем не менее во многом представляются любопытными.

Ваше утверждение, товарищ Ипатьев, будто село Озерки издревле было перевалочным пунктом казаков Степана Разина, подтверждается историческими источниками, но вывод, который Вы делаете из своего утверждения, звучит несколько парадоксально, да, пожалуй, и не совсем концептуально оправданно. Если верить Вашим выкладкам, казаки, останавливаясь в селе Озерки, постепенно в корне изменили не только внешний облик потомственного коренного населения, но главное — наделили его особыми чертами угрюмости, раннего полового созревания, быстрого нравственного развития, что частично находит подтверждение даже, казалось бы, в такой мелочи, как нынешнее особое поведение и развитие молодежи в современных Озерках. Этот Ваш вывод, товарищ Ипатьев, наиболее уязвим. Хотя мы и не можем не согласиться, что поселок Озерки в отношении молодежи представляет собой интересное социальное и психологическое явление, а именно: молодежь уже к 16-17 годам становится, как нигде в нашей области, поразительно зрелой, взрослой, самостоятельной, граждански и политически подкованной, тем не менее считать эту особенность молодежи поселка Озерки следствием биологического фактора и даже, как Вы утверждаете, «духовным наследием» борца за народное счастье Стеньки Разина, мы решительно не можем и видим здесь некоторую казуистику, возникшую, видимо, из чересчур локального интереса автора к проблемам молодежи того поселка, в котором сам автор нынче проживает. Если можете, напишите нам на основе Вашего материала небольшое литературно-художественное эссе о старинных нравах и обычаях поселка Озерки, мы с удовольствием напечатали бы его на страницах нашего воскресного «Литературного калейдоскопа».

С уважением, зам.редактора Н.С.Бобришин.

Больше Иван Илларионович Ипатьев никогда в газету не писал, но продолжал верить, что особая медлительность молодежи, ранняя ее взрослость, даже строй речи, манера держаться именно на переломе «юность — молодость» несут в себе явные знаки серьезного социально-биологического явления, которое когда-то имело место в бывшем перевалочном пункте казаков Степана Разина.
— Ну, а все-таки, что пишут-то? — кивнул Иван Илларионович на телеграмму, которую сын перечитывал вот уже несколько раз.
— Скоро узнаешь, батя, — медленно проговаривая каждое слово, Гена Ипатьев как бы ободряюще и по-свойски подмигнул отцу: — Возможны, батя, великие события...
— Мой тебе совет, — сказал отец, вновь склоняясь над книгой, — берись за дело. Чем быстрее, тем лучше для тебя...
— Возьмусь, батя. Погоди, то ли еще будет...
Поутру голова у Гены изрядно побаливала, он вышел во двор, разделся по пояс и начал со смаком, с охами и ахами умываться под самодельным рукомойником, установленным под тенистой яблоней, сплошь увешанной еще незримыми, но уже наливающимися жизнью и соком дичками. В детстве, бывало, Генку не загонишь под холодную воду, а сейчас, после службы, это было для него первое удовольствие, — побаловаться водицей, принять, как говорили в армии, «освежающий душ». Он умывался и одновременно не переставал думать о телеграмме, и тут будто освежилась и его голова, будто наступило просветление: вот дурак так дурак, из города уехал — так ничего и не понял в Томке, а чего тут, в поселке, о ней наслышался — от того еще больше тумана стало, а она вон возьми и телеграмму пришли: ну, если б он ничего не значил для нее, для чего б тогда и телеграмму слать? Выходит, едет и хочет заранее предупредить, а то бы и так просто, сама по себе могла прикатить. Разве не так?
Гена Ипатьев до красноты растерся махровым полотенцем, с удовольствием вдыхая запах свежей, на свином домашнем сале яичницы, над которой уже колдовала мать в летней кухоньке-пристройке. Дом у Ипатьевых был свой, старинной постройки, и жили Ипатьевы-учителя, ничем не отличаясь от многих других посельчан, разве что в раннем детстве Генке больше, чем сверстникам, доставалось затычин и синяков от друзей-товарищей, которые, чуть что, дразнили его «учительским сынком» и гнали от себя в три шеи. Ну, а позже, когда Генка вошел в силу, обижать его не только не решались, наоборот, даже побаивались. Взрослые, те, конечно, уважали семью Ипатьевых испокон веку. Учитель в поселке — это всегда человек не простой, а тем более — Иван Илларионович, завуч местной школы, через которую прошло уже не одно поколение подрастающего молодняка.
Мать — та была понезаметней, подомашней, она считалась неплохой учительницей, но у нее, как посмотришь, было на лице какое-то отрешение, словно что-то она еще прятала в душе, а это была неуверенность, стыдливые и совестливые самоистязания: тем ли я занимаюсь? Учу ли детей хотя бы чему-то? Об этой слабости знал, по сути дела, только отец, человек строгий, уверенный в себе, умный, педантичный и, главное, любящий дисциплину. «Это, мать, — не раз говорил он, — у тебя от несвойственной русской душе мнительности. В руках надо себя держать, в руках, иначе и себя погубим, и детей тоже, а они у нас, считай, потомки славного русского борца Степана Разина».
В общем, что ни говори, Гене Ипатьеву с родителями повезло, особенно нежно любил он мать — она вызывала в нем, вот как сейчас, в эти минуты, когда хлопотала над сковородкой с яичницей, ясно ощутимое чувство умиления и жалости, а в армии, когда иной раз очень уж размечтаешься о доме, так даже плакать захочется, как вспомнишь, сколько раз грубил матери или обижал ее.
— Ну, садился бы, что ли, — будто ворча, а на самом деле еще счастливая все тем же счастьем возвращения сына домой, проговорила мать. — А то и остыть успеет...
Гена быстренько сел за стол под раскидистой яблоней и, осушив поначалу хороший жбан терпкого домашнего кваску, с аппетитом принялся за яичницу. Мать с умилением, склонив голову, сложив руки на фартуке, наблюдала за сыном.
— Это не по службе тебе — телеграмма?
— Не-а, мам, с этим делом теперь покончено. Раз и навсегда. Это, мама, другая служба — любовь.
— Ой, ли! — махнула рукой мать и насмешливо прищурила глаза. —Свежо предание, да верится с трудом...
— А вот посмотришь! Посмотришь, посмотришь... — И Гена, наспех проглотив яичницу, попив еще квасу, поцеловал мать в щеку и был таков.
— А все же лучше делом заняться. Пора уж! — успел крикнуть ему вдогонку отец.
Гена Ипатьев отправился на автовокзал — довольно грязную асфальтированную площадку с небольшим каменным строением. Главное, тут всегда продавали пиво, а где пиво — там рыба, и вот этот сложно смешанный запах и был главной примечательной особенностью поселкового автовокзала. Но уж Гена, конечно, явился сюда не для того, хотя кружку-другую он все-таки выпил для поддержания марки демобилизованного солдата, который, как шутят мужички, должен быть всегда чистейше выбрит и слегка пьян. Главное, что интересовало Гену, — это расписание, известное, впрочем, каждому из посельчан и без всяких разных объявлений или таблиц: через каждые два часа автобус исправно подходил к вокзалу и вываливал из себя толпу пассажиров. Но Гена все-таки постоял у расписания, поизучал его для своего удовольствия. А что оставалось делать? Он твердо знал — что ни делай, а каждые два часа ноги сами собой будут нести на автовокзал, и будешь ходить сюда, пока она не приедет; пусть хоть она и совсем не приедет — а будешь ходить как миленький, потому что — «Ипаша встречай Томка». Вот так.
И было, что он действительно торчал здесь каждые два часа, а то и через час приходил, томило ожидание и деваться от него было некуда, а иной раз Ипатьеву вдруг казалось, что, может, вообще не было никакой телеграммы — автобус приходил за автобусом, а для Гены каждый из них не приносил ничего, кроме все более укрепляющегося чувства: или она разыграла его, или он сам что-то не так понимает. Но что бы он ни думал, Ипатьев все равно ходил и встречал каждый автобус, все-таки всякий раз надеясь: вот сейчас, может быть, вот в этом...
...Она приехала только на следующий день, к вечеру. Немного удивилась, что он встречает ее:
— Ждал, дурачок? — И покачала головой, и снова, как прежде, посмотрела на него насмешливо и безбоязненно открыто, прямо в глаза.
— А как же, — сказал Ипатьев, отчего-то, словно от мороза, пританцовывая на одном месте. — Давай сумку.
— Догадался! — хмыкнула Томка. — Держи, кавалер.
Из оконца автовокзала на них с любопытством выглядывала кассирша, которая уже давно обратила внимание на Ипатьева, единственно — понять не могла, кого он ждет с таким упрямством. Оказывается — Томку!
— С приездом, Тамарочка! — крикнула кассирша, как своему человеку, близкому. — Богато жить будешь — целая армия тебя встречает.
— Привет, привет, — ласково отмахнулась Томка. — Пошли, что ли? А то стоишь, правда, как на параде...
— Я тут два дня маршировал. Ты ж не отбила, когда встречать. Вот парад и устроил...
— Уж сразу и в заслугу себе... Я, может, пошутила. С чего и взял-то, что к тебе еду? Спешу и падаю. Мать с отцом давно не видала. Да и Лидку.
— Это конечно. Это понятно, — охотно поддакнул Ипатьев. — Я тут заходил к ним. Передал от тебя привет.
— Не просила.
— Ну, думаю, забыла, может, впопыхах. Разговор-то какой был? Дурацкий. Думаю, забыла.
Они шли по улицам поселка, и на них, конечно, поглядывали со всех сторон — знали и его, и ее как облупленных, знали и о любви их прежней, детской еще, а теперь, смотри-ка, снова их судьба за собой повела, что ли... Так ведь Томка — она баба ой-е-ей стала, сорвиголова, черт ее знает, чем и занимается в городе, а попробуй попади ей на язычок — щелкнет, и нет тебя, такая стала...
— Погулял здесь?
— Погулял.
— Оно и видно... — Томка снова усмехнулась, и Ипатьев вдруг впервые почувствовал нечто вроде обиды на Томку: неуютно как-то с ней, не поймешь, что делать, как говорить, не поймешь, что с ней, и приехала — к нему? не к нему? — тоже не ухватишь. Зачем же телеграмму посылала?
— Что посерьезнел, а, солдатик?
— Думаю.
— Думает он... Я уж говорила — «думают они все»... А с тобой, между прочим, Томка идет. Развлекать должен. Понял?
— Оп-ля! — неожиданно вскрикнул Ипатьев и, бросив сумку на землю, сделал кувырок.
Томка, сначала удивленная, вдруг весело, громко рассмеялась:
— Вот это молодец! А ну еще?!
Ипатьев сделал второй кувырок.
— Ну ладно, хватит! — смеялась Томка. — А то дорвался...
И тут Ипатьев быстро, в два шага очутился рядом с Томкой и впился в ее губы неуклюжим поцелуем. Целуя, он закрыл глаза и не видел, как она продолжала смотреть на него открытым насмешливым взглядом, не видел, но все же почувствовал ее обидное безразличие, от которого ему тут же стало жалко самого себя до смерти: или сам он унижался, или Томка унижала его — это было все, что он сейчас испытал.
— Ну, сразу и целоваться... — сказала она. — Что за интерес среди бела дня?
— Не пойму, ты ко мне приехала или не ко мне?! — огрызнулся Ипатьев.
— С чего ты взял? Уж и встретить нельзя попросить. По старой дружбе.
— Смеешься надо мной?
— Товарищ Ипатьев! Геннадий Иванович! Ты эти закидоны брось. Смеются над бедными девушками, а для бравых демобилизованных солдат на родине играют марши.
— Нашлась тоже бедная девушка...
— Без оскорблений, Ипаша, без оскорблений. Ну-ка, возьми меня под руку. Вот так... Тепло тебе шагается рядом с подругой жизни?
— Не сказал бы.
— Э-эх, вырождаются мужики! Где ваши бравые марши, Геннадий Иванович? Турум-бурум, тум-бу-бурум!..
Вот так они и подошли к дому, где жили Томкины родители. Поднялись на второй этаж.
— Мне тоже заходить? — спросил Ипатьев.
— Что, уже испугался? — усмехнулась Томка. — А еще жених называется...
— Да нет, я не к тому. — У Гены обнадеживающе забилось сердце. — Может, тебе одной хочется...
Томка позвонила, в дверях показался отец, и только он хотел улыбнуться, сказать что-то, вдруг нещадно закашлялся, замахал на себя руками: мол, проходите, не обращайте внимания.
Зашли в квартиру.
Когда отец наконец прокашлялся, он как-то стыдливо, почти виновато обнял дочь, глухо повторяя:
— Ну, приехала все же, приехала... А то уж мы забывать стали, какая ты... — Он отстранился от Томки и, продолжая слегка похлопывать ее по плечу, добавил: — Не сладкая, видать, жизнь в городе. Вишь, совсем не узнать тебя. — Он и в самом деле в те несколько приездов Томки домой за последние три года будто перестал узнавать в дочери знакомое и родное, в городе она не то что изменилась — преобразилась, стала совсем другая, взрослая и чужая.
Наконец отец вспомнил и об Ипатьеве, подал руку:
— Ну, здорово, здорово, молодец! Не надумал еще?
— Думаю, Иван Алексеевич.
В прошлый раз, когда Гена зашел к ним в гости — якобы передать привет от Томки, — Иван Алексеевич уговаривал его идти работать на РТС. Ипатьев обещал подумать.
— Смотри, у меня место веселое, на людях. — Отец, подкашливая в усы, помахал рукой: — Ну, чего стоишь? Проходи.
— Это что, Лидка такая стала? — показала Томка на фотографию.
— Лидка, — горделиво подтвердил отец. — Ходила в этом году в поход по разинским местам. Ну, и снялась там с ребятами. Взрослая стала.
— Мать на работе?
— А где ей еще быть? На работе, конечно. Желудок ее последнее время мучает. Прихварывать стала.
— Как подружки-то ее?
— Живы подружки. Все такие же, что Лизавета, что Катерина Ильинична. Божья троица. — Отец закашливался теперь чаще, чем раньше, скажет что-нибудь — и опять: бух-бух... — Ну-ка, давай за стол садись, солдат. А мы тут с Томкой по старой памяти...
Отец, придерживая правой рукой поясницу, ушел на кухню; Томка порылась в сумке, достала какую-то коробку, и с кухни раздался удивленный голос Ивана Алексеевича:
— Мне? Да ты что, Томка... Куда мне ее...
Ипатьев тоже заглянул на кухню: отец Томки, встревоженно-взволнованный, не замечая, как свободной рукой взъерошивает на голове волосы — это еще осталась привычка молодости, — держал в правой руке темную резную трубку с матово блестящим металлическим наконечником и точно таким же колечком-ободком по краю люльки.
— Ну, это ты угодила мне... спасибо...
Отец Томки давно уже не курил, бросил, как только начался у него всерьез кашель, но иногда, в лучшие свои минуты, он позволял себе тряхнуть стариной, завел для этого трубку, хороший болгарский табак и со смаком, потихоньку- помаленьку сосал трубку, с редким удовольствием пропуская сквозь рыжеватые усы ровные сине-прозрачные колечки дыма... Удивительно, когда он курил трубку — а курил он ее редко, — почему-то меньше начинал кашлять и всегда говорил: «А как же. Нутро, оно знает, чего ему нужно, — попригрелось малость, прокалилось чуточку — и легче ему там, суше, спокойней...»
Отец вертел в руках трубку, и глаза его неподдельно счастливо блестели, даже слегка увлажнились; он обнял дочь, сказал:
— Буду теперь курить — вспоминать тебя. Спасибо. — А поцеловать себя Томка как-то не дала, уклонилась — постеснялась, что ли?
После этого они быстро, наспех накрыли стол. Отец с сожалением сказал:
— Лидки вот нет. А то б она обрадовалась. Она иной раз скажет такое... Говорит: Томки нашей вообще нет, ее видели где-то сбоку иного мира, чего-то она там продает — вроде как небесные цветы.
— Чего, чего? — удивился Ипатьев.
— Да она у нас такая, все чего-то выдумывает. Чем дальше, тем больше. Какие-нибудь курсы фантастики открылись бы, что ли.
— А про меня она точно говорит, — серьезно сказала Томка. — Я, может, в самом деле где-то сбоку от мира живу. Вот ей-богу!
— Не учишься? — спросил отец.
— Не до учебы, отец.
— А что ж за дела такие?
— Жизнь, отец. Жизнь — это и есть мои дела.
— Так она у всех, наша жизнь. Она у нас общая. А дела у людей разные.
— Ну, завел, отец... Я у тебя, может, невеста сегодня, а ты про дела да про то, как сажа бела.
— Невеста? — не понял отец.
— А что, не подхожу? Вон из армии приходят бравые солдатики, отбоя от них нет... Чего молчишь, Ипашка?
— А чего я? — растерялся Генка; он никак не мог понять Томкиной игры.
— Как чего? Вот и расскажи теперь про себя. Звал в жены?
— Ну, звал... — не сразу ответил Ипатьев, сильно покраснев.
— Видал! — воскликнула Томка и, подмигнув отцу, рассмеялась от всей души. — А ты говоришь, я на невесту не похожа...
— Да ты постой, постой, — не понял отец, — вы что, в самом деле серьезное что-то говорите или шутите?
— А ты спроси его, — продолжала смеяться Томка и кивала на Ипатьева. — Он тебе все расскажет.
— Да я чего... — мялся Генка. — Было такое... — И никак не мог понять, что он должен говорить: то ли рассказывать, как предлагал Томке выходить за него замуж, то ли прямо сейчас просить ее в жены — но тогда чего она так смеется? — то ли, наоборот, на шутку все это надо свести, вроде как было и не было, — не мог он взять ничего в толк и только болезненно морщился и жевал слова.
— Вишь, женихи какие... — посмеивалась Томка. — Когда отец с матерью не видят, они ой как горазды женихаться, особенно им в темноте это нравится — любо-дорого, а как чуть до дела — так даже бравые солдаты деру дают... Ну, не умора, отец?
— Нет, я все-таки вас не пойму. — Отец сосредоточенно, почти сердито нахмурился. — Вы, если со мной шутите, так и скажите, а то я для шуток уже староват, не сразу понимаю. Вот так...
— Верно, отец! Пусть говорит прямо, — не унималась Томка. — Солдат ты, в конце концов, или не солдат, а, Ипашка?
— Я солдат, — кивнул Ипатьев и сглотнул слюну. — В общем, дело было так, Иван Алексеевич, я в городе был у Тамары, я вам рассказывал. И... сделал ей предложение.
— Та-ак... — протянул отец и поочередно оглядел Ипатьева и Томку. — Выходит, это всерьез у вас? Слышишь, Тамара?
Отец Томки надолго закашлялся, что-то там внутри у него булькало и хлюпало, наконец он спросил у Томки:
— Ну что, согласна ты или нет?
— Что ж у меня-то не спросит сначала? Чего за твою спину прячется?
— Ну, я это... — пробормотал Ипатьев. — Тамара, я тебе говорил... выходи за меня замуж. А?
— А про любовь-то где?! Где про любовь хотя бы слово?! — Казалось, Томка даже разозлилась, когда говорила это, и, главное, совсем усмехаться перестала.
— Ты же знаешь... — снова замямлил Ипатьев. — Люблю тебя. Сколько раз говорил и писал...
— Любишь? — спросила Томка.
— Люблю, — подтвердил Ипатьев.
— Ну, смотри... чтоб потом не отказывался, что сам решил жениться на мне. По любви. Понял?
— Понял, — кивнул Ипатьев.
— Слышал, отец? — Томка развернулась на стуле в сторону отца. — Любит он  меня. И по любви хочет жениться. А раз так — я согласна.
— Тамара! — погрозил отец пальцем. — Только ты смотри у меня! Это дело серьезное. На всю жизнь!

Глава четвертая

В медицинский Томка провалилась. В школе она училась средне и не особенно надеялась поступить, но уж такая у нее была мечта — стать врачом. Началось это еще в детстве — жалела отца, когда он подолгу лежал то с воспалением легких, то с хроническим радикулитом, и тогда она не раз давала себе клятву: вырасту — обязательно стану врачом, научусь лечить все болезни, чтобы отец никогда не кашлял, не мучился ни с поясницей, ни с ногами. А когда и мать стала пить часто, Томка еще больше укрепилась в своем решении: хоть бы отраву, что ли, какую выдумать, чтобы выпил — и тошно тебе до смерти, и уж больше никогда не потянешься к рюмке... Так что, убегая из дома, она не просто убегала и как дура не знала, куда едет и что будет делать, наоборот — все знала. И даже время для своего бегства словно специально подгадала — как раз должны были начаться вступительные экзамены, а документы в медицинский она послала давно, почти сразу после выпускного вечера.
Возвращаться домой сил не было; да и куда, для чего возвращаться? Опять начнется вся эта беспросветная, непонятная, в ругани и в ссорах жизнь. Для чего?
Томка решила: лучше синица в руках, чем журавль в небе, — поступила в медицинское училище, на фармацевтическое отделение. И осталась в городе...

На ноябрьские праздники выпал первый снег. С утра над крышами домов поднялось большое красное солнце, ударил легкий морозец, лужицы за окнами затянулись тонким, почти слюдяным на вид ледком, и все в природе словно замерло в ожидании какого-то хорошего и доброго события. И правда — снег пошел как бы сам собой, естественно, просто, словно шел он так давным-давно, не первый день и не первый месяц, и снежинки были крупные, легкие, пушистые, а совсем не игольчатые, звонкие или колючие, как бывает, когда снег начинается сразу после ненастных дней и дождей, когда все вокруг расползлось от грязи и кашеобразной жижицы. Нет, это был тот самый снег, которого ждешь, если уж соскучился по зиме, — парение чистых мохнатых снежинок за окном, наполняющее тебя грустью и легким ожиданием, и в то же время на душе у тебя светло, покойно и празднично. Ты думаешь: снежинки — из облаков, но как же это так — из облаков?! Как они образуются именно такими, снеговыми, а не другими какими-нибудь? И почему они такие легкие и пушистые? И хотя все тебе понятно, как будто понятно, любой скептик тебе объяснит: оттуда, мол, сверху все это, обыденно и просто, а ты тут сказки-вздохи сочиняешь, выдумываешь блажь разную, — хотя все это понятно, а все-таки, если подумать, понятного здесь очень мало.
Идет первый снег...
Томка, подперев ладонями лицо, сидит у окна в общежитии и готова смотреть на беспорядочное мельтешение снежинок сколько угодно — такая это завораживающая, успокаивающая картина. Томка сидит и будто пишет сейчас письмо Генке Ипатьеву в армию. В мареве снежинок, во-о-он там, сзади — видишь? — просвечивают, как на экране, стволы берез — словно белые блестящие свечки, а голые ветки — как причудливые подводные, но совсем не страшные шупальца. На одной из веток —видишь? — примостился неведомо откуда прилетевший снегирь. Форточка открыта, и хорошо слышно шуршание снега за окном и одинокое, призывное пение снегиря. Снегирь поет, как всегда, просто, без колен, без трелей и переливов, он как бы любительски, безыскусно подсвистывает, — и этот его свист так подходит сейчас всей этой картине, наполняет ее звуковым смыслом, выражает ее нехитрое покойное содержание. Идет снег... и чего только не хочется в эти минуты! И одновременно — словно совсем ничего не надо, все у тебя уже есть, только бы вот Ипашка был еще рядом, смотрел бы и видел, что видишь ты, — так это чудесно и так это прекрасно...
И когда сзади хлопнула дверь и в комнату вбежала Светлана, «веселушка», как прозвали ее девчонки, Томка даже не шелохнулась, продолжала молча смотреть за окно.
— Ой, снег! — наконец поняла Светлана и сзади обняла Томку за шею. — Снег, Томка, снег! Ой, ну надо же... А я и не видела! Слушай, — будто опомнившись, тут же затормошила она Томку, — ты чего сидишь-то? Собирайся! Сейчас все отваливаем на хату к Верке-черной. Ох, и побалдеем!..
— Решили у Верки? — не оборачиваясь, спросила Томка.
— А где же еще?! У нее же предки укатили там куда-то... к родственникам, что ли, и хата свободная. Повезло, скажи?
— Тебе нравится, когда идет первый снег?
— Чего? А, ну еще бы... конечно! Так ты чего сидишь-то? Собирайся! — И «веселушка» чуть ли не силой сдернула Томку со стула.
Тут в комнату ворвались остальные девчонки — Надя и Вера-беленькая, и все вокруг завертелось-закрутилось от юбок, комбинаций, кофточек, туфель, чулок, колготок; подкрашивание, причесывание, приглаживание и тысячи других мелочей, от которых, казалось, зависела жизнь четырех подружек по комнате, — такой тут был кавардак и переполох. В группе была у них еще одна близкая подруга — Вера-черная, которая, в отличие от них — приезжих, «лапотных», как иногда их обидно называли городские ребята, — всю жизнь прожила в этом городке, знала в нем все ходы и выходы и почему-то очень тянулась как раз к приезжим девчонкам, проникалась к ним особым чувством — опекала их, помогала, рассказывала о городе, водила по интересным местам. С ребятами знакомила тоже она — сельские девчонки ходили первое время как бы оглушенные городом (хотя городок был вовсе не большой) и совсем не могли разобраться, какой парень хороший и добрый, а какой — злой и насмешливый. Вера-черная была у них как мамка — нянчила и лелеяла, они, конечно, слушались ее во всем — ну как же, это же Вера-черная сказала, это же Вера-черная так считает...
Квартирка у Веры-черной была просто люкс — светлая, большая, три комнаты, все в коврах. В шкафах и буфетах — хрустальная посуда и фарфор, на книжных полках — множество книг, особенно целые ряды — специально медицинские (родители у Верки-черной были врачами), — как тут не позавидуешь и не заахаешь? Черное пианино отливает лаком, по углам — динамики, к которым тянутся шнуры от японского магнитофона и, тоже японского, стереопроигрывателя (Верины родители даже побывали за границей). Короче, мальчики и девочки — их оказалось пятеро на пятеро — изрядно обалдели в этой квартире и прониклись к Верке еще большим уважением. Среди ребят, правда, трое были городские, виду не показывали, а двое — из бывших «сельских», — те, можно сказать, откровенно рты пораскрывали, даже и не думали никогда, что бывают, оказываются, в настоящей жизни, а не в кино, такие квартиры.
А потом загремела музыка. Танцы после учебы, всякие там сборы, балдения, поп-музыка — это было главное, чем они увлекались повально, ради чувства взаимного понимания, даже родства, близости друг другу. Не улыбаться просто невозможно, ритм гонит тебя, горячая волна особых братских чувств буквально захлестывает все существо, хочется что-нибудь сказать, крикнуть, и кто-нибудь в самом деле уже кричит: «А ну давай, девочки! Давай, мальчики!...» — и ритм музыки словно убыстряется вместе с этими словами, танец становится совсем раскованным, расхлестанным, разбросанным, тебя могут поцеловать, и ты ответишь тоже поцелуем, это не стыдно, не пошло, это просто так хочется, ты сам чувствуешь, ты любишь сейчас весь мир, тебе хочется сказать всему миру, как ты любишь его, как благодарен миру за одно то, что существуешь, это даже не сравнить с поцелуями где-нибудь на свидании, в темном парке, на скамейке, это совсем другое, даже, может быть, лучше, открытей, прочувствованней, чище, слаще, это балдеж, и все, все забывается, какие там условности — прочь все, ты танцуешь — Господи, это просто счастье — чувствовать себя не то что взрослой, нет, чувствовать себя будто познавшей жизнь, ее вкус, и прелесть, и значение.
...Томка и не помнит, как она оказалась на диване. А кто это рядом? А-а, это Игорь, ну да, он, он еще всегда преследует ее в училище, оказывается, такой хороший парень, а она, дура, гнала его от себя, он сидит рядом, и внимательно слушает ее, и гладит руку, а она рассказывает ему что-то — такое все откровенное, щемящее, или вдруг замолчит и даже забудет, кто это с ней рядом, и снова вспомнит: а-а, это Игорь Прудков, такой хороший парень, так ее понимает, и музыка такая приятная, только чересчур, пожалуй, громкая, Игорь обнимает ее, и Томка поначалу будто не понимает ничего, а потом обнимает его ответно, и они целуются, это так хорошо, и снова она ему начинает рассказывать, она рассказывает о Генке Ипатьеве, как она любит его, он самый лучший парень на свете, он служит сейчас в армии и пишет ей оттуда письма, хочешь вспомню, как он пишет? Она морщит лоб и пытается вспомнить, начинает медленно прошептывать слова: «Дорогая Томка! Пишу тебе, а за окном ночь, я сегодня дежурю по роте и решил написать тебе письмо. Помнишь ли ты еще меня? Я как вспомню, как уезжал из Озерков, мне выть хочется, так тоскливо сделается, и совсем не знаю, как тут буду жить без тебя...» Она рассказывает, а Игорь пытается снова поцеловать ее, она лениво отталкивает его: «Уйди...» — но продолжает опустошенно сидеть на диване; то у нее вдруг исчезнет весь мир из памяти, то снова что-то выныривает на поверхность, и кто-то, она чувствует, нежно гладит ей руку, а-а, это Игорь, такой хороший парень, как она раньше не понимала, и главное — красивый: высокий, черный, и она снова легко подавалась навстречу Игорю. Ей не хотелось отрываться от поцелуя, Игорь, казалось, готов был раздавить ее в объятиях, и она тоже со всей силой вжималась в его тело, и только кто-то посторонний, чужой оторвал их друг от друга, хлопнув Игоря по плечу:
— Эй, Игорек, а ну-ка по бокальчику! — И этот кто-то, непонятно кто, Томка даже узнать не могла, подал им по бокалу вина, они взяли, чокнулись все втроем и перецеловались на брудершафт.
— Ты иди... Я посижу. Что я тебе тут говорила?
— Ничего. А-а, про этого своего, который у тебя в армии.
— Про Ипашку?
— Ну да. Что, мировой парнишка?
— Лучше всех нас, вместе взятых!
Игорь громко рассмеялся:
— Томка, Томка, я не я, если ты не кайфовая девка!
— Отстань...
Игорь обнял ее, но не стал целовать — она как-то вся напружинилась против поцелуя, — а как бы просто приласкал, приголубил, прижал к себе ее голову, осторожно гладя рукой чистые пушистые волосы.
— Ты со всеми так? — спросила она, почувствовав, как все у нее внутри замерло от его ласки.
— Со всеми, — нарочито насмешливо сказал он, и она поняла так: ну нет, конечно, только с тобой, зачем спрашивать?
— Какой ты грубый, — сказала она, а сама подумала: он так все чувствует и понимает, потому что он продолжал нежно гладить ее волосы, и она доверчиво прижалась щекой к его щеке.
Он начал целовать ее, а она теперь уж больше не рассказывала ему про письма Ипашки и не вспоминала его, она поняла: это глупо — целоваться с одним, а говорить о другом, хотя очень странно, как внимательно, по-человечески спокойно и с уважением вслушивался Игорь в ее рассказы.
Или это только казалось?
В какой-то момент Томка опять будто провалилась куда-то и ничего не помнила — сидела она, или лежала, или танцевала, этого она так и не узнала, очнулась только, как бы осознала себя, когда вдруг что-то влажное, свежее дохнуло на лицо, она будто открыла глаза — хотя они у нее были открыты — и увидела, что, оказывается, она стоит на кухне, у распахнутого окна, совершенно одна, смотрит, как за окном, в ночи, падает уже утренний, такой белый, такой пушистый снег, даже не верится. Томка вытянула руку, и пушинки, касаясь ладони, тут же таяли, оставляя влажный, искрящийся на свету след. Томка смотрела на все это и глазам своим не верила, так это было неожиданно: она стоит у распахнутого окна и смотрит на падающий в ночи снег. И снег, словно открывшийся перед ней сам собой, искрящийся, кружащий и мельтешащий перед глазами тысячами снежинок, вдруг будто сдвинул в ней какую-то пружинку, на Томку накатило острое чувство умиления; катились по щекам слезы, ей даже приятно было, что они катились, упивалась собой, своей чувствительностью, причастностью к чему-то такому, чего никто не видит сейчас и не понимает. Она одна стояла перед целым миром, который дарил ей обыкновенный снег в обыкновенном окне, а ей казалось — мир дарил ей свою тайну, и, если бы спросили ее сейчас, в чем сущность жизни, она бы, не сомневаясь ни минуты, ответила: в снеге, в снеге вся сущность жизни, — и так как никто бы ее не понял, она бы заплакала еще сильней...
Так, плача, она и отошла от окна, пошла в комнаты, где гремела музыка, думала — ну, теперь я им всем расскажу, и, пока медленно, на ощупь кралась по коридору, снова с ней что-то случилось, она потеряла память, больше уже не дышала на ее лицо ночь снежной и влажной прохладой, и у Томки, как совсем недавно, все перепуталось в голове, куда-то Томка шла и что-то делала, а куда и что — не понимала, ее спрашивали — тебе что, плохо? — она только мотала головой и пьяно повторяла: мне лучше всех, я люблю, понимаете, люблю, и чего вы привязались ко мне? — я хочу танцевать...
Смеялись вокруг просто оглушительно, и ей казалось: дураки, что ли, одни вокруг и почему тогда я их люблю? — непонятно...
Она где-то села, стала прошептывать слова, которые ей из армии писал Гена Ипатьев, и получалось, Гена тоже писал ей какие-то дурацкие слова, потому что при чем здесь какая-то армия, когда идет снег и сущность жизни только в нем... А чуть позже она в который уже раз за сегодняшний вечер провалилась в прежнюю пропасть, теперь надолго...
Она очнулась, сама не зная почему. Ей было плохо; она не знала, где она, и не сразу поняла, что лежит на кровати; Томка сделала неопределенное движение, попыталась привстать на локте и не смогла, тогда она просто как бы перекатилась на бок и свесила голову за кровать. Ее тошнило, кружилась голова, на лбу выступила испарина, но это были только позывы тошноты, самой рвоты не было; кажется, кто-то не дает ей лежать спокойно, все время беспокоит ее. Она снова повалилась на спину и почувствовала, что кто-то лежит с ней рядом, но это было все равно, кто да что, закрыла глаза и провалилась в сон. Кто-то, почувствовала Томка, стягивал с нее чулки, и она сквозь сон даже помогала снимать их, надоели эти тугие резинки, хотелось свободы и покоя. Томка слегка постанывала во сне от приливов тошноты, но вот ей стало легче, свободней, кажется, на ней больше ничего не было. Ей сделалось так приятно на чистых свежих простынях, причудилось что-то такое хорошее, будто из детства, что она, сладко потянувшись, нежно обняла кого-то, кто лежал с ней рядом, и уткнулась в теплое плечо, от которого пахло свежестью и родством. Ее даже тошнить перестало. Она спала, улыбаясь, и с улыбкой, сквозь десятые сны, чувствовала, какая у нее атласная тугая кожа, почти как шелк. Томка улыбалась, ей причудилось солнце, от которого вся кожа стала теплой, потом горячей, и песок, на котором лежала Томка, тоже был горяч, и легкий ветер обдувал ее, сыпался горячий песок, все в Томке замирало от удовольствия, песок был такой горячий, нежный, ласковый, он был везде, и от него некуда было деваться, и Томка смиренно улыбалась, она блаженствовала, хотя и понимала, что игра эта с песком какая-то непонятная и, может быть, даже не совсем хорошая. Она лежала, разметавшись, и улыбалась странному, удушливому, счастливому своему состоянию, ей дышалось то легко, то вдруг будто переставало хватать дыхания, но она принимала это как должное, потому что если так дышится, что же тут поделаешь...
Томка воспринимала свои видения как чудо, никогда в жизни она не переживала тех ощущений, которые испытывала сейчас. Это было что-то новое, незнакомое и в то же время — будто всю жизнь она только этого и ждала, томилась по чему-то, что так теперь явственно ощущает. Откуда эта истома во всем теле, эта напряженность, которая сродни жажде, но только она мучительней и одновременно приятней; что такое вообще с ней происходит, что это, что это-о?..

Глава пятая

Собрали семейный совет из четырех человек. Главное, считал Иван Илларионович Ипатьев, чтобы все было заранее обговорено. До последней детали. С этим все единодушно согласились.
— А то у нас был случай в школе, — рассказывал Иван Илларионович, дуя на чай в блюдце; разговор шел за чаем, у огромного электрического самовара в квартире Томкиных родителей. — Одна учительница выдавала замуж дочь. Вы ее, надеюсь, знаете. Ну да, и учительницу, конечно, и дочь ее. Вот именно. И все как будто шло своим чередом, и свадьба, и гулянье, и другие многие увеселения, а пришло время молодым укладываться спать — глядь, а подушек-то и нет...
Все рассмеялись, но довольно напряженно.
— Без приданого, значит, оказалась. Дочь-то, — догадливо высказалась Томкина мать.
— Вот именно, Мария Павловна, — закончил свою мысль Иван Илларионович Ипатьев. — Не подумайте, разумеется, что это я с намеком, я просто к тому, что надо все заранее обговорить. Чтоб без недоразумений...
— Согласен с вами, — покашлял в кулак Томкин отец. — Дело такое — один раз в жизни судьба решается. Надо подойти со всей ответственностью.
— Во-первых, значит, так, Иван Алексеевич, — обратился Иван Илларионович лично к Томкиному отцу. — О месте свадьбы. Нам с супругой кажется, что наш дом, в некотором роде частный и потому более удобный для такого торжественного случая, во всех смыслах первый кандидат.
— Гм, пожалуй, что так, — согласился Иван Алексеевич. — Хотя, конечно, мы тоже могли бы... — Томкин отец, так и не закончив мысль, напряженно, до слез на глазах, зашелся в тяжелом хриплом кашле — больно было даже смотреть на него.
— Во всяком случае, — добавил Иван Илларионович Ипатьев, — первый день — точно у нас.
— А второй как раз можно у нас, — вставила слово мать Томки.
— Можно у вас, правильно, Мария Павловна. Но только есть такое предложение — второй день чтобы не очень... чтобы, так сказать, не превращать святое дело в балаган, в пьянку...
— Ну, мы пьянки тоже не любим, — строго сказал Томкин отец и многозначительно взглянул на жену. — Бывает, конечно, праздник какой или горе — мы отмечаем... А против всего другого я первый враг.
— Вот, значит, что без пьянки... — как бы в некоторой задумчивости повторил Иван Илларионович и слегка побарабанил по столу пальцами.
— Нет, вы что же, — повернулась Мария Павловна к Ипатьеву, — считаете, у нас что-нибудь не так будет?
— Видите ли, мы с женой — учителя. И нам, конечно... вы сами понимаете... Нам надо держать марку высоко. Правда, Нина?
Жена Ипатьева согласно кивнула, хотя за весь вечер еще не сказала ни слова: во всех этих делах она полностью отдалась во власть мужа.
— Все будет хорошо, не беспокойтесь. — Иван Алексеевич наконец прокашлялся и сидел, степенно разглаживая усы.
— Во-вторых... — сказал Иван Илларионович Ипатьев, — о родне. Сколько с каждой стороны наметим приглашать? — И многозначительно обвел всех взглядом. — У меня лично есть предложение: чем больше, тем лучше. Могу объяснить свою мысль, но чуть далее.
Жена Ипатьева как-то странно посмотрела на Ивана Илларионовича — с любопытством, что ли, или с интересом.
— Ну, а сколько все же? — спросил отец Томки. — Мы б хотели, к примеру, и с работы пригласить... не только родню. Потому, сами понимаете, я двадцать лет на РТС, Маша — всю жизнь в торговле, нам многие ближе родни стали... такое дело.
— Понимаем, — сказал Иван Илларионович. — И очень даже одобряем. Объяснение сего последует. Чуть ниже.
— Тогда, выходит, сколько же? Это соберется народищу-у... — то ли обрадованно, то ли просто восторженно проговорила Мария Павловна. — Но вы пейте, пейте чаек, не стесняйтесь, — тут же спохватилась она и стала подливать из самовара — приятно и нежно булькала из краника в чашки тоненькая струя самоварного кипятка.
— А нам только это и надо, — тоже как бы обрадованно и в то же время назидательно высказался отец Ипатьева, принимая из рук Марии Павловны чашку свежего дымно-горячего чая. — Скажем, с вашей стороны тридцать — тридцать пять человек, с нашей — та же цифра, это в сумме сколько получается? Получается семьдесят человек, а семьдесят — это уж недалеко и до ста. Сто человек — это, скажу я вам, цифра...
— А потянем ли? — всерьез и обеспокоенно спросил Иван Алексеевич и снова тяжело закашлялся.
— В этом весь наш секрет, дорогой Иван Алексеевич, — радостно и хитроумно улыбнулся отец Ипатьева. — Но я хотел бы сначала в принципе услышать — ваша семья, как она, согласна на такое предложение или имеются какие-то сомнения?
— Да сомнения какие, сомнений нет, — осторожно сказал отец Томки. — Только вот секрет, вы говорите... А что за секрет такой?
— Об этом вы еще услышите. Чуть ниже, — вновь загадочно ответил Иван Илларионович Ипатьев. — Подлейте-ка еще, пожалуйста, чайку. Очень хорош! — Ипатьев протянул чашку Марии Павловне.
— Ой, извините, — встрепенулась мать Томки, — сама вам не предложила. Вот уж старость не радость — память дырявая...
— Ничего, ничего, — успокаивал ее Ипатьев. — Какие еще наши годы, Мария Павловна? Это мы думаем — мы старые, а я скажу так: что-то не видно особо, чтобы в первых рядах шли другие какие-нибудь поколенья. Пока на всех ответственных постах — мы. Хотя молодежь, конечно, подпирает. Молодежь у нас славная, взрослая, самостоятельная, но до нас ей еще нужно дорасти. Дорасти... Вот вы, кстати, знаете, чьими вы потомками являетесь?
— Ну а как же, — быстро, охотно ответила Мария Павловна. — Мы небось тоже не без родителей жили...
— Так-то это так, — согласился, боднув головой, Иван Илларионович Ипатьев. — Но особо считайте себе в заслугу, что род ваш простирается, может быть, непосредственно и прямо от знаменитого Стеньки Разина.
— Фу-ты, Господи! — будто открестившись от Разина, махнула рукой Мария Павловна, а Иван Илларионович тонко, заливисто рассмеялся:
— Это вы зря так, Мария Павловна. Зря! В том и гордость наших Озерков, что оно — потомственное, историческое...
— Гм-гм, — прокашлялся Томкин отец.
— Вот вы, к примеру, Иван Алексеевич, — обратился к нему Ипатьев, — скажите откровенно: много к вам молодежи в РТС идет?
— Да, маловато, конечно, маловато...
— А почему?
— Да кто его знает... Может, работать не хотят, может, еще что... Я вон и вашего Генку звал — пока молчит.
— А потому и не идут, что чувствуют свое предназначение. Оно у нашей молодежи чуть повыше, чем где-либо в других местах. Иначе почему так мало молодых в Озерках?
— Так бегут, потому и мало, — простодушно высказалась Мария Павловна.
— Эх, Мария Павловна, потому, да не потому! — как бы посочувствовав Томкиной матери, покачал головой Иван Илларионович. — Еще Кузьма Прутков говорил: смотри в корень! И по зрелому-то размышлению получается: молодежь уходит к своему предназначению. Вот куда! Она выше должна задачу брать, чем наши Озерки. Иначе не оправдать надежд. А как же... А ну вдруг возьмут сейчас все да останутся в Озерках — что тогда будет? Оскудение в городах, а начнись оно только там — все, крышка нам, амба, мысль наша застоится, а без мысли русский человек ничего не значит, без мысли он пропадет и выродится. — Иван Илларионович многозначительно помолчал. — Теперь, спрошу я вас, к чему я это веду?
— Интересно, — сказала Мария Павловна.
— А к тому, — продолжал Иван Илларионович, — что наши с вами молодые люди, да, да, жених и невеста, в Озерках оставаться не хотят, а хотят уехать в город. Вот к чему.
— В город? — единственный раз за все это время встрепенулась жена Ипатьева Нина Петровна.
— Гм-гм, — неопределенно прокашлялся Томкин отец: он в общем-то догадывался об этом.
— И вот теперь-то и откроется, почему я говорил о цифре сто, то есть сколько для нас гостей желательно. Но поначалу вот какой вопрос... Вопрос, так сказать, в-третьих. В-третьих, значит, так будет. О деньгах. О сумме в целом и в частности.
— О деньгах так о деньгах, — просто согласился Томкин отец.
— Какие ваши личные предложения, Иван Алексеевич? — поинтересовался Иван Илларионович Ипатьев. — Какая, так сказать, у вас мысль на этот счет?
— Да как решим, так и будет. Я об этом ничего не знаю. Не думал.
— А зря... Тогда мое такое будет предложение, — задумчиво прищурился Ипатьев. — Уедут наши дети в город, а где же будут жить, спрошу я вас? Не знаете. Об этом я их и спросил. А каков ответ? Ответ таков: купим кооперативную квартиру.
— Ого! — удивился Томкин отец и надолго закашлялся.
— Посему вывод, — торжественно произнес Иван Илларионович Ипатьев. — Нынче век на дворе современный, люди живут состоятельно, мы, надеюсь, тоже люди не совсем безденежные. Моя мысль такая: каждая семья, как с вашей, так и с нашей стороны, в подарок молодоженам преподносит конверт.
— Конверт?
— Простенький такой конверт. А в конверте сколько?
— Ну и сколько же? — спросила Мария Павловна так, будто речь шла не об их семьях, а о каких-то посторонних людях, о которых очень хочется узнать всю подноготную.
— В каждом конверте, — весело произнес Иван Илларионович, — по тысяче рублей!
В комнате повисла уважительная тишина.
— По тысяче? — переспросила Мария Павловна.
— По тысяче.
— Многовато, — наконец произнес Иван Алексеевич. — За что же это им такие денежки? Не заслужили еще. А мы, может, и не заработали.
— А как же квартира? — спросил Иван Илларионович. — В городе? Кооперативная? Вы, видно, упустили этот факт из виду.
— Тысячу рублей? — как бы все еще не веря, вновь произнесла Мария Павловна. — Томке? Может, другой какой дочери, но Томке...
— Что, что? — не понял Иван Илларионович.
— Да, многовато, — повторил в раздумчивости Томкин отец. — Потянем ли? — повернулся он к жене.
— Все это даже слушать обидно, — с чувством сказал отец Ипатьева. — Неужто мы хуже других посельчан, что ли? Да сейчас кого ни возьми, а уж если дети надумали жениться — нате вам по тысяче рублей. Традиция такая. Этикет.
— Этикет этикетом, — снова закашлялся Иван Алексеевич и протянул жене чашку: плесни-ка, мол, — а тысяча рублей — это деньги, их заработать надо.
— Надо. Кто спорит, что не надо? Надо, дорогой Иван Алексеевич. Но и детям помочь надо. Пускай живут себе мирно-счастливо в городском гнездышке.
— Да-а... ну что ж, — сказал Томкин отец, — делать, видно, все равно нечего. Придется по тысяче рублей отдать, да... А может, хоть по семьсот пятьдесят? А, Иван Илларионович, Нина Петровна?
— Да, нет, чего уж мелочиться, Иван Алексеевич... — почувствовав, что дело сделано, добродушно-снисходительно улыбнулся Ипатьев. — Уж дадим ребятам по ровненькой. По тысчонке. И дело с концом.
— Да уж это конечно... Придется, — вздохнул Томкин отец. — Как ты, Маша?
— А денег-то где столько возьмем? — спросила Томкина мать так, будто Иван Алексеевич тяжело заболел и она теперь сетует, мол, не берегся в свое время, не слушался ее, а теперь, мол, что уж делать — поздно.
— В долги войдем, а в грязь лицом не ударим, — по-домашнему ровно, успокаивающе произнес Иван Алексеевич. — Точно, мать?
— Ну, это, конечно, ничего, — согласилась и Мария Павловна. — Выдержим. Где наша не пропадала...
— Теперь, значит, так. В-четвертых. — Иван Илларионович осторожно, по-культурному допил из чашки чай и сам открыл краник самовара — брызнула легонькая струйка кипятка на шоколадно-темную заварку. — В-четвертых, получается так. Такое соображение. — Ипатьев испробовал свежего чаю, блаженно прищурился. — Гостей будет много. А для чего много, об этом еще скажу. Главное — много. Значит, надо будет угощать. Потчевать. Закуска, правда, закуске рознь. Можно сделать, конечно, и так себе, шаляй-валяй, а можно и по всей строгости, не как в Париже или Гватемале, в Париже мы не знаем, как у них и что, но уж зато по-русски хлебосольно и богато.
— А чего нам все куда-то гнаться? Сделаем не лучше и не хуже других, чего еще? Сыновья и дочери у нас не царских кровей, что размахиваться-то, будто мы купцы или цыгане?
— Это вы, Иван Алексеевич, рассуждаете в таком роде по одной лишь ошибочности взгляда, — удивленно покачал головой Иван Илларионович. — Посудите сами. У меня, скажем, кто женится-то сегодня? Сын. Сын, понимаете?! Я думаю, люди вы серьезные, я вас прекрасно уважаю, и вы должны потому понять меня правильно: сына женить — это не то, что дочь замуж выдавать. То есть, тут какая мысль? Сын — он наследник, наследник рода, и имени, и звания, если уж говорить по-старинному, — отсюда и ответственность. Сын женится — тут все падай ниц, такое у меня мнение и личный вывод. Я отчего сегодня такую линию веду, если вы заметили? Потому что тут рассуждать мало, тут надо показать: ты жил — и у тебя сын женится, и чтоб каждый это знал и понимал. А иначе и откуда уважать будут молодых? Какой им почет? Какие карты в руки, если их собственные родители ни в грош не ценят? Так что позвольте, Иван Алексеевич, Мария Павловна, выразить вам полную мою уверенность: свадьба должна быть по высшему разряду, тут я с вами не согласен, и, если вы против, я все беру на себя, а остальное пусть будет на вашей совести.
— Ну зачем же сразу обижаться? — Томкин отец ссутулился, почувствовал себя будто ниже ростом и даже как бы духом слабей, чем был на самом деле. — Вы, Иван Илларионович, высказали свое мнение, и нам теперь оно понятно. Если, конечно, так подходить, тогда... Дочь — это, правда, не сын, но ведь в наше время, вы сами знаете, какая разница — сын или дочь...
— Нет, я, так сказать, в престижном смысле, — уже гораздо мягче выразился Ипатьев. — Чтобы вы поняли меня...
— Понять мы поняли, — снова вошел в неспешный, хриплый, выматывающий до глубины души кашель Томкин отец, — какой только будет вывод? Извините за кашель. Ей-богу, самого замучил до смерти.
— Ну что вы, разве вы виноваты? — во второй раз за сегодняшний вечер подала голос Нина Петровна Ипатьева; слушала она всех как бы очень внимательно и одновременно рассеянно, это происходило оттого, что очень уж она старалась вслушаться, войти в разговор — и от старания мысли ее, наоборот, уходили куда-то в сторону; если бы кто узнал, что вместо свадьбы она думает сейчас о Кольке Петухове, которому вывела по географии двойку за год и который из-за этого все лето теперь сидел дома, родители не отпускали его в пионерский лагерь, и Нина Петровна теперь переживала, мучили угрызения совести, — так вот, узнай все это кто-нибудь, наверное, посчитали бы Нину Петровну плохой матерью. А матерью она была хорошей, только вся эта философия вокруг и около свадьбы была не то что непонятна, а даже неприятна ей. Но что поделаешь, она понимала, без обсуждения не обойтись: свадьба — целое событие, празднество, и его нужно заранее тщательно подготовить.
— Таким образом, мысль моя сводится к следующему: с вашей стороны — четыреста, с нашей — шестьсот, итого — тысячу рублей мы отпускаем на угощение и прочие увеселения.
— С нас меньше? — переспросила Томкина мать.
— Думаю — это будет справедливо. — В голосе Ипатьева зазвучали торжественно-горделивые нотки. — Сын есть сын.
— Нет уж, давайте так, — твердо сказал Томкин отец. — С каждой стороны — по пятьсот, и на этом точка. А если кто хочет больше, пускай вложит в подарок.
— Значит, ваше желание — по пятьсот? — как бы слегка набычившись, переспросил Иван Илларионович.
— По пятьсот, — подтвердил Томкин отец.
— Так по справедливости, по крайней мере, — поддержала мужа Мария Павловна.
— Ну что же, — сказал Ипатьев, — по пятьсот так по пятьсот. Благородство в семейном деле — гарантия прочности родства. Я так понимаю. Ну, а теперь, видимо, настало наше «в-пятых». В-пятых, значит, так. О подарках и о прочем. Гости, конечно, будут делать молодым подарки. Я к этому веду. Один одно, другой другое, третий третье. Предлагаю следующее: унифицировать подарки.
— Что? — не поняла Мария Павловна.
— Разъясняю мысль, — терпеливо продолжил Иван Илларионович. — Унифицировать — значит привести в единообразие. Не так, чтобы каждый тащил кто во что горазд, кто кастрюлю, а кто горшок, а чтобы унифицированно. В данном случае, разъясняю, — в деньгах. Скажем, у тебя есть намерение купить им радиолу. Ага, тут же, значит, говоришь себе: зачем я пойду в магазин, буду искать, мучиться, терять драгоценное рабочее время? Лучше принесу деньгами. Объясняю: самопроизвольно такое мало кому придет в голову, тут нужна планомерность. А именно: приглашаешь, скажем, дорогого гостя на свадьбу — будь добр в хорошем тоне объясни товарищу: мол, о подарочке не беспокойтесь, к чему утруждать себя, у нас, мол, давняя семейная традиция — кто чем богат, тот тем и рад: лучше деньгами, кто сколько может, желательно в конвертике, это и удобно, и просто.
— Ну, это что-то не то, — решительно не согласился Иван Алексеевич, до этого очень внимательно слушавший и ни разу не перебивший Ипатьева. — Так на Руси не делается — рационализм какой-то. Черт знает что! — И свирепо закашлялся.
Иван Илларионович Ипатьев терпеливо подождал, когда Томкин отец от души прокашляется, а потом вновь стал гнуть свою линию:
— Одну секунду, уважаемый Иван Алексеевич. Я ваше возражение предвидел. И имею для него отвод. А именно: на чем зиждется ваше возражение? На заблуждении: мол, такого в русских традициях нет, сие предосудительно. Не скажите, Иван Алексеевич. Когда вы приходите в бухгалтерию РТС, с вами, кажется, мануфактурой не расплачиваются? Не выдают, скажем, пару сапог, три кепки в клеточку, одну в горошек, шаль там и две гармони? Зачем же обижать, скажете вы, хорошего человека? Выдается сумма, человек идет в магазин и покупает сам, что вздумается. К чему же нам равняться на прошлое? И потом — какой пример молодежи? Тянуть ее в дедовские времена, заниматься мещанской политикой вещей вместо нравственно передового метода, а именно: расчета по деньгам, а не по товару. Есть предложение прислушаться к моим словам.
— Уж больно все это умно, — задумчиво, как-то угнетенно-сконфуженно обронил Томкин отец. — А по жизни выйдет — люди на нас обидятся. Ей-богу, обидятся, хоть убейте меня! Да и как скажешь-то? Язык присохнет про подарки раньше времени говорить.
— Зачем же раньше времени, дорогой Иван Алексеевич? — удивленно развел руками Ипатьев. — Надо сказать вовремя, так, мол, и так, чем богаты — тем и рады, а желательно не беспокоиться, и дорогого, мол, не надо ничего, зачем же, так, пятерочку или десяточку в конверт — и хватит с молодых, нечего, мол, приучать к баловству, и прочие такие мысли! Уверяю вас, Иван Алексеевич, Мария Павловна, наоборот, гости будут только благодарны нам — если не сразу внешне, то позже в душе. Такова человеческая природа.
— А если кто упрется? Вдруг да не согласится? — спросила Томкина мать.
— Ну, на нет и суда нет, Мария Павловна. Еще творец говорил: береженого Бог бережет, а горбатого только могила исправит. Мудрая пословица.
— Не знаю, как и говорить-то буду, — сокрушался Иван Алексеевич. — Особенно на работе. Ну, скажут, Алексеич, скурвился ты совсем, окуркулился и обнаглел.
— Очень даже неверная мысль, — осуждающе проговорил Ипатьев. — От предрассудков надо отказываться, а не проповедовать их в жизнь. От всей души вам это советую, уважаемый Иван Алексеевич.
— А вдруг да и не пойдет никто на свадьбу? Тогда что? — вдруг напрямую обратилась Томкина мать к Ивану Илларионовичу.
— Пойдут. Все пойдут, — успокаивающе улыбнулся Ипатьев. — В наше время — и чтобы человек на свадьбу отказался идти? Задарма гулять два, а то и три дня? Это вы мне не скажите, он пятьдесят рублей отдаст, лишь бы только задарма погулять на десятку, душу усладить. Это, скажу я вам, Мария Павловна, не знаете вы русского человека.
— Да это я знаю. Именно так. Правильно, — согласилась Мария Павловна и взглянула на мужа: что он скажет?
— Голова у меня что-то подустала. Думать уже не могу, — признался Томкин отец, и сухая его, слабая грудь начала вновь сотрясаться от приступа кашля. — Но уж делать, видимо, нечего. Назвался груздем, полезай в кузов. Попробуем, как столковались. Посмотрим, что выйдет.
— А выйдет хорошо. Отлично выйдет, — приободрил всех Иван Илларионович. — Вы посчитайте, если даже по червонцу каждый подарит, уже тысяча наберется. Да разве у кого хватит наглости по червонцу дарить? Уж не меньше двух каждый отвалит. А то и больше. Вот и прикиньте, сколько денег будет у наших молодых, когда они в город отправятся, а? А город — это вам не Озерки, там деньги нужней, они там дешевле. Их там только припасай.
— Деньги, конечно, нужны им будут. Чего уж там, — согласился Иван Алексеевич, хотя и пряча глаза.
— На том и порешим! — торжественно подвел итог семейному совету Ипатьев. — Все пункты обсуждены, теперь за дело. Какого числа наметим свадьбу? Скажем, первого июля — подойдет? Прекрасный день...
Порешили всем советом: свадьба — первого июля.
Глава шестая

Однажды в марте Томке стало плохо, и ее на «скорой», почти без памяти, увезли в больницу.
Очнулась она в палате, от шума голосов. Открыла глаза. Кто-то, почувствовала Томка, стоял сзади нее за кроватью, у окна, и громко кричал: «Ой, мимозы, просто прелесть! Спасибо, Владечка! Как там дома? А Люська? Чего? — И вдруг громкий заразительный смех. — Ну надо же! Ты смотри, скажи ей, чтоб не приставала... Ишь какая: сестру спровадила, а сама там...»
Томка повернула голову — напротив стояла кровать, поверх которой комом валялись одеяло и простыня, а матрац, было видно, хранил на себе ясный отпечаток тяжелого, крупного тела.
— Евдокимова! А ну сейчас же закройте окно! — В палату почти неслышно вошла сестра, и голос ее звучал искренне сердито, даже чересчур громко для той тонкой тишины, которая царила в палате, как только смолкали все разговоры. — О себе не думаете, так о других подумайте! Простудите всех, а кому потом отвечать?
Провинившаяся быстро юркнула в постель, захлопнув окно и даже не попрощавшись со своим Владиком.
— Евдокимова — это я, — зашептала она Томке, как только сестра перестала ворчать. — Ты счастливая?
— Чего? — не поняла Томка. Она еще никак не могла прийти в себя, не привыкла к мысли, что она в больнице.
— Ты что, не счастливая? — удивилась Томкина соседка.
— Как не счастливая? — Томка не знала, что ответить на этот прямой, простодушный вопрос. Как бы даже не понимала вопроса: о чем это, мол, разговор-то?
— Ну, ты даешь... — удивленно протянула Евдокимова с таким выражением лица, будто она бежала-бежала и вдруг споткнулась обо что-то и понять не может, обо что. — А я счастливая... — протянула она и даже на секунду закрыла глаза, вздохнула: — Вот верь не верь, а счастливая! — Она лежала и улыбалась мыслям, и следы этих мыслей, как тени, блуждали на ее лице. — Слушай, а как тебя зовут? Давай хоть познакомимся, что ли. Меня Ириной зовут. Ира, — просто и с улыбкой поправилась она.
— Тамара, — сказала Томка.
— У меня подружка в школе была, тоже Тамарой звали. Такая хорошая девчонка! Представляешь, вышла замуж за моряка, он Одесское мореходное окончил, стал плавать, потом капитаном назначили на танкер там, что ли, вот надо же, в Босфоре, кажется, так это называется, танкер загорелся, все ушли, а Вовка остался. Капитан... понимаешь? Теперь у Тамарки маленький Вовка растет, а мужа нет. Жуткая история...
— Почему же он не ушел? — спросила Томка.
— А его бы тогда уважать перестали. Мне так Тамарка объясняла...
Томка задумалась, странная какая-то жизнь, но почувствовала уважение к незнакомому Вовке, а к его Тамарке — даже зависть. Хотя чему тут было завидовать? При таких-то обстоятельствах?
— Сколько у тебя уже? — кивнула Ира на Томкино одеяло.
— Чего?
— Месяцев сколько уже?
— А что у меня? У меня ничего, — сказала Томка, и Ира, встретившись с ней взглядом, посмотрела на нее как на умалишенную.
— Ты не хочешь рожать? — наконец догадливо спросила Ира.
— Как я тут оказалась? Ты не видела?
— Да как... тебя же привезли.
— Вроде помню что-то... что со мной случилось?
— У тебя чуть выкидыш не получился. Еле спасли.
— Кого?
— Ребенка.
— Ребенка? — удивилась Томка.
Она давно уже все знала, но не хотела ни знать, ни понимать ничего, ошалела от горя и не могла ни думать, ни делать ничего, словно ей парализовало душу, а признаться кому-нибудь не хватало сил, духу, да и как признаешься, кому? Веселушке-Светке? Верке-черной? А что они сами понимают в этом? Да к тому же, может, Томка сама все выдумала-напридумывала, а на самом деле ничего и не было?
В палате их лежало шесть человек, все молодые, но Томка, наверное, была по возрасту среди них девчонка девчонкой, хотя на вид, на лицо, ей было явно за двадцать, что-нибудь так двадцать два. И если б хоть кто-нибудь из них знал, какая она еще совсем глупая, как она еще совершенно ничего не понимает в женских делах, какая у нее неразбериха и каша в уме и на душе, как тяжко ей было нести ношу, которая возникла непонятно откуда и зачем, и не у кого было спросить, разобраться, понять. Все девчонки-сверстницы ведут себя так (и она тоже), будто давным-давно все знают и понимают, и на все на свете им начхать с высоты дедушкиной печки, а в действительности вокруг сплошной туман, и все, что узнавала, ты узнавала как бы подслушивая, как бы где-то кто-то о чем-то нечаянно обмолвился, и ты подумала: а-а, вон, оказывается, как, а я и не знала. Конечно, на втором или на третьем курсе все эти знания пришли из книг, но книга — ей веры нет, не то что она врет, нет, а разве она разберется в тебе, подскажет что-нибудь, выслушает тебя? И главное — разве она поддержит тебя?
Задумавшись, Томка не сразу и поняла, почему в палате стало так тихо, — это, оказывается, приступил к обходу лечащий врач. Томка с удивлением и со стыдом даже, исподтишка следила за врачом: это был мужчина, который переходил от кровати к кровати, смело обнажал женское тело, щупал животы, груди, улыбался, шутил, и главное — женщины смотрели на него как на благодетеля, как на спасителя, а шутил он грубовато, солоно, не церемонясь, и Томка, чем ближе он подходил к ее кровати, тем больше сжималась вся от внутреннего протеста, стыда и страха.
— Сейчас к нам придет, — прошептала восхищенно Евдокимова. — Ох, и Ефим Петрович, шутник... Но врач — лучше не найти. Первый специалист, это все бабы говорят...
И врач Ефим Петрович в самом деле вскоре подошел к ним, присел рядом с Евдокимовой.
— А тебя, подружка, будем выписывать, — как бы между прочим сказал он, осматривая Иру.
— Как выписывать? — протянула Евдокимова.
— По тебе твой Владик соскучился. Ты ж к нему чуть в окно не прыгаешь.
— Ой, я больше не буду. Извините, Ефим Петрович!
— Вот же неймется девкам! — усмехнулся врач сразу для всех в палате. — Только их мужики сюда загнали, они — опять к ним...
В палате негромко, но весело прыснули.
Шутя и подтрунивая над Евдокимовой, Ефим Петрович между тем быстро осматривал ее, и по тону его голоса, по тому, как плавны и спокойны были движения его рук, по мягкой, снисходительной улыбке было видно, что он доволен состоянием Евдокимовой. Он и вообще-то любил веселых, жизнерадостных пациенток, особенно таких, которые шли иногда наперекор всем больничным правилам, — короче, больше всего он любил в человеке характер, а не слепое послушание, и тем более не любил мямлей и нытиков.
Томка потихоньку наблюдала за врачом, и внутри у нее все сжималось от страха, от чувства непонятной обреченности, которая навалилась на нее неведомо откуда, — она будто забыла обо всем, что случилось с ней, ей просто страшно было, что она лежит сейчас в больнице. И когда Ефим Петрович пересел от Евдокимовой к ней на кровать, Томка испытала острое чувство враждебности к врачу и одновременно — покорности: мол, что хотите, то и делайте, а я все равно всех вас ненавижу...
— Ну, что смотришь сычом? — спокойно спросил Ефим Петрович. — Не нравлюсь? — И подмигнул Евдокимовой на соседней кровати. — Я уже староват для вас, — продолжал он говорить будто Евдокимовой, хотя давно уже сидел на кровати Томки. — Приди-ка я к вам с мимозами — «Иди за розами!» — скажете...
В палате снова прыснули, одна только Томка молчала.
— Или тебе не дарили цветов? — спросил он у Томки.
— Не дарили, — с вызовом ответила Томка.
— В следующий раз мой тебе совет: подожди, когда цветы дарить начнут, а потом приезжай ко мне. Цветы украшают нашу жизнь.
Томка не могла понять: то ли он издевается, то ли говорит всерьез, но на всякий случай сказала:
— Другого раза не будет.
— Вот это уже разговор. Аве, Цезарь, моритури тэ салютант!
— Ой, что это? — улыбнулась Евдокимова. — Как красиво вы сказали, Ефим Петрович!
— Это клятва гладиаторов, — поднял назидательно палец Ефим Петрович. — Она помогает мне понять женщин, которые без памяти влюбляются в мужчин.
— Да, но как она переводится-то? — приподнявшись на локте, спросила Евдокимова, и умный человек Ефим Петрович, глядя в ее блестящие черные глаза, в которых полыхало ничем не прикрытое любопытство, подумал: вот эта нерастраченность детского наивного любопытства к жизни и делает из девчонок женщин. А вслух сказал:
— А переводится это так, товарищ Евдокимова: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»
— Как? — переспросила Евдокимова, мгновенно просветлев лицом, — видно, не сразу запомнила слова.
— «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!» — повторил Ефим Петрович.
— Ой, красиво ка-ак!.. И страшно, да? — медленно проговорила Евдокимова. — Вы не обманываете? Не шутите? — В глазах ее, обращенных к Ефиму Петровичу, будто застыл испуг и одновременно — глубоко-далекое очарование-раздумье.
«Так оно и бывает, — подумал Ефим Петрович. — Бери ее под руку, наговори ей красивых непонятных слов — а потом они попадают ко мне. И это и есть жизнь».
— Зачем же мне обманывать? Может, в произношении я перевираю, — сказал Ефим Петрович, — но за смысл ручаюсь. В институте по-латыни у меня была «вечная пятерка».
— А вы Вергилия на латинском можете читать? — Евдокимова смотрела на Ефима Петровича чуть ли не влюбленными глазами.
— На латыни я могу только рецепты выписывать. А будешь, Евдокимова, по подоконникам летать, пропишу микстуры.
— Ну, нашли о чем вспоминать... — сразу загрустила Евдокимова и, вздохнув, откинулась на подушку. Больше уже она ни о чем не говорила с врачом, лежала как будто грустная и безучастная ко всему, а потом вдруг начала улыбаться сама себе, своим мыслям, и лицо ее светилось улыбчивым, безмятежным счастьем.
— Ну, так что делать будем? — грубовато спросил Ефим Петрович Томку. — Надо рожать. Рожать будем, а? — как бы не спрашивая, а утверждая свою мысль, закончил он.
— Что? — испугалась Томка, вернее, она просто не поняла ничего и потому сильно испугалась.
— Ладно, поговорим с тобой всерьез. Умеешь серьезно разговаривать?
Томка кивнула, потому что ответить не смогла, в горле что-то запершило, забилось, будто там что-то сорвалось, покатилось и застряло посередке.
— Я понимаю, девчонка ты совсем молодая. Рожать не хочется. А рожать надо. — Ефим Петрович внимательно посмотрел на Томку. — Поняла?
Томка кивнула, а сама не знала, куда глаза девать, — только вот сейчас, сегодня она до конца прочувствовала, каким может быть женский стыд: это тебе не безликая лекция в медучилище, где говорят обо всем и обо всех сразу и ни о ком в отдельности; тут говорили о тебе самой, о твоих особенностях и будто заглядывали за ту черту, за которую никому не позволялось раньше заглядывать.
— Он кто у тебя? Тоже студент? — продолжал Ефим Петрович.
Томка кивнула: студент.
— Муж? Или еще только собирается? — как бы между прочим спросил Ефим Петрович.
Томка молчала, не могла ничего ответить.
— Понятно, — сказал Ефим Петрович. — Думала, так обойдется. Пронесет, да? Все вы так думаете...
— Я не думала, — прошептала Томка, и казалось, не на глазах у нее появились, а будто в голосе прозвучали слезинки.
— Родишь — воспитывать надо будет.
— Я не хочу «родишь», — прошептала совсем как-то нелепо Томка.
— Ну, это глупости, — сказал Ефим Петрович. — Вон сколько лежит — видишь? И все на сохранении, о ребенке мечтают. И тебе рожать надо, а то потом локти кусать будешь. Да поздно будет, поняла?
Томка кивнула, но в кивке ее не было ни согласия, ни отрицания, а просто — слышу, мол, да не понимаю ничего.
— Короче, держись за Паничкина, а с Паничкиным не пропадешь! — весело сказал Ефим Петрович. — Смотрела фильм про Паничкина?
— Нет, — замотала головой Томка.
— Ну вот, ничего они не смотрели... Поколеньице пошло! В общем, Паничкин — это моя фамилия. Захочешь меня повидать — «Позовите Паничкина!» — и я тут как тут... Поняла?
Томка снова кивнула.
Доктор ушел, а она осталась словно одна, хотя в палате еще было пять человек, он ушел, и у нее появилось ощущение — она и сама не знала, как оно появилось, — что он каким-то образом стал ей необходим, будто он или понял, или узнал о ней что-то такое, что теперь связывало ее с ним, — а что именно-то? Невозможно было понять. Она узнала, почувствовала, что ничего она не понимает в жизни, это только кажется, что она уже взрослая, и на вид она действительно взрослая, вон ребята влюбляются, и она сама влюбляется, и даже Бог знает что уже случилось с ней (невозможно и понять), а на самом деле, если копнуть поглубже, ну ничего она не знает и не понимает, потому что в душе, далеко-далеко, она еще совсем дитя, защищается, правда, иной раз грубостью и цинизмом, а по жизни она уже женщина и даже в скором времени — возможно, мать (боже мой!) — но разве она сама это чувствует, понимает, осознает до конца? Разве она ощущает себя именно в том возрасте, в каком она находится? Да нисколько. Внешне — куда там, бой-девчонка, а душонка-то внутри трепетная, детская, незащищенная, не понимающая еще ничего, — и такой-то ей нужно что-то решать? Рожать? Но как тогда дальше жить? Куда ребенка девать? Кормить чем — и его, и себя? И вообще — миллион вопросов, на которые разве способна она ответить хотя бы даже сама себе? Ничего она не может ответить, на одно только в самом деле надеялась — пронесет, не может быть, чтобы что-нибудь плохое с ней случилось, правильно Ефим Петрович понял ее, а оно возьми все да повернись вон как... Игорь к ней потом и так, и этак, а она смотреть на него не может, весь вид его —виноватый, будто побитый, а глаза тоже виноватые, бегающие и все слова его — испуганные, жалкие, — все это вызывало в ней только протест и что-то похожее на отвращение, — обман, обман один... Ипашка перед армией тоже все время добивался, тоже лез к ней, но ей смешно было, ведь она знала: она — командует, он — подчиняется, и поэтому никогда ничего плохого случиться не могло, куда там Ипашке, а тут, на этой вечеринке...
Нет, нельзя понять, как все случилось!
И главное, сколько бы она ни презирала Игоря, сколько бы ни делала вид, что ей ненавистны любые его слова и объяснения, она сама-то знала, что виновата только она. Сама!
Хотя тут же словно спохватилась: но в чем же, в чем она виновата?
И что же теперь делать? Рожать?
Нет, только не это! Что угодно — только не рожать...

Глава седьмая

Солнце в этот первый июльский день выкатилось из-за горизонта жаркое, знойное, и уже часам к восьми дышать было нечем — нещадно парило, и воздух, густой, влажный, тяжелый, казалось, душил дыхание, каждый вдох давался с трудом, на лбу выступала испарина, а сердце будто не просто билось, а тяжко ворочалось, переминалось, перекатывалось в груди из стороны в сторону. Круг солнца взбирался все выше и выше над горизонтом, с каждым часом небо становилось бездонней, безграничней, а солнце заметно уменьшалось, превращалось в кипящую, жгучую точку цвета яркого яичного желтка на темной, почти фиолетовой сини распахнутого во все стороны неба. В такие дни спастись от жары и духоты можно только у воды — к счастью, ее было вдоволь в Озерках, так что ранним субботним утром почти все озерчане потянулись кто на пруд, кто на речку Веснянку, а кто и на дальние озера с прицелом не просто отдохнуть и покупаться сегодня, но и закинуть ввечеру наживку на золотистых толстобрюхих карасей и линьков.
Даже и Ипатьевым в это утро пришла в голову шальная мысль: а не устроить ли свадьбу на берегу Веснянки? Пологие ее берега, переходящие в сплошь покрытые полевыми цветами луга, — во-о-он они, совсем рядом, и в общем-то не составляет особого труда перенести столы к берегу реки и накрыть их. И разве это плохо, действительно, если в такую палящую духоту гости будут наслаждаться прохладой реки, можно и искупнуться в реке, кому уж совсем невмоготу станет, да и как это вообще прекрасно и необычно — устроить свадьбу под открытым небом, на берегу реки, посреди луга, где так густо-терпко пахнет буйными в цвету бело-золотистыми ромашками и нежной розово-медовой кашкой!
Так и порешили сделать... И хотя хлопот, конечно, поприбавилось, но ведь в сущности угощение было приготовлено заранее, и поэтому главная забота была — разогреть уже готовое... А для этого прямо на берегу быстро и ловко выложили из кирпича небольшую печурку — три стенки, поверх которых уложили чугунную плиту с разъемными кольцеобразными отверстиями, — что еще надо, чтобы огонь березовых полешек весело и золотисто плясал внизу, а сверху в кастрюлях и чугунах побулькивало наваристое угощение? За угощение это отвечали в основном две закадычные подруги — Катерина Ильинична и Лизавета, и, хотя кое у кого были поначалу сомнения, можно ли доверить им такое ответственное дело, вскоре все сомнения рассеялись сами собой, потому что Лизавета с Катериной Ильиничной, хоть и опрокидывали время от времени стаканчик за веселую и дружную работу, дело свое делали с таким жаром, что и помощницы заражались их энтузиазмом и готовы были бежать даже в соседнее село, если будет вдруг такое указание от подруг-кашеваров.
К вечеру из поселка к берегу реки потянулись гости на свадьбу. На фоне синеющей Веснянки ярко полыхает жаркая печурка. Постреливая и пощелкивая в небо переходящими в бесцветность ало-желто-фиолетовыми искорками, рвется вверх сизоватый, почти туманно-белесый, почти невидимый дымок — так хорошо прогорают на воздухе березовые поленья, а рядом в белых фартуках и в белых высоченных колпаках почти приплясывают в непонятно-сложном танце две горяче-пунцовые русские бабы, а чуть дальше от печурки, вдоль берега реки, протянулись столы, которые разве что не ломятся от угощений, а чуть дальше и чуть ниже — во все стороны — раскинулись луга в ярком оперении цветов, в душном ароматном запахе, и над всем этим чудом раскинулось уже не такое знойное ввечеру небо, в котором трепещет, будто запутавшись в невидимой паутине, то ли рыже-сероватый околышек овсянки, то ли серо-рыжеватый хохолок луговой синицы...
...Уж когда опрокинулись над темной синью Веснянки белесые звезды и по заберегам пошли бродить-густеть сумерки, а над дальней ветвистой, густо разросшейся ивой, за пышным покровом которой почти спряталось соседнее с Озерками село Долгопрудное, показался острый рожок полумесяца, тогда свадьба вовсю уже набрала ход, над столами клубился гомон, горели страсти, звенели рюмки и стаканы, на ближнем конце стола затягивали одну песню, на дальнем  заглушали ее другой, а посреди этого гомона и веселья, в центре стола, сидели Томка с Геной. Томка не в белом платье и не в белой фате, как того хотели все родственники, а просто в длинном голубом платье, так уж ей захотелось, ничего не поделаешь, Гена был в черном костюме, на белой рубашке — черная бабочка, из-под рукавов пиджака выглядывали белые, в темно-лиловых запонках манжеты, и весь вид Гены был вид истинно счастливого молодого жениха, который и минуты не мог просидеть спокойно, чтобы не обнять, не приласкать, не поцеловать своей невесты. Томка была спокойна, уравновешенна: какая она настоящая, Генка в последнее время так и не мог понять — то смеется, то подсмеивается, то злая, то обозленная, то шутит, то издевается, а какая она в самом деле, любит ли его или совершенно безразлична — не поймешь, и Генка, конечно, переживал, мучился, хотя и старался не показывать вида, и только вот теперь, на свадьбе, по-настоящему успокоился; с сегодняшнего дня Томка  его жена, это самое главное, остальное перемелется, а перемелется — счастье будет, а не мука-мука...
Отец Гены, Иван Илларионович, как и отец Томки, Иван Алексеевич, сидели по обе стороны жениха и невесты, рядом с ними — их жены, сидели все строгие, серьезные, серьезность эта передавалась от Ивана Илларионовича Ипатьева, который не то что сидел, а как бы восседал на своем стуле-троне — будто это он сегодня главный виновник торжества и будто только для того все и собрались, чтобы отдать ему дань уважения. Свадьба, конечна, шла своим чередом, и чем дальше к окраешкам стола, тем меньше обращали на центр внимания — там-то, по окраинам, как почти всегда в жизни, и шло настоящее веселье — без оглядок и без церемоний, именно с крайних столов начинает обычно хмелеть свадьба, именно оттуда идет особая прелесть раскованности, громких разговоров, веселых песен и удалых плясок. Но пока это еще не разразилось в полную силу, пока текла свадьба в более или менее управляемом русле, Иван Илларионович Ипатьев, словно почувствовав момент, поднялся со своего места и, слегка приподняв руку, торжественно заговорил, как говорил сегодня уже не раз:
— Дорогие гости! А теперь позвольте рассказать вам одну шутку... В некотором царстве, в некотором государстве жил да был жених, и была у него невеста. И была у них законная свадьба. Было много вина выпито, и было немало угощений съедено, гости, как говорится, со свадьбы отбыли довольные. Пришло время укладываться молодым спать, глядь — а у них даже подушек нет, не то что простыней и одеяла... (За столом весело рассмеялись.) Так вот, дорогие гости. Это, конечно, шутка. Но чтобы такой шутки не случилось с нашими детьми, мы, семья Ипатьевых, со своей стороны дарим нашим молодым вот этот скромный конверт, который и будет нашим семейным подарком дорогим молодоженам! Что? Отвечаю на вопрос, который раздается со стороны. Конверт небольшой, конечно, скромный, в нем всего тысяча рублей, конечно, новыми, так что кто хочет больше — шучу, конечно, — прошу любить и жаловать! Итак, дорогие Гена и Тамара, примите этот скромный подарок от нас, родителей Ипатьевых, позвольте вас расцеловать от души и пожелать еще раз счастья в личной жизни, долгих лет супружеского взаимопонимания, ну и, конечно, побольше детей! (За столом вновь весело засмеялись, а кое-кто захлопал в ладоши.)
Иван Илларионович крепко обнял сына, потом невестку, поцеловал обоих отцовским поцелуем прямо в губы, прослезился и вручил молодым свой маленький пухлый конверт.
— Спасибо, папа, спасибо, мамочка, — только и смог ответить Гена, и в горле у него предательски запершило.
— Спасибо, Иван Илларионович, Нина Петровна, — просто сказала Томка и улыбнулась.
После этого из-за стола поднялся, конечно, Томкин отец, Иван Алексеевич, и, запинаясь от волнения, закашлявшись, комкая слова, тоже преподнес молодым подарок — такой же конверт, тоже с тысячей, и все одобрительно загудели, захлопали в ладоши, кто-то крикнул: «Ну, за это, товарищи, надо обязательно выпить!» — и полилось на столах рекой вино, но тут как раз с подносом в руках выпорхнула откуда-то Катерина Ильинична, оторвалась от своей чудо-печи и громким веселым голосом закричала:
— Дорогие гости! Дорогие гостюшки! А ну-ка, позолотим нашим молодым их прекрасную молодую жизнь! А ну-ка, раскошелимся, дорогие гости и гостьюшки, покажем, на что мы годны и сколько там в наших закромах водится, сколько нам не жалко! А ну-ка, не ударим все в грязь, давайте, гостьюшки, доставайте из своих широченных блуз рабочие рублишки... — И, припевая, пританцовывая, Катерина Ильинична, рядом с которой для подмоги плыла ее верная подруга, бывшая военная медсестра Лизавета, двинулась по рядам застолья. И посыпались на поднос и конверты, и просто десятки, пятерки, двадцатипятирублевки, и столько тут набиралось денег, что на подносе не умещалось. Тогда Лизавета подала Катерине Ильиничне второй поднос, и та с новыми шутками, прибаутками и присказками двинулась дальше, и, когда собрала все деньги, так прямо на двух подносах и положила их перед молодоженами и, честное слово, сама не зная отчего, вдруг расплакалась по-бабьи просто, добро и с легким сердцем.
— Господи, деточки, — говорила она, плача легко и счастливо, — сами видите, как люди любят вас, хотят видеть вас счастливыми и хорошими, и не думайте — это все от души вам дарится, от всего сердца, так будьте же, деточки, — все плакала и плакала Катерина Ильинична, — по-настоящему счастливы, берегите любовь, берегите друг друга, пусть будет вам в тысячу раз лучше, чем нам, солдатским женам и вдовам. господи-и, деточки, не распаляйте свои сердца злобой, не смотрите на несчастных и обездоленных, живите с миром, людей не забывайте и жалеть их не забывайте, и это будет вам наш последний людской сказ, милые вы мои...
И с этого момента, пожалуй, свадьба стала уже неуправляемой, теперь каждый что хотел, то и делал. Гость — он на Руси всегда был натурой широкой и вольной, ему ты хоть сам царь сиди на пеньке — ему все равно, лишь бы ты был простодушный человек и угощал всласть на свадьбе, как это испокон веков водится...

...Отсюда, с этой луговинки, куда они ушли от всех по-над берегом реки, свадьба была еще сказочней, огонь в печи Катерины Ильиничны не горел, а дивно полыхал, отражаясь в воде огромным пляшущим кострищем, звезды тускнели в его пламени, и только свет месяца, теперь уж в полную силу вставшего над огромным ивовым кустом, был если не ярче, то шире, могучей и окрашивал ночь, и луга, и просторы за рекой, и саму свадьбу осиянно-желтым легким свечением, но этой кажущейся его легкости хватало на все дали и на все шири, чтобы природа вокруг не спала, а будто лежала убаюканная, умиротворенная и, главное, преображенно-прекрасная, словно ее, сонную, спрятавшуюся от людей, как будто кто нарочно приоткрыл для глаза человеческого: вот она, девственность ночного мира, смотри на нее, дыши ею и впитывай ее через свое легкое дыхание...
Они сидели на лугу поблизости от реки и сквозь громкие свадебные голоса и шумы все-таки слышали медленную журчащую текущую жизнь Веснянки, где-то поблизости был омуток или небольшой перекат, журчание там усиливалось, будто Веснянка слегка сердилась и легонько ворчала, и это было странно, почти невероятно — одновременная громкость и покойная тишина окружающего мира, и Томке вдруг захотелось освободиться от разлада в душе, от озлобленности — и вместе с легким чувством радости, которую она и ждать не ожидала сегодня от себя, она ощущала в себе протест против этой радости, будто не хотела она себе счастья. Сложное что-то в ней делалось. Гена просто обомлел, когда, обнимая ее, вдруг близко увидел ее широко открытые, горящие чуть ли не ненавистью глаза — Томка будто просверливала его тяжелым, горячечным, больным каким-то взглядом, и Гена невольно прошептал:
— Ты чего, Тамарка? Ты чего, а?
— Ничего, — покачала она головой. — Не трогай меня. Не трогай, понял?
Он убрал руку с ее плеча и почувствовал, как горячая, жгучая обида, как яд, растеклась в нем, даже дыхание захватило от желчно-опустошающей горечи, он-то, конечно, видел и понимал, один он, что с Томкой что-то творится сегодня, но что именно — ни знать, ни понять не мог, он вообще перестал понимать ее, перестал видеть в ней знакомую, прежнюю Томку, а значит и перестал понимать, что с ней происходит, она пугала его своей независимостью, и несмешливостью, и даже озлобленностью, и все-таки она же приехала к нему, она согласилась стать его женой, с какими бы выкрутасами она это ни сделала, но все же сделала, и значит — она его, только его, и вот сегодня уже свадьба, и какая свадьба!..
Томка развернулась и неожиданно легла ему на колени и, глядя на звезды мертвенно-отрешенным, пустым взглядом, спросила его, хотя в словах ее было больше раздумья, чем вопроса:
— Ты что, Ипашка, в самом деле любишь меня?
Он хотел сразу ответить: «Люблю! Люблю!» — но слова вдруг застряли где-то на полпути, они показались ему незначительными и пустыми по сравнению с тем, что он испытывал к Томке. Что значит — люблю? Что оно передает из всего того, что он чувствует к ней? Почти ничего.
— Надо же, любит... — продолжала Томка разговаривать будто сама с собой, так и не услышав от него ответа. — А я-то, дура, думала... Господи, ну и вляпался же ты со мной, Ипаша...
— Ну чего ты, Томка, чего?
Она смотрела на звезды, в далекое и высокое небо, но взгляд ее был по-прежнему отрешенно пуст и безразличен.
— Слушай, Ипашка, пойдем купаться?
Он не то что удивился — он поразился, он и думать уже не надеялся, что она чего-нибудь захочет, попросит или предложит что-то, а тут вдруг — купаться...
— Ты серьезно? — недоверчиво спросил он: а вдруг, как обычно, она только шутит?
Томка быстро вскочила на ноги, сбросила с себя платье, сбросила все и, не дожидаясь его, пошла к воде.
— Подожди меня-то... — разволновался Ипатьев. — Слышь, Тамара...
А она уже бросилась в реку, и, когда он вошел наконец в воду, Томкина голова с распущенными волосами виднелась далеко впереди; Томка перевернулась на спину и свободно, легко, почти не двигаясь, поплыла вниз по течению реки. Генка быстрыми саженками нагонял ее и видел, как остро взблескивали под светом полночного месяца ее литые, напрягшиеся соски, а ведь эти соски он еще ни разу не целовал, не трогал, не мял, не любил, и ему стало вдруг страшно своего счастья, час которого, кажется, неумолимо надвигался... Он подплыл к Томке и легким движением руки прикоснулся к ее телу, и это касание обожгло его. Генка тут же отпрянул в сторону, а Томка будто и не обратила на него внимания, сказала только:
— Ну, догнал?
— Ага, — ответил он, стараясь не выдать внутреннюю дрожь, от которой у него слегка стучали друг о друга зубы.
— Эх, что же ты наделал, Ипашка... — вздохнула Томка, и этот вздох в ночи был слышен далеко и отчетливо, и долго еще просторное эхо длило этот шепот в ночном времени...
А Генка не слышал ее слов, не понимал их, душа его была охвачена ощущением счастья, которое послала ему судьба; судьба ли послала или он сам добился в борьбе — не важно, главное его ощущение было —благодарность жизни, раз уж она сделала так, как он хотел и мечтал всегда, — Томка стала его женой; и сейчас он чувствовал себя как малый ребенок, которому хотелось кувыркаться и брызгаться от восторга, а что там говорят взрослые — до того ему нет дела, и поэтому ему было совсем не странно и не неожиданно, когда Томка вдруг нырнула под воду и, ухватив его за ногу, потянула вниз, Ипатьев рассмеялся, нырнул следом за Томкой и, пружинисто, ловко изогнувшись, обнял под водой Томку за шею, поцеловал в губы. И тут же они пулей вылетели наверх.
— Ну, не нацеловался еще... — как бы со смешком, но без недовольства сказала Томка.
— А тебе что, жалко? — рассмеялся Ипатьев.
Сверху ярко светил месяц, вдали играла гармошка, кто-то пел песню — грустную, долгую, а они все плыли и плыли вниз по реке, свободно отдавшись течению; Ипатьев время от времени обнимал Томку, стараясь поцеловать ее в губы, а она со вздохом, почти лениво повторяла:
— Брось дурить, Ипашка. Смотри, будешь лезть с поцелуями — утоплю... — И она каждый раз ныряла под воду и, схватив Ипатьева за что придется — за руку, за ногу, — тянула его на дно; он только смеялся, старался и под водой целовать ее, обнимать, ласкать — он наслаждался этой игрой. И только один раз ему стало по-настоящему страшно, когда Томка, обняв его под водой, крепко, жестко сцепив руки на его шее, отдавшись поцелую, словно и не хотела выныривать наверх, сдерживала его движения, гасила, тормозила, он пытался вырваться от поцелуя, уйти от ее рук, от ее объятий, а она держала его, будто не понимая, что уже не хватает воздуха и что так ведь он очень даже запросто может утонуть... Ипатьев был вынужден с силой, резко оттолкнуть ее, он почти ударил Томку, только тогда она отпустила его, и, вынырнув на поверхность, Ипатьев начал очумело вдыхать, почти захлипывать в себя воздух, и, только сделав два-три глотка, осознал, что Томки ведь нет рядом, она осталась под водой, он нырнул за ней в глубину и, идя вниз, краем глаза заметил, что Томка, как тень торпеды, стремительно летит вверх... Он развернулся, и на поверхности они оказались вместе, и он спросил ее, дыша тяжело и взволнованно:
— Ты чего, Томка? Слышь, ты чего?
— А ты уж испугался. Эх ты... — только и сказала она, будто даже с презрением, и медленно поплыла к берегу, к одежде. Течением их отнесло уже порядочно, и плыть пришлось довольно долго, и за все это время, пока они плыли рядом, Томка не сказала больше ни слова, хотя Ипатьев не раз заговаривал с ней.
Он ничего не понимал. Плыл рядом с ней, все так же ощущая иногда обжигающие прикосновения ее тела к своему, и, когда они почти подплыли к месту, она сказала:
— Ты подожди здесь немного. Пока я...
— Ага, — кивнул он, и опять у него было такое состояние, будто он малый ребенок и хочется только одного — веселиться, кувыркаться, баловаться, брызгаться...

Потом они шли лугом, то в низкой, то в высокой траве, к месту свадьбы, которая постепенно сходила на нет, шли, взявшись за руки, шли оба счастливые, как казалось Ипатьеву, а как оно было все на самом деле, знала только Томка.

...Ночью Томка сказала ему, что ей сегодня нельзя, нельзя, нельзя и нельзя, он опешил, растерялся, почти заскулил от жалости к самому себе, но скоро все-таки успокоился — уставший, хмельной, счастливый, и заснул крепким и ясным сном.

Глава восьмая

Из больницы Томка вышла слегка пошатываясь — не то чтобы совсем уж плохо себя чувствовала, просто отвыкла немного от вольного воздуха, от ходьбы. В руках у нее, как у какой-нибудь странницы или древней старухи, был самый настоящий узел, в котором собраны ее немудрящие вещи, и весь вид Томки, вместе с этим узелком, с белым, в темный мелкий горошек платком, глухо повязанным на голове, с серым плащом, который откровенно болтался на ней, как на вешалке: за нелегкие дни в больнице Томка заметно похудела, как бы поусохла — весь вид был жалкий, невзрачный. Еще совсем недавно всю ее будто распирала жизнь, в каждой клеточке она ощущала здоровье, несмотря на всю ее внутреннюю подавленность, — здоровье в Томке существовало само по себе, независимо ни от каких причин, она чувствовала себя молодой, красивой, сильной, а теперь и впрямь ей казалось, что она не просто бессильная, а старая, немощная. Сколько вот она прошла — всего-то ничего от больницы, а захотелось присесть, и она присела на краешке лавочки, и сидела, щурясь на теплое ласковое мартовское солнце, и, как старушка, радовалась теплу, чуть ли даже не покачивая головой. Раньше она никогда не знала, как приятно, оказывается, просто наблюдать за какой-нибудь воробьиной стайкой, дерущейся вблизи первомартовской лужицы за разбухшую, размякшую корочку хлеба. Такое созерцание — для старух и стариков; здоровый, сильный, вечно спешащий куда-то человек просто шуганет стайку из озорства — мало ли что они кормятся, веселому и спешащему человеку до этого дела нет. А теперь вот Томка сидела и следила за этой воробьиной возней, и так ей вдруг стало жалко их кропотливую и безутешную жизнь, что она совсем расчувствовалась и даже не заметила, как потекли слезы, — Господи, из-за такого-то пустяка...
Томка посидела на лавочке еще немного, встала и пошла дальше. Ей стало лучше — первые минуты слабости прошли, это, видно, шок такой — выходишь из больницы, и так тебе жалко себя, такая ты позабытая-позаброшенная, что совсем худо становится.
Идти в общежитие? Чтоб все на тебя пальцем показывали — вот она, смотрите, из больницы пришла, а теперь снова хочет учиться, учиться ей хочется видите ли...
Учиться в медучилище? Жить в общежитии? Нет, это теперь выше ее сил; может, она и дура, но как же после всего случившегося вернуться в общежитие, в училище? Как она в глаза будет смотреть взрослым, учителям? Что скажет? Как объяснит? Нет, как ни уговаривай себя, а это невозможно. Точно так же невозможно для нее было оставить ребенка. Как ни уговаривал, ни объяснял Ефим Петрович, она не согласилась. Она, как тупица, как самая последняя упрямая дура, повторяла: нет, нет, только не ребенок, не хочу, не надо, куда я с ним, что делать буду, как домой приеду, что скажу? Нет, нет, дорогой, хороший, любимый Ефим Петрович, я выдержу, я сильная, я еще рожу, но только потом, позже, когда замуж выйду, а сейчас — нет, нет, нет...
Ехать домой? Возвращаться в Озерки? Но что она скажет отцу, матери? Да и разве в этом только дело... Разве забыла, как уехала из Озерков? Не уехала — сбежала, от родителей сбежала, не по нраву была жизнь с ними, неправильной она казалась, глупой, пустой... И теперь возвращаться туда? Мало, что ни в какой медицинский не поступила, а в обычное медучилище, так еще... И как объяснишь, что это все случайно получилось, нелепо, что с Игорем она была — ну просто как все сейчас дружат, мальчики и девочки, она и не ожидала никак, что он может сделать такое, зачем же так делают они, зачем так подло, исподтишка, ведь она же еще девчонка совсем, глупая, не понимает ничего, ей же просто веселиться хотелось, веселья, радости, а они вон как сразу. У них мысли свои в голове, а она не знала, а теперь что делать, на Игоря на этого ей наплевать, видеть его не может, подлец, но как самой оправдаться, кому рассказать, чтобы поняли, не отцу, конечно, тем более не матери, поймет разве, может, только посмеется, скажет: а-а, других осуждала, тыкала пальцем, а сама? И что впереди? Общежитие? Нет, только не это. Училище? Нет. Дом? Озерки? Нет, нет.
Так что же?
Томка шла и шла по улицам города, села в какой-то автобус и так ездила на нем, пока все эти мысли кружили в ее голове; сидела, как старушка, с узелком на коленях, забившись в угол, смотрела отрешенно за стекло, видела город, красивых людей, кой-где уже таял снег, а где его было много — он пористо проседал, серея и чернея, на улицы приходила весна, а на душе у Томки было холодно, одиноко и пусто, и что делать — она не знала. Кроме холода, испуга, растерянности, пожалуй, ничего не испытывала и сосредоточиться ни на чем не могла...
— Ну, ты что, до вечера рассиживаться будешь?
Томка вздрогнула, заозиралась по сторонам: автобус, оказывается, стоял на конечной остановке, она и не заметила, как приехали на окраину города. Подхватив узел, Томка быстро вылезла из автобуса и, осмотревшись, перешла на другую сторону улицы. Автобус постоял на остановке, потом развернулся, и Томка влезла опять в него. Она не заметила, как шофер, взглянув в зеркальце, добродушно усмехнулся. Снова они ехали и ехали, люди входили и выходили, а Томка, съежившись в комок, тупо смотрела за окно и думала об одном и том же. И во второй раз она прозевала конечную остановку, и тот же голос насмешливо прокричал:
— Ты что, за пятак целый день собираешься кататься?
— Нет, нет, я...
— Дальше не повезу. Переходи на другой. У меня обед.
— Ага, — кивнула Томка и полезла было из автобуса.
— Если в центр — могу подбросить. Бесплатно, — сказал шофер.
— В центр? Можно в центр, — согласилась Томка. — Спасибо. Мне как раз в центр...
Но зачем ей в центр, она не знала, ей было все равно куда ехать, лишь бы не сидеть на месте. Когда подъехали к центральной городской площади, шофер распахнул дверцы, но Томка продолжала сидеть как заколдованная, она опять ничего не замечала, тупо уставившись за оконное стекло; шофер вылез из кабины:
— Слушай, ты что, с приветом?
— Ой, извините, — спохватилась Томка.
— Нет, стоп! — остановил ее шофер. — Ты откуда такая? Случилось что-нибудь?
— Все нормально...
— Ладно заливать! — покачал головой шофер. — Вот что, поедешь со мной. Обедать тебе все равно надо? Хватит на автобусах кататься... — И, не выслушав даже Томкин ответ, шофер захлопнул дверцы, дал газ и свернул в ближайший проулок.
Дома у него она неожиданно расплакалась. Из кухоньки вышла согбенная, седая, древняя старуха, страшная на вид, но совершенно безобидная, взглянула на Томку, будто знала ее сто лет, не удивилась, не сказала ничего, и тут Томка, сама не зная отчего, и расплакалась, разрыдалась. Никто Томку не утешал, ни старуха, ни сын ее Михаил, старуха просто взяла Томку за руку и повела на кухню, усадила на стул и о чем-то спросила.
— Спрашивает, есть будешь? — как бы перевел ее слова Михаил. Потом подошел поближе к матери, почти прокричал ей на ухо: — Будет, будет!
Томка перестала плакать, как-то стыдно стало их обоих, при чем тут ее слезы, когда здесь своя жизнь, да и никто не обращает внимания на ее рыдания, подумаешь, горе какое...
— Она думает — ты невеста моя. Наконец-то, мол, остепенился! — как бы со смешком прокомментировал Михаил. — Так что ты бабку не расстраивай. Поддакивай...
Томка, сама не зная зачем, кивнула.
Старуха трясущимися руками налила в две тарелки щей, Михаил начал с аппетитом хлебать, а старуха все подсовывала и подсовывала Томке потемневшую от времени алюминиевую ложку, а когда Томка потихоньку-помаленьку стала наконец хлебать щи, старуха слезливо наблюдала за ними и покачивала то ли от одобрения, то ли от немощи седой головой. Щи Томке показались необычно вкусными, она и не ожидала, что сможет, оказывается, различать вкус, и, как и Михаил, съела до дна; глаза у старухи довольно блестели, и при всякой возможности она старалась погладить своей шершавой, высохшей, легкой, как перышко, ладонью руки Томки, и та не смела убрать их, хотя прикосновения старухи были не очень приятными — все же старуха была еще чужая. В те же тарелки старуха положила им гречневой каши с мясом в желто-золотистой подливке, и Томка снова ела с аппетитом, забыв за едой о всех своих горестях-злосчастиях. Если бы час или два назад ей сказали, что вскоре она будет сидеть в чужой квартире среди чужих людей и от души хлебать щи и есть гречневую кашу с мясом, — разве бы она поверила? Весь мир казался ей пустым и черным, и что делать в этом мире, она просто не знала, вышла из больницы как чумная и как чумная каталась по городу, не зная, кого просить о помощи, к кому обратиться за советом...
Покончив с обедом, наскоро выпив стакан компота, Михаил вскочил со стула, крикнул Томке уже из коридора: «Без меня не уходи. Присмотри за матерью!» — и хлопнул дверью. Может быть, не скажи он последних слов — «Присмотри за матерью!» — Томка бы и в самом деле ушла, хотя уходить ей никуда не хотелось, не потому, что понравилось здесь, просто куда же было уходить? Пообедав, Томка быстро взялась за мытье посуды, старуха пыталась было помешать ей, но Томка ласково усадила ее на стул и в два счета перемыла посуду — всю, что скопилась в мойке. Старуха наблюдала за ней, одобрительно покачивая седой головой, и даже что-то говорила вслух, но Томка не могла разобрать слов и только изредка поддакивала: «Да, да, бабушка...» Вскоре Томка почувствовала почти настоящий зуд в руках, захотелось все перемыть в квартире, прибрать, привести в порядок, но, во-первых, не решалась — мало ли как старуха посмотрит на ее затею, во-вторых, не так еще хорошо чувствовала себя, у самой колени от слабости дрожат...
Томка оглянулась на старуху, а та, оказывается, дремлет, не дремлет даже, а спит, продолжая и во сне тихонько покачивать головой. Томке так вдруг стало жалко эту откровенную, беспомощную старость, что она чуть опять не расплакалась, осторожно подошла к старухе и, легко положив ей на плечо руку, тихо сказала: «Пойдемте, бабушка, пойдемте...» Старуха, конечно, не расслышала ее слов, но вздрогнула от прикосновения руки, трудно, тяжело приоткрыла серо-желтушные, почти свинцовые морщинистые веки и долго смотрела на Томку бессмысленным, пустым, далеким, почти неземным взглядом, так, видно, и не поняв, где она и кто стоит с ней рядом. Но движения Томки она послушалась, когда та, подхватив старуху за талию, постаралась приподнять ее со стула; шаркая ногами, придерживаемая Томкой, которая и сама-то еще шагала с трудом, старуха поплелась в комнату, улеглась на диван и, тяжко вздохнув, закрыла глаза. Томка увидела на стуле небрежно брошенную пуховую шаль, укрыла шалью старуху, которая, как малое дитя, съежилась на диване, подобрав под себя ноги, и стала похожа на куклу — такая она стала маленькая, с неживыми чертами лица, как бы с каким-то искусственным, нездоровым румянцем на щеках. Старуха лежала, подложив под свою седую голову два маленьких ссохшихся кулачка, и было даже не видно, не слышно, дышит ли она, так она спала почти безжизненно, почти без признаков дыхания. Томка постояла рядом со старухой, и ей вдруг жуткой показалась человеческая жизнь, которая кончается вот такой немощью, такими глубокими, как борозды, морщинами, и трудно было даже определить возраст старухи — она была похожа на древнюю мумию. А потом Томке стало жалко старуху, жалко себя, жалко всех людей; свое горе показалось незначительным, не стоящим таких тяжелых переживаний, само течение жизни, которая и без всяких драм ускользала от человека сквозь пальцы, было гораздо внушительней, серьезней и страшней...
Томка присела рядом со старухой в небольшое старое кресло и вскоре, сама не заметила как, задремала...

Она проснулась оттого, что громко хлопнула входная дверь и еще с порога раздался шумный веселый голос Михаила:
— Эй, мать, не сбежала она?
— Здесь я, — ответила Томка, поняв, что он спрашивает про нее. Она встала с кресла и вышла в коридор.
— Спите, что ли, здесь?
— Тихо! Бабушка спит. А я задремала...
Скинув сапоги, бросив в угол кепку, Михаил заглянул в комнату:
— Спит, старая... — Он подошел к ней поближе, и что-то ему не понравилось в лице матери: — Слушай-ка, а она случайно... — Михаил положил руку на старухино плечо и слегка потряс его: — Мать! Слышь, матушка... — Но старуха лежала недвижно, румянец на ее лице, который недавно так поразил Томку, исчез, лицо было ровного землисто-серого цвета. — Эй, мать! Мама! — Михаил наклонился к старухе, присел на одно колено и вдруг тихим, почти неслышным голосом пробормотал: — Да что ты, мать, ты что шутишь-то, ты что это...
Старуха лежала, свернувшись калачиком под пуховой шалью, и только левая рука ее, мирно уложенная под щеку, вдруг выскользнула из-под щеки и плетью повисла над диваном.
— Умерла ведь мать-то! — потерянно пробормотал Михаил. — Да ты что, мать? Слышь, — обернулся он к Томке, — умерла она!
Томка, обхватив лицо руками, в ужасе смотрела на Михаила. Даже закричать не могла, так ей страшно стало...
Несколько дней Томка была сама не своя; закружили похороны, затянули ее в такой круговорот, что и думать о чем-то другом некогда было. Ни к Михаилу, ни к его матери она не имела никакого отношения, но уйти от них было невозможно, она будто в один миг стала для них близким человеком, родственницей, без нее теперь Михаил словно и не представлял жизни, нужно было запомнить и сделать тысячи мелочей, и всюду нужна была Томкина помощь; кое-какие родственники съехались на похороны, уже когда позади были основные хлопоты: обмывание тела, укладывание в гроб, копание могилы и прочее. Томка крутилась, как белка в колесе: сама того не зная, она, может, и в себя-то пришла из-за неожиданной смерти старухи, из-за того, что пришлось участвовать в великом деянии — погребении человека, которое требует от людей всех душевных сил...
Очнулась Томка только день на пятый после смерти старухи. Очнулась — и вдруг перед ней образовалась пустота. То было дел невпроворот,  день-ночь делай — не переделаешь, а то вдруг — пустота. Совершенно ничего делать не нужно. Старуху похоронили. Михаил запил, запил не потому, может, что по матери сильно горевал, просто повод был хорош, уважителен; мать похоронили, сын запил, ну, а ей что делать? Кто она здесь? Почему тычется здесь? Совсем не знала Томка, что ей делать с этой ее никчемностью и ненужностью никому...

В тот день и заговорил с ней Михаил. Он был на двенадцать лет старше Томки, лысоват, но с голубыми, потемневшими, правда, от времени глазами, отчего весь вид у него был добрый, простоватый даже, простодушный. Томка заметила — особенно он разговаривать не любил, но когда чуть выпьет — кто даже из самых молчаливых на Руси будет молчать?
— Вот хочешь, — говорил Михаил, будто сам с собой, — я тебя на автобазу устрою? Молчишь? Твое право. Тогда ты мне одно скажи — у тебя беда случилась, так? Так. Ладно. Понятно. Ты не думай, я помочь могу. Правда, могу. Верь, Томка!
— Верю, конечно.
— Вот видишь, верит она. У тебя беда. У меня беда. Ты вышла из больницы. Так. А все же, что случилось? Между прочим, спрашиваю так, для профилактики. Сам вижу. Томка девка глупая, влипла. А теперь деваться некуда. Ну?
— Ну что ну? Догадливый какой...
— Я тебя устраиваю на автобазу. Диспетчером. Плохо, что ли? А жить... да хоть у меня живи. Честное слово. С матерью ты моей познакомилась. Ты ей сразу понравилась. Это раз. Второе — и я мужик нормальный. Я, в смысле, человек нормальный. Я тебе честно говорю: живи — не трону. Я не такой. Мне, понимаешь, жить, честно говоря, не очень интересно, а так я добрый. Я вот живу, живу, чувствую — я бы не прочь добро какое сделать, а как подумаю — не знаю, для чего. Было с тобой?
— Не было.
— Грубишь Михаилу. А все почему? Потому что деваться некуда, а гонора много. А Михаил человек простой, он не обижается. Он говорит: живи — и баста. Надоест — милости просим, скатертью вам дорога. Такая моя шутка. Ты еще поймешь Михаила. Ты еще почувствуешь. Маманя моя, когда она разговор понимала, многому меня интересному научила. Главное, Мишутка ты мой, говорила она, о жизни думать — все равно что в колодец смотреть: воды не видать, а пить хочется. Поняла? Думай не думай о жизни, смысла в ней никакого, а жить все равно надо. Вот в чем корень. Мертвому-то лучше, что ли? Мертвому совсем тошно.
Михаил на какое-то время умолк, а Томка и вправду задумалась, хотя ей и прежде, конечно, приходило это в голову: не остаться ли действительно жить у Михаила? Почему-то ее совсем не тревожило, будет к ней приставать Михаил или не будет, она давно поняла — не будет, такой уж человек, это видно было с первого дня, когда он привез ее к себе домой — просто чтоб поддержать малость, попригреть около матери, покормить, в конце концов. Бывает, оказывается, такое в жизни. И главное, что заметила за собой Томка, пока жила здесь, — это странное ее, почти невероятное собственное состояние. Она жила и чувствовала себя так, будто никогда в жизни не было у нее никаких Озерков, не было никакого медучилища, никакого общежития, ни друзей бывших, ни Гены Ипатьева, ни Игоря этого несчастного, никого и ничего вообще как будто не было; она почувствовала: ей нравится свое состояние — никакого прошлого позади, а что с ней сейчас происходит и где она — никто не знает, и ее это устраивает, больше того — ей хорошо от этого: если бы нужно было снова возвращаться в прежнюю жизнь — началась бы боль и мука, а если вот так заново начать жить — то как легко и свободно себя чувствуешь. Отчего это? Почему? Томка знала только одно: здесь ей хорошо, не потому, что тут открылись райские кущи, просто в этом доме ей было легко ощущать себя; она пригляделась к дому, прислушалась к самой себе и почти с удивлением поняла, будто она только для того и была создана, чтобы жить здесь, спрятавшись от всех; ей нравилось думать, что она может остаться в доме и быть в нем полной хозяйкой и никто не скажет и слова; нравилось думать, что отныне, возможно, весь мир будет считать себя виноватым в том, что она куда-то исчезла, пропала из виду, а она — вот она, живая и невредимая! И Томка решила: будет жить здесь.

В том году навалилось раннее, изнуряющее жарой лето: казалось, дымился зноем даже асфальт. Небо было без единого облачка, густо-синее, будто его специально долго подсинивала заботливая хозяйка, и город под этим небом словно поголубел, застыл в оцепенении — все живое либо пряталось с глаз долой, либо скрывалось в пригородных лесах и рощах. Город, такой прогретый, синий, больше походил на пустыню, чем на живое обиталище людей, и только самые стойкие и те, кого держали в городе безвыходные дела, могли наблюдать эту странную картину: жара, город синь, город мертв, но как, оказывается, он прекрасен сам по себе, без людей, без суеты и спешки, синий под синим небом, почти игрушечный, почти декорация в сказочном спектакле. Томка глазам своим не верила: что с ней, откуда это блаженство при виде огромного нагромождения домов и домиков, откуда состояние расплавленности, единения с этими обычно серыми, чужими, холодными камнями, из которых уродливо складываются человеческие жилища, — что с ней? Она будто совсем по-новому видела — такой тихий, такой синий, такой родной город, — откуда это ощущение? На улицах почти ни единого человека, все попрятались, но как, оказывается, это нужно городу, чтобы в нем проснулась собственная сумеречная душа, которая бы тоже порадовалась солнцу, теплу, зною. Томка, выросшая среди лесов, лугов и вольной воли, впервые в жизни почувствовала симпатию к раскаленному синему городу, она будто поняла, что он тоже природа, только загнанная человеком на задворки существования, — и только одного Томка не могла понять, что в этом синем, как ей казалось, городе проснулась совсем не душа камней, зданий и домов, а проснулась ее собственная душа, отошла, оттаяла, обрела наконец покой и равновесие...

В этот вечер она странно смотрела на Михаила. После обеда его разморило, он прилег на диван и заснул, и вот теперь проснулся, помятый, будто хмельной, и долго смотрел в угол, в одну точку, где раньше, при жизни матери, была всегда паутина, в которой обитал домашний, довольно симпатичный и безвредный паук, почти третий член их небольшой с матерью семьи, и где теперь, конечно, не было ни паутины, ни паука — Томка раз и навсегда поставила на этом точку. Губы у Михаила были чуть оттопыренные, будто обиженные, в глазах — прежняя синева, которая со сна была всегда разжиженно-голубой, нос был крупный, немного смешной, и лысоват, конечно, был Михаил, но во всем его виде сквозило нечто неуловимо доброе, хорошее, человеческое. Томка смотрела на него во все глаза, странно удивленным взглядом, будто в первый раз открывая для себя это лицо, а он, неожиданно перехватив ее взгляд, недовольно пробурчал:
— Ты чего это, Томка? Или на мне ананасы растут?
— Ананасы растут, — сказала она странным голосом, и Михаил, повнимательней вглядевшись в нее, протянул:
— Чего-о?..
— Ананасы на тебе растут, вот чего! — подтвердила Томка и рассмеялась счастливым, хорошим таким смехом; вот дура-то, покачал головой Михаил.
— Который хоть час? — с хрипотцой в голосе спросил он, лишь бы что-то спросить.
— Час, чтобы вот таких, как ты... — Томка подошла к Михаилу, села у него в ногах и, снизу вверх заглядывая в его разжиженно-голубые глаза, насмешливо закончила: — ...убивать. — Сказала и рассмеялась незнакомым Михаилу, непривычным смехом: будто там у нее, внутри, что-то тихонечко дрожит-переливается.
— Ну, ты совсем, я смотрю... — сказал Михаил и тоже вдруг не узнал своего голоса: он как-то сломался, потеплел, размяк. Михаил осторожно, как мог, положил ей на голову ладонь: — Чего это с тобой, а, Томка?
— Ничего-о... — протянула она, а сама под его ладонью стала делать движения головой, будто Михаил гладил ее, ласкал.
— Э-э, девка... — пораженно протянул Михаил, — проняло тебя, а? Ты гляди-ка, проняло-о...
— Ну, и проняло... Ну и что... А ты уж... — жалобно, незащищенно зашептала Томка, положив ему голову на колени.
В этой квартире, после смерти матери, они прожили вместе больше трех месяцев. Михаил работал шофером, Томка — диспетчером на его автобазе. Томка и думать забыла о своей прежней жизни, Михаил не трогал ее, не обижал, и, хотя в глазах многих, знавших их, они были как бы мужем и женой, во всяком случае, жили-то они вместе, на самом деле их отношения были как у сестры с братом. Томка и сама поначалу долго не верила, что такое возможно, иной раз казалось, Михаил не выдержит, сорвется, а он — ну никогда ничего, просто поразительно. Он был когда-то женат, жена бросила его, убежала с другим, он толком и не знал — куда, кажется, на Север, и с тех пор относился к женщинам как бы снисходительно, несколько насмешливо. То ли у него период такой был, то ли сам в себе выработал безразличие — не обращал на женщин внимания, живут себе и живут, и Томка пусть живет, а ему дела нет, жилплощади не жалко, стирать она стирает, обеды готовит, за квартирой присматривает, жить ему не мешает, захочет он — пьет, не захочет — опохмеляется, это его дело, и никого оно не касается... И тут вдруг на тебе — Томку саму проняло, что-то, видно, у нее сдвинулось в душе, голова под рукой горячая, так и льнет к нему, и Михаил гладил ее волосы, сам чувствуя, как его начинает забирать ласка и нежность к ней; он не то чтобы ждал, он надеялся, что она сама как-нибудь откроется ему душой, лучшего нет на свете, когда в женщине сам собой затеплится огонек чувства, а без этого и не надо ничего Михаилу, без любви это — одно наказание и мука...
— Любимый мой, — шептала Томка, подняв к нему заплаканные серьезные, счастливые глаза, — одинокий мой, — плакала и улыбалась она, — хороший мой, счастье мое...
— Ну-ну, — говорил ей тихо Михаил, — так уж и одинокий, скажешь тоже, одинокий, эх, Томка ты, Томка... — И смотрел на нее тоже ласково, не насмешливо, не грустно, не одиноко.

Глава девятая

В первую свою брачную ночь Ипатьев проснулся под утро от какого-то тревожного предчувствия. Скорее это даже не предчувствие было, просто беспокойство, смута на душе. С вечера, когда Томка открылась ему и когда он чуть не заскулил от жалости к самому себе: нельзя, нельзя, нельзя! — с вечера он все же успокоился, успокоился довольно быстро, потому что был хмельной, уставший, и заснул, на удивление, умиротворенный, крепким и ясным сном. Спал без снов, и только под утро душа забеспокоилась, заныла, и Ипатьев, растревоженный, проснулся.
Томки рядом не было.
Ипатьев поднялся с постели и вышел во двор. День уже наливался силой, хотя был еще совсем ранний час, солнце только-только малиновым краешком показалось среди легких серых облачков. Гена поежился — прохладно. Отворил калитку, вышел в огород — в ботвинках картошки, как в лодочках, поблескивала зеленцой роса, и над всем огородом струилось легкое испарение, будто огород был живой и отдохновенно, глубоко дышал этим чистым умытым утром. Гена стоял и смотрел на эту красоту, на то, как клубился за огородами, в кустах ивняка по берегам Веснянки тягучий молочный туман, и вдруг опять спохватился: где Томка? Надеялся увидеть ее здесь, во дворе, но Томки нигде не было, и его благодушное созерцание этого восходящего утра разом сменилось прежней тревогой. Он заспешил в дом, вошел в комнату, которую отдали им родители в огромном, просторном своем доме: живите сколько угодно, а в городе устроитесь, построите квартиру — комната все равно всегда будет ваша, мало ли, вдруг к родителям захочется, в гости нагрянете, вас тут всегда своя светелка дожидается, только бы жили-поживали мирно да счастливо, — в комнате Томки тоже не было. И тут на столе, среди вороха денег, которых вчера им надарили видимо-невидимо, Гена увидал листок бумаги, взял его в руки — точно, записка от Томки. Ипатьев быстро пробежал глазами первую строчку, и сердце его сжалось от тоски. «Да что она, сдурела, что ли?» Ипатьев медленно, будто яд пил, читал строчку за строчкой, и душа его изнывала от непонимания...

«Гена! Извини, но жить с тобой я не буду. Искать меня не надо, да ты знаешь, где я. Объяснять всего не хочу, не поймешь. Пока у нас ничего не было — легче переживешь. С ума не сходи, будь мужчиной. Про меня можешь не говорить ничего, необязательно. Если хочешь, можешь придумать что-нибудь. Тысячу, что мои родители внесли, я взяла. И половину «подаренных» взяла, чтоб дураков проучить. Ну, Ипашка, не вешай носа.
Томка».

Глава десятая

Томка сидела на кухне за столом, когда в квартиру, чуть покачиваясь, ввалился Михаил — с работы вернулся. Посмотрел на нее, усмехнулся, покачал головой:
— Ты чего, сдурела? Шампанское одна дуешь, а?
— Не твое собачье дело, — вяло огрызнулась Томка.
— Нет, ты в самом-то деле, а, — продолжал удивляться Михаил, — ты чего это? Шампанское? Одна? Откуда это?
— Нашлись добрые люди, угостили...
— Это уже интересно. — Михаил сел на табуретку напротив Томки и внимательно заглянул ей в глаза. — Кто-то был у нас? А-а, чую, гость был... Мужиков стала водить, ай-я-яй! — печально покачал Михаил головой.
— А хоть бы и стала. Тебе же не жалко.
— Мне-то не жалко. Мне что... — Михаил пододвинул к себе стакан. — О себе лучшей подумай...
Томка сидела печальная, словно глубоко задумавшись о своей жизни, с грустными глазами, в которых, наверно, было больше боли, чем грусти.
Михаил немного осмотрелся, поозирался по сторонам, как будто хотел по каким-то невидимым признакам догадаться, кто же это приходил к Томке — знакомый ему или нет, но понять не мог, и Томка, перехватив его взгляд, усмехнулась:
— Да не знаешь ты его, не щупай глазами... Генка это Ипатьев приходил, из армии вернулся.
— Генка? Ипатьев? — не мог вспомнить Михаил, морща в напряжении лоб.
— Я тебе рассказывала... В школе у меня жених был, — усмехнулась Томка.
— А-а, в школе... — протянул Михаил. — Помню, помню... Ну, и чего это он навестить тебя вздумал?
— А вот догадайся!
— Чего тут гадать-то... Мужик к бабе пришел, и все дела.
— «Мужик», «к бабе»... — передразнила Томка. — А на большее извилин не хватает?
— Ладно умную из себя строить! — разозлился Михаил. — Поставила б лучше чаю. Или я не с работы вернулся?
— Я тоже с работы. Оттуда же! — огрызнулась Томка.
Михаил обиженно запыхтел, даже ноздри от обиды раздулись, но делать нечего, поднялся со стула, сам налил в чайник воды, поставил на газ.
— Меня-то угостишь? — как ни в чем не бывало, миролюбиво спросила Томка.
Михаил не ответил, промолчал.
— Между прочим, — нарочито спокойно, без всякого выражения сказала Томка, — Ипатьев предложение мне сделал.
Михаил слегка покосился на Томку, но сдержался, ничего не сказал.
— Не веришь? — усмешливо спросила Томка.
— Вот и выходи! — не выдержал Михаил. — Чего ж не выходишь? Выходи давай, выходи!
— Подумать надо, подумать... — грустно так, действительно задумчиво обронила Томка.
Тихонько забренчала крышка чайника; Михаил обрадованно соскочил с табуретки, ошпарил заварной чайник, бросил туда заварки, залил на две трети кипятком, накрыл чайничек полотенцем. Садиться не стал, а так и простоял минуты две-три рядом с плитой, потом залил заварной чайник полностью, снова накрыл полотенцем. Когда чай заварился, Михаил достал из навесного шкафчика две чашки, два блюдца, ложечки, сахар, поставил на стол.
— Угостишь все же? — спросила Томка.
— Дожил, — сказал Михаил. — К бабе женихи ходят. Чай ставь сам. Веселая жизнь...
— А ты как думал! Любишь кататься — люби и саночки возить...
Они сидели и — со стороны посмотреть — мирно, по-семейному пили чай; на пористом, мясистом носу Михаила выступили капельки пота, на залысинах поблескивала испарина, а синие его глаза потеплели, разгорелись мягкой голубизной. Томка тоже разомлела, и задумчивая ее грусть незаметно перешла в мечтательность, будто она сидела сейчас и представляла во всех подробностях какую-то сказочную, необыкновенную свою жизнь в будущем. Михаил не знал, о чем она думает, он привык, что довольно часто не понимает Томку, и, хотя она была намного младше его, на целых двенадцать лет, от нее всегда можно было ждать любых неожиданностей, всегда она была неустойчивой в своих настроениях, желаниях, планах, и поэтому понять ее было сложно.
За то время, пока они были вместе, их общая жизнь вписалась в прочные берега, Михаил, впрочем, оставался почти прежним, а вот Томка изменилась, заматерела, огрубела, с шоферней и автобазовским начальством особенно не считалась, говорила всем, что думала и как чувствовала, и прослыла хоть и свойской, но вздорной, взбалмошной бабой, с которой лучше не связываться. Томка часто и сама не понимала, что с ней происходит; одно время она твердо считала, что стала такой из-за Михаила, и дело тут было намного тоньше, чем может показаться на первый взгляд. Томка все время ждала, когда Михаил сделает ей предложение, и хотя особенно не придавала этому значения и без этих формальностей все у них было хорошо, тем не менее хотя бы разговор об этом ей очень был нужен, как-то тревожил ее, и она исподволь все время ждала его. Михаил или не догадывался об этом, или не хотел догадываться. И тогда она неожиданно начинала грубить, хамить ему и людям, Михаил только усмехался. Однажды он сказал ей:
«Я ведь не держу тебя. Можешь уходить, когда только вздумается».
«А тебе только этого и надо», — огрызнулась Томка.
«Вот и дура. С чего это ты взяла? Вот же дура баба, ну ей-богу...»
«Была б я тебе в самом деле нужна, то хоть бы раз предложение сделал. Хотя бы в шутку, что ли. А то так удобно, конечно. Спит с тобой баба — и ладно. Чего еще надо...»
«Предложение ждешь?»
«Хотя бы».
«Не дождешься!» — вдруг зло сказал Михаил.
«Спасибо!» — с такой же злостью поблагодарила Томка.
«Да пойми ты, дура... Не в бумагах дело! — Михаил разволновался, глаза его потемнели, стали почти черными. — Ну что толку, что мы с женой были расписаны? Взяла и сбежала, когда ей нужно стало. Поняла ты это?! Тебе же лучше делаю. Ты молодая, надоем тебе, влюбишься в кого-нибудь — ты свободна. Что хочешь, то и делай. Беги от меня хоть с самим чертом...»
«Не хочу я никого».
«Все мы такие благородные. А потом вместо понимания одна злоба выходит. Ты думаешь, жена моя хоть немного виноватой себя считает? Как бы не так! Она меня же еще ненавидит. А за что? А за то, что из-за меня, из-за бумаг разных унижений пришлось пережить вот так. Развод — это еще и унижение, ты не думай. Да муж теперь чуть что: «Не нравлюсь? Ну и катись к своему суженому! Он тебе пожалеет...» У мужика всегда фора есть: была уже замужем, значит, нечиста, нечего из себя благородную корчить, цыц мне! Я знаю, знаю, живет она с ним, по-разному живет, а меня продолжает ненавидеть. Просто за то, что я у нее был. За одно за это. За то, что отравляю жизнь до сих пор. Для нового мужа ее я как укор, как удобный предлог, из-за которого из нее можно вить веревки. Понимаешь ты это?!»
«Это значит, ты на меня плюешь — и ты же еще обо мне и заботишься?»
«Видел я дур, но такую... Что тебе бумага-то даст? Ты со мной из-за чего живешь — со мной жить хочешь или чтоб только бумагу получить? Чтоб бумагу — тогда хоть сейчас проваливай. А если со мной живешь — так живи хоть до смерти самой, не обижу».
«Господи, как хорошо-то мужикам! Что б ни было, а им всегда выгода. И нас же еще оплюют!..»
Был тут какой-то заколдованный круг, из которого Томка не знала выхода. Понимала, иной раз очень даже отчетливо и ясно, что есть в словах Михаила своя правда, не ищет он своей выгоды, не хочет обмануть ее или оставить ни с чем, нет, конечно, ничего этого у Михаила и в мыслях не было. Он был намного старше Томки, больше видел, больше знал, жизненный опыт достался ему не из чужих рук, и больше всего на свете он боялся разных условностей, формальностей, из-за которых, по его мнению, случаются самые большие беды и несчастья. Отношения людей должны строиться на правде чувств и мыслей, все иное привносит в жизнь только боль, разочарования, обиды, крах...
Но эта правда, думала Томка, пусть думала не совсем в словах, а как бы в догадках, была чересчур идеальной, как бы нежизненной, как бы ненастоящей, потому что жизнь невозможно построить только по принципу. Она брала свою жизнь, у нее получалось, что хоть она и согласна с правдой Михаила, собственная ее правда была в чем-то иной, пусть глупей, но для нее реальней, нужней. Она хотела жить с Михаилом и жила с ним, но свобода их отношений не раскрепощала ее, а наоборот — как бы закабаляла. В любую минуту она могла уйти или уехать куда угодно, это правда, но именно это-то и отравляло жизнь. В любую минуту то же самое мог сделать и Михаил, и значит — не было никакой прочности в этом, казалось бы, таком свободном, таком современном их союзе. Для Михаила это было естественной правдой, только по этой правде и можно строить настоящие, а не лживые отношения, а для нее это было вечным страхом, страхом потерять эту жизнь, эту любовь, для которых не было никаких гарантий. Михаил и через десять лет может строить свою жизнь с другой женщиной на такой основе, а с ней, с Томкой, ни один нормальный мужик к тому времени не захочет строить свою жизнь на таких принципах. Кому она нужна будет, постаревшая, увядшая, вылинявшая, огрубевшая, изуверившаяся во всем? И значит, свобода, о которой говорит Михаил, хороша для женщин только до определенного возраста, а что потом? Где гарантия, что Михаил не бросит ее? Где гарантия, что она может чувствовать себя нормальной семейной бабой — ну, хотя бы чтоб захотеть ребенка, чтобы родить его не в свободе, а в семье, в которой отец ребенка был бы не просто мужиком, который может отвалить от них в любую секунду, а — мужем, оплотом, надеждой семьи? Конечно, Томка понимала, сейчас-то она еще может уйти, куда ей вздумается, но в том-то и дело, ей никуда не хочется, ей был дорог единственно Михаил, а вся прежняя жизнь была призрачной, как бы не имевшей для нее нынешней особого значения, но вот куда она пойдет позже, если вдруг действительно придется уходить?
В общем, поняла Томка: бабам свобода не нужна, может, каким другим и нужна, а ей — нет, ее свобода измучила вконец, и пусть она дура, пусть ненормальная, пусть примитивная и недалекая, но ей хочется уверенности в жизни, а свобода ей этой уверенности не приносит, и значит, свобода эта, будь она трижды проклята, ей вовсе не нужна.
...Они сидели, пили чай мирно, по-семейному, но у каждого в голове были свои мысли, свои раздумья. И Михаил наконец не выдержал, спросил:
— Ты что надумала-то? Уж не всерьез ли замуж собралась?
— А если и так? Тебе-то что за дело? — Ох, и нагло же она смотрела ему прямо в глаза.
— Ну, это дело, конечно, твое... — запыхтел Михаил. — Ты мое мнение знаешь... Парень-то хоть хороший?
— Вот такой! — подняла Томка большой палец. — Плохие-то с шампанским разве ходят?
— Заладила: шампанское, шампанское... Он бы еще цветы принес.
— А что, и не отказалась бы!
— Ну, вот и мотай к своему жениху! — Михаил в сердцах опрокинул чашку с чаем, чай густо разлился по столу, но ни Михаил, ни Томка даже не повели бровью. — А то это ей неладно, то... — Михаил отшвырнул табуретку в сторону и злой выскочил из кухни. Слышно было, как он бубнил что-то в ванной под журчание водяной струи.
«Ничего, пусть побесится, ему полезно...» — с радостью даже какой-то, со злостью, которых и не ожидала от себя, думала Томка.
«Замуж ей захотелось! Ну и черт с ней! Пожалуйста! Не жалко!» — тоже в злобе думал Михаил и, хлопнув дверью, вышел из ванной.
— Хоть завтра можешь мотать к нему! — крикнул. — Хоть сегодня! К чертовой матери!..
— Распетушился! — тем же криком ответила ему Томка. — «Ты свободна, можешь делать, как тебе захочется»... — язвительно передразнила она его. — А как до дела дошло — не очень-то, оказывается, душевный да распрекрасный стал. Все вы на словах хороши!
«И черт с ней! Пусть!.. — думал Михаил, прошел в комнату и, в чем был, завалился на диван. — Не жалко! Подумаешь... Только мы еще посмотрим. Погоди... Пугать меня вздумала. Эх, дура ты, Томка, дура...»
Михаил и в самом деле разволновался не на шутку, ему совсем не хотелось, чтобы Томка, чего доброго, действительно ушла черт знает куда и к кому. Собственно, он от своих слов не отказывается: захочет уйти — пожалуйста. Но... Но — больно что-то. Не больно даже, а как-то давит на сердце. Обидно. Обидно — вот что главное. Сколько сделал для нее — все, значит, псу под хвост. Впрочем, в глубине души, в далеком ее тайничке, он думал, что Томка его разыгрывает, нарочно дразнит, спектакль придумала, но хоть и думал, все же злился всерьез, по-настоящему, потому что в сущности Томка в любую минуту могла сделать, что захочет. А ей в голову многое может ударить. Она в самом деле обижена на него — не расписывается с ней. Не хочет. А ей, конечно, как только стала бабой, познала эту горесть и сласть, так сразу по-бабски и судьбу свою устроить захотелось. А как же! И до Михаиловых теорий ей, конечно, мало дела; хоть и соглашалась с ним во всем, а на уме свое держала. Или, может, действительно с ней расписаться? А там будь что будет: разлюбит — все равно уйдет, хоть с бумажкой ты, хоть без. Только вот глупость это страшная — расписываться. Уж неизвестно почему, но Михаил знал, глубиной души чувствовал: пока живешь с женщиной нерасписанный — она следит за собой, не позволяет себе особо распускаться, держит характер в узде, считается с мужиком, примеривает свои поступки на его реакцию, она как бы не дает ходу своим инстинктам. Погляди-ка, что делается на Руси с замужней бабой! — ведь буквально верхом скачет на забитом, запуганном, зачуханном мужичонке, покрикивает да похлестывает его: ишь, алкоголик несчастный, налил шары, а ну давай поворачивай оглобли, куда тебе говорят!.. И пристало ли ему, Михаилу, развращать до такого свинства Томку?
Короче, как ни искренен был Михаил, думая, что только свобода — залог правды и счастья в отношениях между мужиком и бабой, в глубине души он все же немного хитрил. Точно так же и Томка, соглашаясь с Михаилом насчет этой «дурацкой свободы», в глубине души держала свою мысль, свое понятие — хитрила баба, ничего ты с ней не поделаешь...
...Томка пришла к нему в комнату, пристроилась с краешку на диван, в ногах Михаила, тихая, спокойная. Поглядела на него любовно, жалеючи, но Михаил от ее взгляда отворачивался, не хотел никакой такой игры.
— А может, правда, — вздохнула Томка, — отпустишь ты меня? А, Миша? Может, и сложится у меня хорошо, по-человечески? Я ведь Ипашку этого любила когда-то, хоть и прогнала его сегодня. Куда ему до тебя! Он против тебя — ноль без палочки. Но я хотя бы так съезжу в Озерки, посмотрю, огляжусь малость.
Что-то в голосе ее проняло Михаила, неподдельная грусть какая-то, настоящая жалостность, и он пробурчал в ответ:
— Не совестно, а? Эх, Томка, Томка... Ты о чем у меня просишь-то — подумай!
— Знаешь, Миша, о чем я думала-то... когда одна сидела? Вот ни за что не догадаешься!
— Ну конечно, где мне...
— Я сидела тут одна и думала. Ждала тебя и думала. Поеду, думаю, в Озерки, тебе-то объясню как-нибудь, обсмотрюсь там, поживу малость, вдруг да и вправду свадьбу сыграем с Ипашкой... Только не перебивай. Не надо. Не перебивай. Я сначала скажу, а ты послушай. А потом вовсе меня дурой можешь называть. Мне чего-то вдруг настоящей свадьбы захотелось. Дома. В Озерках. Вот, значит, невеста. А вот рядом жених. И не качай головой, не качай, выслушай... А потом вдруг думаю: подарков нам надарят — видимо-невидимо. Уж я-то знаю. У Ипашки родители в лепешку разобьются, моим тоже отставать неудобно. И гостей будет... толпы целые. Сколько всего натащат — представить страшно! Воображаю я все это, а мне рыдать хочется — им что, им бы погулять, подарков надарить — да и по домам, жизнь свою проживать да сны разные видеть, а мне без любви с женихом оставаться. Мне с любимым-то столько не подарят, с тобой-то, с тобой свадьбы не было и не будет. И мне еще горше... отпусти меня, Миша! Может, оценишь тогда, поймешь, приголубишь, приласкаешь... Эх, Мишка ты, Мишка...
Томка и не заметила, как стала плакать, так ее этот собственный рассказ растревожил, разбередил душу, и ведь как рассказывала, так прямо и видела все перед глазами, и толком не понимала, о чем вправду думает, а что только бред несусветный... Но если б она видела глаза Михаила! Если б только могла повнимательней взглянуть на него!
Михаил смотрел на нее сначала с усмешкой, потом внимательно, потом пораженно слушал ее и слушал, и она окутывала его каким-то будто колдовством, но таким проникновенным, искренним, глубоким, с болью и печалью, мечтательно, самозабвенно, что в какой-то момент ему даже страшно сделалось, он с ужасом спросил себя: да знает ли он эту женщину? Кто она? Что с ней происходит? Откуда эта мерная, заунывная, печальная интонация, от которой мороз по коже пробегает?! Он слушал ее и порой не слышал, только видел ее лицо, горящие глаза, искривленные страстью губы, румянцем подернутые щеки, он боялся этой женщины, она была совсем ему незнакома и неизвестна, чертовское лицо Томки завораживало, ему и страшно было, и в то же время — не оторвешься, так хотелось слушать, будто притчу из полного страхов и тайн детства, будто страшную, но захватывающую сказку не слушаешь, а вживе проживаешь... Он смотрел на Томку и десятым еще каким-то сознанием догадливо понимал, как же страшна и глубока эта страсть женщины к таинству брака, к таинству свадьбы, как неизбывна и неумолима в них жажда святости любви и семьи и как страшна для них эта умертвляющая таинство любви свобода любовных отношений, как искривленно и безобразно живет душа, свободная душа, если в ней нет рабского поклонения любви!
Он смотрел на нее во все глаза, он только сейчас, может быть, понял, что любит эту сумасшедшую бабу, любит за то, что открыл в ней дремлющую под семью замками и запорами душу. Он смотрел на нее и был тоже не совсем в себе, она как будто загипнотизировала его, больше похожая на языческую пророчицу, чем на обычную, заурядную диспетчершу автобазы со смурной, грубой душой, каких тысячи по всем тысячным городишкам необъятной земли. Эта душа была такая же загадка, как какая-нибудь великая душа любого из великих на земле, и вот это-то, понял Михаил, и делает ее достойной великой любви, которую, к сожалению, он никогда не давал ей и дать не мог, не хотел, не умел...
— Ты сумасшедшая! — сказал он ей как бы в свое оправдание. — Ты просто ненормальная. Тебе лечиться надо!
Несколько мгновений она тупо, непонимающе смотрела на него, потом в глазах ее будто засветилось сознание, она снисходительно усмехнулась и, махнув рукой, сначала улыбнулась, а потом рассмеялась:
— Я пошутила, дурачок! Это шутка. Шу-у-утка-а!..

Через несколько дней она все же дала Гене Ипатьеву телеграмму: «Ипаша встречай Томка».

Глава одиннадцатая

Ипатьев долго не решался войти в подъезд, то подходил к дверям, то уходил в скверик, садился в беседку и мрачно, угрюмо наблюдал оттуда за людьми, проходящими либо мимо, либо ныряющими в заветный подъезд. Какая-то компания ребят, шумная, говорливая, свернула к беседке, чиркнула спичка, и Ипатьев сразу узнал парня в клетчатой фуражке, который когда-то усмешливо взял двумя пальцами под козырек и по-свойски сказал Томке: «Привет военному арьергарду!» — на что Томка, не задумываясь, бросила в ответ: «Иди топай вперед, приветчик!» Парни закурили, и вдруг один из них заметил в беседке Ипатьева и нахально крикнул:
— Эй ты, хмырь, закурить есть?
Ипатьев ответил небрежно:
— Нету.
— Ну, тогда подь сюда! Дадим закурить! — И парни дружно заржали.
Ипатьев ничего не ответил, даже не разозлился, а просто как-то желанно напрягся, как напрягаешься перед опасностью, которой избегать не собираешься, может, даже наоборот — ищешь ее, хочешь.
Он вышел из беседки и, стараясь сохранить хладнокровие, хотя в минуты опасности всегда чувствовал легкое подрагивание в ногах, как можно спокойнее сказал:
— Вот только одна беда, парни. Не курю я. — И смело остановился напротив них.
Он еще не знал, что из всего этого может получиться, вряд ли, конечно, справится с тремя, как пить дать, накостыляют сегодня, но ему гораздо легче было подраться сейчас, чем собраться с силами и подняться в Томкину квартиру. Это для него был как предлог, чтобы оправдать себя: обстоятельства такие, не смог зайти к Томке, так уж получилось.
И пока он стоял и думал, один из парней, даже и не видя, кто перед ним, что за человек, коротко, неожиданно долбанул Ипатьева кулаком снизу, в подбородок, сказав с придыханием, многообещающе:
— С нами закуришь! Не курит он, хмырь...
Ипатьев, к счастью, устоял на ногах; в последний какой-то миг он все же смог слегка уклониться от удара, и не вся сила обрушилась на челюсть, часть прошла вскользь. И, едва уклонился, еще даже не успев прочувствовать удар, с маху ответил парню в ухо, и тут вдруг тот, в кепочке, закричал тонкоголосо, будто его режут:
— Стоп, ребята! Ошибочка! Это же свой, пацаны... Это же Томкин кореш! Ошибочка, пацаны...
Все четверо дышали тяжело, затравленно, яд драки уже проник в них, еще чуть-чуть — и началось бы настоящее кровопролитие, но узнал, узнал-таки этот в кепочке; подонок, думал Ипатьев, узнал-таки, и даже жаль было немного, что сорвалась драка, не получилась — ох, чесались руки у Ипатьева, душа томилась, ныла-изнывала, тяжко было на душе, что и говорить, нелегко...
— Слушай, ты же в форме тогда был? Вроде дембельнулся, а?! — весело кричал парень в кепочке. — Ну точно! Ну, извини, брат, не признали сразу. Извини...
— Бывает, — отходчиво сказал Ипатьев. — Был солдат, теперь как вы... на гражданке. Отвоевался...
— А в форме-то мы бы тебя сразу узнали, — лебезил тот, что в кепочке. — Это ж надо, Томкин кореш — а мы! Ошибочка, пацаны... Извини, будь другом, извини! Если кому вломить — ты только скажи. Мы не поскупимся...
По подбородку у Ипатьева текла струйка крови, у того, который бил, из уха тоже сочилась немного, Ипатьев вытер подбородок тыльной стороной ладони, присвистнул слегка и теперь наконец будто решился, сказал ребятам:
— Ну, пока! Пойду я. Надо, ребята. — И решительно направился в Томкин подъезд.
Тот, что в кепочке, понимающе покачивал головой.

Ипатьев немного отдышался у двери, чувствуя, что сердце бьется, как редко когда оно бьется у него, — выскочить готово от волнения. Но собрался с силами, решился, громко постучал в дверь.
Дверь распахнулась сразу, будто там кто-то стоял и специально ждал, когда в нее постучат.
— Простите, Тамара дома? — слегка заикаясь, спросил Ипатьев.
— Нету.
— Ага, — проглотил Ипатьев слюну. — Понятно.
— Ипатьев, что ли? Геннадий?
— А вы Михаил?
— Считай, познакомились. Проходи. — Михаил кивнул на его подбородок: — Кровь у тебя.
— Подрался малость, — облегченно, даже чуть улыбнувшись, сказал Ипатьев, и будто у него гора с плеч свалилась: легко ему почему-то сделалось, почти хорошо.
— Иди умойся. Полотенце на дверях. Увидишь там.
— Ага. Спасибо.
Ипатьев вошел в ванную — увидел в зеркальце серое свое, почти черное лицо, глаза тускло блестят, по подбородку сочится кровь. Пустил воду и начал с ожесточением, наслаждаясь ледяной водой, мыться, забрызгал рубаху, пиджак. Умылся раз, а потом еще раз — так вдруг свежо, легко ему стало, и в то же время внутри где-то тоненькая струнка будто дрожала-подрагивала от волнения, от предстоящего разговора.
— Там на полке лейкопластырь есть. Можешь наклеить, — крикнул Михаил.
— Ага, вижу... Счас... — Ипатьев отрезал небольшой кусочек, заклеил ранку. Посмотрел на себя — оказывается, даже молодцом выглядит с этим лейкопластырем на подбородке.
Михаил прямо в сковородке поставил на стол яичницу, достал хлеб, две вилки; сел напротив Ипатьева.
— Ну, за знакомство, что ли? — разлил он по первой. — Сколько слышали друг о друге, а свиделись в первый раз.
— За знакомство! — охотно, даже как будто с облегчением поддержал Ипатьев.
За окном был уже поздний вечер, густая, почти яркая темнота привораживала взгляд, манила к себе, и Ипатьев почему-то только сейчас, в эти мгновения по-настоящему прочувствовал, насколько все же странным был его приход сюда, в эту квартиру. Но уже через несколько минут это ощущение исчезло, будто его и не было никогда; Ипатьев почувствовал как будто даже законное свое право быть здесь, почему бы и нет? Разве он не имеет никакого отношения к Томке? И ведь это, как ни крути, понимает и сам Михаил, иначе разве бы стал он его встречать так, с распростертыми объятиями? Как бы не так, чего доброго, вышвырнул бы его за порог или, по крайней мере, просто не пустил в квартиру, нечего и делать здесь, украл бабу — ну и катись, пока кости тебе не переломали...
— Ты что задумался-то, родственничек? — усмехнулся Михаил.
— Так, — встрепенулся Ипатьев. — Черт его знает... бывает.
— Не обижаешься, что родственником назвал?
— Чего обижаться... Мы с вами и правда будто двоюродные мужья. Родственники.
— Чего-чего? — рассмеялся Михаил. — Как ты сказал? Двоюродные мужья? Ну, это ты здорово придумал. Молодец!
— Да так, — смутился Ипатьев. — Сорвалось как-то... Нечаянно получилось.
— А ведь хорошо, а? Двою-родные мужья! — как бы смакуя, повторял и повторял Михаил. — Молоток! Ты только вот что — называй меня на «ты». А то я не люблю всех этих благородных «выканий»...
— Ладно. Идет, — согласился Ипатьев и без всякого перехода сразу выложил: — Я вообще-то для разговора приехал, Михаил. Если честно, конечно.
— Да уж ясно, не песни петь, — поддакнул Михаил. — Ну, говори, раз разговаривать пришел.
— Да хотелось бы, конечно, при Тамаре. А то как-то без нее...
— Ну, без нее не можешь — не начинай. Дело хозяйское. Мое дело — гостя встретить, а твое — хоть кукушкой кукуй, никто не обидится.
— Нет Тамары-то?
— Как видишь, нет.
— Может, подождем?
— Можно и подождать.
— Ну, ты ведь знаешь все, Михаил. Как оно у нас там получилось. Нехорошо получилось, — нахмурился Ипатьев.
— Томка — девка сумасшедшая. Тебе бы лучше вообще с ней не связываться — да откуда ты знал?
— Отец Томки, Иван Алексеевич, как услышал... В лежку слег старик. Может, и не оклемается. Не верит, что она сама... Говорит: ты, Генка, видно, чего-то там натворил. Может, сделал что не так? А что я сделал? Чего натворил?
— Это хохма, конечно! Нет, с Томкой ты зря связался. Ты б сначала ко мне пришел, посоветовался, а то на тебе — сразу жениться!
— Ты что, Михаил, смеешься или шутишь?
— Я? Серьезно!
— Мать у Томки запила-а... куда там, Миша! Это Томка и сама не знает, что натворила. Отца ее жалко, Ивана Алексеевича. Такой человек!
— Хороший человек?
— Ты бы посмотрел на него. Отличный! Лежит, задыхается теперь. А мать совсем распустилась. И черт его знает — любит вот это дело дрянное. Хлебом не корми.
— Причина? Ты причину скажи, Геннадий!
— Причина? Война, говорит.
— Во, война! Ты слышишь? Вот раньше причина была — война, а нынче мы чего все сопли распустили? Ты посмотри на меня, Геннадий, я человек? Да какой я человек. Я тьфу — и нет меня, а не человек! Человек называется...
— Отец мне сказал: иди, говорит, и что хочешь делай, а жена чтоб дома была!
— Не-ет, Томку бесполезно на этот номер ловить. Томка — она дело другое. Как, говоришь, отца твоего зовут?
— Иван Илларионович.
— Так вот. Не знаете вы эту кралю, Тамару эту! Уж этой если что втемяшилось — тут стоп. Я тебе скажу, Гена. Я тебе одному скажу...
— Это дело хозяйское, Михаил. Но я должен сказать, ты у нее идешь на поводу. Ты распустил ее, Томку. И прямо так идешь у нее на поводу.
— Иду. Правильно. И пойдешь. А я тебе скажу, — перешел на шепот Михаил, — я боюсь ее. Ты понял? Бо-оюсь!
— Боишься? Ее? Да она же несчастная. Ты понимаешь, Михаил, люблю я ее, но она — несчастная. Ты думаешь, она сбежала и я погиб? Нет, я выживу. Жить без нее не могу, а — выживу. А она-то? Что с ней? А у нее боль какая-то, беда, понимаешь? Она что, от меня смоталась? Черта лысого. Она от себя убежала. А от меня теперь не убежишь. Я муж законный. Я муж у нее, понимаешь, Миша?
— Ха-ха, сказала муха, — красиво так раздул щеки Михаил. — Муж, объелся груш.
— Ты честно мне скажи: ты шутишь или смеешься?
— Я? Серьезно!
— Ладно, понял. Но у меня душа есть. Плачет она, Миша! А разговор у нас, пойми ты, черт знает какой разговор! Разве я об этом хотел поговорить? Разве я шел сюда, чтобы сам не знаю что нести здесь? Не понимаешь ты меня, Михаил.
— Не понимаю.
— Видишь, сам согласился. А ты пойми. Я тебе объясню. Отец у Томки в лежку лежит, умирает старик. Мать — запила. Мне отец мой, Иван Илларионович, он меня из дома гонит. Он учитель. Говорит, имеет право. А мать моя дома прячется, на люди боится идти. Люди-то вокруг, думаешь, смеются? Нет, не смеются. Обидно им, в душу им наплевали, они понять не могут: как так, была свадьба как свадьба, гуляли, пировали, а Томка, оказывается, одна у себя на пиру пировала? Будто рылом всех по корыту повозила — и нет ее. Она мне говорила: смотри сам, Ипашка, не пожалей потом. Так я разве думал, что такое у нее на уме?
— А ты говоришь — причина. Война была, вот это была причина, — назидательно проговорил Михаил. — Тут все как один все понимали. А теперь? Ты мне покажи счастливого человека! А говоришь — причина. В том и причина, что взяла вот такая Томка и сделала, что захотела. И мы проглотим, понял? Сидим вот, двоюродные мужья, и глотаем ее пилюлю. А она, может, с мужиком каким-нибудь. Мало ли...
— Ну, это ты на нее понапрасну, Михаил.
— Понапрасну, — согласился тот. — Одно тебе скажу честно: ты спать не хочешь, а? А я хочу...
Они вышли как два брата из кухни, забрели в комнату. Михаил, ни слова не говоря, лег к стенке, Гена Ипатьев пристроился рядом, так они и заснули, не раздеваясь, даже не прикрывшись одеялом. Ночью озябли, жались, корчились, да ничего не поделаешь, приходилось спать, как уж оно получилось...

Утром они проснулись рано, помятые, опухшие, и главное — Ипатьев никак не мог заставить себя смотреть Михаилу в глаза. Было мучительно стыдно за весь вчерашний вечер, за бестолковый, глупый, непонятный разговор, который у них вышел сам собой. Ипатьев почувствовал себя обманутым и сам как будто обманул кого-то глубоко, надолго, навсегда. Он шел вчера в эту квартиру как на казнь, он думал, должна решиться вся его жизнь, проговаривал в уме десятки, сотни слов, которые должен сказать здесь, чтобы они проняли Томку, Михаила, чтобы им стало понятно, как ему тяжело и как вообще все получается нелепо и жестоко, и нужно обязательно из этой нелепости выбираться, чтобы жизнь была у всех достойная, честная, правильная. Сколько слов буквально неотразимых знал он вчера! И ни одного этого слова он не произнес за весь вечер!.. И теперь только страшно гудит голова, ломит в висках, а в груди — стыд, стыд; глаза на Михаила поднять невозможно...
Михаил между тем не унывал, верней — естественно и просто чувствовал себя, как чувствует каждый с глубокого похмелья: ходил по квартире, сипел, покашливал, бормотал себе что-то под нос, а возможно, это была даже какая-то мелодия, какая-то песня, слов которой разобрать, правда, было невозможно. И пока он бродил по квартире, на кухне закипел чайник, и Михаил с улыбкой мага, волшебника и чародея, с искривленной чувствами улыбкой заварил душистый настоящий индийский чай, от которого во всей квартире запахло жизнью — не заплесневелой и тошнотой, а жизнью разумной, утренней, домашней и уютной. Михаил колдовал над чаем, продолжая бормотать сокровенные слова, и весь вид его говорил если не о согласии с жизнью, то о смирении перед ней: ранним утром у тебя на столе дымится чашка отменного душистого чая — прими это как счастье, не думай и не надейся, что в жизни есть гораздо более значительные минуты, каждая минута — это жизнь-подарок, и вот перед тобой пока еще стоит чашка крепкого ароматного чая, — чем ты недоволен, человек?
Ипатьев сидел за столом и молчал как истукан, почему-то боялся даже кашлянуть, как будто кашель был тоже словом, доверие к которому он напрочь потерял со вчерашнего дня. Он не ожидал, что чай такой горячий, вернее — как-то не подумал об этом, и с первым же глотком сильно обжег губы, вскрикнул даже, на что Михаил блаженно-непонятно поинтересовался:
— Что, Гена, крепко она тебя бортанула вчера?
Ипатьев совершенно не понял его слов, черт знает что такое сказал этот Михаил, и, боясь, как бы снова не зашел, не начался вчерашний бессмысленный, невразумительный разговор, Ипатьев заторопился, забормотал:
— Я, пожалуй, пойду, Михаил. Я... Сам знаешь: непрошеный гость хуже татарина.
— Ну-ну... — блаженно потягивая чай, покачал головой Михаил. — Я не гоню, но смотри сам, конечно...
— Я вот тут кое-что привез. Для Тамары. Хотел отдать вчера. — Ипатьев полез во внутренний карман пиджака, вытащил конверт.
— Письмо? — догадливо спросил Михаил.
— Не совсем, — замялся Ипатьев. — Тут... деньги. — И стал говорить быстро, взахлеб, лишь бы Михаил не перебил его: — Тут все деньги, что от свадьбы остались. Передай Тамаре. Если она вернется ко мне — значит, вернется. А нет — мне деньги не нужны. Мне без нее ничего не надо. Не нужны мне эти деньги, вот так.
Михаил подержал конверт в руках, словно раздумывая, как ему поступить сейчас, сказал:
— Отказываешься, значит, от денег?
— Я не отказываюсь. Это просто для нее. А мне ничего не нужно. Если ее нет — зачем мне деньги? Глупо же, правда?
Михаил пожал плечами, сказал:
— Ну ладно. Посмотрим...
И как только он сказал это, Ипатьев поднялся из-за стола, снова быстро заговорил:
— Жаль, не повидал ее. Ну, в другой раз... Ты скажи — я жду ее. Деньги передай. А я... что ж... я пойду, Михаил. Извини, задержался у тебя. Не думал, что так получится. Извини...
Михаил тоже поднялся из-за стола, проводил Ипатьева до двери.
— Ну, будь здоров, Гена! — пожал он ему руку.
— До свиданья! — с чувством ответил Ипатьев и почти бегом ринулся по лестнице вниз...

Он шел по городу, чуть ли не бежал по его улицам, и так ему было тошно, так тяжело, что ну просто никакого выхода... Душа его будто затвердела, окаменела внутри, он ждал, чтобы там немного отпустило, расправилась бы какая-нибудь пружинка, расслабилась чуть, но там, наоборот, словно сжался тугой жгут, который жестко, до боли перехватил все внутренности. Ипатьев даже задыхался, ему физически не хватало воздуха, хотелось вдохнуть поглубже, посвободней — нельзя было, не получалось, не моглось...
И больнее, труднее всего было, что мысли Ипатьева разбегались в разные стороны, а он хотел бы как-то собрать их, сосредоточиться, понять что-то главное, очень важное...
И то, что он задыхался, и то, что не мог ничего понять, наполнило весь его организм ощущением жуткого бессилия, он был бессилен бороться и понимать, он был бессилен жить и думать, и это, такое именно ощущение жизни, было, может, высшим ее проявлением, главным ее знаком, самым значительным событием в текучих днях Ипатьева, только он пока не в состоянии был понять и этого, он жил как бы в несуществовании.

Глава двенадцатая

Томка уезжала из Озерков с первым автобусом; шофер твердо знал, что вот у этой девки вчера вечером — голову наотруб — была свадьба, и теперь с удивлением поглядывал на нее: чего это она? куда едет? очумела, что ли? Первый автобус отправлялся в пять утра, и, кроме Томки, так никто и не подошел к остановке; шофер, откровенно позевывая, с надеждой пробубнил в сторону:
— Может, покемарим часок? Куда спешить-то?
— Поедем, — сказала Томка. — В пять — значит, в пять. Не отлынивай.
Больше всего она боялась, как бы не проснулся Генка, не спохватился, что она пропала из дома; в себе, конечно, она была уверена: что бы ни случилось, она здесь не останется, теперь это особенно ясно для нее, — но зачем лишний шум, ненужные разговоры, укоры, переливание из пустого в порожнее? Написала записку Ипашке — и ладно, все равно ничего в словах не объяснишь, хоть целый роман пиши — вряд ли кто поймет ее как надо. Она знала: останется здесь — пропадет и парня загубит, а уедет — так хоть правда за ней будет, какая б тяжкая она ни была.
Шофер уже включил зажигание, стартер натужно сипел, мотор заводился трудно, чихая, кашляя, и Томка, забившись в угол, прислонившись к стеклу, думала об одном: ну, уезжай же поскорей, черт ржавый, прибежит Генка — тогда без сопливых разговоров не обойтись...
И когда автобус наконец покатил, выехал на окраину Озерков, а потом помчался по накатанной — как будто пружинистой — проселочной дороге, душа Томки немного успокоилась: теперь, кажется, если все даже и спохватятся в доме — ее уже и след простыл. А там будь что будет...
Где-то на полпути к городу Томка совсем пришла в себя, лицо ее горячо, убаюкивающе ласкали лучи раннего солнца, будто специально, лишь бы Томка расслабилась, помягчела душой, и Томка в самом деле забылась, пригрелась, прикрыла глаза, даже задремала немного, сквозь дрему с удивлением то ли думая, то ли вспоминая обо всем: да что же это случилось со мной? что наделала-то? Ведь и не поймешь ничего...
Автобус выехал на асфальтированную дорогу, до города было уже совсем близко, началась, как говорили в их местах, «городская» дорога; шофер вдруг резко тормознул, хвост автобуса несколько раз вильнул. Томка вздрогнула, распахнула глаза,  а автобус уже замер как вкопанный перед группой мужиков и баб, голосующих на дороге. Дверцы автобуса со скрежетом распахнулись, и веселый, говорливый народ, проталкивая впереди себя тюки, корзины, бидоны, полез в автобус, приговаривая:
— Вот спасибо тебе, парень! Уважил! Теперь мы быстро...
— За спасибо пива не купишь! — поглядывая в зеркальце, весело прокричал из кабины шофер. — Ишь, спасибщики нашлись...
— Это мы понимаем! Не беспокойсь, парень! Отблагодарим!..
— То-то...
Дверцы с прежним скрежетом запахнулись — автобус с места сразу рванул на скорости; чистая — будто умытая асфальтированная дорога весело побежала вперед. Мужики и бабы ехали, видно, на базар, на Томку не обращали внимания, и она, невольно прислушиваясь к их разговору, вдруг почувствовала, как ее начинает заражать их веселый, азартный настрой, предвкушение удачливого дня: вон с утра уж повезло — в автобус посадили, видать, парень свойский оказался, понимает их, не каждый посадит с бидонами да с тюками...
Томка слушала их гомон и, сама того не замечая, краешком губ улыбалась: ведь ей тоже, что ни говори, повезло сегодня; не уедь она, неизвестно еще, как сложились бы дальше деньки, то ли она с отчаяния это сделала, то ли по глупости или, может, от ума — не важно, но вот катит она сейчас в город и думает: все правильно, так нужно, — и ни в чем не раскаивается...
Она нисколько не сожалела, не ругала и не презирала себя, что сделала так, а не иначе — сбежала от жениха, от мужа, поначалу-то переполох большой случится, отца, конечно, жалко по-настоящему, переживать будет, а остальные ничего, перебьются, что для них ее жизнь? — да так, одно имя: Томка и Томка... Ну, может, и не совсем так, Ипашка, видно, любит всерьез, даже сама думала: а не полюблю ли его так же? И вот если б не свадьба, так никогда и не разобралась бы в себе, все думала бы: счастье-то, может, близко было, сама отказалась от него. А теперь ясно: не нужен ей Ипашка, вот вышла за него — и сразу поняла это, к чему же дальше комедию ломать? Главное, она Мишку любит, и свадьбы им такой не видать никогда, вот и получается: любишь — тебе шиш с маслом, а не любишь (но только согласись выйти замуж) — деньгами и подарками осыплют, купят со всеми потрохами. Чудно как-то!
Автобус въезжал на окраинные улицы города; Томка заметила, что шофер повез их не в сторону автовокзала, а поближе к базару. Она усмехнулась. И усмешка ее была не злорадная, а с пониманием, ей нравился шумный, азартный гомон мужиков и баб в автобусе, отчего-то ей не было ни стыдно, ни больно от своего бегства, словно в этом шуме и гаме была какая-то отгадка, а может, она и в самом деле отчасти была в этом: лишь бы не плесень вокруг, а жизнь, без приспособленчества, со своей правдой, пусть хоть она трижды всем глаза разъест — плевать!
В общем, сумбура в Томкиной голове было достаточно, но чувствовала она себя праведно: бежала-то она не от любви, а к любви, оттого и правильной казалась ей собственная жизнь.
У базара автобус остановился, мужики и бабы, расплатившись, вывалились из автобуса; Томка решила выйти тоже здесь.
— А ты-то чего? — удивился шофер.
— Да мне тут ближе.
— Ну, давай тогда... Чего в Озерках-то передать? — заводя мотор, весело крикнул он, перекрывая голосом шум стартера.
— Видел, мол, меня. Жива-здорова!
Шофер усмешливо покачал головой, и автобус побежал по улицам города. Томка, проводив взглядом автобус, огляделась вокруг и неожиданно весело подумала: а что, если джинсы купить? Себе и Мишке? Вот обрадуется-то... Она завернула на базар, походила между рядами, туда ткнулась, сюда и только уже у выхода напала на нужного человека. Верней, он словно сам чувствовал, чего она ищет, окинул ее оценивающим взглядом, спросил непринужденно и нахально:
— Желаешь, значит, красывой стать, а, дэвушка?
— Чего тебе? — грубо откликнулась Томка.
— Мнэ ничего, я прохожий. Слышал, в этом городе джинсы есть. Нэ слыхала?
— Ладно заливать-то! Насквозь ведь вижу. Ну, мне джинсы нужны. Продаешь, что ли?
— Могу подсказать. Для хорошего человека ничего нэ жалко. Много надо?
— Две пары. Пятьдесят второй. И пятьдесят четвертый.
— Любой размэр. Готовь валюту. Всэго три сотни и двэ десятки в придачу.
— Готовы уже.
— Тогда в семь вэчера у той будки.
— А сейчас?
— Слушай, откуда я тэбя знаю? Ты кто такой? Может, ты из одной конторы? Потэрпи нэмного.
— Ладно, в семь. Вон там? — показала Томка.
— Вэрно говоришь, молодэц, дэвочка. Один совет: большэ нэ ищи. Нэ найдешь.
— Да уж это ясно. Если уж вы взялись за это дело, крохоборы, кто с вами справится! Ну, привет! В семь у будки.
— Вэрно говоришь...
У Томки был до этого план: купить джинсы и сразу к Михаилу на автобазу — обрадовать его. А теперь что делать? Но вовремя подумала: при чем здесь джинсы? В них все дело, что ли? Главное, она сама вернулась к нему, к Мишке, не нужны ей никакие законные мужья и женихи, плевать она на них хотела, есть у нее Мишка — ей достаточно, а остальное в жизни — трын-трава. Села на рейсовый автобус и вскоре была уже на родной автобазе. Пока шла по территории парка, лавировала между автобусами, искала Михаила, со многими перебросилась грубоватыми шутками, — знали они, что ли, что она ездила замуж выходить? Или так просто подначивали? Мол, ну что, Томка, когда расходиться будешь, чтоб руку-сердце свои предложить? Вряд ли Миша разболтал, не к его выгоде, просто чесали языками, как всегда. Обычное дело.
Михаила она нашла на эстакаде, он лежал под днищем автобуса, ворочал гаечными ключами. Увидел он ее сразу, узнал по ногам, по походке, но вылезать из-под автобуса не спешил. Она сама склонилась к нему, прошептала соскучившимся голосом:
— Миша, эй! Вылазь! Гости к тебе!
Михаил неспешно отложил ключи в сторону и, натужно кряхтя, стал вылезать из-под автобуса. Вылез — Томка стояла перед ним сияющая, вся подалась к нему, ждала, видно, что он обнимет ее, притянет к себе, прижмет, соскучился ведь наверняка, а он стоял спокойный, даже как будто равнодушный, смотрел на нее не злыми, но чужими, незнакомыми глазами, и Томка вдруг сникла, растерялась и сказала тихо:
— Ты чего, Миша? Я приехала. Это я.
— Ну, вижу, — сказал он.
— Вот, вернулась, — добавила Томка, не зная, куда спрятать протянутые было к Михаилу руки.
— А куда тебе еще деваться? — несмешливо спросил он; насмешка у него получилась злой, ядовитой, губы снисходительно искривились, и она в первый раз в жизни заметила, какие у него черные, как икринки, маленькие кружки-точки в зрачках. «Да что он?» — пронеслось у нее.
— Ты что, ревнуешь, что ли? — наконец догадливо, но с какой-то неожиданной приниженностью в голосе спросила она.
— Во, графиня нашлась! — снова усмехнулся Михаил. — Ревновать ее надо!
— Ну, а чего ты тогда?
— А чего я? Ты ведь, кажется, замуж ездила выходить, не я?
— Ну, и вышла! — разозленно выпалила Томка. — А теперь вернулась. Не устраивает?!
— Пожалела, выходит, меня?
Томка, наверное, с минуту внимательно смотрела ему в глаза, и много разных решений вертелось одновременно в ее голове: например, взять и расплеваться с Михаилом или, наоборот, неожиданно обнять его, ткнуться ему в грудь, — но и в самом деле не знала, как сделать сейчас лучше, и поэтому только изучающе смотрела в его глаза; а он выдерживал ее взгляд спокойно, со снисходительной усмешливостью в уголках губ: он чувствовал — сила сегодня на его стороне.
— А я-то, дура, джинсы хотела тебе купить! — вдруг сказала Томка совсем что-то несуразное, неподходящее для этой минуты, и Михаил искренне не понял ее, удивленно протянул:
— Чего-о?..
— У меня ведь и деньги есть, — слегка сникла Томка. — На свадьбу дарили.
— Эх, дура ты, дура! — покачал головой Михаил. — Все-таки сделала по-своему?! Ну и ну...
— Это ты брось, — возмутилась Томка. — Ты не захотел — ну и не взял меня в жены! Так я сама себе свадьбу устроила. И погуляла на ней. Понял?
— Ладно ахинею-то нести. Завела тут про свадьбу...
У Томки неожиданно навернулись на глаза слезы.
— Ну ладно, ладно... — примиряющим тоном пробормотал Михаил: он терпеть не мог женских слез. — Чего теперь...
Тяжко, и горько, и безысходно как-то стало на душе у Томки, и хотя в словах Михаила была как будто своя правда, ей тем более не хотелось принимать эту правду — она ведь шла не от чужого человека, а от самого близкого, родного. От любимого.
— Вчера думала: вернусь — обрадуешься, заживем хорошо. А ты... — задыхаясь, прошептала Томка.
— Ну, вернулась — и вернулась. Куда тебе деваться теперь? Натворила там... Иди лучше домой. Я после обеда отпрошусь. Поговорим еще...
— Чужой ты какой-то стал. — Томка обиженно полуотвернулась от Михаила.
— А ты думала: так прямо и обрадуюсь, целовать брошусь? Ты кто мне? Ты кто такая вообще? Болтаешься ни там, ни здесь, черт знает что и на уме... А я должен потакать тебе? Да плевать я на все это хотел!
Томка внимательно, как будто даже пораженно слушала его. Сказала тихо, задумчиво:
— Так, может, я тебе вообще не нужна? Ты скажи.
Все у него тут замерло внутри, насторожилось, напряглось, но почти в ту же секунду, в которую она спросила, он ответил ей ровным, спокойным голосом:
— Может, и не нужна. Только куда ты от меня денешься? Теперь-то куда, а? — Глаза его смотрели как бы с укором и одновременно насмешливо.
«А и правда, — подумала она, — куда?»
И тут же почувствовала странный внутренний протест, словно ее теперь, как собачонку, пристегнули за поводок к ошейнику и заставляют любить силой, а не по собственной охоте и разумению.
«Ну нет! — подумала она. — Не бывать такому! Что это я? Чего унижаюсь?» А вслух сказала:
— Ладно, пойду домой. — И медленно побрела от него.
Михаил с грязной ветошью в руках, в замасленном комбинезоне, растрепанный, смотрел ей потрясенно вслед, сам не ожидавший от себя той жестокости последних слов, которые сказал ей: «Куда ты от меня денешься? Теперь-то куда, а?» Ведь он, как только она уехала в Озерки, буквально места себе не находил, думал: а вдруг и правда выкинет такое, замуж выйдет,  да не просто выйдет, а надолго, навсегда, мало ли как оно там все получится?.. И мучился, страдал, ждал ее, надеялся, верил и не верил и, когда увидел ее здесь, сейчас, вот когда пришла к нему, почувствовал не облегчение, не радость, а неожиданное ожесточение в сердце, захотелось сделать ей больно, ударить даже хотелось: ишь как легко у нее, там свадьба, гулянка, пьянка, деньги, женихи — а жаловаться сюда едет, к нему, да она что, спятила совсем? И хотя Михаил только того и ждал, чтобы она вернулась, но вот не смог переломить в себе гордыню, похлестал ее малость словами, поотбил охоту бездумно порхать, пообжег немного крылышки перелетной птице...
А Томка уходила все дальше и дальше от Михаила, еще не зная, что она будет делать, как надо жить теперь, одно чувствовала ясно и определенно: сегодняшний день — это конец чего-то старого. Только вот чего старого? И начало чего нового?
Она ехала домой, бессмысленно смотрела за окно, думала: а все-таки правильно, наверно, он говорит, что же я натворила-то там, Господи, и что это со мной? что случилось-то? отчего? И, думая так, она в то же время испытывала какую-то глубокую обиду на жизнь, как всегда бывает, когда беды-то творишь, а сама в душе знаешь: не виновата! И тем обидней это сознавать, что самый близкий человек, Михаил, который все знать должен, все чувствовать и понимать, за собачонку ее посчитал, прихлестнул к своему ошейнику — не рыпнешься, мол! Неужели так? А, видно, так и есть. Куда ж денешься?
Томка зашла в дом, присела в прихожей на краешек стула, как чужая здесь, как приблудная, и так ей вдруг тошно стало — хоть вешайся. Встала, побродила по квартире, все кругом разбросано, неприбрано, на кухне — бедлам, видно было, Миша тут время даром не терял, гулял отменно. У Томки, странное дело, не зачесались даже руки, как бывало раньше, — прибрать, помыть, навести порядок; черт с ним, какое ей дело, почему она должна ишачить?
И среди всех этих мыслей ей нет-нет да и вспоминалось, какую же она штуку выкинула в Озерках, и душа теперь ныла, а не наполнялась бравадой («Так вам и надо всем!»), как прежде. Что-то все же не то случилось с ней, будто за боль свою и неудачливость в жизни она наказала совсем не тех, не виновных, а правых. Но так ли все это?
Мысли эти мешались у нее в голове, ничего нельзя было понять до конца, разобраться в себе. И вдруг ее как будто озарение пронзило: да ведь и Мишка меня не любит! Любил бы, разве так бы все было?! Разве б помчалась она, как дура, в Озерки свадьбу какую-то сумасшедшую разыгрывать? Да ни за что бы в жизни! И значит... А то и значит, что на всем белом свете она делит свои беды поровну только со своей душой, больше ни с кем.
И это — жизнь?
Разве это жизнь, Миша?
Томка взглянула на часы: перевалило за половину первого. Скоро в автопарке обеденный перерыв, а там и Михаил придет... Томка сорвалась с места, заметалась по комнате, открыла шкаф, сгребла свое белье, платья, кофты, забросила в небольшой чемоданишко свои вещи, щелкнула замком. Сердце билось — выскочить было готово: давно так не волновалась Томка. А в висках стучало одно: лишь бы успеть, лишь бы не встретиться, не столкнуться сейчас, а то и не объяснишься ведь, попробуй потом растолкуй, что там в душе у тебя творится...
Томка подхватила чемодан, подошла уже к выходной двери, замедлила шаг, задумалась. Как поймет-то ее? что подумает? да и можно ли разве так? опять не по-человечески? не по-людски?
Томка опустошенно присела все на тот же стул в прихожей, задумалась, пригорюнилась, и так ей стало жалко себя, Михаила, Ипашку, родителей, всех людей на свете, что по лицу ее невольно побежали слезы... Но вскоре Томка смахнула их рукой, взяла лист бумаги, карандаш и, неожиданно улыбнувшись своим мыслям, стала писать Михаилу письмо —крупно, размашисто, с веселой, житейской подначкой. Она писала, улыбалась сквозь слезы и, главное, знала теперь, что будет делать, и от этого ей становилось все легче и легче, даже дух захватывало, будто она поднималась куда-то ввысь на огромном воздушном шаре.
Записку она положила на стул в прихожей, подхватила чемодан, окинула последним взглядом квартиру, хотела сказать: «Ну, пока!» — но не сказала ничего, щелкнула замком и решительно захлопнула за собой дверь.

Глава тринадцатая

...И, глядя Ипатьеву в спину, вернее — спокойно посмотрев, как он стремглав помчался по лестнице, Михаил размеренно подумал: «А ты как хотел?.. Давай иди, Гена, иди! Иди походкой пеликана...» Он и сам не знал, почему так многозначительно подумал сейчас, слова-то — они ерунда, главное — мысль важна, а мысль у него была глубокая, подспудная, сам он ее понимал, знал в ней толк, а то, что подумались какие-то несуразные слова, — это ничего не значит.
Михаил захлопнул за Ипатьевым дверь и вернулся на кухню. Чай остыл. Михаил поставил разогревать его на плиту и какое-то время удивленно, живо, заинтересованно смотрел на пламя, и в этом пламени, в синевато-бесцветных его язычках виделись ему какие-то отгадки жизни, а какие — тоже в словах не выразишь.
Чайник запыхтел, заурчал, зазвонил тоненько крышкой, Михаил налил себе горячего чая и, взявшись за чашку, вдруг задумался и так постоял несколько мгновений, а потом хмыкнув, вместе с чашкой и блюдцем в руке пошел в комнату, открыл ящик в шкафу и достал небольшой листок бумаги, на котором знакомым, родным почерком были написаны хорошие теплые слова любимой женщины любимому мужчине. Михаил читал эти слова, как читал их уже много,  десятки раз до этого, и всякий раз удивлялся им, находил в них какой-то новый, необыкновенный смысл, будто Томка умела вкладывать в свои слова тысячи смыслов, тысячи оттенков и значений.

«Мишенька, — читал он и с наслаждением отхлебывал горячего чайку, — есть у меня деньги, и поеду-ка я по Руси, посмотрю на нее, какая она есть, пока совсем тут не сдохла с вами, с мужиками проклятыми. Если к осени не вернусь, знай,  мой милый,  я не пропала,  я все еще там, в далеких далях,  а когда мне надоест все — я дам тебе знать. Не плюнешь ведь на меня?»

Прочитав эти последние слова, Михаил неожиданно спохватился, вспомнил о деньгах, которые принес Ипатьев, и быстро вернулся на кухню. Конверт Ипатьева (а ведь Михаил так и не сказал всей правды Ипатьеву, не признался, что Томка уехала от него Бог знает куда), — этот конверт спокойно лежал на столе, и Михаил даже как будто облегченно вздохнул. Он взял его в руку, подержал на весу и бережно понес в комнату, в тот ящик, где хранил драгоценное письмо Томки. Может, подумал он, кладя конверт с деньгами рядом с ее письмом, может, скоро она объявится и ей понадобятся деньги. Все может быть, подумал Михаил и, не в силах расстаться с Томкой, стал снова и снова перечитывать ее слова и, читая их, с удивлением чувствовал, что вот с этой Томкой, которая была в письме, ему было как-то в тысячу раз лучше, выше, наслаждённей, чем с той, которая была в жизни.
«Где ты, Томка? Где же ты?» — думал он, улыбаясь и плача в душе.





Из книги "Свадьба". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии
Когда я была на даче, случайно нашла Вашу книгу, купленную давно на ВВЦ
Там две повести- "Люблю и ненавижу" и "Свадьба"
Обе повести понравились
Правда, "Свадьба" немного грустновата, но зато жизненна и написано очень хорошо

Элина Шуваева   23.08.2014 20:25     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.