мотылечек
Пасечку любили все и все над Пасечкой потешались. В нашей коммуналке она была одновременно и бельмо на глазу, и единственное чистое пятно на грязной скатерти. Старенькая, маленькая, сухая, как диетическая галета. Пасетта Георгиевна жила словно мотылек между рам - нет-нет да и вспомнишь, что в стеклах запрятано чуднОе крошечное существо. И то смешно оно лупит крыльями, то сидит, замерев, прекрасное в своей тонкости, в своей беззащитности, в своей, черт возьми, непохожести на все вокруг.
Пасечка носила дореволюционное прозвище «модисточка», хотя никаких запрещенных буржуйский платьев никому не шила. Тогда было много зарабатывающих на хлеб сборкой многометровых ситцев в пышные юбки. Отыскать швею было не так трудно, как отыскать ткань для шитья. Цветные яркие отрезы рвались на прилавки, рассыпаясь в прах, в ниточки и пылинки, в ничто, столкнувшись со страшным, первобытно свирепым ГОСТом. ГОСТ пожирал их, сплевывая излишки в вечность. А Пасечка превращала белые хлопковые простыни в цветные ткани прямо у себя в комнате. Красила, набивала, делала чуть кустарную шелкографию и батики. Почти картины, с яркостью которых почти не мог мириться глаз, и которые создавались, чтобы быть разъятыми на выкроечные лоскуты. Я мог часами смотреть на Пасечкины работы, и только наклоняя набок голову думал, что наверное в ее сознании невероятно чудесные вещи происходят, и наверняка ей снятся удивительные сны. Как-то по лимонному желтому ситцу проплыл рой серебристых мотыльков, а то по алому хлопку с прожилками белые эдельвейсы, за ними черноглазая женщина из 20х смотрела вполоборота, зажав пальцами длинный мундштук, вся в волнах глянцевых волос смотрела с серого шелка. Я закрывал глаза и плыл в том же направлении.
Пасечкины краски воняли чудовищно. Сначала в коридоре становилось влажно, потом спертый воздух расцвечивался кошмарными запахами прелого огурца, дихлофоса, вареной свеклы, химикатов, шипра, Бог весть чего еще. Евгения Родионовна, вечно торчавшая на кухне в вечном своем темно синем халате и с вечной своей мятой папиросой, почуяв, что покраска началась, патетически выкрикивала в коридор: «Все в бомбоубежища! Атака газов!». Конечно, Евгения Родионовна была не совсем нормальной женщиной, но вызывал уважение тот факт, что ее страсть всех обезопасить, уберечь и обогреть родилась, когда она неожиданно узнала, что беременна и этого можно было избежать. Она была к тому же добродетельная комсомолка, орала на совесть.
Правда никто не прятался. Напротив, все жильцы высыпали в коридор. Все, даже пухлый, вечно пьяный от несогласия с действительностью Самсоныч, даже молчаливая от отсутствия зубов бухгалтер Марта, выстраивались в очередь у замочной скважины Пасетты Георгиевны.
О, это было сакральное действо и одновременно очень забавное зрелище. Пасечка расставляла в центре своей комнаты тазы, ковши, лоханки и кастрюли на горелках. Ее длинный, в пол, девчачье-розовый пеньюар с дореволюционно пафосным свинцовым кружевом по подолу, плавал от емкости к емкости.
Одеяния до того были трачены молью, что из прорех выглядывало перебродившее сдувшееся тесто. На пасечкиной голове красовался черный в бордовых розах платок, Пасетта Георгиевна держалась гордо и надменно, что не шло к ее крошечной фигурке и цветным до локтя, в красочных пятнах рукам. Она шептала в тазы, величественно вертела задом, хлюпала носом, ворочала мокрую материю в радужных емкостях бельевой палкой, а временами, выпрямив спину, ожидая кипения, декламировала в окно Мандельштама или Есенина, пела романсы. И вздыхала.
Я тогда учился на факультете истории искусств. Сейчас еще не поздно признаться, что кроме нее, в том периоде моей жизни не происходило ничего интересного. Как все, я сдавал сессии, был рассадником прыщей и депрессий. Читал по ночам, пописывал стишки, прескверно питался, выполнял поручения комсомола, где, кстати, считался пустым местом, неблагонадежным слюнтяем без воли и веры в светлое будущее. Сначала Пасетта Георгиевна меня слегка занимала. Как-то я собрался в институт. В коридоре передо мной предстала она, вся в черном бархате, черных перчатках до локтя, скрывавших изъеденные цветом руки, в шляпке-таблетке с вуалькой. Она складывала в театральный ридикюль стоймя бутылки Самсоныча. Тот специально выставлял их под дверь, возвращаясь к своему безрадостному необходимому пьянству с чувством выполненного долга. Бутылки предназначались Пасечке, никто не смел к ним прикасаться, потому что иметь дело с Самсонычем было не столько страшно, сколько крайне непредсказуемо. Сентиментальный тихий наш алкаш с неизбывной нежностью пытался выровнять Пасечкин бюджет за счет сдачи бутылок. Денег она бы не взяла, а стеклотару сдавала. Да, вот в таком шикарном туалете она ходила на пункт приема. Увидев меня, она улыбнулась, сморщившись, как диванная подушка под локтем, выпрямилась и потекла к выходу. Покачивая бедрами. Думаю, бедра когда-то были, но давно вышли на пенсию. Я вспомнил, что забыл учебник, вернулся, то есть не пошел за ней следом.
В другой раз мы столкнулись в отделе овощей. У меня в сумке норовили прильнуть к полу семь кило картошки, а у нее - в шелковой сеточке полторы морковки, луковица и апельсин. Желтый дефицитный шар Пасечка нежными мягкими пальцами переложила в карман пальто. К дому мы шли вместе, почти молча. Падал редкий крупинками снежок, садясь на ее вуальку. Я пытался разглядеть, хоть одну морщинку под черной мелкой сеточкой, я тщетно пытался разглядеть. Кроме слезящихся крупных черных глаз там нечего было увидеть.
Прошло часа четыре, меня затягивала статья о венецианском стекле, когда в дверь постучали. Пасетта Георгиевна просунула в дверь половину апельсина. Он смотрел на меня влажным, в крупных гранулах срезом. Апельсин скользнул из черного бархата, обтягивавшего ее пальцы, в мои большие ладони.
Сон не шел ко мне до утра. Утро тоже ко мне не шло, и душная ночь непростительно затягивалась. Пасечка меня заинтересовала, вставала перед глазами черным бархатным угольком, а я все думал, что творится в ее голове, как целиком выглядит ее комната, сколько ей лет. Наутро я как и все, смотрел в замочную скважину и в голос смеялся над скрипучим, пролетающим мимо нот романсом «Ты так ко мне был благосклонен».
Все-таки мы подружились. Не так быстро, как мне хотелось бы, правда. Я приносил ей шоколадные конфеты, книги, казавшиеся мне хорошими, консервы, репродукции Сезана. За первым отказом последовала первая благодарность, потом Пасетта Георгиевна с достоинством приняла очередной подарок, потом пригласила выпить чаю с «Дунькиной радостью». Я согласился, она посадила меня на вытертый бордовый диван, извинилась, и вышла на кухню за кипятком. Во мне все дрожало. Зрение мое растеклось вокруг. Я как шальной переводил взгляд с дореволюционных фотокарточек в резных рамах на комод красного дерева в венецианском стиле с инкрустацией, с шляпных болванок увенчанных драпом, перьями, войлоком, шелком в изысканнейших сочетаниях на рамы для батика и кисти в трех помутневших стаканах, на сервант с гранеными стеклами… Вся обстановка была такой не советской, поразительной, все сплошь древнее, антикварное какое-то, но при том все пыльное и старое, как в музее или антикварной лавке, со сбитыми углами, желтыми пятнами, сколами, царапинами. Мебель стояла по стенам, чтобы хозяйка могла работать в центре комнаты. Стола не было, только стеклянный журнальный, заваленный книгами, нитками, записочками, вырезками. Вероятно, вошедшая с алюминиевым мятым чайником в руках Пасетта Георгиевна, застала меня до смешного растерянным. Благо я не закапал слюнями ее ковер. Вероятно, мой глупый вид, и ничто иное, заставил ее улыбнуться. На сей раз без охранного тумана вуальки я увидел пасечкины желтоватые, но абсолютно точно настоящие, ровные крупные зубы. Мы пили чай, говорили о любимых композиторах. У себя я оказался, полагаю, часам к пяти утра.
Чаепития стали постоянными. Мы болтали ночи напролет, соблюдали все правила этикета, курили горькие советские сигареты. Я потерял всякий интерес к дешевым студенческим котлетам, стал ожесточенно тереть щеткой воротники своих сорочек, превратился для комсомола в еще более неблагонадежного, даже опасного типа. Поэтому ко мне приставили полную, как новорожденная луна, Мусю в огромных пластмассовых очках. Злиться на нее было глупо, я разрабатывал гениальные планы, способствовавшие моментальному выдворению ее за дверь. Муся плакала. Кажется, Муся признавалась ко всему прочему мне в любви - я запамятовал. И ночью снова сидел рядом с Пасечкой, которой, оказалось, шестьдесят девять лет. Трудно было поверить, не верю до сих пор. Зато помню ее белую, в родинках морщинистую шейку, старомодные наряды в стеклярусе, кружевах и бантах, штопанные-перештопанные, ее пальцы в черном бархате, привычку держать чашку на отлете. У Пасетты Георгиевны почти не осталось бровей, груди были острые, крошечные, живот впалый. Сутулость пасовала перед многолетней привычкой держаться прямо. Она была смешлива, роняла на пол пепел, как курсистка незаметно пытаясь загнать его под диван. Ворошила мои волосы. Я только не любил, если Пасечка пела, в остальном для меня она была богиня. Она была для меня целой эпохой модерна, всеми цветочками и изгибами арт-нуво, замшелой вехой. Пасечке было тяжело подниматься, но болтала она и смеялась резвее, чем комсомоло-озабоченная Муся. Да и ума было в той голове неизмеримо больше. В прекрасной маленькой головке, объятой сахарно-стеклянным седым перманентом. Не стоит и говорить, что я чернел, услышав мимоходом на кухне сальную шуточку о Пасечке, и разошелся, как расходятся слоями в одном стакане молоко и масло, с любителями прильнуть к заветной замочной скважине. Мне было не смешно, мне было щемяще-нежно. У моей Пасечки не было ничего общего с той нелепой старушкой в розовом непотребном пеньюаре. Моя Пасечка была несуетливой, интеллигентной и неземной.
И я проходил к ней не меньше года, почти ежевечерне. Она ко мне никогда. Полагаю, она не снесла бы моего холостяцкого голостенного быта, ее оскорбил бы узкий диван мэйд ин совдепия.
Помню, что в последний вечер была весна, цветущая яблоня цокалась макушкой в окно на кухне, будучи в кухне единственным украшением, единственной радостью для глаза среди общественных конфорок, кастрюль, грязных тряпок. В тот вечер мы с Пасей слушали Шуберта не зажигая света. Она боялась темноты до болей в сердце, поэтому села очень близко. Сказала: и жутко, и сладко. Ладони у меня потели, я незаметно вытирал их о диванный плюш. Ландышево-розовый аромат лез мне под кожу, драл нервы. А Шубертова серенада разъедала потолок, уходя в небеса над нашими макушками.
Она закурила. Я вздрогнул. Она затянулась. Во мне все дрожало. Я резко повернулся к ней, сидящей руки крест на крест на коленях, в одной мундштук с папироской. Я резко повернулся, дернулся поцеловать пасечку, да, старую сухую, неповторимо прекрасную Пасечку. Я резко повернулся, дернулся поцеловать, и она ответила мне слезами, невлажным медленным бархатным поцелуем. Распаленный Шубертом, темнотой, ответом ее жесткого узкого рта, я положил ладонь на ее колено. Пасечка легко, но твердо, обхватила мое запястье, чтобы отвести мою руку. Слишком, дескать, слишком-слишком. Лицо ее быстро переменилось, но переход она придержала на мгновение - я должен был увидеть его, понять, разглядеть в темноте. Черные глаза шикнули на меня, как шикнула бы испуганная защищающаяся кошка. Туман весь растворился, словно улетучился в вытяжное отверстие. Словно и не было. Пасетта Георгиевна встала, безжалостно вдавила выключатель, загорелся свет. Через минуту я уже бал за дверью, в другой, иного свойства - коридорной - темноте.
У себя я ворочался на сбитой простыне. Было невыносимо гадко, стыдно, так стыдно, что я вслух постанывал в надежде облегчить свои страдания. Почувствовав под утро серьезную температуру, я подумал: «Все, как в романах, девятнадцатые век да и только, наверное еще Николай жив,» - после чего попросил Самсоныча вызвать мне на дом врача.
Пасечка быстро простила меня, а все же чего-то важного между нами не стало. Как будто мы дошли до черты, какую нельзя и неприлично перескочить в ее возрасте, при этих обстоятельствах. Она сказала мне однажды на кухне: «Не я тебе дорога, тебе дорого то, что ты надумал обо мне. Мой мальчик, мечтатель, такое быстро израстается». Даже сейчас помню ее грустную, хотя чуть насмешливую, интонацию, наклон головы, темный шейный платочек. Она была, ну конечно, права. Вскоре я окончил учебу и уехал работать в провинцию.
Нас никто не застукал, никто не рассекретил. Ничего такого. Да наверное вообще ничего такого между нами и не было. Только накануне моего отъезда у Пасетты дела пошли неважно. Ее отношения с коммунальным социумом резко обострились.
К Пасечке ходила одна заказчица…Молодая дама в черной норке вокруг шеи. Я видел ее пару раз и мне всегда казалось, будто норка сдавливает ей горло. Ее голос имел нагловатый налет, губы красные. Свои острые алые ногти Марго особенно выставляла. Пасечка получала от нее заказы регулярно, примерно раза три в месяц. То есть раза три в месяц Марго приходила в коммуналку, чтобы лично забрать очередной отрез. Странно, но эта тощая, как ножка торшера, женщина, носящая высокомерие на манер знамени, забрав заказ, отправлялась выпить чашечку чая с Пасечкой на нашу кухню. По собственному желанию. Она непременно закуривала, сначала немного говорила, но потом замечала Пасетте Георгиевне: «Ну , можете идти, любезная. Я тут сама, спасибо». Не поведя бровью, Пасечка уходила к себе. Марго же задерживалась на некоторое время, с наслаждением курила и общалась со всеми, кто заглядывал. Я запомнил ее именно поэтому. Что она там делала, зачем заговаривала с жильцами? Чего хотела? Ну может, у нее дома было еще хуже.
В один из своих визитов Марго познакомилась с Евгенией Родионовной. Они обе смачно давили окурки в консервной банке. Евгения Родионовна сидела в традиционном своем синем халате, а Марго в извечной своей всесезонной норке. «Кстати, Пасечка-то ваша еще обалдеть какая кокетка. Она еще ого-го, ого-го! Погляньте, какие кудряшки, как бедрами вертит,» - растягивая слова, медленно не зло заметила Марго.
Вот тут-то Евгения Родионовна действительно пригляделась. По началу она тихо стала наблюдать за Пасечкой. Пасетта Георгиевна действительно крутила бедрами и одевалась необычно, не как все. Во всем не как все. Сначала Евгения Родионовна готова была махнуть рукой, мало ли что говорят, она же старуха. Но потом рассмотрела и вдруг…У нее открылись глаза. И сразу же открылся рот. Шальную мысль Евгения Родионовна разнесла по всей женской части коммуналки. Тут-то Пасечку и сбило с ног волной тяжкого презренья и зависти. Кто бы мог подумать! Женщины начали с перешептывания, быстро дойдя до обидных слов в лицо Пасечки. Они даже пытались измазать ей дверь дегтем - Самсоныч не позволил. Он только сверкнул глазами, круто рыгнул на рецидивисток, больше ничего делать не пришлось. Самсоныч припугнул их, однако выбить из всех наших женщин эту невозможную дурь не смог бы никто. Если разойдутся - жди беды. Будут злословить, кричать, в глаза и за глаза. Они подкладывали ей мух в еду, скручивали ручку с двери, скидывали с веревок на пол ее ткани, выкидывали в мусор ее кружки. Их бледность на Пасечкином фоне резала глаза, и они, заметив эту бледность, запаниковали. Пасечка была, конечно, лучше их всех: выбивалась из ряда коричневых чулок в рубчик, немытых голов, грязноватых ногтей. С легкой руки Марго они заметили, поняли, что даже их молодость не прибавляет им очков. Пасетта Георгиевна стоически переносила свою особенность и гонения на нее. Я уехал тогда, когда бабий бунт был в самом разгаре. Та Пасечка, «перед отъездом», запомнилась мне маленьким спящим вулканом - он уже стар, взрывов не было очень давно, но все продолжают бояться его. Вулкан упирается макушкой в небо, макушка обвита венком сахарных мягких облаков. Другой такой верхушки нет. Мне было смешно, что женщины устроили столь глупую склоку, а за Пасю я не боялся - все равно не может же такая комедия затянуться, да Пасечка выше любой комедии.
В городе, куда я уехал, я долго жил, поправился на музейных харчах - да, я стал Эдуард Власьевич Мэйер, директор музея, профессор местного университета. Даже пописывал книжонки, исторические романы. Я стал балагур, семьянин, человек с животиком. Но какие бы истории я не травил, о Пасечке никогда ни слова. Во мне продолжал жить тощий сутулый мальчик, любитель искусства, ценитель зрелой красоты, влюбленный в старую, безнадежно старую женщину, в большие лакированные слезящиеся ее глаза. Он, слабый мальчик, с неслыханной силой бил мне под дых, если только мне хотелось открыться кому-то. С каждым годом, я все яснее понимал и себя, и Пасечку, и даже, наверное, как не смешно, всю эту историю с глупой женской завистью, и зависть тоже. Вообще стал все понимать. От того, наверное, и умер.
А Пасетта Георгиевна прожила еще до семидесяти пяти и умерла от мрака. От марка умерла, вон как! Соседские тройняшки, увитые зелеными соплями, как наяды речными травами, заперли Пасечку в уборной. Они выключили свет. Доктор констатировал разрыв сердца. Она металась там, наверное, как мотылек, сухая, словно диетическая галета, маленькая, смешная, трогательная, невыносимо прекрасная под вуалью морщин и лет. Телеграмму прислал Самсоныч. Я страшно плакал.
Аксинья Семенова
Свидетельство о публикации №209041400690
последние тексты ассоциируются у меня с Л. Улицкой и Т. Толстой,
а Сесиль со своими печенюшками - с Аксиньей Семеновой)
Бифуркация 03.05.2009 22:30 Заявить о нарушении