Иду на смерть

Иногда тут просто нет удержу. Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего, от семьи, обычая, Бога.
Ф.М. Достоевский



Глава первая

К вечеру Михаил не выдержал: посадил впереди себя, на бензобак, трехлетнего сына Гришку и помчался на «Яве» в роддом, в поселок Северный. Предчувствие жгло его: Галчонок должна родить.
И точно. Медсестра в справочном окошке поздравила Михаила: сын родился, богатырь — четыре триста, пятьдесят пять сантиметров. Ого! Михаил ошалел от радости, подбросил несколько раз Гришку под потолок, сын заверещал от страха и восторга, на что медсестра нарочито строго сказала:
— Тихо, тихо вы, не положено здесь шуметь!
Михаил упросил сестру передать жене записку, а сам, подхватив сына — теперь уже старшего сына — на руки, вышел во двор. Долго стояли они под окнами — и вот, надо же, на третьем этаже показалось счастливое, улыбающееся, бледное лицо Галчонка, а рядом с ней стояла медсестра и держала на руках запеленутого младенца. Сын! Еще один! Лицо у Михаила невольно расплылось в улыбке, он что-то кричал, Гришка тоже лопотал на своем языке радостные слова, тянулся вверх ручонками, потом сестра унесла ребенка, Галчонок прощально-устало улыбнулась, слабо махнула рукой, и они, Михаил с сыном, остались во дворе одни, взбудораженные, счастливые.
— Ну, поехали домой? — Михаил еще раз подбросил сына на руках.
— Поехали! — радостно согласился Гришка.
Врубив с ходу третью передачу, Михаил с места рванул на бешеной скорости и помчался по улицам Северного — только куры с испуганным кудахтаньем рассыпались с дороги по сторонам! «Ишь вы!..» — улыбался Михаил, чувствуя нежное, теплое тельце сынишки, прижавшегося к нему на бензобаке.
На улице Миклухо-Маклая, на ее излете, гомонилась ватага парней; рядом стояли их мотоциклы. Кто-то, завидев мчащегося навстречу Михаила, истошно-обрадованно закричал:
— Пацаны, Сытин катит! По коня, братцы!
Михаил на скорости проскочил мимо, но вскоре почувствовал: сзади приклеилась погоня. Прибавил газу, а сыну шепнул: «Держись крепче, будем отрываться...» Гришка, в свои три года, понятливо кивнул: он знал уже, что за отцом не раз гонялись на мотоциклах ребята из Северного. И он, Гришка, трехлетний пацан, не любил их, как не любили поселковых ребят отец с мамкой, и дедушка, и бабушка.
До Красной Горки — до деревни, где жили Сытины, — лесной дорогой было километров шесть. Мчась по улицам Северного, Михаил лихорадочно думал: сворачивать на красногорскую дорогу или махнуть к двоюродной сестре, которая жила тут, в Северном? Пока раздумывал, «Ижок» Ерохиных обогнал «Яву» и задним колесом стал «давить» на Мишкино переднее; за рулем сидел угрюмый и сосредоточенный Генка Ерохин, за ним, нагло улыбаясь, его младший брат Витька. А к заднему колесу Михаила пристроились, как пиявки, две «Явы» — одна Сереги Кваса, другая — Митяя Носова. Четверка неразлучных: братья Ерохины да Квас с Митяем. Жестко и методично прижимали они Михаила к краю дороги; несколько раз, крикнув сынишке: «Держись!» — Михаил со смертельным риском и виртуозностью выныривал из-под колес преследователей, после чего до упора крутил ручку газа... Но четверка вновь нагоняла его и брала в «коробочку». Витька Ерохин стащил с головы шлем и, размахивая им, старался ударить Михаила в лицо; тот увертывался, мотоцикл бросало на камни, сын Гришка кричал как оглашенный: «Папка, остановись! Папка, они убьют нас! Папка, не гони!» — на что Михаил только скрипел зубами, но скорость не сбрасывал. Наконец Витька Ерохин изловчился и, крича: «Мы тебе все равно могилу выроем! Как брат, будешь лежать в ней!», со всего маха саданул Михаила по лицу, рассек левую бровь. Хлынула кровь, заливая лицо, но на это нельзя было обращать внимание, иначе врежешься в столб или свалишься в канаву (на что и рассчитывала четверка), и кровь, залепляя левый глаз, свободно бежала по лицу, стекая по подбородку и капая на голову сынишке. Конечно, если б не сын, Михаил давно бы взбеленился — взял на таран хотя бы Ерохиных (будь что будет), но рядом, дрожа от страха и громко крича, лепился к нему родной человечек, и Михаил крепился из последних сил, продолжая только скрипеть зубами и цедя с ненавистью: «Падлы! Дешевки! Ну погодите!..» Один раз они едва не врезались-таки в телеграфный столб, но страшным усилием воли Михаил усмирил руль, крутанул его резко, обогнул столб с правой стороны и вновь вылетел на дорогу.
Он понял: на красногорскую тропу сворачивать нельзя. Здесь-то, на лесной ухабистой дороге, Ерохины с дружками достанут его, прижмут и вынудят врезаться в какую-нибудь сосну, что им и надо. И потом: сынишка, устав кричать, теперь просто скулил, как кутенок, и нервно-часто вздрагивал, сидя на бензобаке.
«Сволочи! Ладно меня! Они ж Гришку прикончат! Ну, подонки!» — стучало в висках Михаила, и он, дав неожиданный крен влево, вывалился из «коробочки», вильнул в ближайший проулок и на какое-то время оторвался от преследователей. Пока те очухивались, разворачивались, Михаил выскочил на улицу Нахимова, где жила двоюродная сестра Надюха, и полетел по Нахимовской стрелой, лишь об одном моля Бога: чтоб ворота у Надюхи были открыты. И они — на счастье — оказались распахнуты, и, когда Ерохины с дружками почти достали Михаила, он со всего лета, не гася газ, сделал резкий левый, потом тут же правый повороты ( как бы дугу вычертил) и ворвался — по-другому не скажешь — в ворота сестры. Резко затормозив, соскочил с мотоцикла, ссадил сынишку на землю и в одно мгновение оказался у ворот. Как раз когда он закрывал их на металлическую штангу, с той стороны полетели во двор ругательства:
— Все равно достанем!
— Берегись, Сытин!
— Готовься в дорожку за братцем!
— И Галке твоей житья не дадим!
Михаил стоял с противоположной стороны, тяжело дыша, опустив голову и сжав кулаки; рядом с ним, уткнувшись отцу в ноги, стоял сын — не хныкал, не куксился, молчал, но весь дрожал как осиновый листочек.
На крыльцо из дома выбежала сестра:
— Что? Что такое?! — Подскочила к Гришке, подхватила его на руки, и тут он не выдержал, разревелся в три ручья:
— Дяденьки... нас... хотят... убить... — и размазывал слезы по лицу маленькими кулаками.
— Миша, что случилось? Миша?! — в испуге спрашивала Надюха.
Михаил стоял перед ней с лицом буквально черным, с запекшейся кровью на бровях, щеках и подбородке. Молчал.
За воротами взревели моторы, и, дав полный газ, мотоциклы полетели неизвестно куда.
Медленно, на ватных ногах, Михаил подошел к крыльцу и опустился на ступеньку. Он молчал, потому что его душила ненависть.
— Что случилось, Миша? — Надюха подошла к нему с Гришей на руках и опустилась рядом.
— Галчонок... родила, — наконец разлепил он губы и посмотрел на двоюродную сестру слепыми, отрешенными глазами. — Сына.
— Да ты что?! — воскликнула сестра. — Уже?! Поздравляю!
— Мы маму в окно видели. — Гришка перестал плакать и улыбнулся. — А тетя, которая стояла рядом, мне братика показала. Вот такусенький. — Он развел руками.
— Ой, какая молодец Галка! — воскликнула Надюха и в порыве чувств (редкость для семьи Сытиных) трижды расцеловала племянника.
— Ну, тетенька Надя... чего ты... — Гришка не любил, когда взрослые целовали его; слез с рук Надюхи и потопал к мотоциклу.
— Так-так, — повторяла Надюха и, взглянув на почерневшее, все в крови, лицо брата, кажется, разом все поняла: — Опять, что ли, гнались? — И кивнула за ворота.
Михаил промолчал.
— Иди умойся, — не стала допытываться Надюха (и так все ясно), но тут же не выдержала, запричитала: — Ой, Мишенька, ты только смотри не связывайся с ними! Ой, не связывайся!
Михаил насупил брови, поднялся со ступеньки и вошел в дом. На кухне, в зеркальце над умывальником, покосился на себя глазом. Усмехнулся невесело. Умылся, сел за стол. Руки дрожали.
— Есть будешь? — спросила Надюха.
Михаил пожал плечами: не до еды ему как-то было.
Тут в дом с улицы по-хозяйски шумно и уверенно вошел Надюхин муж — Леха Поляков.
— О, сытинская гвардия! Приветствую!
— Галка сына родила. Представляешь? — быстро, будто боясь опоздать с радостным известием, выпалила Надюха.
— Да ну? Поздравляю! — Леха, здоровенный молодой мужик, подошел к Михаилу и сграбастал его в объятия.
Михаил не среагировал на поздравления. Сидел молча.
— Чего это он? — спросил у жены Леха. — Чего-нибудь не так с Галкой?
— Там все нормально, — заговорщически подмигивала Надюха мужу: хотела, чтоб он не приставал к Михаилу с расспросами.
— А чего тогда? — не понимал Леха жену.
— Чего-чего, — разозлилась Надюха на непонятливого мужа. — Опять Ерохины гонялись за ним. Со своей бандой.
— Та-ак, — протянул Леха. — Снова лезут, гады? Тебе сколько осталось, Мишка?
— Пять дней, — буркнул Михаил.
— Вот сволочи! Ведь знают и потому лезут... Ну, я этим Ерохиным, попадись они мне! — Леха так сжал кулаки, что...
— Ты-то хоть не лезь! — прикрикнула на него Надюха. — Мало вам бед, так еще хотите?
— Выходит, спускать им?! — таращил глаза Леха.
— Нет, я им так не оставлю, — прошептал Михаил. — Ладно меня... Но ведь Гришку б убили, врежься я в столб. Или в канаву залети...
— Да пугают они тебя, пугают! — затараторила Надюха. — Им лишь бы страху нагнать. Или на драку вызвать. Спровоцировать. А там... опять сушить сухари, что ли?
— Какой пугают? — заиграл желваками Михаил. — Не вывернись я сегодня, точно бы в ящик сыграл. Вместе с Гришкой. Они ведь и брата так загнали. Я знаю...
— Ой, смотри, Мишенька, только не связывайся с ними! Только не это! Галка тебя четыре года ждала — одна Гришку поднимала. Теперь по новой одиночкой куковать? С двумя уже?
— Ну, чего закаркала, ворона?! — прикрикнул на нее Леха. — Лучше покорми мужиков, угощенье на стол ставь!
— Тебе-то что, тебе лишь бы до рюмки дотянуться, — попрекнула Надюха мужа. — А им каково?
Но Михаил вдруг прервал их перепалку:
— Я это... Гришку у вас оставлю. На всякий случай... А сам домой подскочу.
— Да ты что?! — округлила глаза Надюха. — Они ж тебя караулят где-нибудь... Не отпущу я тебя никуда!
Михаил и слушать не стал, решительно поднялся из-за стола:
— Ты Лехе-то налей... Пусть за племяша выпьет. — Сам Михаил никогда не пил, и, зная это, с выпивкой к нему никто не приставал. — А я поеду.
— Не пущу! — встала на его пути сестра, широко распахнув руки.
— Да дома-то ждут, — спокойно объяснил Михаил. — Мать с отцом переживают: как там Галчонок?
— Завтра поедешь, завтра скажешь!
— А мать с отцом что думать будут: где мы с Гришкой? Ведь изведутся...
— Не пущу! — Надюха, как курица, нахохлилась и, кажется, не на шутку настроилась задержать брата.
— Ладно, не шуми. — Михаил легко, как перышко, приподнял сестру и переставил в сторонку. — Я тропой проскочу, в объезд. За Гришкой тут присмотрите...
— Ох, не ездил бы ты, Мишенька, — сдаваясь (а что было делать?), прошептала со слезой в голое Надюха. — Ну а ты-то чего молчишь? —укорила она мужа. — Хоть бы ты сказал ему!
— Может, и правда, останешься, Михаил? — Леха искренне потускнел, потому что знал: вряд ли ему одному, если не будет рядом Мишки, нальет жена. Пусть хоть тройня у брата родится — в одиночестве Лехе не пировать, нечего и надеяться.
— Мать с отцом ждут! — отрезал Михаил. И это была правда: они ждали. Всегда, когда сын уезжал на мотоцикле, они места себе не находили: здесь и то было, что младший сын на мотоцикле разбился, и то, что старший — Михаил — был на нынешний день на шатком положении, мало ли что может случиться...
Ну, что делать? Смирилась Надюха, смирился и муж ее, что не перепадет ему, видать, сегодня. Завтрашнего дня придется ждать, когда всем семейством отправятся к Галчонку в роддом, а после и за столом посидят, попразднуют.
Михаил, поцеловав напоследок сына, вывел мотоцикл за ворота и, дав газ, с ревом полетел по улице Нахимова, даже не попрощавшись с сестрой и зятем. У них это и не принято было — прощаться: рядом живут, в шести километрах, чего там...
Поначалу действительно Михаил ехал на Красную Горку не по накатистой дороге, а петлял лесными тропами — чтоб не нарваться на братьев Ерохиных с дружками, и лишь километра за два до деревни выбрался из лесной чащобы на наезженную колею. Тут-то, может, и совершил ошибку. Но и то: братья Ерохины никогда близко не приближались к Красной Горке, побаивались, а тут... Буквально в километре от окраинных домов деревушки заслон сделали: знали, что деваться Мишке некуда, все равно домой поедет. И верно — он появился. Но и у него, честно говоря, тоже предчувствие было: схлестнутся сегодня их дорожки, пересекутся... одно к одному шло. И столько злости, ненависти и отчаяния накопилось в душе Михаила, что и сомневаться не стал — драться или не драться, — драться! — и, нащупав в кармане кастет, прямо на ходу надел его на правую руку и полетел на полной скорости к заслону. Три мотоцикла, колесо к колесу, перегородили лесную дорогу, так что деваться действительно было некуда; а сами братья Ерохины с Митяем Носовым и Серегой Квасом с наглыми и веселыми улыбками стояли позади мотоциклов, как за броней. Михаил скорость не сбавил, наоборот — крутанул ручку газа до упора и как бешеный понесся на преграду. «Уж не таранить ли собрался?» — не на шутку струхнула компания: жалко им было свои мотоциклы. Но нет, если б чуть раньше, Михаил мог бы пойти на таран, а там будь что будет, но сейчас слишком чесались у него кулаки (пусть хоть четверо против одного — черт с ними!) и слишком мощная кипела в душе ярость, чтоб он мог так просто отделаться от них безрассудным тараном. Когда-то, несколько лет назад, ох как бил он эту четверку — правда, чаще всего по одному, иногда — по двое, и столько страха нагнал на них, что с тех пор они держались всегда вместе, заветной и подлой четверкой. И вот теперь пришла минута — схлестнуться со всеми разом, и Михаил был готов к этому. Они шли на него войной, зная, что он избегает ее, и от этого пьянели и дурели их головы. Весь последний год они порядком поиздевались над ним, гоняясь на мотоциклах, когда он появлялся на субботу и воскресенье на Красной Горке. А когда уезжал на неделю из деревни, старались напакостить его жене, а сделать это было легко: Галчонок работала в Северном, в заводской поликлинике медсестрой. И хотя свекор каждый день привозил ее на мотоцикле на работу и так же каждый день отвозил домой, у них были тысячи возможностей поиздеваться над Галчонком. Особое удовольствие доставляло подбрасывать записочки: «Дура! Все равно Мишке каюк, пусть только вернется!» И записок такого рода накопилось у нее ой как много в отдельной шкатулке. Галчонок терпеливо ждала Михаила — четыре года ждала; в первый год, когда родила сына (уже без Михаила), чуть с ума не сошла от тоски, а потом ничего, притерпелась, закусила губу и ждала: на редкие свидания к мужу ездила вместе с маленьким Гришей. На четвертый год Михаила отпустили на «химию», и он стал сам приезжать из Свердловска в деревню  на выходные; и вот этот-то весь четвертый год преследовали братья Ерохины с дружками и Михаила, и Галчонка особенно злобно и нагло. Но Михаил дал слово, поклялся жене: ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах не свяжется с ними! Иначе мало ли... вдруг опять тюрьма? И Михаил держал клятву. Уходил от войны. Избегал ее. Но сегодня, когда у него родился второй сын и когда именно в такой день эти подлые твари чуть было не угробили и его самого, и старшего сынишку, какая-то струна лопнула в Михаиле. Злоба и ярость переполнили сердце, и нужен был какой-то выход, необходимо было куда-то и на кого-то излить ненависть, душившую его, и потому он не испугался, когда увидел на красногорской дороге заслон из трех мотоциклов, наоборот — весь подобрался, окреп волей, теперь зная наверняка, что в отчаянной драке найдет и упоение, и успокоение, и опустошение.
Как он бил их четыре года назад!
С какой сластью и ненавистью крушил их головы!
Какими жалкими щенками ползали они поодиночке или парами в его ногах, чуть ли не лизали его сапоги, а теперь, объединившись, извели Галчонка, мальчика-сынишку запугали, извели мать с отцом, его, Михаила, довели до белого каления, зная, что он не может ничем ответить, иначе опять может «загреметь»...
Ну погодите, сволочи!
Михаил на полном ходу подлетел к мотоциклетному заграждению, резко тормознул и, будто верткая кошка, прямо с седла «Явы» перелетел-перепрыгнул через преграду к нагло улыбающимся и бестрепетно поджидающим его преследователям. Такой прыти, честно говоря, они никак не ожидали: чтоб на полном ходу тормознул и перелетел к ним через заслон мотоциклов?!
А Михаилу только это и нужно было — чтоб они растерялись хотя бы на секунду. Прямым правым, причем кастетом, он заехал Митяю Носову в подбородок, да так удачно, что Митяй тут же вырубился и повалился на молодой соснячок; так и лежал там, как в мягком гамаке, какое-то время, пока Михаил дрался один против троих. (Впрочем, именно он, Митяй, когда наконец очухается, подхватит с земли сосновую жердину и огреет сзади Михаила по голове, когда тот хоть и с трудом, но отбивался от братьев Ерохиных и Сереги Кваса.) Они наседали на него, увертываясь как ужи от кастета, причем Витька Ерохин, младший из братьев, сумел ударить гаечным ключом по Мишкиному правому запястью, и эту свою руку Михаил почти не чувствовал; и удары кастетом были, конечно, не столь мощны, как должны бы быть. Это-то и давало троице преимущество, они теснили Михаила, прижимая к мотоциклам, чтоб достичь главного — сбить Мишку с ног. Удивительно, но в какой-то миг Михаил левой рукой сорвал с правой кисти свинцовый кастет и вдел четыре левых пальца в его круглые отверстия. Хотел было Витька Ерохин ударить Мишку ключом по левому запястью, да не успел: левым боковым Михаил засветил Витьке такой хук, что тот, с окровавленной челюстью, отлетел метра на три от драки. Тут же нарвался на кастет и Серега Квас: полез прямо под прямой левый, когда увидел, как отлетел дружок в сторону, и разъярился за него, за что и заработал отменный прямой в подбородок. Но Серега Квас был невероятной мощи да и скроен был как бык: литые, чугунные ноги, грудь как тяжелые мехи, толстая мясистая шея, огромная бычья голова с вытаращенными, как яблоки, глазами, — такой был мощи, что только крякнул от удара и продолжал налегать на Мишку, не обращая внимания на вдребезги разбитый подбородок. Неизвестно, как бы дело дальше повернулось, потому что двоих-то Михаил почти вырубил из драки, но именно в этот момент и очухался Митяй Носов, поводил осоловевшими глазами по сторонам, заметил чуть в стороне сосновую жердину и, накрепко ухватив ее двумя руками, тихо-незаметно подкрался к Мишке сзади (Михаил не следил за ним, даже не косился глазом, думая: с этим все ясно) и огрел его по голове. Тут-то Михаил и рухнул на землю, что и надо было дружкам, и они с остервенением набросились на него, на лежащего, и начали пинать куда попало, только не в голову: убивать его так не входило в их планы. (Другой способ был более надежный: загнать его на мотоцикле, чтоб сам врезался в столб или залетел в кювет, — тогда они сразу двух зайцев убивали: и Мишка — мертвец, и они вроде ни при чем). Пинали они его жестоко, с остервенением; Михаил, закрыв голову руками, катался по земле, стараясь каким-нибудь чудом подняться на ноги, — не получалось. И тут, на счастье, от Красной Горки выскочил на дорогу ЗИЛ; шофер — Семен Сопрыкин — еще издалека увидел барахтающуюся кучу и давил со всей силой на сигнал, — будто не слышали его. Кто и что, Семен пока не мог разобрать, но почувствовал в груди страх: как бы не опоздать. Метрах в пяти остановился, выскочил из кабины.
— Ах, мать вашу размать! Прекратите! — Кинулся к куче, его не слушали; тут он увидел лежащего на земле Михаила Сытина, задохнулся от ярости. — Стой, падлы! Вы чего делаете? Вы кого бьете? — Пытался оттолкнуть одного, другого, его отшвыривали, как котенка, а когда полез особенно настырно, Серега Квас звезданул его по челюсти так, что у Семена искры посыпались из глаз.
— Ах, так! — заревел Семен Сопрыкин. — Ну, берегись! Задавлю! Всех задавлю к чертовой матери! Как псов!
Он подбежал к ЗИЛу, врубил передачу и — с постоянно нажатым сигналом — пошел на своей машине, как на танке, с тяжелым ревом вперед, на шевелящуюся кучу. Может, метр до нее оставался, когда самый ушлый из дружков, самый сволочной и дерзкий, старший брат Ерохиных Генка почувствовал, что сейчас тут из них каша будет, и крикнул:
— Братва, атас! Наших давят! — И все они, как крысы от отравы, бросились врассыпную от того места, где лежал Михаил. А бросившись, тут же разом сообразили: сейчас лучше деру давать отсюда, от свидетеля этого, — и чем быстрей, тем лучше...
И когда в полуметре от Михаила ЗИЛ окончательно облегченно заглох двигателем, братья Ерохины с Серегой Квасом и Митяем Носовым уже повскакивали на свои мотоциклы и рваной цепочкой, взревев моторами, понеслись ухабистой лесной дорогой в Северный, восвояси.
Семен Сопрыкин, смахнув со лба обильный пот (а сердце у него колотилось как бешеное: еще б минута — и Бог знает что тут могло быть), выскочил из машины и подбежал к Мишке.
— Жив? Эй, Михаил, жив? — тряс он его за плечо.
— Жив, — ответил Мишка; он лежал, убрав руки с головы, лежал тихо, отрешенно, открыв глаза, и глаза его странно и неподвижно смотрели в одну точку. Сопрыкин проследил за его взглядом — там, наверху, было только небо, больше ничего.
— Эй, парень, с тобой все в порядке? Ты в своем уме? — затормошил Михаила Семен Сопрыкин, испугавшись за него: уж не тронулся ли тот случаем?
— Все нормально, Семен. Дай руку!
Семен протянул ему широкую, в мазуте пятерню, и Михаил легко, казалось, поднялся на ноги.
— Смотри-ка, — обрадованно улыбнулся Семен, — живучий, черт!
— Я еще долго буду жить, — произнес Михаил, но произнес как бы с загадкой в голосе, с некой таинственностью. — Мне еще за Гришку надо жить, за брата...
— Сам доберешься? Или подбросить тебя?
Михаил оглядел себя, ощупал, как бы сам удивляясь, что все цело-невредимо, ничего не сломано, — усмехнулся только.
— Сам доберусь. Спасибо, Семен, выручил.
— Да ладно, — отмахнулся Сопрыкин; но отмахнулся со смущенной улыбкой на лице: он и сам был рад, что все окончилось так благополучно.
— Сын у меня родился. Галчонок родила, — произнес Михаил; и опять в его голосе послышалась Семену то ли загадочность какая-то, то ли тайная грусть.
— Ну?! — воскликнул Семен. — И эти швабры убить тебя хотели? — Он кивнул на дорогу, по которой умчались братья Ерохины с дружками.
— Да они и не знают, наверное. А может, знают. Им-то все равно, сволочам...
— Ты б поостерегся с ними, Михаил. Сколько тебе осталось?
— Пять дней.
— Вот подонки! — И, покачав головой, Семен Сопрыкин вновь посмотрел на дорогу, бегущую в Северный.
— Ладно, держи пять. Будь здоров! — Михаил пожал руку Семену и, чуть прихрамывая на левую ногу (видно, досталось все-таки), поковылял к валявшемуся на траве мотоциклу.
Так они и разъехались: Михаил в свою сторону, на Красную Горку, Сопрыкин в свою — повез осинник в поселок, на железнодорожную станцию.
Примчавшись домой, Михаил как в лихорадке заметался по дому. Он все понимал, он знал — нельзя, нельзя делать того, что нестерпимым огнем жгло душу, и все же не мог переломить себя. Унижение, каким душили его братья Ерохины с дружками, достигло, кажется, последнего предела. И нельзя было снести это унижение, нельзя бесконечно потворствовать злу: выходит, они могут безнаказанно делать все, что хотят, а мы ничем не можем ответить? Они убили брата, убьют сына, убьют меня, затерзают жену, замучают мать с отцом, а я так и буду не отвечать ничем, потому что мне нельзя отвечать? Именно это они и знают, на это и надеются... Ну нет! И Михаил метался по дому как в лихорадке: искал ружье. Впрочем, чего его искать: оно лежало в старинном сундуке, и когда Мишка вспомнил об этом — стукнул себя по лбу: как же вылетело такое из головы?! Как раз когда он достал одностволку из сундука, в дом с огорода зашла мать (они с отцом окучивали картошку).
— А я слышу — подъехал... — начала она было обрадованно, но тут же осеклась, увидав в руках сына ружье: — Мишка, ты чего это?
И тут в Михаиле открылся великий актер, какой всегда просыпается в человеке в истинно нужную минуту:
— Сына Галчонок родила! — и заулыбался широко, радостно, шально, лишь бы скрыть от матери взвинченное свое состояние.
— Ой! — только и воскликнула мать, опустившись на враз ослабевших ногах на стоящую рядом скамейку.
— Четыре триста! Пятьдесят пять сантиметров! Богатырь! — продолжал в прежнем тоне Мишка.
Мать замахала слабо рукой:
— Ох, ох, молодец, девка... Слава Богу, разродилась... отмучилась... — И слезы невольно покатились по ее щекам.
— Радоваться надо, а ты слезы льешь, мам.
— Я и радуюсь, сынок... За вас радуюсь, — плакала тихонько мать. — Господи, — шептала она, — неужто страданиям нашим конец? Галя выпишется, ты вернешься — вот и заживем весело, с детьми да с внуками... — И вдруг спохватилась, как осеклась: — А ружье-то зачем? Мишка, ты зачем ружье достал? — И настороженно уставилась на сына.
— Салют будем делать. В честь новорожденного!
— А, салют... — успокоилась мать. — Придумал тоже — салют. Нечего с ружьем-то баловаться, — все же проворчала она. — А Гришанька где?
— У Надюхи оставил. Пусть там погостит. Все равно завтра в роддом поедем.
— Ну ладно, ладно... — Мать поднялась с табуретки. — Пойду отцу скажу... порадую молодого деда...
Мишке этого только и нужно было: мать — в огород, а он выскочил с ружьем на улицу, оседлал «Яву» и на сумасшедшей скорости полетел по деревне. Что и как там будет с матерью, с отцом, со всей семьей, он не думал сейчас, не мог думать, поглощенный одной-единственной идеей-наваждением: отомстить! Не было больше ни сил, ни терпения сносить унижения, и Михаил мчался туда, в Северный, к врагам. Да и то: что такое шесть километров для мотоцикла? Через десять минут Мишка был уже в поселке, а еще через пять минут —на улице Миклухо-Маклая.
У ворот братьев Ерохиных, как и два часа назад, толпилась ватага парней; но на этот раз, когда они увидели летевшего к ним на всех парах Мишку, никто из них не закричал истошно-обрадованно: «Пацаны, Сытин катит! По коням, братцы!» — нет, никто не закричал, потому что враз заметили за спиной у Мишки резко и грозно торчащий ствол ружья. Наоборот, когда Мишка подскочил к ним, тормознул и спрыгнул на землю, они, хоть и не веря до конца, что Мишка может открыть стрельбу, все же в страхе бросились в разные стороны, особенной прытью отличились братья Ерохины — Генка и Витька: не долго думая, они перемахнули через плетень огорода и побежали, пригибаясь, по зеленой ботве картошки, нещадно топча ее. Все разбежались в несколько секунд, как только Мишка соскочил с мотоцикла и, крутанув со спины ружье, твердо и прочно взял его в руки, держа правый указательный палец на спусковом крючке.
И только один человек, Серега Квас, кажется, не испугался ружья Мишки (может, не верил, что он выстрелит?). Сидел на крыльце спиной к Мишке, а когда все вокруг разлетелись, как мухи, обернулся к Мишке, ухмыльнулся:
— Ну?
— Всех перестреляю, как гадов! — побелев, как мел, с угрозой прошептал Мишка.
— Да ну?!
Серега Квас поднялся с крыльца и, продолжая ухмыляться, пошел на Мишку; он шел на него на своих литых чугунных ногах, с гордецой выпятив широкую грудь, которая раздувалась, как тяжелые мехи, шел с вытаращенными глазами на огромной бычьей голове, крепко сидящей на короткой и толстой мясистой шее; шел нагло и безбоязненно.
И Мишка, еще раз прошептав:
— Всех перестреляю, как гадов! — без колебаний нажал на спусковой крючок. И влепил Сереге Квасу пулю прямо в его бычий лоб.
Пуля ударила точно над переносицей, прошла через голову и вылетела вместе с окровавленными мозгами Сереги с другой стороны черепа.
Вытаращив и без того огромные, как яблоки, глаза, еще не веря, что убит наповал, Серега Квас запоздало прохрипел что-то и, как подкошенная электрошоком туша, рухнул на траву, заливая ее темной, почти черной кровью.
Мишка почувствовал поразительное, ледяное спокойствие в душе; все было ясно; все было кончено; и отступать было поздно.
Он закинул ружье за спину, хладнокровно завел мотоцикл и, секунды две-три погоняв газ вхолостую, врубил передачу и помчался в родную деревню, на Красную Горку.
Он знал, что виноват, безмерно виноват только перед одним человеком — Галчонком, которой давал слово, даже клятву давал ей, что никогда ни при каких обстоятельствах не вступит в войну с братьями Ерохиными и их дружками. Однажды он уже поплатился за эту войну — получил срок: четыре года. Галчонок родила первого сына, Гришаньку, уже когда Мишка сидел в тюрьме; а потом ждала мужа четыре года; ждала верно и истово; и когда на четвертый год Мишку отпустили на «химию» и он смог каждую неделю приезжать из Свердловска на выходные домой, счастью их, казалось, не будет ни меры, ни предела. Галчонок вновь забеременела и вот родила сегодня второго сына, а он, Мишка, почему-то именно сегодня, именно в этот день не удержался, нарушил клятву, — но почему?! Что-то, видно, расслабилось в нем, лопнуло, перешло через край, не было возможности терпеть больше и сносить унижения, и он вступил в войну. Именно сегодня! Сегодня, когда осталось всего пять дней «химии», осталось всего пять дней, чтобы «отмотался» полностью четырехгодичный срок и Мишка навсегда бы вышел на свободу. Что же, что случилось? Почему именно сегодня все это произошло? Мишка не знал, не мог до конца отдать себе в этом отчета; знал одно: виноват, безмерно виноват перед Галчонком — дал ей клятву и нарушил ее. Но — не мог не нарушить клятвы. Он знал почему-то, чувствовал, что если бы именно сегодня спустил Ерохиным и дружкам затянувшиеся, бесконечные издевательства, это был бы больший конец, чем все то, что теперь ожидает его, семью, детей, родителей...
Да и поздно было отступать и каяться. Дело сделано.

Глава вторая

Четыре года назад, ранним июньским утром, Мишка Сытин в новенькой солдатской форме выскочил из автобуса, который прибыл из Свердловска самым первым рейсом. Позади были два года службы в десантных войсках, впереди — свободная гражданская жизнь! Мишка, одернув гимнастерку и лихо сдвинув фуражку на затылок, какое-то время стоял на остановке, широко и счастливо улыбаясь: вот она, родина, — вся рядом и вокруг! И сердце его невольно билось учащенно, в сладостно-горькой истоме. Для горечи были, конечно, свои причины, но все-таки радости и вольного свободного дыхания было больше.
Подхватив вещмешок, в котором хранилась у него кое-какая гражданская одежонка, Мишка вышел на центральную улицу поселка, по которому не прохаживался вот уж два с лишним года. Так получилось: за время службы отпуска для побывки в родных краях ему не дали, и вот теперь он горделиво вышагивал по Северному, с интересом поглядывая по сторонам и как бы ожидая: вот сейчас то отсюда, а то и оттуда начнут показывать на него пальцем и говорить: эвон, смотрите, какой бравый молодец шагает, уж не Сытиных ли это старшой из армии вернулся, ай-ай, какой гвардеец, какой хлопец лихой! Но никто, как ни странно, совершенно не обращал на Мишку внимания. За два года, что он не был здесь, поселок, казалось, не только похорошел и расцвел, но и, главное, поразительно разросся, а центральная его улица стала совсем прямой и гладкой асфальтированной магистралью с двумя аллеями ровно подстриженных тополей по обе стороны дороги. Пожалуй, поселок превратился за это время в небольшой городок со своей чудной достопримечательностью: главной площадью, с памятником дедушке Бажову на ней и двумя большими — из кирпича и облицовочного камня — фирменными магазинами промышленных и продовольственных товаров. Да, не будь столь раннего часа, Мишка, может, и заглянул бы в магазины, купил бы кой-каких гостинцев и подарков для родни, но утро только-только начиналось, даже солнце не выкатилось еще из-за Малаховой горы, так что пришлось Мишке лишь полюбоваться площадью да постоять у памятника уральскому чародею-сказителю, а там и идти дальше.
Ах, как кажется после долгой разлуки с родиной, что там, дома, в далеком далеке, тебя ждут не дождутся не только родные, но даже и сами улицы, и дома, и вовсе не знакомые люди, а оказывается, все здесь идет своим размеренным чередом, никто не ждет и не обращает на тебя никакого внимания, и вдруг почудится: тебе тут все — родное и близкое, но сам ты — сам! — как бы чужой и далекий стал для этих краев, для родины своей. Странно и обидно такое ощущать! Очень обидно...
Пройдя всю улицу от начала и до конца — от поселкового автовокзала до районной больницы, Мишка свернул в небольшой переулок, который выводил на вещую развилку: налево пойдешь — домой попадешь, направо пойдешь — мимо Галки пройдешь... Что и говорить — большой соблазн был пройтись по улице Миклухо-Маклая, взглянуть хотя бы на окна Галки Петуховой, но — Мишка придавил в себе жгучее, острое желание свернуть направо и пошел дорогой, которая, чуть попетляв, должна была вывести на красногорскую широкую тропу...
Полгода, как они не переписывались с Галкой; верней — полгода Мишка упорно не отвечал ей. Зимой, перед новогодними праздниками, она вдруг прислала ему открытку, где между поздравленьями и новостями кокетливо-хвастливо приписала: «А мне, Мишанька, предложение сделали. И знаешь кто? Ерохин Витька. Как думаешь — соглашаться?»
Она-то пошутила, видно, а Мишку как обухом по голове ударили. И замолчал солдат. Он был упрямый и настырный, с чрезмерной гордецой, какой нередко отличаются ребята небольшого роста; когда учился в Северном, в школе-интернате, не он за Галкой — она за ним прихлестывала как маленькая собачонка. Угрюмо-молчаливый, скрытный, тихий, он отличался в классе тем, что мог неделями ни с кем не разговаривать, при этом не томился, не страдал, наоборот — как будто наслаждался и одиночеством своим, и молчаливостью. Им, северным ребятам и девчонкам, было невдомек, что там, на Красной Горке, совсем иное отношение и к слову человеческому, и к общению людей друг с другом. «Не говори, а делай!» — вот их девиз. Роман Степанович, Мишкин отец, тот был хоть и не совсем молчун, но тверд как камень. И мать его — вещунья. И младший Мишкин брат — загадка. Сокровенные и затаенные, все отпрыски сытинского рода воспринимались в Северном как странная и страшная загадка. И вилась эта веревочка ой из дальнего какого времени! Ходили слухи: Степан Егорыч, Мишкин дед, в войну не без вести пропал и не в плену томился, а служил, видать, у немцев, не иначе... А брат его, Алешка Сытин, тот вообще убивец: пришел с войны, чтоб шлепнуть Тоську, невесту бывшую, да шлепнули-то Алешку самого — тогдашний Тоськин муж шлепнул. Ох, темная история... И вот будто с того времени, с послевоенного, запрятались Сытины на Красной Горке, живут куркулисто и скрытно, молчат и только зыркают глазищами. Хозяйство, правда, и дом, и огород Сытиных — самые примерные, во всей округе не найдешь хозяев работящей и надежней, но скрытность их, и молчаливость, и угрюмость воспринимались в Северном как верный знак вины, томящей всю семью, как наказанье иль проклятье.
Так ли, этак ли, а Мишка Сытин и на самом деле был молчалив и скрытен в классе, как никто другой; и силой обладал чудовищной: однажды учитель-либерал, новоиспеченный математик-выпускник уральского педвуза, протянул Мишке тоненькую руку интеллигентствующего эстета: здравствуй, ученик, тебя приветствует демократ Самсон Иванович! — и Мишка без всякого особого нажима так поприветствовал родного демократа, что у бедного Самсона Ивановича выкатились из глаз неподдельные и наверняка соленые горошины слез.
Галка Петухова, в то время младше Михаила на два класса, как только встречалась с ним взглядом, так словно попадала под гипноз — сама не понимая почему. И если б ее спросили: нравится ли ей Мишка? — она б наверняка сказала: нет, он страшен, я его боюсь. Страшен он не был, а только сосредоточен на каких-то своих мыслях, на жизни, которая таилась в нем где-то в глубоком тайнике души, и хоть учился плохо, верней — без прилежанья, никто из учителей не считал его глупым или, уж тем более, лентяем. Он словно жил не здесь, со всеми, а Бог знает в каких далях, и дали эти иногда бездонно открывались — вот, например, тогда, когда Галка Петухова встречалась с Мишкой взглядом. И странно: она-то, Галка, понимала, что Мишка, кажется, и не замечает ее, не выделяет из других, а просто как бы накрывает взглядом, когда она идет ему навстречу, — но поразительно: она, как сладкий ужас, испытывает в тот момент, будто Мишка вобрал ее в себя, втянул в бездонный тайный мир своей души — вобрал и прошел мимо, а она, опустошенная и потрясенная, стоит и оборачивается и долго смотрит ему вслед...
Любовь ли было ее чувство? Пожалуй, нет; тут был гипноз, какие-то неведомые силы, которые притягивали ее взгляд и душу к нему, как к тайному магниту.
И, конечно, не случайно, когда однажды, не выдержав, она сама подошла к нему и тихо сказала:
— Миша, ты знаешь... — нет, не случайно, что она не смогла продолжить фразу, потому что подняла к нему глаза, и взгляды их встретились, и он вобрал ее в себя, в свою глубину и тайну, так что она совершенно позабыла, что хотела сказать, только стояла и смотрела как завороженная в его глаза.
— Тебе чего? — не понял он.
Она молчала.
— Я вот думаю, — сказал он, — почему человек, когда спит, то летает, как птица?
Она расширила в изумлении глаза.
— Тебя как зовут? — спросил он.
— Галка, — ответила она; на это — ответить — у нее хватило сил.
— Вон ты кто, — сказал он. — Ты и есть птица. А летать умеешь во сне?
Она хотела ответить: «Я умею летать... в тебе», — но это было чересчур красиво, и непонятно было бы ему, и странно, поэтому она сказала так:
— Я летаю... иногда... Когда вижу тебя...
Он нахмурился.
— Тебе сколько лет? — спросил он.
— Пятнадцать.
— А мне семнадцать. Я скоро в армию пойду.
— Ну и что? — не поняла она.
— У меня на войне дед погиб. И двоюродный дед — Алеша — тоже за войну поплатился. Так что вот. — И пошел себе Мишка по школьному коридору, будто не было никакого разговора с Галкой.
Но с тех пор она, Галка, как завороженная, стала ходить везде и всюду следом за Мишкой; ну, не в школе, конечно, а на улице, во дворе, особенно долго и упорно преследовала его, когда он отправлялся по красногорской дороге домой. Он и не замечал сначала — ходил обычно не оглядываясь; но однажды в ботинок к нему попала пихтовая веточка, и Мишка присел на пенек, расшнуровал ботинок — и тут, выбрасывая пихтовую веточку, заметил поодаль от себя Галку; нахмурился.
Сидел, молчал и недовольно посматривал на нее. А Галка не двигалась: и к нему не шла, и от него не уходила.
— Ну, чего надо? — наконец крикнул он.
— Не знаю, — пожала она плечами.
— Это тебя Галкой зовут? — вспомнил он.
— Ну да, это я. — Она насмелилась и пошла ему навстречу.
— Видишь: птица, а летать не умеешь, — усмехнулся Мишка.
Она опять хотела сказать: «Я умею. Я умею летать в тебе. В твоих глазах, когда мы встречаемся взглядом...» — но как такое скажешь? Глупость ведь страшная. И поэтому сказала так:
— Может, научусь когда-нибудь... А ты умеешь летать? — Она подошла к нему совсем близко.
— Умею. Я летаю во сне. А какая разница человеку — летать во сне или наяву: ощущение-то реальное, правда?
«Мне-то страшно летать, — хотела она сказать, — когда лечу в твоих глазах. Будто в пропасть лечу. Дух захватывает», — а сказала совсем другое:
— Конечно, это одно и то же: летать во сне или наяву. Ощущения и правда одинаковые.
— Ну вот... — обрадовался он, посидел еще немного на пенечке, поднялся и пошел по дороге дальше, даже не взглянув на Галку.
Она стояла, стояла, думала: если оглянется — пойду за ним, — но Мишка не оглянулся, и она почувствовала, что так хочется заскулить — как собачонке; присела на пенек, на котором сидел Мишка, и долго сидела и смотрела в дальнюю даль, в которой растворился Мишка.
Так потом и продолжалось: куда бы он ни пошел — она за ним; ее начали дразнить, а его не задевали — побаивались. Дразнили ее «Куркулий хвостик» — мол, пристроилась к куркулю в хвост, бегает за ним как собачонка. Она не обращала внимания. Не сказать, чтобы ей было хорошо или что она летала на крыльях от любви к Мишке — и не любила она его, наверное, а просто попала под его гипноз: лишь только посмотрит Мишка на нее, накроет взглядом, так она сразу летит в глубинных далях его глаз — и поделать с собой ничего не может: летит и летит в эту бездну, как в пропасть. Прямо наваждение какое-то. А это правда: если есть в человеческих глазах тайна и эта тайна обращена на тебя — все, никуда не денешься: будешь пленником этих глаз.
На выпускной вечер, когда поздравляли Мишкин класс с окончанием школы, Галка так и не смогла прорваться: недоросла еще — и все. Но когда она до ночи прокружила вокруг школы и когда дождалась, чтоб Мишка вышел на улицу — не покурить, нет, как многие из его одноклассников, а просто посмотреть на звезды — потому что звезды и полеты какие бы то ни были — все взаимосвязано между собой, не правда ли? — когда он вышел, Галка вынырнула из темноты и так как не видела его глаз и потому не была под сильнейшим гипнозом, как обычно, то и смогла сказать то, чего никогда бы не решилась сказать:
— Ой, Миша, поздравляю! Можно мне поцеловать тебя, любимый? — И протянула ему букет полевых ромашек.
— Что-что? — удивился он. Не столько тому, что — «поцеловать можно?», а что — «любимый».
— Поцеловать тебя можно? — тихо и теперь совсем нерешительно повторила-прошептала она.
И он, и она поцеловались тогда в первый раз в жизни, и получилось очень смешно и неуклюже, потому что стукнулись носами; а все-таки то, что в первый раз и он, и она — это огромное и наважденное благо, ибо в тайну нужно входить вместе, а не порознь, а если кто узнает тайну раньше — тот знает все, и он испорченный для взлета любви человек.
И сколько они потом целовались дней и ночей! Она — счастливая и легкая и совсем переставшая мучиться от его молчаливой сосредоточенности и тайных глубин взгляда, а он — полегчавший, как перышко, в своих тяжелых раздумьях о полетах куда бы то ни было: хоть в реальной жизни на звезды, хоть во сне в самые что ни есть запредельные выси.
Ах, целоваться, целоваться...
Входишь через уста в тайну другого человека и летишь, летишь, и бог его знает куда можешь улететь и где можешь нечаянно приземлиться.
Ведь и дети от этих тайн рождаются, во время таких или других полетов, в такие вот минуты любви...
И когда через месяц он уходил в армию, они поклялись: вместе до гроба! Она писала часто и много, училась сначала в девятом, потом в десятом классах (догоняла Мишку), он отвечал реже и очень скуп был на слова и чувства, как будто вновь ушел в ту тайну, от которой так слепо страдала когда-то Галка; она пыталась расшевелить его — все тщетно, и даже хуже: чем больше она тормошила его, тем сильней и упрямей он замыкался в себе. Не видя Михаила, отвыкнув от его взгляда, забыв тот странный и страшный гипноз, который околдовывал ее, когда она поневоле ныряла в глубинные дали его души, сумеречно и тайно являвшейся через его глаза, — она невольно как бы выходила из-под контроля Михаила, из-под его влияния, и очень часто чисто по-девичьи, по-женски писала какие-то глупости, которые ему, младшему сержанту десантных войск, было не под силу не то что понять, но даже осознать. Расставшись, их души развивались и усложнялись не вместе, а порознь, а это не только испытание для любви, но и тяжелый постоянный крест, который может легко придавить любое сердце. Писали друг другу — и как бы не понимали, перестали понимать один другого; странно! И оба страдали от этого, не сознавая, что и ритм, и глубина, и амплитуда развития каждого перестали совпадать, и поэтому, когда, например, она с легкостью взрослеющей своенравной девушки писала ему о том, что ходит на танцы и сколько там всяких противных и глупых парней, которые к ней пристают, он со смертельной обидой в сердце воспринимал только одно: она ходит на танцы! без него! — а совсем не то воспринимал, на что делала упор Галка: что она ни с кем не танцует, все ей противны и чужды... ну, разве что иногда, с каким-нибудь приличным молодым человеком. Или со смехом писала, что очень часто ее провожает из школы (она училась в то время в десятом) Витька Ерохин с их улицы, с улицы Миклухо-Маклая, и хоть она не отказывается от провожаний (братья Ерохины — известные хулиганы. И уж если провожает Витька — никто не посмеет обидеть Галку, вот так!), так вот: хоть она и не отказывается от Витькиных услуг, но никогда не позволяет ему даже прикасаться к себе, а «он, представляешь, все время руки распускает, паразит такой!» Что ему, Мишке, было до того, что не позволяет Ерохину прикасаться к себе — главное: Витька провожал ее! И вот таких много ненужных и глупых мелочей сообщила Галка Михаилу в армию, терзая — хоть и не понимая этого — его сердце. А когда однажды, перед последним Новым годом, она кокетливо-хвастливо сообщила ему между прочим в поздравительной открытке: «...А мне, Мишанька, предложение сделали. И знаешь кто? Ерохин Витька! Как думаешь — соглашаться?» — Мишку как обухом ударило по голове. И он перестал отвечать Галке, замолчал совершенно. Галка ничего не понимала. Для нее в той шутке самая соль была в том, что ей — десятикласснице! — замуж предлагают выходить, ну не смешно ли, ах-ха-ха! — а Михаилу другое было ясно: нет дыма без огня, если уж предложение ей делают, значит, не очень-то она хранит себя, позволяет кому ни попало провожать ее, а потом и предложения о замужестве делать.
Замолчал Михаил — как отрезал.
Пять месяцев, вплоть до окончания школы, Галка бомбардировала Михаила письмами, а потом и ее пыл иссяк... И что она там писала — он не знал, не хотел знать: все ее письма складывал в ящик тумбочки, не читая. Большая стопка накопилась...
И вот сегодня, ранним июньским утром, Мишка Сытин шагает по улицам Северного, вот свернул уже в небольшой переулок, который выводит на вещую развилку: налево пойдешь — домой попадешь, на Красную Горку, направо пойдешь — мимо Галкиного дома пройдешь... Что и говорить: большой соблазн по улице Миклухо-Маклая пройтись, взглянуть хотя бы на окно Галки Петуховой, но... Мишка придавил в себе жгучее, острое желание свернуть направо и пошел своей дорогой, которая, чуть попетляв, должна будет вывести на красногорскую лесную тропу.
И странное, поразительное дело: как только миновал Мишка дальний митяевский огород и стал выходить на прямую дорогу домой, так из поперечного проулка, в изножье которого стоял рубленый колодец с чистейшей в поселке водой, из проулка, который, виясь змеей, постепенно перерастал в тропу, ведущую далеко вверх на Малаховую гору, и еще дальше — на Высокий Столб, из этого именно проулка вышла с коромыслом на плечах, с полными ведрами ледяной колодезной воды Галка Петухова! От неожиданности она громко ойкнула и замерла на месте, будто пригвожденная взглядом Михаила, который, как только увидел Галку, больше всего на свете хотел бы отвести от нее глаза и беспечно-равнодушно пройти мимо, но — не мог: ноги не двигались, взгляд не отрывался от родного любимого лица... Да и как изменилась Галка! Перед ним стояла не бывшая ранняя пташечка-девчушка, а взрослая дородная девица, с полными загорелыми руками, с литыми стройными ногами, с грудью, которая спелыми дыньками игриво выказывала себя из глубокого выреза легкого летнего сарафана... А глаза, а губы, а волосы! Нет, это была не она и все-таки она, Галка Петухова; что могло отторгнуть ее от него? — теперь Михаил не понимал этого. Он стоял, смотрел на нее, тоже чужой и родной для Галки, возмужавший и так заматеревший, будто всю жизнь только и делал, что шагал по белу свету вот с этой затрапезной котомкой на плече — вещмешком своим, весь подобранный, легкий и выгоревший на солнце; стоял и смотрел на нее, и наконец она вспомнила его взгляд, пронзилась им, вновь ощутила и почувствовала его властную силу и гипноз: он вошел в нее, медленно и властно втянул в себя, вобрал в свои тайные глубины, и Галка ослабела, попала под его чары, и вот уже летит в эти бездны, опустошенная и потрясенная... Ноги у Галки подкосились, коромысло поползло по плечам, и, если б ведра не соскользнули наземь, быть бы ей самой распростертой сейчас на каменистом пригорке. Но ведра грохнулись на землю, коромысло упало с плеч, а Галка только обморочно пошатнулась, но устояла, устояла-таки на ногах.
Смотрели и не могли насмотреться друг на друга.
— Здравствуй, — наконец прошептала она. — Ты почему не писал, не отвечал мне?
Мишка хотел пожать плечами, но не пожал, а словно окаменел в неподвижности и только смотрел на нее — а больше ничего.
— А я школу окончила. Десять классов.
— Поздравляю! — наконец улыбнулся Мишка; он редко улыбался, и, кажется, Галка совсем забыла его особую улыбку, а улыбка вон какая хорошая у него, странно...
— Ну что ж ты не писал мне?! — со вздохом, почти со стоном воскликнула она.
— Ты же собралась замуж...
— И ты поверил?
— Такими вещами не шутят.
Какое-то время она молчала, будто внимательно прислушивалась к тому, что делается у нее в душе.
— Ты прав, — сказала она и, словно собираясь нырнуть в неведомую глубину, сделала захлипывающий вдох: — Ты прав, Мишанька. Я выхожу замуж.
— Поздравляю! — И с этим словом он хотел было тро-нуться в путь, но ноги пока не слушались его, и он продолжал стоять литым камнем.
— Ты что, не читал моих писем?
— Нет, не читал.
— Если б ты прочитал! Ведь я писала: не ответишь больше — выйду замуж. Назло тебе. Сразу, как окончу школу.
— Ну вот ты и окончила ее.
— Да, и теперь я выхожу замуж. За Витьку Ерохина. Завтра уже свадьба.
— Поздравляю! — И Мишка пошел своей дорогой: нашлись вдруг силы, и ноги сами отправились в путь.
— Мишанька! — закричала она, протянув к нему руки.
Он обернулся и посмотрел на нее — как он посмотрел на нее! Страшней, и обреченней, и властней взгляда она не видела в жизни. Этот-то взгляд, наверное, и решил их дальнейшую судьбу...

Весь следующий день, дома, Мишка не находил себе места. Если б он умел пить, он бы запил еще вчера, когда отец с матерью устроили встречины демобилизованного солдата; особых гостей не было — так, кое-какие соседи. Роман Степанович, отец, тот любил пропустить чарку-другую, осо-бенно с соседом Акимом Петровичем, поговорить о политике, о землеустройстве. Вот с Акимом они и выпили крепко за возвращение старшего сытинского сына из армии. Нравом Роман Степанович удался странным: доверчив был, чаще всего мягок и добр, но если попадала шлея под хвост, мог разом ожесточиться, сломать хребет кому ни попало. Мишка характером вышел не в отца: молчаливый, весь в себе, тайна. А вот Гришка, младший сын Сытиных (осенью и ему идти служить в армию, немного уж деньков осталось) — тот был точная копия отца: добрый, доверчивый, ясноглазый, но неожиданно вспыльчивый, если что-то выходило совершен-но против его характера. Матери, конечно, нелегко было управиться с такими разными сыновьями, да еще и с мужем в придачу, но чего не вытерпит, не выдержит русская женщина? Сама тихая, спокойная, чистая лицом, норовом и мягким словом, Вера Аристарховна умела улыбкой, проникновенной интонацией так сгладить любые семейные углы, что мир воцарялся в доме как бы сам собой, без особых внешних усилий; а ведь это целое искусство — мир и покой в семье. Ведь правда: где живет пусть справедливая, пусть работящая, но крикливая и взбалмошная мать-женщина — там лада в доме не жди. А вот Вера Аристарховна была не только сердцевиной работы как в доме, так и по хозяйству, но и сердцем всего внешнего и внутреннего порядка в семье.
Она-то, конечно, почувствовала, увидела, что с Михаилом творится что-то не то, пыталась вечером прильнуть к его душе, смягчить суровость и молчаливость старшего сына добрым ласковым материнским словом (ну что такое в самом деле: пришел из армии — и сидит сычом, не улыбнется, не рассмеется, не возрадуется!), но Мишка упорно как бы не присутствовал на собственных встречинах, а был за тридевять земель от дома. Конечно, мать знала, догадывалась, в чем тут дело, только вот не думала, что сердечная смута зашла так да-леко в сыновней душе. И про Галку Петухову она тоже, конечно, слышала: выходит девка замуж. Ну так что, дело молодое, мало ли что Мишанька женихался с ней до армии? Два года — это два года. (При скрытности Мишки мать, разумеется, и представить не могла, что случилось между Гал-кой и сыном, какой поворот произошел в их переписке).
Одним словом — не получилось; не получилось у матери вызнать у Мишки его тайну, а заодно и успокоить его, утешить. Раздосадованный и раздавленный собственной душевной смутой, Мишка поднялся из-за стола раньше положенного, собрался идти в ночь на рыбалку.
— Да ты что, сынок, — упрекнул его заметно охмелевший Роман Степанович, — куда бежишь от нас? Рассказал бы лучше, как там в десантных войсках, а? — И подмигнул сидящему рядом соседу Акиму Петровичу, который толком не понял, в чем дело, и громко рассмеялся, отчего отец вдруг тоже весело захохотал.
— Ну, эти, кажется, готовы, старые вояки, — беззлобно махнула на них рукой мать. — Про десантные войска им... Сидите уж!
— А что? Мы ребята еще хоть куда... Верно, Аким?
— Верно, верно, сосед... Ну, давай за сыновей твоих, за сытинскую гвардию! Глядишь — скоро и младшего провожать...
— Давай, давай, Аким Петрович!
В этот вечер, конечно, наотмечались больше всех отец с соседом, мать их даже спать вместе уложила на старый диван; а сама Вера Аристарховна долго сидела у окна, смотрела на бледные звезды в летней ясной ночи, сыновей с рыбалки поджидала.
...Михаил с младшим братом вернулись домой только под утро; ходили они не на Чусовую, а на Северушку, — не столько даже рыбачить, сколько просто посидеть у костра, побыть вдвоем, без гостей и без надоедливых пьяных раз-говоров. У Михаила с Гришкой отвращение к водке, видно, с молоком матери всосалось: Вера Аристарховна за всю жизнь и рюмки не выпила, а когда Мишанька с Гришкой один раз попробовали (на проводах у Мишки: одному — восемнадцать стукнуло, другому — вот-вот шестнадцать накатит) — их всю ночь так полоскало, что всерьез испугались за них, как бы не кончились ребята... С тех пор завет в семье приняли: сыновей не принуждать, какие б праздники ни случались.
Конечно, будь сейчас осень, Михаил с Гришкой обязательно донки бы поставили на Северушке, налима бы половили (но до осени далеко, и слава Богу!), а окунь и пескарь здесь мелкие, да и щука совсем редкая гостья, так что не порыбачить они пошли (рыбачить надо на Чусовую отправляться, там рыбы — ого!), а побыть вдвоем у костра...
Гришка, на два года младше брата, был ростом, пожалуй, на полголовы выше Михаила. Тонкий, гибкий, светлый, с ясной улыбкой и добрыми глазами, Гришка казался полной противоположностью старшему брату — коренастому, крепкому, темному волосом и глазами, молчаливому и хмурому. Им самим, правда, это нисколько не мешало беззаветно и преданно любить друг друга; особенно, конечно, боготворил старшего брата Гришка. Да это и понятно: кто из нас не преклонялся перед старшими братьями? (Жаль только, случаются впоследствии разочарования.) Зная характер брата, Гришка особенно не приставал к Мишаньке с расспросами, да и догадывался о его страданиях, так что у костра больше сидели и молчали. Кроме того, младшего братца быстро сморило, и он завалился спать на мягкие еловые ветки, как в гамаке, и спал, видать, в сладкой глубокой дреме, потому что под сполохами и бликами костра частенько проступала на его лице блаженная улыбка... Михаил, поглядывая на Гришку, иной раз не выдерживал, по-доброму усмешливо фыркал, поражаясь безмятежности и ясности духа младшего брата. А сам сидел почти круглую ночь, глядя на пламя, уносясь мыслями и мечтами Бог знает куда, и странное дело: понимал, что то, что сейчас происходит с ним и с Галкой, — это явная гибель любви, конец близок, и в то же время удивительное спокойствие неожиданно нисходило на душу, некая уверенность в том, что что бы ни было — все так и должно быть, иначе нельзя... Странная, загадочная уверенность!
А вот утром, когда они вернулись домой и Мишка забрался на сеновал, чтобы отоспаться за долгую бессонную ночь, уверенность эта исчезла из души, испарилась, и Мишка, вместо того чтобы безмятежно спать на свежем пахучем сене, метался на сеновале, даже тихонько стонал сквозь крепко стиснутые зубы и не находил себе места. Вот когда он осознал до конца: сегодня, именно сейчас, в эти минуты Галка готовится стать чужой женой, и это уже будет все, безвозвратно, бесповоротно, — и как тогда жить, чем жить? Может быть, если б он не увидел ее вчера случайно, с полными ведрами колодезной чистейшей воды, он бы не переживал так, не представлял вживе так ясно и зримо всю ее женственную и созревшую плоть, полные ее загорелые руки, литые стройные ноги, пьянящую разум грудь, игриво выказывающую себя из глубокого выреза легкого цветастого сарафана... Как пережить, как представить, что все это, вся она, Галка, будет принадлежать сегодня другому человеку, человеку, которого в мыслях даже трудно вообразить мужем Галки... Но почему — трудно? Потому что нельзя осознать, чтобы Галка любила его так же, как любила когда-то Михаила, — если, конечно, любовь ее была искренняя и праведная... И вот он метался сейчас по сеновалу, и, слава Богу, что был в эти минуты один, даже без брата, потому что и при брате, конечно, он был вынужден сдерживать себя, скрывать истинные страдания души... Как хорошо, что у каждого человека в кон-це концов, есть эта роскошь быть в одиночестве, когда оно особенно нужно; только в одиночестве человек проявляет се-бя таким, каков он есть, и проявляет себя так, как этого ему хочется самому, даже если все это приносит невыразимые страдания... Кто такой Мишка Сытин на сторонний и рав-нодушный взгляд? Обычный деревенский парень, простая и совсем не загадочная душа. А кто такой Мишка по высшим меркам? Страдающая душа, которая есть центр мироздания, — то есть душа не менее великая и значимая, чем души самых знаменитых и известных людей на свете.
Вот кто такой Мишка Сытин!
Именно поэтому оставим его на некоторое время в покое, в борьбе и страданиях с самим собой, пусть побудет один на один с душевной смутой, в сиротском одиночестве. Ему так это сейчас нужно...

Но недаром, видать, когда крикнула ему вчера Галка, протянув руки: «Мишанька!» — недаром испепелил он ее обреченным, и страшным, и властным взглядом; вспомнила-таки Галка взгляд любимого, пронзилась им, вновь ощутила и почувствовала весь его необоримый гипноз и власть, — взгляд Михаила медленно и неотвратимо втянул ее в себя, вобрал в свои тайные глубины, и Галка очнулась, возродилась в себя прежнюю, когда любила и была любима, попала под прежние чары, и, когда Мишка повернулся и пошел своей дорогой, она уже догоняла его сердцем, летела в безднах его души, опустошенная и потрясенная...
Поэтому страдание ее, когда он шел и таял от нее по красногорской дороге, так больше ни разу и не обернувшись, это страдание было выше ее девичьих сил, выше той мрачной неизбежности, по которой ей выходило завтра идти замуж: выйдя замуж — страданий не превозмочь, а преодолеть страдания — значит разорвать свадьбу и идти следом за Михаилом... хотя бы даже и с протянутой рукой.
Но как это сделать?!
А очень просто, как оказалось... То есть невыносимо трудно и сложно, но одновременно — ничего проще и придумать нельзя.
Когда назавтра собрались в доме Галки подружки — нарядить ее в подвенечное платье, она, побледнев как смерть, надела и платье, набросила и головную накидку, но только вдруг тихо прошептала:
— Что-то плохо мне... пойду подышу... прогуляюсь немного...
— Мы с тобой, мы с тобой! — наперебой закричали подружки, испугавшись ее бледности и обильного пота, выступившего на побелевшем лбу.
— Нет, я одна... Пустите... Одна...
И никто не стал перечить невесте, ослушиваться ее вещего сегодня слова.
А она вышла во двор, вывела из сарая отцовский потрепанный велосипед и, подняв повыше подол подвенечного платья, прихватила фату по талии крепким гипюровым пояском и, как была, в головном убранстве, в фате, села на велосипед и покатила по улице Миклухо-Маклая. Покатила на радость малышне, которая бежала за ней следом и кричала: «Жених и невеста, съели тесто. Тесто съели, жениха объели!» А Галка ехала поначалу серьезная и сосредоточенно-испуганная, но чем дальше от дома, тем больше свободы гуляло под сердцем, и когда она, миновав митяевские огороды, выехала на красногорскую тропу, то стала в открытую счастливо и освобожденно улыбаться, все сильней и сильней нажимая на педали.
То-то было изумления на Красной Горке, когда к сытинскому дому подкатила наряженная в фату невеста на велосипеде! А когда Михаил, расслышав на сеновале упорное треньканье велосипедного звонка рядом с их калиткой, в радостном предчувствии буквально скатился по лестнице вниз, во двор уже входила запыхавшаяся и улыбающаяся Галка. Увидев Михаила, Галка бросила велосипед и пошла к любимому с протянутыми руками, словно моля о прощении:
— Я приехала, Мишанька! Приехала к тебе! Навсегда!

Глава третья

К ночи специальные наряды милиции устроили две засады: одну — на Красной Горке, в избе Сытиных, другую — в поселковом роддоме. Расчет был простой: рано или поздно Мишка должен вернуться домой или попытается повидать жену и новорожденного сына. Кроме того, по улицам Северного патрулировали несколько милицейских мотоциклов и два «газика» — для возможного перехвата Мишки на дорогах.
Правда, «Яву» свою Мишка бросил дома; захватил только ружье и скрылся. Был ли разговор с родителями? Был. Вера Аристарховна лежала на кровати почти в бесчувствии, слезы текли по ее щекам не переставая, она то впадала в отрешенное сомнамбулическое состояние, беспрестанно раскачивая головой, то вдруг вскрикивала и начинала бессвязно причитать, будто молясь или прося прощения у Бога, в которого, кажется, не верила. На все вопросы милиционеров только безумно смотрела на них и скороговоркой повторяла: «Да, да, был, был, говорил, просил прощения... и все... и все...» А с отцом разговаривал? «Нет, нет, не видел, не разговаривал...» — повторяла мать. Она и в самом деле не знала, что был разговор у Романа Степановича с сыном. Но когда милиционеры допытывались у отца, виделся ли он напоследок с Мишкой, тот упорно повторял: «Не виделся. На огороде был. Картошку окучивал. Эх, Мишка, Мишка, что же ты наделал?!»
Посреди ночи Вера Аристарховна неожиданно впала в истерику, соскочила с кровати и набросилась на милиционеров с кулаками:
— Вон, вон из моего дома! Не хочу! Не хочу! Прочь! Что тут расселись, как ищейки? Прочь, вон!..
Пришлось мужу силой успокаивать ее, укладывать на постель и вливать сквозь дробью стучащие зубы валерьянку вперемешку со снотворным. И пока Вера Аристарховна не притихла на кровати, милиционеры и в самом деле вышли из комнат на веранду, посидели там; их было двое. А трое милиционеров, с сержантом во главе, дежурили под окнами — и со стороны улицы, и со стороны огородов: мало ли откуда может заявиться Мишка...
Но, как оказалось, не там искали и не там поджидали милиционеры Мишку. Он ясно понимал: обложат его основательно, и если не сегодня, то завтра-послезавтра податься будет совсем некуда — ни на Красной Горке, ни в роддоме показываться, конечно, нельзя (а ох как хотелось действительно: прийти к жене, пасть перед ней на колени, исповедаться, повиниться, попросить прощения! — а там будь что будет), значит — времени у него совсем мало. А время ему нужно было для одного — для завершения мести: раз пошел по этой дороге, куда уж тут сворачивать? Семь бед — один ответ. Потому решил играть ва-банк: идти туда, где его совсем не ждут. А именно: притаиться поблизости от отделения милиции в Северном. Почему здесь? А потому, что через переулок от милиции расположился как раз дом, где жил Митяй Носов; митяевские огороды удачно выходили на густой сосновый борок, так что в случае чего можно было раствориться в лесу. Это с одной стороны. С другой — из этого борка очень хорошо нырнуть и на митяевский огород (что Мишка и сделал, когда скрылся из Красной Горки в лесу), а там засесть в кустах густого сиренника прямо под окнами митяевского дома и ждать. Кто будет здесь искать Мишку? Под самым-то боком у милиции? Ясно — никто. До братьев Ерохиных сейчас не доберешься, они живут в глубине поселка, к тому же, может быть, у их дома засада устроена (ведь Ерохины — главные его враги), а вот митяевский дом, под боком у милиции, тот явно не охраняется... (так и оказалось, кстати).
Всю долгую ночь просидел Мишка в сиреннике; слышал изредка, как проезжали патрульные милицейские мотоциклы; иногда гудел «газик»; иной раз доносились обрывки разговоров. Мишка ждал; он был спокоен: приняв решение, он словно отбросил раз и навсегда мучительные сомнения, которые раньше раздирали душу; к тому же понимал: ждать снисхождения к своей судьбе теперь нельзя. Все кончено. Отрезано. А посчитаться поначалу хотелось именно с Митяем.
Именно он, этот долговязый прыщавый тип, когда-то признался Мишке (когда Мишка бил его смертным боем, мстя за смерть брата), что да, это они, Ерохины с Серегой Квасом, прикончили Гришаньку; но сам он — ни-ни, к этому не причастен... Скорей всего — юлил, врал, изворачивался; но не за это заслужил Митяй пулю в лоб. А за то, что на суде четыре года назад отрицал все чохом: Ерохиных не выдал, а на Мишку валил все что мог — еще бы, боялся Мишки как огня, и хотел только одного: чтоб упекли Мишку подальше и надолго. И его упекли — на четыре года. И вот теперь настал час — ответишь за все, паршивая наглая рожа: за смерть брата, за ложь, за наговор, за мои четыре года, за исковерканную жизнь жены и сыновей, за муку отца моего и матери... за все!
Вот с какими мыслями и чувствами прятался Мишка Сытин в густых сиреневых кустах митяевского огорода. Конечно, уверенности не было, что Митяй дома, но предчувствие говорило: сиди, жди... И, правда, под утро выходил на двор старший Митяй (Михаил Михайлович), дочки выбегали, мать, а младшего Митяя — не было. В роду у Носовых все мужики носили одно имя — Михаил, вот уж несколько поколений так шло, а поскольку посельчане по-свойски перекрестили Михаилов на Митяев, то и все, что было у Носовых, называлось — митяевским. Не носовским, а именно митяевским: митяевский дом, митяевский покос, митяевская делянка, митяевские огороды... Скажешь: митяевское — все знают: значит, что-то расхлябанное, бесхозное, заброшенное, гниющее, пропадающее... Отменной ленью и безалаберностью отличалась семья. Что девки, что парни, что старшие, что младшие. И при этом — палец им в рот не клади: заорут, заболтают любого человека, так что поневоле будешь всегда виноват, а они — самые рачительные хозяева, самые уважаемые люди в поселке. Удивительная семейка! А Митяй-младший отличался в ней особенной ленью и одновременно — озлобленностью. Длинный, сутуло горбящийся, покрытый вечными прыщами и фурункулами, с узкими щелками змеевидных глаз, он был паталогическим трусом, когда встречал сопротивление или сталкивался с врагом один на один, но жесток, развязен и безмерно нахален, если находился под крылышком дружков — братьев Ерохиных. Именно он бил и издевался над теми, кого дружки его намечали в очередные жертвы; именно он выполнял всю черновую «работу», когда нужно было кого-то припугнуть, устрашить, пристращать. Он-то, Митяй, и угрожал когда-то брату, а вот был тогда на мотоцикле вместе с Ерохиными или нет, когда брат разбился, — этого так и не узнал Мишка, не дознался: Митяй все отрицал, в ногах валялся, божился матерью и отцом... Ну, ничего, сегодня скажет, гад, все, если, конечно, он дома... А уж Мишка дождется его, хоть три дня будет в засаде сидеть — дождется...
Но не нужным оказалось прятаться в кустах сирени так долго: вышел на двор и Митяй наконец. В длинных черных трусах и грязной майке, в резиновых сапогах на босу ногу, взлохмаченный со сна, с посиневшей от вчерашнего кастетного удара левой щекой и заплывшим глазом; зябко поеживаясь, пошлепал к уборной... Мишка не стал ему мешать, дал сделать свое дело, но когда тот возвращался обратно, огибая куст, за которым пряталась его судьба, Мишка вынырнул из-под сиренника и резко ткнул дулом под левую лопатку Митяя:
— Пикнешь — пристрелю!
Митяй замер, хотя ноги его в резиновых сапогах заходили ходуном, а из-под трусов потекла тоненькая струйка мочи.
— Говори: чего гоняетесь за мной... Ну?! — И больно ткнул Митяя ружьем в спину.
— Это не я... Это Ерохины... Серега...
— Отвечай: они убили брата? — Опять толчок в спину. — Ну?!
— Они... Витька с Генкой... Серега... Загнали на мотиках.
— Что ж ты, гад, на суде молчал?
— Попробуй скажи...
— А сам где был тогда?
— Дома.
— Врешь!
— Дома. Клянусь!
— Чего они от меня хотят? Ну?!
— Тоже... загнать... А я нет, нет!
— Ты ведь, падла, гнался за мной вчера. Я же с сыном был... А вы, вы... в «коробочку»?! — шипел в яростном исступлении Мишка.
— Они силой меня... А я нет, нет! Не хотел!
— Поворачивайся! — приказал Мишка.
Бледный, весь в поту, Митяй еле развернулся к Михаилу на непослушных ногах.
— Так вот слушай, — процедил сквозь зубы Мишка. — Ты тоже там был. Когда Гришку загоняли. Был, молчи, я знаю! А вчера, падлы, меня загнать хотели! Сына могли убить! Так вот слушай: Кваса прибил — и всех вас уничтожу. Всех! Мне теперь терять нечего.
— Нет, нет! — закричал Митяй.
— Да, — сказал Мишка и нажал на курок.
Пуля ударила в грудь, и Митяй рухнул на землю.
И уже когда мчался Мишка митяевским огородом к ближнему сосновому бору, то слышал, каким истошным криком зашлась мать Митяя, выскочившая, видать, на выстрел во двор. Потом заголосили девки, черным матом покрывал пространство старший Митяй Носов — Михаил Михайлович, потом, видно, он заскочил в избу, схватил ружье и начал палить наугад по лесу, в который нырнул Мишка; а он нырнул и был ой далеко от митяевского огорода, когда к их дому подлетели наконец милицейские наряды мотоциклистов. Митяй лежал посреди двора. Мертвый, в луже крови.

С этого дня поиском Мишки занималась не только местная, но и свердловская милиция. В областной и районной газетах было дано объявление: «Органами МВД и Прокуратуры разыскивается особо опасный преступник Сытин Михаил Романович. Его приметы: рост ниже среднего, глаза темные, лоб низкий, губы полные, слегка выпяченные. При ходьбе косолапит. Имеет при себе огнестрельное оружие. Ранее судим за злостное хулиганство. Просим граждан оказать содействие в поисках опасного рецидивиста».
На всех районных и городских дорогах были установлены усиленные посты ГАИ. По дорогам патрулировали мотоциклетные коляски. Через неделю подключилась авиация: несколько вертолетов квадрат за квадратом прочесывали красногорские и северные леса. В доме Сытиных дежурил специальный наряд милиции с породистыми овчарками-ищейками. По улицам Северного тоже рыскали милиционеры с собаками. Овчарки, кстати, взяли след Мишки, но след довел их только до Чусовой, а затем в буквальном смысле канул в воду.
Мишка провалился как сквозь землю.
В тот день, когда он застрелил Митяя, братья Ерохины исчезли из Северного (старший Генка — с семьей, он был женат; младший Витька — один). И никто не знал, где они скрылись-спрятались от возможной мести-возмездия.

Хоронили Серегу Кваса и Митяя Носова в один день.
Зевак набралось чуть не с половину поселка, который ульем гудел в последнее время... Каких только пересудов не слышали человеческие уши; самые невероятные слухи ходили и множились из дома в дом, разрастались и разбухали, как на дрожжах. Сначала говорили: Ерохины с дружками изнасиловали Галку, и теперь Мишка мстил им. Потом засомневались: как же изнасиловали, когда она была на сносях... Нет. Она родила, возвращалась из родддома на Красную Горку, тут ее дружки эти перехватили и убили вместе с сыном... Но тут выяснилось: Галка жива, как жив и новорожденный, находятся оба в роддоме под бдительной охраной милиции. Тогда поползли слухи: расправились дружки с Романом Степановичем Сытиным, подкараулили на красногорской тропе и затоптали мотоциклами. Будто видел Семка Сопрыкин, как пласталась драка на дороге, — чуть не подавил всех чохом на ЗИЛе. Потом прояснилось: дрался-то не отец Сытиных, а сам Мишка. Отец-то, говорят, просто помер от разрыва сердца, когда узнал, что натворил старший сын. Но кто-то сказал, нет, Степан Романович жив, видели его милиционеры, допрашивали, это мать Мишки Вера Аристарховна не выдержала, отдала Богу душу... Шутка ли, пережить такие передряги за последние годы! Но и это оказалось неправдой: Вера Аристарховна жива, но лежит, правда, пластом в постели; кажется, паралич ее ударил... И вот Мишка-то совсем озверел, бьет этих супостатов направо и налево из ружья, и пока всех, сказал, не перестреляет — не успокоится... Да и то, как тут их перестреляешь, антихристов, когда столько милиции понаехало, вертолеты летают, овчарки рыщут, мотоциклы шугают; ему, сердешному, и деваться некуда, обложили, как волка флажками, вот он вконец и оскалился... А как не оскалишься? Сначала брата прибили — тут милиции не было, все шито-крыто осталось: сам, мол, Гришка на мотоцикле разбился, — потом и самого Мишку осудили: четыре года отсидел ни за что, сердешный, и вон сколь осталось-то, несколько дней до свободы, а его опять гоняют супостаты эти, Галку стращают, чуть старшего сынка их вместе с Мишкой в могилу не загнали, но Мишка не дался, даром, что ли, в десантных войсках служил да четыре года казенный хлеб в неволюшке жевал...
Так ли, этак ли, но общая картина происшедшего постепенно прояснялась, и большинство посельчан, как ни странно, находилось на стороне Мишки Сытина. Хотя, конечно, к семье Сытиных, как и вообще ко многим красногорским, отношение северян было настороженное: Красная Горка —дело заведомо ясное: куркули, «хозяева», единоличники... С давних пор повелось недолюбливать деревеньку, стоявшую на отшибе от общей столбовой дороги. А к Сытиным так вовсе особое отношение, с войны еще тянулось, с того, как темно и загадочно воевали братовья Сытины — Алешка и Степан: один так и сгинул неизвестно где, то ли в плену, то ли в местах похлеще, а Алешка хоть и вернулся, да шлепнули его тут как собаку за разбой да насилие, Азбектфан шлепнул, тоже, правда, мрачная душа, и зарыли после этого Алешку Сытина обочь кладбища, а не как заслуженного бойца победоносной армии... Ну, да это ладно — дело прошлое, темное, а Мишка-то Сытин чем провинился, что весь грех семейный тащит на себе? Парень хоть потаенный, нелюдимый, но плохого за ним не водилось, пока вот не загнали его брата, Гришку, в могилу... Тут Мишка не выдержал, мстить стал за брата, и влепили ему по-хитрому четыре года... А теперь уж что, на «химию» вышел, отсидел почти — и вот на тебе: опять антихристы эти на пути... Что делать-то? Душа-то не железная, не выдержал: одного шлепнул, второго... Туда им и дорога!
Одним словом: прощали; прощали Мишку Сытина поселковые жители, как ни странно это покажется. Потому что они-то, поселковые, ой настрадались от этих хулиганов, от всей этой братии Ерохиных с дружками. Ведь какие они дела творили — все им сходило и сходит с рук. Уж даже то, что изнасиловали семидесятитрехлетнюю старуху Дементьевну, а потом сожгли ее вместе с неказистым старухиным домишком, — даже это сошло с рук: за недостаточностью улик... Что и говорить о таких мелочах, как бесконечные драки, террор молодежи, выворачивание чужих карманов, лишь бы наскрести на очередную бутылку, а потом устроить пьяное побоище... И удивительное дело: посельчане ненавидели их — и в то же время буквально заискивали перед ними. Старший-то из братьев, Генка Ерохин, тот особенной жестокостью отличался (уж и женат, и сын есть, а все равно — горбатого, видать, только могила исправит): заставлял маленьких пацанов дерьмо есть, если те не нашмонают вовремя денег на выпивку. А чем их прельщал? Давал на мотоцикле покататься... Что мальчишкам-то нужно? Родители у каждого не из богатых, ни на мопед, ни на мотоцикл денег не наскребешь (да и кто им, одиннадцати-,  двенадцати-, три-надцатилетним, мотоциклы покупать будет?!), а тут — на, катайся... Да пацаны за такую щедрость и роскошь готовы лоб расшибить, собственную мать ограбят, если прикажут, лишь бы до одури накататься на заветных колесах. Да и это бы еще ладно. Но они ведь, Ерохины с дружками, портили, гнули, ожесточали детские душонки, а это похуже вымогательства денег...
Вот за что ненавидели их в Северном особенно люто — что детишек губили, малолетнее поколение подминали под себя.
И процессия, которая тянулась за двумя покойниками по улицам Северного, была поэтому неустойчивая, шаткая: то кто-то присоединится к ней, какие-нибудь сторонние зеваки и любители острых ощущений, то, наоборот, покидали ее — из тех стариков и старушек, кто отдал дань человеческому, памяти убитых, а провожать до конца на кладбище не захотел, сил не было.
Да и что смерть Сереги Кваса и Митяя Носова для большинства людей?
Как ни крути — чужая смерть. Те, к кому не лежит душа при жизни, могут ли рассчитывать на душевную тягу по смерти своей?
Больше других убивалась, конечно, мать Сереги Кваса; для нее, маленькой согбенной старушки, Серега был истинным смыслом жизни, потому что он — единственный ее сын. Всю свою женскую бобылью жизнь она прожила в одиночестве: неказистая, некрасивая, сухонько-плоская, с востреньким носом и быстрым, как бы юрким взглядом мелких пронзительно-острых глаз, Лукериха Квас отличалась недюжинной силой (могла одна ворочать огромными бревнами: извернется, взвалит на правое плечишко тяжеленную лесину и тащит к себе в дом — в хозяйстве все пригодится); муж ее погиб в последнюю войну, и вот лет двадцать после того жила Лукериха полной бобылихой, а потом бац — затяжелела. И главное — незнамо от кого. После, когда родился богатырь  Серега, поселковые бабы долго судили-рядили: кто бы это мог быть отцом? Вспоминали: то вроде у нее плотники устраивались на постой, то и шоферы иной раз искали ночлег у одинокой бабы, — но так и не открылось, от кого родила Лукериха. И ведь когда родила? — когда полвека на свете прожила, вот молодуха  так молодуха... Растила Серегу одна — все ему, все ради него. Домишко мелкий, наполовину вросший в землю, крохотный огородишко, дворик с куцый заячий хвост — все, казалось, в хозяйстве Лукерихи было ей под стать, позже и пенсия такая же выдалась — с куриный нос, тридцать семь рубликов, а вот сын — ну нет, тот из другого теста пошел: крупный, мощный, носатый, глазастый, с бычьей шеей, он, казалось, сам дом матери подмял под себя, как подминает дуб чужую поросль. Рос как трава, а жил как трутень. День и ночь — Лукериха по хозяйству колотится, пусть и малому, а Серега как барин — только покрикивает, а то и поколачивает мать, когда совсем в силу вошел. Странную картину нередко наблюдали посельчане: мать свою, в пьяном гневе, Серега частенько выбрасывал в окно — на огородные гряды, или в другой раз она скатывалась по ступенькам крыльца во двор от широкого его движения плечом. Лукериха все сносила безропотно, как мышка. Но еще удивительней было наблюдать иное: когда вусмерть пьяного сыночка находила Лукериха где-нибудь под забором или в луже у винного магазина, наклонялась над ним, извертывалась и чудом взгромождала его могучее богатырское тело на узенькое плечишко; а там, пошатываясь на детских старушечьих ножках в полусапогах на босу ступню, тащила Серегу, как бревно, домой — тоже, видать, в хозяйстве пригодится, как подшучивали посельчане.
Ну и вот — какая отрада в таком сыночке?
А видать, не только отрада, но и весь смысл жизни в нем, в бедолаге, бездельнике и хулигане, иначе бы и зачем старухе тащить такой воз на себе? Бог ее наградил: пока есть сын — и в тебе живут питательные соки, а нет его — зачем тогда и жить? (И неудивительно: Лукериха после смерти Сереги прожила ровно сорок дней; а как рассталась его душа с землей, так и старушка отправилась вслед за сыном.)
Вот потому-то больше других и убивалась Лукериха, идя за гробом Сереги Кваса: тут не только его жизнь кончилась, тут и ее земной путь оборвался, она чувствовала это. И убивалась она не так, чтобы рвать на себе волосы, причитать безумным криком или стучаться головой о крышку сыновнего гроба; нет, не так. А шла, как восковая свеча: черная, сгоревшая, вконец истлевшая. Казалось, ничего живого в ней не осталось, и тела не было — одна сухонькая оболочка, только вот в глазах еще теплилась искорка огня — и то не здешнего, а потустороннего, безумного, будто она шла, шла, сама не понимая, где она, что с ней, куда идет... Так что неспроста, конечно, решили северяне, что больше других убивалась по смерти сына мать Сереги Кваса — Лукериха.
Убивалась и мать Митяя Носова, но совсем по-другому; вот она-то кричала-причитала во весь голос, заливалась белугой, иной раз повисала на руках женщин, которые поддерживали ее и упрямо вели дальше, на кладбище, где зароют Дарьиного сына в могилу — и тогда все, все... и ужас охватывал Дарью, смертный обволок, и так она тут начинала биться в руках, что упаси боже и пережить, и смотреть такое... Выли и сестры Митяя, три девки мал мала меньше, но, пожалуй, не столько по брату они голосили, сколько от мистического страха, который охватил их, совсем еще малолетних... Митяй был намного старше сестер, внимания на них никогда не обращал, изредка только награждал затрещинами, а то и бил, если попадали под горячую руку, так что горевали сестры скорей всего от страха и испуга, а не из любви или жалости к брату.
Но самым странным в похоронной процессии выглядел старший Митяй Носов — Михаил Михайлович; с вечера еще крепко выпивший, а с утра изрядно опохмелившийся, он в этот послеполуденный час производил впечатление человека блаженного от непонятной эйфории, охватившей его. Нет, он, конечно, понимал, что должен быть серьезен, печален, задавлен горем и потерей сына, но совершенно не мог управлять своим состоянием: на него исподволь накатывала некая восторженность, святотатское блаженство, с которыми он ничего не мог поделать. Такой же, как и сын его, —высокого роста, сутуло-горбящийся, покрытый красновато нарывающими фурункулами, Михаил Михайлович Носов (в народе — просто старший Митяй) шел за гробом сына со странно-смущенной и все-таки блаженной улыбкой, которая кривила его рот сама по себе, непроизвольно, и ничего нельзя было поделать с этим. Кто-то в толпе решил: видать, слегка чокнулся старший Митяй. Но сам-то в себе Михаил Михайлович знал правду: да, да, была в нем и радость, и облегчение, что нет больше сына, как это ни дико и ни странно представить. Потому что хоть он и отец, но столько издевательств (особенно тайных), сколько он перенес от сына и его дружков, вряд ли кто знал в жизни. Главное для них удовольствие было: поставят старшего Митяя к стенке в сарае, рядом — будильник, как только будильник зазвенит — папаша должен стрелой мчаться куда хочет и через полчаса, не больше, принести бутылку водки, в крайнем случае — самогона. Не принесет — ставят папашу «к стенке», теперь по-настоящему, и начинают бить. Наглей и увесистей всех бил сын, младший Митяй, а если, бывало, папаша падал без чувств, когда за него брались другие, тогда именно Митя притаскивал ведро воды и окатывал папашу с головы до ног ледяной водицей. Снова ставили к стенке, снова — рядом будильник, и как только вздрогнет стрелка на нужной цифре, часы — в звон, а папаша — руки в ноги и бежать, искать бутылку хоть под землей. А иначе...
И вот он шагал сейчас, Михаил Михайлович Носов, за гробом сына, и хотя горевал, мучился и страдал, а все-таки не мог удержаться от пьяной, блаженной, бессознательной улыбки, которая непроизвольно кривила рот.
А когда пришли на кладбище, там как-то все перемешалось в совершенно другой клубок: и черная, сгоревшая, восковая фигура Лукерихи, и плач-причитания Дарьи, и завыванье митяевских девок, и странно-юродивая, блаженная улыбка Михаила Михайловича, и безразличье к процессии большинства северян, — все перемешалось и утратило свой смысл, потому что два гроба опустили в могилы, засыпали землей и заложили свежую копанину грубыми цветастыми венками.
Только это и осталось после жизни Сереги с Митяем — яркие бумажные венки.

Глава четвертая

Четыре года назад, осенью, судили Михаила Сытина по двум статьям: хищение государственного имущества и хулиганство.

На кирпичном заводе, куда Мишка устроился после армии дежурным электриком, Михаил Михайлович Носов работал ночным сторожем. Охранять особо там было нечего, потому что кирпичный завод — это только звучит громко, в действительности он представлял собой длинное деревянное сараеобразное строение под шиферной крышей, под которой, в виде цепочной карусели, двигались люльки-каретки для готового или полуфабрикатного кирпича-сырца. На сторонний взгляд даже странно, как тут может получаться кирпич. А секрет-то главный заключался в земле, то есть под землей: в особые камеры штабелями накладывали кирпич-сырец, накрывали тяжелыми чугунными плитами и закаляли кирпич жарко градусным огнем. Так как все это проходило под землей, то есть незаметно для глаза, то и чудно было для чужого человека слышать: «Кирпичный завод», а видеть перед собой нечто вроде сарая, причем сарая, стоящего только на одних столбах — без поперечных и продольных стен.
Надо сказать: кирпичный завод нередко простаивал; находился он на полдороге от Северного к Красной Горке, поселковые особенно туда не шли работать: и далековато, и заработки малые, а красногорские предпочитали кормиться землей, — так что случались постоянные перебои с рабочей силой. И то открывали этот завод, то закрывали, но сторожем в любые времена числился здесь старший Митяй Носов. А работал он на заводе потому, что ему-то, с окраины Северного, было рукой подать до кирпичного. К тому же и важность придавала Михаилу Михайловичу эта должность: как-никак, а всегда при ружье, на охране государственного объекта. Человек слабовольный и слабосильный, старший Митяй Носов будто окрылялся, когда ходил по территории кирпичного завода с ружьем наперевес, думал о себе Бог знает какие честолюбивые глупости и любил эти глупости высказывать жене Дарье, когда бывал в подпитии. Дарья не слушала его, только рукой махала, морщась, но стоило войти в дом сыну — Митяю-младшему, так гонор и спесь разом слетали с Михаила Михайловича. Сын мог и так просто, ни за что ни про что, походя, треснуть отца по макушке, да главное — больно, зараза, вот что обидно... И разве тут поможет ружье? Или собственная горделивость собой? То-то и оно...
В одну из ночей, с четвертого на пятое августа, на заводе исчез электродвигатель. А электродвигатель на кирпичном производстве —сердце работы: без него не будут бегать «карусельные» люльки-короба, в которые складывается кирпич. Михаил Михайлович не на шутку струхнул. Главное: в десять вечера был мотор, а рано утром вышел из сторожки —мотора нет. Он почему четко запомнил, что в десять вечера мотор на месте был? Потому что как раз сын Митяй с Серегой Квасом и старшим Ерохиным, Генкой, на мотоциклах подкатили к заводу. Михаил Михайлович вышел из сторожки и так, между прочим, отметил мельком в уме: все в порядке, все на месте, ну, и мотор, конечно, тоже. Приехали дружки не просто так: выпивки навезли, угостили старшего Митяя от души, что было большой редкостью: обычно наоборот, с отца требовали, отца гоняли за водкой. Не достанешь — пеняй на себя! А тут — расщедрились, ну и ну... Когда пили, все Мишку Сытина ругали, грозились. Вчера, оказывается, Мишка так отделал Витьку Ерохина, что тот в больницу попал: три ребра сломаны и челюсть выбита. Война шла нешуточная, об этом в поселке все знали, гудели растревоженным ульем. Как сбежала Галка Петухова к Сытиным на Красную Горку, так такое началось... Говорят даже: будто Гришка Сытин не сам разбился на мотоцикле, а убили его, загнали. Вот Мишка и озверел: мстит за брата, бьет поодиночке братьев Ерохиных, Серегу Кваса, Митяя Носова. Так ли, этак, никто в точности не знал, но в тот вечер, когда дружки Митяя угощали Михаила Михайловича водкой, крыли они матом Мишку Сытина не на шутку. Старший Носов помалкивал на это. Попили, поели; потом Ерохин Генка с Серегой Квасом заново в поселок мотанули: не хватило, говорят; а Митяй-младший с отцом остался, вытащил из-за пазухи бутылку:
— Во, — говорит, — родненькая, сама явилась! Никак, забеременел мужик!
Митяй-старший от восторга засмеялся так, будто заверещал от щекотки:
— Ну, ты даешь, едрена вошь! Увидали б твои дружки — прибили б тебя, а?
— Тихо, батя! Они свое возьмут... А вот мы с тобой вмажем еще по одной! — Широким жестом факира Митяй разлил по полному граненому стакану, и после этого поплыл Михаил Михайлович, ох, поплыл... Конечно, он помнит, как приехали попозже Генка Ерохин с Серегой, как пили еще, как Генка потирал руки от какой-то явной удачи, а он, старший Митяй, тоже кому-то грозил кулаком, когда все костерили Мишку Сытина, хотя, если честно, нравился чем-то Сытин Михаилу Михайловичу. Впрочем, это не имело значения...
Утром он проснулся в сторожке едва живой: голова трещит, в горле пересохло; еле-еле поднялся с деревянных нар, покрытых соломой, вышел во двор. И вот тут-то враз протрезвел: электродвигателя не было на месте. Вчера — был, сегодня — нет. Вот так фокус! Струхнул старший Митяй не на шутку: за такое дело и за решетку могут упечь. И тут, как наваждение, вылетают из утреннего белесого туманца три мотоцикла: опять сын с дружками пожаловал. Почти сразу, конечно, многое смекнул Михаил Михайлович, только виду не подал. Прикинулся, что обрадовался; а радоваться и в самом деле было чему — парни привезли опохмелиться, не забыли старого дурака.
— Суши, батя, сухари, — налив ему в стакан, усмехнулся Генка Ерохин — усмешка у него была недобрая. С тонкими кривящимися губами, с наголо бритой головой, Генка вообще казался каким-то жестоким хитрым татарином, а вовсе не русским человеком.
— Чего это? — Михаил Михайлович сделал вид, будто не понял его.
— Мотора-то нет, — продолжал нагло, в открытую улыбаться Генка.
— Какого мотора? — Митяй-старший прикидывался дураком и дальше.
— А ты будто не знаешь? Между прочим, срок от одного года до трех: хищение государственного имущества при исполнении служебных обязанностей.
— Ладно разыгрывать, — нахмурился старший Носов, хотя после выпивки на душе у него явно потеплело и хотелось как раз улыбнуться. Но как тут улыбнешься? — Знаю ведь — ваших рук дело.
— А это еще доказать надо, дядя, — вставил Серега Квас, наваливаясь всей своей громадной тушей на Михаила Михайловича.
— Чего тут доказывать: вчера был, а как вы сиганули — мотор исчез.
— На нас хочешь свалить? — усмехнулся Генка Ерохин. — Нехорошо. Пил, пил, а теперь — мы виноваты. А кто докажет, что мы у тебя были? Где свидетели?
Михаил Михайлович обсмотрел всех с тяжелым непониманием и оторопью: чего они хотят от него? В тюрьму засадить? А зачем? Между прочим, пока шел разговор, младший Митяй, как-то по-особому заплывший фурункулами за прошедшую ночь, не раз порывался смазать отцу по лысеющей макушке, чтоб попонятливей был, но рука Генки Ерохина все время останавливала Митяя-младшего:
— Тихо, тихо, не гоношись...
— Но я-то знаю — вы взяли, больше некому, — гнул свое Михаил Михайлович.
— А мы скажем, — спокойно возразил Ерохин, — что ты вошел в сговор с дежурным электриком, и тогда вам впаяют на пару. Учти, на полную катушку — тут коллективка получается.
— И где сейчас мотор? — осевшим голосом, испуганно просипел Носов-старший.
— У Сытина. В сарае. Он — украл, а ты — помог ему.
— Зачем?
— Толкануть. А деньги — пополам.
Михаил Михайлович тут и задумался: чего-то им надо от него, а чего именно, понять не мог. И потому ляпнул напрямую:
— Ладно, говорите: чего хотите от меня?
— Вот так бы сразу, — погладил отца по лысой макушке Митяй-младший.
— А надо вот чего, — жестко сказал Генка Ерохин и пододвинул Носову листок бумаги и ручку. — Пиши: «Я, сторож такой-то, находясь при исполнении служебных обязанностей, обнаружил пропажу заводского электродвигателя. В краже подозреваю дежурного электрика Сытина М.Р., так как в ночь с четвертого на пятое августа видел, как Сытин увез с завода в коляске мотоцикла что-то громоздкое, прикрытое брезентом. Прошу произвести обыск в его доме». Подпись. Число. Впрочем, можешь детали не сообщать, про мотоцикл там, брезент. Просто — подозреваю Сытина. И все. А там дальше без тебя разберутся...
— А если не напишу? — на всякий случай заупрямился Михаил Михайлович.
Ерохин нагло рассмеялся, поглаживая лысую лоснящуюся голову грубой заскорузлой пятерней.
— Вот, — и протянул кулачище к лицу Митяя-старшего, — выбирай: или бить будем, или засадим на пару с Сытиным. Для тебя хрен редьки не слаще, а нам главное: Мишку за решетку упрятать. Понял?
Что бить будут — в этом Носов-старший не сомневался, не раз такое бывало. То-то они вчера его поили... ишь, раззявился на дармовщину. А не подумал: с каких это щей они такие добрые? Видать, сперли двигатель и подкинули Сытину, пока он тут пьяный дрыхнул. И главное: хоть так, хоть этак, а Сытина теперь упрячут, писать надо, а то и сам сядешь, и его не спасешь; а если что — прибьют ведь, как пить дать прибьют, раз уж задумали такое...
И поддался, смалодушничал Михаил Михайлович Носов: потянулся рукой к бумаге, начал писать заявление.

В то же утро в дом к Сытиным нагрянула милиция. В сарае, прикрытый брезентом, был действительно обнаружен заводской электродвигатель, о чем тут же составили соответствующий акт.
Михаила Сытина, как подозреваемого в краже, забрали с собой для дачи объяснений.

В этот же день на стол начальника отделения милиции легло еще одно заявление — от родителей Витьки Ерохина. Просили оградить сына от преследований со стороны Михаила Романовича Сытина. Вчера, 4 августа, на перекрестке улиц Миклухо-Маклая и Нахимова Сытин жестоко избил Виктора, сломав ему три ребра и вывихнув челюсть. В настоящее время Виктор находится в больнице.
Экспертиза подтвердила: ребра у Ерохина В.Т. действительно сломаны, челюсть выбита; больной доставлен в больницу в бессознательном состоянии.
Факт избиения подтвердили четверо соседей Ерохиных: Марковы Е.Д. и М.Ф., Полухин С.Д. и Квоб С.Т.

...Каждый раз, когда Гришка Сытин появлялся в Северном, а появлялся он всегда на мотоцикле, его нещадно преследовала заветная четверка. Будто всю ненависть, которую четверка питала к Михаилу Сытину, они хотели выплеснуть именно на его младшего брата, более беззащитного и «зеленого». Самого Мишки, конечно, побаивались: все-таки из армии только вернулся, из десантных войск, драться умел как зверь, а от ударов ускользал как угорь. Витька Ерохин, невеста которого — в самый последний момент — сбежала на Красную Горку, буквально пеной исходил, она брызгала у него изо рта, когда разговор заходил о Сытиных. Тут не только позор, тут ущемление мужского достоинства, статуса хулиганствующих правителей поселка — вот что переживали не только сам Витька, как обкраденный жених, но и брат его Генка Ерохин, и дружки их — Серега Квас с Митяем Носовым. Они — вершители поселковых нравов и порядков, и вдруг — их щелкнули по носу?! Ну нет, так просто это не пройдет Сытиным, красногорским медведям и куркулям: травили и травить их будем, не позволим спокойно жить и сладко пить и баб наших, северных, красть безнаказанно!
А так как самым слабым из Сытиных был младший отпрыск семейной ветви — Гришка, ему и доставалось больше других от преследователей.
Причем виртуозом преследований и издевательств был именно Витька, младший из Ерохиных, этот незадачливый и оскорбленный жених.
В каждой хулиганствующей группе есть «шестерки», которые не так просты, как кажутся, ибо в иной игре и «шестерки» бьют «туза». В этой компании такой «шестеркой» был Витька Ерохин. Лет на восемь младше своего женатого брата Генки (здорового бритоголового лба с черными бровями и тонкими губами, которые постоянно кривились в ухмылке, отчего весь облик Генки приобретал вид жестокого хитрого татарина), Витька Ерохин был поразительно маленького росточка, что-нибудь этак на полтора метра, тоненький, хиленький, как ребенок, с ровной челочкой, подстриженной в линию с черными кустистыми бровями, с мелкими, как буравчики, глазами, крохотным, как шлепышка, носом и сплошь железными зубами — по той причине, что свои, коренные, ему давно выбили в разных передрягах и потасовках. Улыбнется Витька своей железной зубной оградиной, челочку на глаза зачешет расческой, с которой, кажется, не расставался никогда в жизни, и бьет сразу, без предупреждения, любого человека в подбородок — хоть матерого мужика, хоть тщедушного пацана, — все равно. Как-то неожиданно всегда получалось, нагло и коварно. Человек еще стоит, разговаривает, пытается объясниться, а Витька подходил со стороны: улыбочка из бликующих стальных зубов, челочка на глаза — и раз в челюсть! Ну, матерый мужик, скажем, взбеленится — всей громадой полезет на хиленького мальчугана с мелкими и наглыми буравчиками глаз, а дружкам Витьки только того и надо — вмиг принимаются за дело. Смотришь — через несколько минут мужик лежит пластом на земле. Ну, а если Витька двинет пацану, пусть даже ровне, тот сразу все поймет: проглотит только кровавую слюну — и драпать отсюда, не дай Бог связываться с Витькой и его дружками.
Поразительное дело: самый неказистый и невзрачный, маленький и даже жалконький на вид, Витька Ерохин из всей дружеской четверки пользовался наибольшим расположением девиц и даже женщин; верней, он сам этого добился, чтоб женщины всегда выбирали его, потому что непонятливые очень быстро начинали смекать, кто тут самый жестокосердный из четверки и от кого не жди никакой пощады. Еще другие могли простить — Серега там Квас, Митяй Носов или даже Генка Ерохин, — что девка или баба артачится, сопротивляется, не хочет идти, куда ей велят; могли просто плюнуть на такую — и все; но совсем другое дело — Витька Ерохин. Попробуй поартачься с ним — будешь так избита и опозорена, что позже петля на шее покажется тебе раем, и что главное — измываться над тобой будет не Витька, нет, а его дружки, которых он так науськает, так разожжет и распалит в них злобу и неистовость самцов, что сто раз пожалеешь, что пошла против воли этого сморчка-волкодава...
Вот что представлял собой Витька, младший из братьев Ерохиных.
И когда Галка Петухова писала Михаилу в армию (чтобы подразнить его), что из школы ее частенько провожает Витька Ерохин с их улицы, с улицы Миклухо-Маклая, Мишка Сытин уже тогда предчувствовал, чем это может кончиться — разрушением их любви. И пусть Галка писала, что, хоть она и не отказывается от провожаний Витьки (братья Ерохины — известные в поселке хулиганы, и уж если провожает Витька, значит никто не посмеет обидеть Галку, вот так!), хоть она и не отказывается от Витькиных услуг, но никогда не позволяет ему даже прикоснуться к себе, а «он, представляешь, Мишанька, все время руки распускает, паразит такой!» — так вот, пусть она так самоуверенно писала, но Мишка-то понимал —даром это не пройдет, просто не кончится. Отчего и злился на Галку, терзался неимоверно от ревности. А уж когда она совсем по глупости в новогодней открытке кокетливо-хвастливо сообщила ему: «А мне, Мишанька, предложение сделали. И знаешь кто? Витька Ерохин. Как думаешь — соглашаться?» — Мишку как обухом по голове ударили. Он все понял. Все осознал. Теперь Галка в лапах у Витьки, никуда ей не деться, тем более что ему, Мишке, служить и служить еще в армии. И он, оскорбленный и уязвленный до глубины души глупостью и коварством Галки и волчьей хваткой Витьки, вовсе перестал отвечать ей.
Для Галки-то это шутка и игра была, что ей — десятикласснице! — замуж выходить предлагают, ну не смешно ли, ах-ха-ха! — а Михаилу другое ясно стало: нет дыма без огня. Если уж предложения ей делают, значит — не больно-то она хранит себя, позволила и позволяет кому ни попало провожать себя, а потом и предложение о замужестве слушает.
И замолчал Михаил — как отрезал.
Пять месяцев, вплоть до окончания школы, Галка бомбардировала Михаила письмами; а после и ее пыл иссяк... И что она там писала, он не знал, не хотел знать: все ее письма складывал в ящик тумбочки, не читая.
А теперь эта история продолжалась... И хоть Галка ускользнула из-под венца, буквально в последний момент сбежала от жениха и прикатила к Михаилу на велосипеде на Красную Горку, Витька Ерохин смертельную обиду и оскорбление так просто оставить не хотел, да и не мог. И дружки Витьки поддерживали его в этом. Вот почему объявили войну Сытиным, вот почему нещадно преследовали Гришку, как самого слабого и молодого из семьи Сытиных, когда тот появлялся в Северном на мотоцикле.
В тот день, 13 июля, они гнали Гришку от самого двора двоюродной его сестры — Надюхи; почему и подозрение позже возникло, когда Гришка разбился, что неспроста это случилось...
Гришка ездил на «Яве» не так лихо и умело, как его старший брат; он и по природе своей был совсем другим существом — ясноглазый, доверчивый, с мягкой улыбкой (правда, как бы в подтверждение сытинской породы, был иной раз резко вспыльчив, что случалось словно против его воли). Черта эта проявлялась иногда не как вспыльчивость, а как неожиданное упрямство, например, или, наоборот, уход в глубокое молчание, неразговорчивость. Другими словами: несмотря на мягкость и доброту натуры, характер в Гришке все-таки был сытинский, с твердой внутри косточкой, о которую можно и зубы сломать. И проявлялся этот характер особенно отчетливо в минуты опасности, в трудную минуту...
Ведь и тогда, когда его гоняли на мотоциклах по улицам Северного братья Ерохины с дружками, Гришка чувствовал в себе как бы единый сплав разнородных черт: доверчивости и упрямства. Мог ли он представить, что кто-то хочет его смерти? Такое и в голову не могло прийти. Именно поэтому, стрелой летя от преследователей по улицам поселка, Гришка в свои семнадцать с лишним лет доверчиво воспринимал происходящее скорее как игру, пусть опасную и страшную, но все-таки игру; и в этой игре нельзя проигрывать, если у тебя есть гордость и характер. Вот почему он был в те минуты не только доверчив сердцем, но и упрям характером; вот почему, как бы ни гнались за ним преследователи, он уходил от них легко и играючи, хотя управлял «Явой» гораздо хуже старшего брата, не так рискованно и вертко.
Ветер свистел в его ушах (здесь, в Северном, они всегда ездили без шлемов), как будто пел какую-то шальную песню; да Гришке и в самом деле хотелось петь, хотя в сущности было не до песен. Он знал: догонят его — изобьют, как бывало уже не раз; бьют жестоко, беспощадно, так что еле ноги потом уносишь...
И все-таки — да здравствует скорость! погоня! ветер в ушах! и свист рассекаемого воздуха! Гришка мчался от преследователей и улыбался. Он еще не успел осознать за малые прожитые годы, как осознали, скажем, отец или старший брат, что наше существование в мире — тонкая тетива, которая так же туга, как и хрупка: в любую минуту она может лопнуть, несмотря на видимую упругость и кажущуюся надежность. Несколько раз Ерохины прижимали Гришку к самому краю дороги, однажды Митяй Носов даже исхитрился ухватить длинной рукой край Гришкиного сиденья, но Гришка, вильнув, прибавил газу и резко рванул вперед, да так, что Митяй сам не удержал равновесие, «Иж» его стало бросать из стороны в сторону, и, как ни старался Митяй укротить руль, завалился-таки вместе с мотоциклом в кювет — правда, на малой скорости. Уйдя далеко вперед, Гришка обернулся — и счастливо рассмеялся: так вам! Дружки Митяя быстро повернули назад и окружили упавшего «героя». Остановился вдалеке и Гришка, поставил ноги на дорогу и несколько раз посигналил. Он еще дразнил их! И главное, почему они злились: сверни Гришка на красногорскую до-рогу, они бы давно оставили его в покое, а он, как назло, гоняет по улицам Северного, по всем его переулкам и за-коулкам и никак не сворачивает на Красную Горку. Наглец!
Митяй выбрался из кювета, и четверка дружков, вконец разозленная, вновь помчалась за Гришкой; на этот раз вперед вырвался Витька Ерохин, перегородил за зданием районной больницы развилку, левое ее ответвление, просто встал поперек — и все, и пришлось Гришке, хотел он того или нет, выруливать на красногорскую дорогу. Здесь-то дружкам было легче: тропа лесная, ухабистая, Гришка сразу терял в скорости, и им легче было взять его в «коробочку». А там, парень, — слезай с сиденья, бить будем!
Но Гришка и на красногорской тропе держал такую бешеную скорость, что Ерохины с дружками только переглянулись: с ума спятил, что ли? «Яву» Гришки подбрасывало на кочках и колдобинах, как на пружинах, а он, дикарь, газ не скидывал. Гнаться за ним — себе дороже, все подвески, пожалуй, загубишь, и дружки плюнули: кати в свою Красную Горку, мы еще до тебе доберемся! Отстали они от него метров на сорок—пятьдесят, и вот тут как раз, когда он, обернувшись и погрозив им кулаком, победно рассмеялся, руль у него и вышибло из рук на какой-то особо упрямой кочке, и Гришка со всего маха врезался головой в телеграфный столб.
— Готов! — прокомментировал Серега Квас.
Вначале они рванули в сторону Гришки, но в какой-то миг Витька Ерохин, самый хитрый из них, повинуясь инстинкту, закричал:
— Стоп, братва! Сбрасывай газ!
Прочно замерли они метрах в тридцати от Гришки; тот лежал, не шевелясь, не подавая никаких признаков жизни.
— Рвать надо, пока не поздно! Хорошо, близко не подъехали... — прошептал испуганно Митяй.
— Так, — властно проговорил старший из Ерохиных, Генка. — Нас тут не было. Ничего не видели. Ничего не знаем. Ясно?!
— Чего тут неясного, — тем же испуганным шепотом ответил Митяй Носов; остальные промолчали.
— Рвем когти, братва!

Экспертиза установила: смерть Григория Романовича Сытина произошла вследствие наезда мотоциклиста на телеграфный столб — приблизительно через полтора-два часа после означенного происшествия. Признаков насильственной смерти не обнаружено. Ввиду этого в возбуждении уголовного дела семье Сытиных отказать.

И в смерти своей Гришанька Сытин оставался таким же, каким был при жизни: будто улыбался в гробу, никого не винил ни в чем, ни на кого не хмурился, словно и представить не мог, что вот умер, нет его больше. И это производило на родственников особенно тягостное впечатление. Мать, Вера Аристарховна, вообще свалилась в постель, буквально бредила, никого не узнавала; простоволосая, с безумно расширенными глазами, вся в поту, она металась по кровати, повторяя, как в заклинании: «Гришенька, Гришенька, Гришенька...» Так и похоронили сына без материнского благословения — Вера Аристарховна металась в бреду, ничего не понимая и не осознавая...
Кладбище на Красной Горке совсем крохотное, уютное — на взгорке, среди огромных сосен, которым, кажется, не меньше двухсот лет. Когда красногорские приходили на кладбище, попроведать родственников, не сходило на них уныние или удушающая скорбь, нет, а просто охватывала странная и — даже можно сказать — светлая печаль, которая как бы соединяла живущих и ушедших общей участью — быть и раствориться в этом лучшем из лучших миров. Вот такое было воздействие кладбища, его могучих двухсотлетних разлапистых сосен, под сенью которых и хорошо печалиться, и легко грустить.
Но, конечно, в дни похорон было иначе. В дни похорон скорбела, кажется, сама земля, которая принимала в свое лоно усопшего.
И когда опускали гроб с телом Гришаньки в глубокую могилу, ураганный ветер промчался по кронам гигантских сосен с такой силой, что посыпались мощные зеленые иголки на крышу последнего жилища младшего Сытина и застучали по ней раньше, чем первые комья глинисто-коричневой земли, прощально брошенные родными и близкими. Будто сама природа прощалась с Гришанькой раньше, чем родственные люди; а такое бывает, замечал народ, когда человек уходит из жизни не своей, а насильственной смертью; и жалится природа, скорбит и плачет...
И вместе с ураганным ветром, который погнал по только что синевшему бездонному небу черные кучевые облака, враз закрывшие мраком блистающее летнее благодушное солнце, вдруг ударил проливной обложной дождь — и могилу Гришаньки едва успели накрыть дерном, прежде чем потекли по кладбищу глинисто-коричневые слезы земли.
Стояли над могилой, опустив головы, окатываемые, как из ведра, мощной дождевой водой. И плакали, и не плакали, — все перемешалось. И только один человек на кладбище рыдал навзрыд — молодая жена Михаила Сытина, Галка-Галчонок. Ах, она понимала, глубиной души чувствовала, какой крест лежит на ней, как бы виновной и не виновной одновременно, потому что не будь ее, Галки, на свете, не будь их любви с Михаилом, может, вообще ничего бы не было, смерти этой не было, но в то же время — возможен ли мир без любви? А где любовь — там муки, а где муки — там скорбь и потери... И она, Галка, повалившись на могилу Гришаньки, обхватив травянистый дерн скрюченными в судорогах пальцами, громко рыдала, как будто оплакивала и себя, несчастную, и всех людей, праведных и неправедных в своей злобе, безрассудстве и мести.
Еле-еле подняли Галку с могилы, оторвали от последнего прибежища Григория Сытина. И единственное, что она смогла сделать и со своей виной, и со своей памятью, это назвать в будущем родившегося первенца в честь Мишиного младшего брата — Гришанькой; но это уже позже, ох, позже, когда и Михаила не будет рядом, когда он будет отбывать свой долгий четырехлетний срок.

Похоронили Гришу 17 июля, и почти каждый день, вплоть до 4 августа, Михаил Сытин приезжал на мотоцикле в поселок Северный и разыскивал братьев Ерохиных с дружками. Он знал, он чувствовал, что не просто так разбился его младший брат, что тут не обошлось без преследований «дружков»-мотоциклистов (о чем буквально все говорили и в Северном, и на Красной Горке), и хотя милиция почти сразу отказала семье Сытиных в возбуждении уголовного дела (ввиду того, что признаков насильственной смерти Г.Р. Сытина не обнаружено), мало кто сомневался, что смерть Гришки — так или иначе дело заветной четверки. И вот Мишка ездил в поселок, искал их, но выйти на встречу оказалось совсем не просто: обычно всегда и всюду торчащие на виду, они вдруг притих-ли, как мыши, попрятались в своих норах, вели себя, как паиньки, тише воды ниже травы. Несколько раз Михаил все-таки вылавливал их поодиночке, трижды избил Митяя Носова, которому, как самому нескладному, доставалось всегда больше всех; Митяй ползал у Мишки в ногах, молил прощения, Михаил допытывался: «Кто? Кто?!» — но Митяй, хоть и катался в ногах, хоть и признавался: да, гонялись за Гришкой, но — не убивали, не убивали! — вину в смерти Гришки признавать не хотел. Один раз Мишка без всякого стука зашел в дом Сереги Кваса; мать его, Лукериха, согбенная старушка с ведьмовски-пронзительными, маленькими, обозленными глазками, с порога зашипела на Мишку: «Пшел вон! Пшел вон!» А Серега — тот не испугался Мишки, отодвинул мать в сторонку рукой бугая и вышел во двор, Мишка следом за ним. Серега был богатырского телосложения, с бычьей шеей, с литыми и крепкими как тумбы ногами, с лицом неандертальца, с тяжелым квадратным подбородком, по которому хоть кувалдой бей — не своротишь. Оттого-то он так самоуверенно вышел во двор — впереди Мишки. А во дворе, когда было сграбастал Мишку за ворот рубахи и как пушинку приподнял вверх, с ухмылкой процедив: «Что, щенок, за братцем торопишься на тот свет?» — вдруг получил от Мишки такой удар  в  самую сердцевину солнечного сплетения — одним-единственным  указательным пальцем,  что с ревом громадного зверя молнией перегнулся пополам, и уж тут Мишка двумя сцепленными в лодочку руками ударил его по шее, так что Серега еще больше повис головой ниц, и тогда Мишка отработанным пружинным ударом колена засветил в тяжелую челюсть Сереги с такой силой, что Серега  Квас мешком, навзничь опрокинулся назад. Мишка впал в неистовство, пинал Кваса куда ни попало, допытывался: «Кто? Кто?» — но тот только рычал как ополоумевший дикий зверь, — большего Мишка не мог добиться. Спасла сына Лукериха, выбежала на крыльцо, зашамкала полубеззубым ртом: «Убивают... Убивают, люди добрые...» — Мишка взглянул на нее помутневшими глазами, с трудом пришел в себя, подавляя внутри мучительно-соблазнительное желание подойти к Лукерихе и плюнуть ей в ведьмовские буравчики глаз... Махнул рукой и вышел на улицу.
Дважды бил он и самого старшего из четверки — Генку Ерохина. С ним сложность была другая — Генка всегда ходил с ножом. В первый раз для Мишки это оказалось, правда, неожиданностью: на какое-то время он растерялся, и Генка едва не пырнул его в ногу. Генка, этот бритый вурдалак с тонкими кривящимися губами злобного татарина, никогда, впрочем, никого не бил ножом в живот, в пах или в грудь — метил только в руки или в ноги (зачем ему «мокрые дела»?). А когда нож входил в тугую мякоть бедра, например, противник пронзался ужасом и болью не меньшими, чем если бы удар пришелся в грудь, по сердцу; дальше с врагом Генка делал что хотел: обычно избивал до полусмерти и бросал на дороге. Так вот: в первый раз чуть-чуть было не пропорол Генка Мишкину ногу; спасло Мишку одно — бывшая служба в десантных войсках: извернулся-таки в последнюю секунду и именно правой ногой, крутанувшись, точным ударом пятки выбил нож из Генкиной руки, а потом и избил Генку. Во второй раз Генка был хитрей — нож не пускал в дело, а просто прыгал на месте и держал нож на уровне вытянутой руки, не нападая, а как бы держа круговую оборону. Мишка сделал обманное движение, бросился под ноги Генке, тот отпрянул в сторону, и тогда в подкате, как в футболе, Мишка правой ногой провел резкую подсечку — и Генка рухнул на землю как мешок. Между прочим, в тот раз чуть сам не напоролся на собственный нож. Нож Мишка сунул в карман, а потом со сладострастием проснувшегося внутри зверя избивал Генку до тех пор, пока тот не перестал извиваться на траве; лежал ничком, прикрыв голову руками, и слабым голосом молил о пощаде.
Но больше других мечтал Михаил поймать младшего брата Ерохиных — Витьку, самого хитрого и увертливого из четверки, эту записную «шестерку» дружков. Почему-то казалось Михаилу, что именно в Витьке — весь корень зла; может, потому, что сказывалась давняя ревность и та боль, те терзания, которые пришлось пережить, когда чуть было не потерял Галчонка. Но Витька, этот маленького росточка гном, тоненький и хилый, как дитя, но обозленный, как гиена, этот Витька с ровной своей челочкой, подстриженной в линию с черными кустистыми бровями, под которыми горели глаза-злобыши, этот хитрый звереныш с вставными железными зубами никак не попадался Мишке — всегда увертывался. И неудивительно, что когда наконец 4 августа, днем, Мишка Сытин неожиданно столкнулся с ним нос в нос на перекрестке улиц Миклухо-Маклая и Нахимова в Северном (Витька выскочил из дома с ведром золы — выбросить в перегнойную яму), неудивительно, что он так избил Витьку, что того на «скорой» отвезли в больницу. Самый жестокий, обозленный и опасный, Витька Ерохин представлял собой силу, только когда находился в окружении закадычных друзей; без них он был полный ноль. И оттого действитель-но избиение Витьки (по свидетельским показаниям соседей Марковых Е.Д. и М.Ф., Полухина С.Д. и Квоб С.Т., которые те дали позже в милиции и на суде) походило больше на избиение младенца огромным дядей — хотя Михаил и сам был небольшого роста, но крепкий, плотный, пружинистый.
Ах, сколько страсти и злобы вложил Мишка в свои руки, когда бил этого маленького гаденыша! Он бил его за все — за надругательство над собственной любовью, за страх и унижение тех, кого притесняла эта четверка в поселке, бил даже за ту семидесятитрехлетнюю старуху Дементьевну, которую изнасиловали эти паразиты, а потом сожгли в собственной избе (и ничего им не было, все сошло с рук за «недостаточностью улик»), он бил его за то, наконец, что это по их, по их вине погиб его младший брат Гришанька, и за то еще, что ничего, ничего нельзя доказать, потому что опять прежний вывод: «Признаков насильственной смерти не обнаружено».
Еле-еле оторвали Мишку соседи от стонущего и исходящего кровью Витьки Ерохина. Он сломал ему три ребра, выбил половину фискально-металлических зубов, своротил челюсть.
...На следующий день родители Витьки Ерохина отнесли заявление в милицию: просим оградить нашего сына от преследований со стороны Сытина М.Р.

4 августа, когда Витьку на «скорой» отвезли в больницу, Серега Квас, Митяй Носов и Генка собрались у Ерохиных в баньке, на задах огорода. Призадумались. Если дело и так дальше пойдет, плохо им придется. Надо что-то предпринимать.
Конечно, они не хотели убивать Гришку Сытина. Так получилось. Попугать, постращать Сытиных — это да, но чтобы убивать? Нет, не было такого в голове. Хорошо еще, не подъехали тогда к умирающему Гришке, не оставили следов. А то бы наверняка «загремели». И если Мишка и дальше будет копать, кто его знает, не докопается ли до сути?.. Вот они и струсили, спрятались по норам — а Мишка их разделывает поодиночке, как хочет. Одного уж в больницу отправил. Положим, родители Витьки подадут на Сытина в суд (а что подадут, за это Генка ручается: заставит их!) — потянет ли это Мишке на срок? Может потянуть, а может и нет. Все знают: он ведь не просто лезет, он мстит за погибшего брата. И общественность эта дурацкая на его стороне: как же, борец с хулиганами, защитник слабых, восстановитель справедливости! Милиция может просто-напросто дело замять: ну мало ли —  молодые подрались... Вчера — они Мишку побили, сегодня — он их... проблем-то!
И вот тут-то и пришла идея в голову Генке Ерохину:
— Мы ему, гаврику, кражу государственного имущества прилепим:
— Как это? — не понял Митяй Носов.
— А так... Пахан у тебя дежурит сегодня на кирпичном?
— Как всегда. А чего? — осклабился на всякий случай Митяй, вертя в недоумении головой.
— А того. Подкатим вечерком к сторожке, споим папашу. А электродвигатель — тю-тю...
— На кой нам хрен мотор? — так же тяжко, как и Митяй, ворочал мозгами «интеллектуал» Серега Квас.
— Нам-то он до лампочки.
— А бате до фонаря, — заржал ни с того ни с сего Митяй.
— Заржал, мерин! Смотри, как бы слезы не пришлось лить на нарах! — обозленно цыкнул на него Генка Ерохин.
— А че я? Я ничего, — забегал глазами Митяй.
— Неужто не соображаете? — обвел дружков испепеляющим взглядом Генка. — Мотор свистнем — подбросим Мишке. В сарай, к примеру. А утром папаша хватится — нет мотора, а мы тут как тут: пиши заявление, мотор украл Сытин.
— А если батя не согласится? — засомневался Митяй.
— А вот это видал? — показал ему Генка кулак. — Согласится! А заартачится — сам в тюрягу загремит. За совместное хищение государственного имущества.
— Ну, ты полегче с этим, полегче, — вступился было за отца Митяй, но тут уж Серега Квас, наконец уразумевший гениальный замысел Генки Ерохина, отвесил Митяю такого леща, что все сомнения и колебания сыночка разом отпали.
...Решили — сделали. И ведь удивительно — все получилось. Так что 5 августа на стол начальника отделения милиции легло два заявления: одно — от родителей Ерохиных (защитите сына от преследований Сытина!), второе — от ночного сторожа кирпичного завода Носова М.М. (украден электродвигатель, в воровстве подозреваю дежурного электрика завода Сытина М.Р.).

6 сентября районный суд поселка Северного вынес приговор по делу обвиняемого Сытина Михаила Романовича: приговорить подсудимого к лишению свободы сроком на 4 года по совокупности двух преступлений: хищение государственного имущества и злостное хулиганство.
Областной суд оставил приговор в силе.

Глава пятая

Как выстрелил Мишка в Митяя, так и рванул огородом к ближнему сосновому бору; бежал и слышал, каким истошным криком зашлась мать Митяя, выскочившая, видать, на выстрел во двор; потом заголосили девки-сестры, черным матом покрывал пространство и старший Митяй Носов — Михаил Михайлович. Позже, видно, заскочил он в избу, схватил ружье и начал палить наугад по лесу, в который нырнул Мишка. А он нырнул и был таков; во всяком случае — ой далеко был Мишка от митяевского огорода, когда к дому подлетели милицейские наряды мотоциклистов.
Добежав до Чусовой, Мишка смело ступил в воду и долго шел по течению реки, которая стала с этих минут его союзницей. (И верно: когда позже собаки взяли Мишкин след, то дальше Чусовой они не повели своих хозяев; Мишка вошел в воду, а куда затем исчез — непонятно: тщательно обследовали оба берега реки, шли с овчарками и вверх по течению, и вниз — как сквозь воду провалился. Удивительно...)
Примерно в километре от места, где Мишка вошел в Чусовую, он заранее припрятал в старом дупле широко-ствольной корявой ветлы резиновые сапоги; прямо из воды протянул руку в дупло, достал сапоги и на песчаной отмели надел их. Выходил из реки, стараясь ступать на густопалую листву, а не на глину (чтоб след не печатался), но даже если б и виден был отпечаток, кто знает, что здесь именно ступал Мишка? Тут главное — резиновые сапоги, которые отбивали всякий запах, оттого и не могли собаки взять Мишкин след...
Мишка знал, куда он идет. Полной уверенности, правда, не было, что все будет так, как он задумал, но иного выхода просто не виделось — и он положился на судьбу. Да и отец сказал: совсем худо будет — иди к Егору, расскажи все без утайки; как он решит — так тому и быть.
И вот теперь торопился Мишка к избушке Егора Малицына. Этот чудак, когда-то учившийся в Уральском университете на философском факультете, посреди третьего курса бросил учебу и ушел работать на завод — учеником фрезеровщика; постепенно возрос в первоклассного мастера, но жил угрюмо и одиноко — в рабочем общежитии. Домой, в поселок Северный, где жила мать Нина Савельевна, ездил редко. И вдруг — новый фокус: бросил и завод, и Свердловск, и городскую прописку, вернулся на родину, но не к матери в поселок, а забрался вот сюда, в красногорскую глушь, в избушку деда своего — Азбектфана — знаменитого в прошлом лесника в здешних краях. И главное — жил Егор бобылем второй уже год, на отшибе Красной Горки, и ни в поселок не ходил, ни к деревенским не показывался (разве что раз в неделю—десять дней за хлебом), рыбалкой занимался, охотой, огородничеством. Бывали случаи, пытались местные наладить с ним контакт: не подпускал к себе. Угрюм был, молчалив, даже грозен в свои двадцать семь — двадцать восемь лет: темный лицом, с черными длинными, завивающимися на концах волосами, перехваченными широкой сине-атласной лентой по лбу и затылку, с тяжелым взглядом черно-угольных глаз. Поговорили-посудачили о нем какое-то время, а потом плюнули (что в Северном, что на Красной Горке): живи, как хочешь, наше дело маленькое. Наведывался к нему несколько раз участковый милиционер, старшина Павел Востриков, — кажется, договорились полюбовно: берет Егор участок земли в аренду, а заодно выполняет лесниковские обязанности, за лесом присматривает (что Егор Малицын делал и без всяких обязанностей).
Собаки, слава Богу, у Егора не было, так что Мишка подошел к его дому без лишнего шума; ни во дворе, ни на огороде хозяина не видно — значит, дома. А если в лесу? На рыбалке? Мишка отмахнулся от этих вопросов: так — значит так, этак — значит этак. Тихо поднялся по крыльцу и без всякого стука (кто стучит в деревенскую дверь?) вошел в избу. Вошел, как был: с ружьем за плечом, обросший за сутки щетиной, с решительным и одновременно неуловимо виновным видом.
Хозяин сидел за столом, хлебал щи. Даже как бы и от ложки не оторвался, когда увидел незваного гостя.
— Здравствуй, Егор, — все же не совсем твердо, скорее робко проговорил Мишка. (Была для Мишкиной робости и особая причина.)
Егор продолжал хлебать щи; дохлебал, отодвинул тарелку, покосился на Мишку. (Надо сказать, Егор был всего лет на пять старше Мишки, но выглядел так, по глазам своим, будто он — поживший на свете старик, а Мишка — сопляк, хотя и отсидел четыре года.)
Долго думал Егор, отвечать или не отвечать (он знал, кто стоит перед ним, и знал, что случилось в поселке; не знал только, что Мишка за это время еще одного убил — Митяя Носова); наконец произнес с обычной своей хрипотцой в голосе:
— Что ж, здравствуй. — И почти без перехода предложил: — Есть будешь? — По-хорошему предложил, по-свойски.
— Вообще-то не откажусь, — признался Мишка.
— Проходи, садись.
Мишка было направился к столу — в сапогах, в фуфайке, с ружьем через плечо. Егор показал кивком:
— Пушку оставь. Вон, на лавке...
Какое-то время Мишка колебался, потом здравый смысл взял верх, скинул ружье, положил на лавку.
— И фуфайку снимай, — сказал Егор.
Мишка снял и фуфайку, а на ноги показал решительно:
— Сапоги снимать не буду!
Егор усмехнулся:
— Ладно, сапоги оставляй. Сапоги и есть твое богатство, видать.
Мишка не понял, отчего Егор усмехнулся, прошел к столу, сел на табуретку, сложив тяжелые руки на коленях.
— Меня Михаилом зовут. Вообще-то, — представился он, что ли... не поймешь даже.
— Знаю, — коротко бросил Егор. Он встал, снял со стены черпак и налил Мишке полную миску настоящих деревенских щей. — Ешь, потом поговорим, — приказал он.
Мишка ел долго, на лбу у него выступила испарина, бледно-впавшие щеки раскраснелись, а вот руки как дрожали, так и продолжали подрагивать, когда он подносил деревянную расписную ложку ко рту. Егор не мешал есть, поднялся с табуретки и пошел ставить самовар.
— Может, добавки плеснуть? — предложил, когда заметил, как быстро убывает миска. Мишка, и правда, до того, кажется, изголодался, что готов был быка съесть (это у него нервное было).
— Можно, — ответил он.
Егор плеснул еще щей, Мишка так же старательно продолжал хлебать, изредка вытирая левой рукой пот на лбу. Ел молча; молчал и Егор.
Странное у Мишки было ощущение: будто он много раз бывал здесь, в этой лесниковой избушке, хотя ни разу в жизни не приходилось заглядывать сюда. Что-то знакомое и родственное чудилось, но может — только чудилось? Или в Егоре виделось что-то свое, понятное?
Поел, отложил ложку в сторону; взглянул на Егора — встретились взглядами. Глаза у Егора были мрачно-темные, строгие, но как бы и не осуждающие, кажется, Мишку, а будто просто прощупывающие его.
— Ну? — спросил Егор.
— Спасибо, — сказал Мишка.
— Я не об этом, — поморщился Егор.
— Ловят меня, — сказал Мишка.
— Ловят — значит поймают, — не стал обнадеживать Егор, на что Мишка с поспешностью произнес:
— А я сегодня второго убил. Митяя Носова.
Егор воспринял новость спокойно, только долго и пристально всматривался в глаза Мишки. Сказал наконец:
— Хочешь, чтоб шлепнули тебя, олуха?
— Мне теперь все равно. Пока не прикончу их всех — не успокоюсь.
— Ну и дурак! — Егор встал, принес самовар на стол, чашки. Заварил в маленьком пузато-цветастом чайничке крепкого чая с душицей и мятой — густой травный аромат поплыл по избе; даже и не поверилось вдруг Мишке во все то, что произошло, — будто сон случился, — как не верилось и в то, что ждет его впереди. Размягчала душу Егорова изба... Или это только казалось? Наверное, так; наверное, казалось только.
— Дурак не дурак, — возразил Мишка, — а дело свое доведу до конца. Другого выхода для меня нет.
Что-то понятное, близкое прозвучало для Егора в этом признании Мишки, только трудно было отдать отчет, что именно и почему — понятное. Он давно уже, Егор, разобрался, казалось, в людях, видел в них одну помеху своей жизни, поэтому нередко относился к ним с ожесточением и даже злобной ненавистью (это временами), а вообще — хотел только одного: чтоб оставили его в покое. И вот пришел Мишка, пришел преступник, двоих уже убил — и еще убивать собирается, — не сумасшедший ли? — а почудилось в нем Егору что-то понятное, близкое, словно Мишка был тот же Егор, только вывернутый наизнанку. Или, если по-другому: словно вывернутый так, что все внутреннее и потаенное было в нем наружу, видимо и осязаемо.
Другого бы давно выгнал Егор из своего дома, в три шеи вытолкал, а вот Мишку принял, щами накормил, чаем угощает. Странно... самому Егору странно. Чего-то праведного, истинного не хватало в Егоре, не находилось в душе света, чтобы признать Мишку только преступником, а себя — только праведником, оттого не прогонял его, не советовал пойти и сдаться властям. Пусть-ка они выкусят, пусть-ка помыкаются, помаются, прежде чем настигнут Мишку со своей зловещей карой!
Но не знал этих мыслей Егора Мишка и сомневался: говорить или не говорить до конца то, ради чего пришел сюда. Но и молчать дальше было нельзя:
— На месяцок, на два затаиться бы мне...
Егор усмехнулся; он все понял, но не мог точно уяснить в себе: поможет или не поможет этому парню? Девяносто девять из ста открестятся от Мишки, как от наваждения, отмахнутся, как от дьявола, а он кто, Егор: один из ста или один из девяноста девяти? Грешник или праведник?
— Если поймают, я не выдам, — поспешил заверить Мишка; он заметил: Егор колеблется, размышляет...
Егор снова усмехнулся:
— Ты, главное, смотри, сам себя не шлепни.
— Что я, дурак?
— Бывает, — резонно заметил Егор Малицын.
— У меня жена. Два сына. Второй вчера только родился...
— Ну и чего тогда взбеленился?
Мишка задумался:
— В двух словах не обскажешь... Достали они меня. Пять бы дней прокантоваться на «химии» — и... Но — достали. Прям с ножом к горлу. Край подступил. Если б не прибил вчера Серегу Кваса — жить бы не смог. Достали, сволочи. Ну край самый — и все! — Мишка резанул себя по горлу.
Егор смотрел на Мишку тяжелым, изучающим взглядом.
— Ну, не два, хоть месяц где-нибудь... — Мишка пошел на «уступки», видя, что Егор не решается сказать ни да, ни нет.
— А потом что?
— Потом вылезу из берлоги. Сейчас-то меня обложат — ого! Только нос высунь — сразу сцапают.
— Сцапают. Точно.
— Отсидеться бы где-нибудь...
— Ты что, в самом деле хочешь перебить их всех? — то ли в удивлении, то ли в глубоком раздумье медленно проговорил Егор Малицын.
— А ты бы что сделал? — в упор спросил Мишка.
— Я тебя спрашиваю. Не себя.
— Если скажу: «Всех!» — не поможешь?
— Значит, всех?
— Всех!
— Да ты, я смотрю, просто ненормальный, парень. — Но хоть и говорил так Егор, но в душе, в потаенной ее глубинке, был отчего-то согласен с Мишкой и даже восхищен им. Надо же: не колеблясь признается случайному в общем-то человеку в таких мыслях и планах! Тут надо иметь и волю, и характер, и решимость, и... кое-что еще, что бывает только в истинных мужиках.
— Значит, не поможешь?
— Я этого не говорил, — сказал в прежней тяжелой задумчивости Егор.
— Поможешь?! — воскликнул Мишка.
— И этого не говорил.
— Значит... — потух Мишка.
— Есть у меня совет один. Хватит убивать! А?
— Нет, — твердо произнес Мишка. — Пока не перебью их всех — не успокоюсь.
— Мое дело — посоветовать. А там смотри. — Егор всматривался в Мишку с еще большим удивлением и даже, кажется, с большим уважением, почувствовав в нем, как и прежде, родственную душу, только вывернутую наизнанку: то, что в одном человеке может прятаться за семью печатями, его тайна, его помыслы, в другом может так открыто и бесшабашно выявляться — ну, не парадокс ли?
— Значит, отказываешь? — Мишка, кажется, сник не на шутку, повесил голову.
— Выручу, — неожиданно даже для самого себя проговорил Егор.
— Выручишь?! — Мишка в возбуждении соскочил с табуретки.
— Считай, договорились. Спрячу на время... А там смотри.
Мишка бросился было к Егору — руку ли пожать, обнять ли благодарно, но в последнюю секунду удержался и только с облегченным вздохом опустился на табуретку:
— Верно мне батя говорил: «Иди к Егору — он поможет».
На что Егор Малицын откровенно скривил губы в презрении: кто это, мол, может угадать его прихоти?
— Много твой батя понимает...
— А ты хоть знаешь его?
— Сытина-то? Романа Степаныча? Чего его не знать... Знаю.
— Знаешь, да, видать, не все знаешь, — загадочно произнес Мишка. И думал про себя лихорадочно: говорить или не говорить? Рассказывать ли Егору, в чем признался вчера отец? Что было его тайной многие и многие годы? — Эх, Егор! — И Мишка рубанул по воздуху рукой. — Знал бы ты, кто мы с тобой в действительности есть!
— И кто? — усмехнулся очень уж обидно Егор.
— Может, братья родные, вот кто!
Но тут уж не сдержался Егор Малицын таким громким смехом закатился, так искренне рассмеялся, что, наверно, и не помнил, когда еще настолько от души веселился:
— Во, братец нашелся! Папаша отыскался! Ну, уморили мужика... Чтоб, значит, помог вам, такую байку придумали? Ну, вы даете!
— Да ты послушай, что я тебе расскажу, — разозленно пытался перебить Егора Мишка. — Чего ржешь-то, а?!
— Ну, уморил, уморил! — хохотал Мишка.
— Да ты послушай, эх, ну вот человек... Да послушай ты!

...Через час, груженные тяжелыми рюкзаками, Егор Малицын и Михаил Сытин пробирались от лесниковой избушки в сторону Северушки — по едва приметной тропе. Да и не тропа это была, а паутинный след в лесу, на который дунь — и нет его: один Егор, видать, и знал тропе настоящую цену. Сквозь бурелом, затравевшую чащобу и густой папоротник продирались они к Северушке, при этом чем дальше шли, тем чаще попадались коварные ямины-ловушки (провалишься — и нет тебя, поминай как звали): бывшие ходы и выходы отработанных демидовских шахт. И когда, бывало, Мишка слегка притормаживал шаг, Егор грубовато-обеспокоенно прикрикивал на него:
— Не отставай, не отставай!
Путь предстоял немалый.

...Нинку, дочь лесника, иначе как «Нинка-азбектфанка» не называли. Сам лесник Савелий, по кличке Азбектфан, жил денно и нощно в лесу, в избушке, построенной в межречье Чусовой и Северушки, в поселок почти не наведывался, а жена его, Тося, наоборот, почти все время жила в Северном, к Азбектфану в лес не ходила, втречаться с ним избегала. Давняя меж ними рана кровоточила: любила Тося другого по молодости, Алешу Сытина, а когда после войны тот вернулся в родные края, но не с фронта вернулся, а из плена и лагерей, Азбектфан пристрелил его. Он, Азбектфан, к тому времени Тосиным мужем был, да и сама она ходила на сносях, вот-вот разродиться должна (замуж-то она вышла, потеряв всякую надежду, что Алеша вернется), вот Азбектфан и пристрелил его, чтоб не путался под ногами. И, главное, не судили Азбектфана, потому что Тося сама показала: снасильничать Алеша хотел... А что ей было делать? На что решаться? Алеша все равно мертв, — так еще Азбектфана в тюрьму упечь? Совсем лишиться опоры, отца будущего ребенка? Спасла она Азбектфана, а потом всю жизнь мучилась, каялась, что осталась память об Алеше черная, безрадостная... Оттого и невзлюбила собственную дочь Нинку, когда та родилась: не рада ей была, не от Азбектфана бы ей родиться. От Алеши. Да что теперь поделаешь?.. Жизнь кончена.
Вот так и росла Нинка сущим дичком при живых родителях: мать не миловала, не баловала ее, отец — тоже не из ласковых, так иной раз взглянет, что под лавку нырнешь и сидишь там, ждешь, когда тятькин гнев сам собой пройдет...
Ах, несчастны дети у нелюбящих друг друга родителей!
Вдвойне несчастны те, у кого отец с матерью ненавидят один другого!
Росла Нинка, но хоть и нежеланная была, а частенько в лес к отцу бегала, вот и прилипла к ней кличка — Нинка-азбектфанка. Она пока дорогой бежит, километров шесть до Красной Горки, да полтора-два — до отцовой избушки, как-то все свои горести позабудет: то песню затянет, то венок на голову из ромашек сплетет, то полное ведерко черники наберет, то душицы с мятой или пустырника нарвет, — всякая безделица радость девчонке приносила. Так-то, на людях, ой скромная, застенчивая росла, при отце с матерью — вовсе будто побитая делалась, а как одна останется — словно расцветет, распустится, как бутон, на который брызнуло солнышко свои ласковые лучи. Именно этого — ласки — больше всего и не хватало девчушке. На вид забитая, горестная и невзрачная, Нинка-азбектфанка совсем не походила сердцем на своих родителей — жалостливое оно у нее билось в груди, отзывчивое на чужое страдание и боль. Но заметней всего откликалось ее сердце на человеческую ласку: ты только приголубь, погладь, приободри Нинку — все, навеки верна тебе будет. Только кто догадывался приласкать Нинку-азбектфанку? Отца ее, Азбектфана, побаивались, мать Тосю то ли осуждали, то ли махнули на нее рукой: умом, видать, баба тронулась, целыми днями на кладбище пропадает, у могилы Алеши Сытина сидит, и вот шепчет, кается, а кому это надо теперь? какой толк? — нет, от родителей Нинки держались подальше — подальше от ненормальной и горемычной этой семьи. Заодно безразличье людское переходило и на Нинку, и мало кто догадывался, что она, девчонка, вовсе не такая, как мать с отцом, а добрая, понятливая и отзывчивая на ласку.
Отзывчивость эта и погубила ее; а может, наоборот, спасла от той участи, которую готовила для нее судьба. Ведь что готовила она ей? Быть одинокой. А Нинка-азбектфанка обманула судьбу или уж, во всяком случае, вошла с ней в сговор...
Каждую субботу-воскресенье бегала Нинка к отцу в лесниковую избушку; отец, хоть и грозен, зато его часто дома нет: то в лесу, то на рыбалке, то на охоте, вот Нинка одна и хозяйничает в избе... Хорошо ей, вольно и весело! И так-то она бегает к отцу, и, когда бы ни бежала, дорога ее никогда не минует Красную Горку. Ну, маленькая была, не особенно ее и замечали, а подросла — стали поглядывать на Нинку парни. Хоть неприметная на вид, но телом крепкая, ядреная, и платья, как на несмышленой девчушке, такие короткие на ней, что оторопь возьмет, как крутанутся перед глазами полные ее, литые ноги в голубых трусиках. Шестнадцать лет было, десятый класс окончила, когда однажды парень незнакомый, Роман, окликнул ее на дороге:
— Эй, Нинка-азбектфанка! (Ее так все звали — и знакомые, и незнакомые — она не обижалась.) Подойди-ка!
— Ну, чего надо? — нахмурилась она. Только что бежала — веселая, свободная была, а тут позвали — сразу спряталась в себя, как улитка в ракушку.
— Да подойди ты, подойди... — Роман был старше ее года на три (в армию вот-вот заберут), высокий, с выгоревшими до белесости густыми рассыпающимися волосами, с открытой улыбкой, в которой, правда, будто и усмешинка-подначинка пряталась. И весь он — с головы до ног — был осыпан сенной трухой.
— Ну? — Нинка встала перед ним, приопустив голову от смущения.
— Помоги-ка мне, — попросил он.
— А чего?
— Да вон, — показал Роман на сеновал. — Видишь?
— Чего?
— Эх ты, чего, чего... Сено мечу — весь верх забил. Помогла б, а?
— А чего?
— Да того! — Он хотел было щелкнуть ее по носу, да она увернулась.
— Ты чего? Того? — Она покрутила пальцем у виска и покраснела.
Он рассмеялся; красивым ей показался, зубы блестят, губы сочные, как киноартист на карточке. Вылитый Алейников.
— Вот вилы, — подал он Нинке. Да так уверенно, сильно — прямо вложил ей в руки — и все. — Полезай наверх. Я подаю — ты по углам разбрасывай. Поняла?
— Мне к отцу надо. Полы мыть.
— Эх ты, помочь не можешь?
— Да я могу...
— Ну так чего?
— Отец ждет.
— Подождет твой Азбектфан. Давай, полезай.
Нинка покрутила в недоумении головой: чего это? Бежала, бежала, к отцу торопилась — и вот стоит с незнакомым парнем, болтает, вилы в руках держит. Ну и ну...
— Ну, чего ждешь?
— Ладно уж, так и быть... — произнесла она. Понравился ей этот парень, вот она и согласилась; и еще: волнение ее странное охватило, услада непонятная, тайное томление.
Полезла наверх, а подол платьишка совсем короткий, замелькали у Романа перед глазами голубые трусики.
Она остановилась, покосилась недовольно на него:
— Ну, чего уставился?!
— Нельзя?
— Нельзя!
И опять он рассмеялся, заблистал своими белыми зубами, заиграл сочными губами; но послушался ее, перестал смотреть, отошел в сторонку.
Нинка-азбектфанка с легкостью перышка взлетела на сеновал и принялась за работу. Знала она и хорошо понимала эту работу — и ворошить сено, и метать его, и укладывать в копны, и набивать им сеновал. Росла заброшенной, позабытой, обделенной лаской, а работать любила, потому что, когда работала, словно сама себя лаской и благодарностью оделяла, приобщала к радости. Ей бы крылья... ох, горы бы она своротила, а вместо этого как часто приходится таиться, хмуриться и жаться в одиночестве в какой-нибудь самый зачуханный, неприглядный уголок.
Может, час они и работали в общем ритме, в обоюдной усладе взаимопонимания: он — внизу, она — наверху, а потом, когда, казалось, больше некуда забивать сено, он быстро взлетел по шаткой лестнице на сеновал и, горячий как печка (знойный жар так и пыхал от него), стал показывать вилами:
— А вот... А вот... А вот...
И тут вдруг закружилась у нее голова, Нинка охнула и мертвенно побледнела; он испугался:
— Ты что? Ты что?..
Она прикрыла глаза, и тут Роман, жалея ее, просто тихонько так погладил ее по голове, осторожно провел по волосам, ну, мол, держись, чего ты... — Нинка открыла глаза, и он неожиданно увидел в них слезы, не слезы — а тугую слезную пленку, обволокшую белки ее глаз. И совсем растерялся:
— Ты чего?
Не знал он, не догадывался, что еще ни один парень на свете ни разу не гладил ее, не прикасался к ней, не ласкал, поэтому неожиданная его ласка повергла Нинку в такое состояние, будто она — это совсем не она: что-то словно ушло из нее, знакомое и привычное, а пришло вот это — полное неощущение самой себя, непонимание происходящего.
Она невольно покачнулась назад и мягко обвалилась на сено.
Он присел рядом; она смотрела на него расширенными, полными слез глазами (ласка его, такая крохотная, малая, буквально перевернула ей душу, обезволила ее) — и смотрела она так, будто находилась под гипнозом, так что и ему вскоре стало не по себе от ее взгляда.
— Можно, поцелую? — прошептал Роман.
Она пожала плечами.
Он удивился и целовать не стал, а начал еще и еще гладить ее по голове, как маленькую, совсем маленькую девочку, которую жалко, потому что ее все обижают, а она вон какая хорошая, добрая, послушная и понятливая... Он гладил ее, а она смотрела на него широко раскрытыми глазами, полными слез, и молчала и только изредка шумно, протяжно вздыхала.
— Ну, можно? — попросил Роман еще раз.
Нинка-азбектфанка еще раз пожала плечами. Она как бы не понимала, о чем он ее просит, чего хочет... И опять он не стал ее целовать, а просто гладил и ласкал, пока она не закрыла глаза, и тогда он поцеловал ее, но не в губы, а в маленькую, пульсирующую на шее голубую жилку, после чего Нинка будто совсем потеряла сознание, с трудом сознавая, что с ней происходит.
— Можно, можно? — настойчиво и бессвязно шептал он, а сам уже не только целовал губы, но и приоткрывшиеся плечи, и ложбинку меж грудей, и саму нежную грудь...
— Можно, можно? — все горячей шептал Роман, а Нинка только потерянно стонала, хотя и продолжала, как бы в недоумении от самой себя, без конца пожимать плечами.
...За лето Нинка-азбектфанка еще несколько раз прибегала к Роману на сеновал. Ну, как прибегала? Летит к отцу в избушку, а Роман и перехватит Нинку на Красной Горке. Такой он был ласковый, добрый, хороший, как никто на свете, она и не знала, что бывают такие люди на земле, так что не очень и сопротивлялась, когда он зазывал ее на сеновал. И всегда молчала там, лежала потерянная, словно лишалась сознания, ему даже страшно иной раз становилось с ней. А осенью Роман Сытин ушел в армию, служил четыре года на флоте и даже знать не знал, что там, в Северном, Нинка-азбектфанка родила от него мальчишку — Егорку, Егорушку... Ох, бил ее, Нинку, Азбектфан, жестоко бил, допытываясь, где, когда, каким таким чудом нанесло ей семя в живот —ведь ни с кем никогда не ходила и парней не было, никто не ухаживал, жила всегда забитая, зачуханная, позаброшенная — и вдруг на тебе: живот растет! С женой, с Тоськой, Азбектфан с того времени совсем врагами стали, нещадно обвинял он жену, что это она, она упустила дочь, шляется без конца на кладбище, слезы льет по убиенному Алешке Сытину, а дочь тем временем с мужиком спуталась... Но где? с кем? когда? — так и осталось тайной, потому что Нинка как воды в рот набрала, будто онемела, а особенно онемела тогда, когда родила. Жила только сыном, ни о чем и ни о ком другом не думала, ни с кем не общалась, разговаривала мало и неохотно. Есть сын — и этого достаточно, чтобы судьба отплатила ей за всю прежнюю безрадостную и сиротскую (при родителях) жизнь: отплатила лаской и любовью малыша, сына, Егорки...
И Роман Сытин, вернувшийся из армии, долгие годы не знал, что мальчишка у Нинки-азбектфанки — его собственный сын; да и позже не знал наверняка, только прикидывал да строил догадки. Да и когда стал догадываться? — многие и многие годы спустя, когда давно был женат на Вере, когда поднял с ней на ноги двоих мальцов-сорванцов — Михаила и Гришку.
И уж совсем никто не знал, что догадайся, положим, сам Азбектфан, что Нинка родила сына от Ромки Сытина, несдобровать бы им обоим. И Нинке, и Ромке. Рассчитался бы с ними Азбектфан в полную меру, вчистую. Потому что не было для него, Савелия Малицына, принявшего в войну кличку Азбектфан от искаженного «Казбек-хан», больших врагов, чем род Сытиных, потому что они, Сытины, и в первую очередь Алешка, родной дядька Романа, испортили ему всю жизнь, обескровили ее и растоптали. Ибо, хоть и забрал Азбектфан себе в жены Тоську, невесту Алеши Сытина, пропавшего в войну, а потом вдруг чудом вернувшегося в родные края, но душой, и телом, и сердцем потерял ее навсегда, как только Алешка в 45-м появился в Северном и на Красной Горке; и Азбектфан пристрелил его из ружья как собаку. Прикрыла Азбектфана Тоська, взяла грех на душу — лишь бы не посадили мужа (Алеша Сытин мертв, его все равно в живые не вернешь), а дочке, Нине, которая вскоре родилась, отец нужен, живой отец. Так-то оно так, но развалилась-таки жизнь меж Азбектфаном и Тоськой, и родившаяся дочь не помогла, наоборот — стала страдалицей, обездоленной и обделенной лаской сиротой при живых родителях. Но если б узнал Азбектфан, что именно с племянником Алешки Сытина — Романом умудрилась породнить его собственная дочь Нинка, родила ему внука Егорку — от Романа (от Сытина!), ну — тут неизвестно, что бы было! И слава Богу, что Нинка-азбектфанка выдержала молчание, не призналась ни в чем, хотя была бита и порота жестоко: и ремнем, и вожжами, и прутьями, и даже оглоблей один раз прошелся по ней Азбектфан: признавайся — кто? где? когда? Нет, выдержала Нинка все, не выдала тайну. И — слава Богу! А то прибавилось бы наверняка крови...
В войну-то их, Сытиных, ушло два брата — Алешка и Степан. С Алешкой — дело выяснилось, а вот Степан пропал без вести еще в 42-м, верней, как узналось позже, в плен угодил, а там и исчез напрочь в дымке времени и темных извилинах истории; сам-то исчез, а сына по себе оставил. В 42-м родился маленький Роман Степанович. И мать его, жена Степана, — Леонида Акулина, долгое время девичью фамилию носила, чтоб не навредить судьбе сына. (Попавших в плен не щадили у нас, как не щадили и их семей). Так что влоть до января 1945 года носил Роман фамилию матери — Акулин, а не Сытин. И вот узнай позже Азбектфан, что Нинка породнила его с Сытиными, родила ему внука не от кого-нибудь, а от Ромки, который стал со временем носить ненавистную для Азбектфана фамилию Сытин (а значит, и Егорка — Сытин? хотя бы наполовину?), — что сделал бы Азбектфан? При его-то диком характере и мрачной, темной, безжалостной душе?!
Так что спасибо судьбе — выдержала Нинка все побои, все грубые допросы и издевательства со стороны отца. И живет теперь спокойно на свете (а может, неспокойно, но все-таки живет) Егор Малицын, двадцативосьмилетний отшельник, в избушке деда своего, лесника Азбектфана, и носит его фамилию — Малицын.
Живет на Красной Горке и Роман Степанович Сытин с женой Верой Аристарховной и детьми, живет — верней, жил — спокойно и хорошо, пока не закрутилась карусель, о которой и речь в этой повести.

...Путь предстоял немалый. Конечно, не будь тяжелой поклажи — огромных рюкзаков, набитых продуктами: от картошки и овощей до консервов и чая, — Егор с Мишкой быстро бы добрались до места. А так, груженным, им приходилось с трудом продираться сквозь бурелом, затравевшую чащобу и густой папоротник к заветной речке Северушке, пройдя которую они и должны были выйти к нужной землянке. Порядком мешали еще и ямины-ловушки, — чем дальше, тем больше, — бывшие ходы и выходы отработанных демидовских шахт: не дай Бог, зазеваешься и провалишься — и нет тебя, поминай как звали. И когда Михаил слегка мешкал позади, Егор грубовато прикрикивал на него:
— Не отставай, не отставай!
Наконец миновали Северушку. Сколько раз ловил здесь Мишка крупных жирных налимов, сколько ночей провел на берегу этой мелкой речушки, проверяя донки по извилинам и ямкам Северушки, идя в кромешной тьме с красно-матовым фонарем-многогранником, — и вот пришло время, приходится красться по этим местам, как преступнику. Да и почему «как» — теперь он преступник, и дело его — именно прятаться, а дело других — ловить Михаила. Как так случилось, почему, по какой такой странной и дикой прихоти судьбы? Не поймешь, не узнаешь, не ответишь сразу.
Да и не надо отвечать сейчас, нельзя расслабляться, падать духом, наоборот — нужно собрать в себе все, что есть в нем сильного, ловкого и выносливого, чтобы выдержать, выстоять, выполнить то, что задумал, а там будь что будет: семь бед — один ответ...
Землянка, к которой они пришли часа через два, была хитроумна и малоприметна со стороны, точней — совсем неприметна. Строил ее сам Азбектфан когда-то, давно, в первые послевоенные годы, строил надолго, а потому основательно. В то время много разного тайного и пришлого люда шастало по лесам, поэтому задумал землянку Азбектфан с хитрецой: так, чтобы ты прошел в метре от нее, а то и по самой крышице, — и не заметил ничего. Охотником Азбектфан отменным считался, иной раз на неделю уходил из лесниковой избушки в окрестные дали, потому и жилье ему нужно было надежное в далеке от красногорской избушки. А надежное для того, чтоб что бы ни оставил в землянке, все было бы твоим, не разоренным и не найденным лихим человеком, когда вновь вернешься в жилище. Вырыл Азбектфан огромную прямоугольную ямину, два на три метра, в глубину — чуть больше человеческого роста, а потом накатал стены из листвняка, будто блиндаж построил; сверху, на поперечные балки, тоже бревна накатал, которые заложил дерном: чем дальше шло время, тем больше дерн, перегорев первой травой, становился сплошным монолитом, превратившись со временем в обычную травянисто-лесную твердь. Для лаза в землянку Азбектфан оставил маленькую дырку, чуть шире человечьих плеч, которая, как погреб, тоже прикрывалась дерновой крышкой. Откинешь крышку — там лестница крутая вниз; залез, крышку накрыл — будто и нет никого здесь, а наверху — обычный лес, поляна или лужайка из трав и цветов. С послевоенного времени висела в землянке, на стальном крюке, керосиновая лампа — самое надежное дело; была и запаска — фонарь-трехгранник, но для него нужна была квадратная батарейка, чего не всегда бывало у Азбектфана. (Егор Малицын захватил с собой и батарейку.) Печки с дымоходом в землянке не было, но в углу стояло нечто вроде «буржуйки» — четырехугольные стены из жженого кирпича, накрытые чугунной плитой; когда надо, Азбектфан протапливал печь, чтоб просушить стены, а дым пускал прямо в лаз, который приоткрывал на время. Однако для готовки еды чаще использовал керосиновый примус, который, как и много лет назад, можно было хоть сейчас пустить в дело, был бы керосин. А керосин, конечно, Егор захватил с собой в первую очередь.
Забрались они в землянку, засветили керосиновый фонарь; вначале дыхнуло на них отсыревшими стенами, но не настолько, чтоб жить невозможно было. Дело в том, что за последние годы Егор бывал здесь трижды и основательно протапливал «буржуйку» — так, на всякий случай, больше по хозяйской привычке. Так что дух в землянке казался сносным, особенно если чуть пообвыкнешь здесь. А сразу сейчас топить тоже нельзя: по дыму из лаза быстро могут обнаружить Михаила. (Оно и в самом деле: на поиски Мишки вскоре бросили даже два вертолета, которые методично, километр за километром, прочесывали окрестные леса, и заметь они дым — никуда бы ему не уйти. А так — больше месяца просидел он в землянке, и никто его не нашел, а потом и поиски бросили, решив: скрылся он, видать, далеко, раз нет его признаков в здешних местах.)
Кроме печки, посреди землянки стоял стол с подгнившими деревянными лавками; в углу построены нары, на которые брошены хоть и ветхие, стертые, но все еще годные для подстилки козлиные шкуры.
— Дед коз держал, — объяснил Егор, едва заметно улыбнувшись: видать, вспомнил что-то хорошее, радостное из детства. — Прибежишь к нему в избу, а там козы блеют... Коз-то он не любил, а молоко их уважал. Так чуть что, постарела — резал безжалостно. А шкуры сюда...
Припасы они разложили по полкам, которые накрепко прибиты к стенам из листвняка; картошку закатили под лестницу в мешке из грубой холстины (чтоб мыши не прогрызли).
— Выдержишь — живи, — сказал Егор.
Мишка ничего не ответил, только кивнул: ладно, мол, понял.
На керосиновом примусе разогрели в сковородке консервированные голубцы, сели за стол. Егор вытащил из рюкзака бутылку водки. Разлил в два стакана.
— Ну, за то, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих!
Мишка смотрел на стакан, но в руки не брал. Светила на крюке керосиновая лампа, метались по стенам землянки уродливые тени; сыро, холодно, мрачно.
— Знаешь, Егор, я ведь не пью, — наконец сказал Мишка.
Егор усмехнулся. Чудаки, их хоть из-под земли вытащи, всегда найдутся на свете. Ох, чудной, чудной наш мир!
— Тебя, может, в живых скоро не будет — а ты все в праведники готовишься. Не пойму я чего-то вас... таких вот...
— Да не потому, — стал объяснять Мишка, — просто не могу, выворачивает всего. Организм не принимает.
— Ну, смотри. — Егор одним махом выпил водку. — Жуткое твое дело, парень. Запьешь еще, ох, запьешь. Если жив останешься.
Мишка взял стакан, подержал, подержал в руке — и отставил в сторону; ясно представил: выпьет — сразу вывернет его наизнанку. Зачем же гадить в собственном жилье?
Егор опять усмехнулся.
Он решил помочь этому парню вовсе не потому, что тот назвался как будто бы родным (ах-ха-ха!) братом; во всю эту байку трудно, конечно, поверить. Но даже если это и правда, какое ему дело, что какой-то там Роман Сытин, оказывается, его, Егора Малицына, отец. Зачем ему отец? Всю жизнь Егор жил с ощущением, что никакого отца не то что нет, а и быть не может у него, так уж постаралась мать: никогда и ни при каких обстоятельствах не заговаривала о том, откуда он взялся, как будто Егор из воздуха и явился, из непонятно какой загадочной субстанции. Ну, нагуляла Егора мать, это он понимал; злость свою нынешнюю понимал, раздражение, нелюбовь к людям — тоже понимал; нежелание никого видеть — да, и это было в нем; но никакого желания копаться в своем прошлом, далеком прошлом, судить кого-то, осуждать или оправдывать — не было. (Хотя, если положить руку на сердце, такого бы отца, как Роман Сытин, окажись он действительно Егоровым отцом, не мешало бы взгреть хорошенько: хорош батя, у которого сын под боком растет, а он ни разу и виду не подал, живет, видишь ли, честной и праведной семейной жизнью, растит своих детей — двух сыновей, а до чужого сына дела нет, будто и не было его ни в жизни, ни в сердце; и вот вспомнился он, восстал из небытия, лишь когда папашу прижало в жизни, когда запахло жареным для своего сына — Мишки, тогда-то и проклюнулся в сознании Егор Малицын, потому что вдруг он может помочь, выручить, запрятать Мишку хотя бы и под землю, к черту на рога? Да, не мешало бы, не мешало взгреть такого папашу...) Но в том-то и дело: нет Егору никакого дела до Романа Сытина, никакого чувства к нему, ни ненависти, ни любви — полное, абсолютное равнодушие, и никакого зова крови, никакого родства — ничего.
И к нему, Мишке, якобы брату, пусть и брату, черт с ним (хотя какой он брат, ах-ха-ха!), — тоже ничего нет внутри, то есть вот этого нет, братского, родного чувства...
Но есть, есть что-то другое. Более глубокое, затаенное, подспудное, прячущееся за семью замками (вот отчего он решил помочь ему!). Это — тайное родство, неуловимое и необъяснимое, которое он почувствовал к Мишке еще там, в избушке, когда тот пришел к нему и вот так с бухты-барахты выложил: убил двоих — и еще убью, пока всех не прикончу, кто встал поперек моей дороги. О, вот тогда именно, в те минуты Егор и почувствовал в этом, видать, сумасшедшем парне, спятившем от ненависти к своим врагам, нечто близ-кое, понятное, какое-то тайное родство, словно Мишка был тот же Егор, только вывернутый наизнанку: вывернутый так, что все внутреннее и потаенное было в нем наружу, видимо, ощутимо и осязаемо.
Именно поэтому он и принял Мишку. Другого бы давно выгнал из дома, а этого не только принял, но и щами накормил, чаем напоил. Чего-то праведного, истинного не хватило в Егоре, не находилось в душе света, чтобы признать Мишку только преступником, а себя — только праведником.
Он тоже себя ощущал преступником, Егор Малицын; и знал, что он и есть преступник. Оттого и решил помочь Мишке Сытину, словно задобрить судьбу хотел, словно хотел откупиться от будущего неумолимого возмездия.
Но мог ли все это знать или понять Мишка Сытин? Он-то подумал, наверное, что Егор поверил ему, будто они действительно братья (пусть и братья, да черт ли в этом?!), а потому и решил помочь Мишке, как брат брату. Ладно, пусть думает так, пусть хоть как думает, пусть живет, прячется, таится, убивает, делает что хочет, а мое дело — в путь, прежней дорогой домой.
— Что ж, живи! — повторил Егор, взял Мишкин стакан и так же легко, как свой, выпил его до дна.
Затем поднялся из-за стола, подхватил опустевший рюкзак и, ни слова не говоря на прощание, стал подниматься по лестнице к лазу. Остановился, пристально взглянул на Мишку, сидевшего за столом ссутулившись, с бледно-сизыми, омертвевшими щеками, заросшими густой щетиной, взглянул — но так и не сказал ничего, только махнул рукой и вылез наружу. На воздух и волю.
А Мишка Сытин остался один в землянке Азбектфана, остался надолго, на многие и многие дни.

Глава шестая

Родители братьев Ерохиных, Анна Ивановна и Иван Иванович, работали учителями в районной школе-интернате. В начальных классах. Если б не их собственные дети — Геннадий и Виктор, они были бы, наверное, самыми неприметными людьми в Северном. Во всяком случае, внешней своей жизнью. Ибо другой жизнью, школьной, педагогической, они выделялись среди посельчан, и, хотя были скромны до чрезвычайности, почти отрешенны в собственных нуждах, в школе их любили и боготворили не только дети, но и родители детей. Удивительного тут ничего не было: Анна Ивановна и Иван Иванович полностью отдавали себя ученикам. Казалось, нет на свете людей мягче, добрей, справедливей, чем муж и жена Ерохины, и тем поразительней, что собственные их дети — вначале Геннадий, затем Виктор, подрастая, становились полной противоположностью родителей. Наглей, хамовитей, развязней, жесточе братьев Ерохиных не было во всем Северном. Какая-то полная аберрация рода и наследственных генов. Было бы понятно, если бы в школе Анна Ивановна и Иван Иванович требовали от учеников одного, а дома от своих детей — другого, но в том-то и дело, что и требования, и установки, и отношение как к тем, так и к другим всегда оставались одинаковыми, а результаты получались прямо противоположными. Просто загадка какая-то! И чем меньше собственные дети подчинялись их установкам, чем хуже вписывались в правильный педагогический контур, тем больше Иван Иванович с Анной Ивановной уходили в свою работу, в школьную, без конца меняющуюся и всегда непредсказуемую жизнь. За глаза семейную пару Ерохиных нередко называли «божьими одуванчиками», не имея в виду ничего оскорбительного и унизительного, а просто как бы констатировали то, что есть: их отрешенность и самозабвенность в работе и работой были таковы, словно и нет ничего иного вокруг — ни жизни, ни трудностей, ни собственных проблем, ни нужды. Хотя в действительности вокруг (да и в их семье тоже) немало замечалось и проблем, и нужды, и трудностей. Забывая все на свете ради воспитания в детях-школьниках идей добра, чести, совести, справедливости (и во многом преуспевая в этом), Анна Ивановна с Иваном Ивановичем как бы автоматически переносили свои требования и на собственных детей, веруя — и веруя глубоко, — что все это как бы само собой, естественно должно привести к положительным результатам, и были в конце концов жесточайше шокированы, когда из сыновей выросли буквально монстры и чудовища. Геннадий к тому же отличался чрезвычайной жестокостью, грубостью, а Виктор, младший, — изворотливостью, хитростью и наглым цинизмом. Как это так произошло, как случилось — для самих родителей оказалось полной загадкой, и в своем доме они со временем потеряли какую бы то ни было власть над событиями. Когда Геннадий женился, он привел в дом жену и без всякого спроса или совета с родителями занял с Ариной лучшую комнату в квартире; во второй комнате обосновался, как полный хозяин, Виктор, так что Ивану Ивановичу с Анной Ивановной не оставалось ничего другого, как жить на кухне. В уголке они натянули небольшую ширму и там устроили себе спальню — то есть просто-напросто с большим трудом установили туда узкую кровать, на которой вдвоем, конечно, было чрезвычайно тесно, а поскольку они давно вышли из возраста, когда спать в обнимку — и хорошо, и сладко, и полезно, им приходилось спать «валетом». К урокам готовились они на кухонном столе, но если на кухне обедали дети (Виктор, Геннадий, Арина, а чуть позже — Антошка, сын сына, то есть их внук), они прятались за ширму, где Анна Ивановна пристраивала учебники и тетрадки на крохотной тумбочке-этажерке, а Иван Иванович усаживался на кровати и проверял ученические работы, кладя их на колени. К столу дети никогда родителей не приглашали, вообще плевать на них хотели — причем иногда делали это чуть ли не в буквальном смысле. Во всяком случае Иван Иванович, облысевший на старости лет, ссохшийся и маленький, как дитя, иной раз получал от Геннадия настоящую затрещину по лысине, если вдруг ненароком попадался под руку или вылезал не вовремя из-за ширмы — скажем, в момент обеда или завтрака. Мать они не трогали, то есть рукоприкладством по отношению к ней не занимались, в остальном относились так же, как к отцу, — будто к пустому месту. Ариша, жена Геннадия, не могла привыкнуть к этому только в первые месяцы замужества, но потом, обученная и кулаком мужа, и его отборным матом, быстро уяснила ситуацию, а со временем даже перещеголяла Геннадия с Виктором: шипела на свекровь, как змея, и могла даже ударить ее по рукам (если та лезла куда не следует) — правда, когда никто не видел этого.
Но все, все подмечал только один человек в семье — подрастающий Антошка, который несказанно жалел бабушку с дедушкой и иногда устраивал грандиозные скандалы в их защиту. За что получал от отца, от Геннадия, не просто жесточайшую порку, но и средневековое наказание: сутки без еды стоял в темном чулане. И хоть реви-заревись — не выйдешь оттуда. А попробуй сунься со словом вразумления Анна Ивановна или Иван Иванович — Геннадий так обрывал их матом, а то еще и поколачивал отца, что обычно в такие минуты отец с матерью предпочитали сидеть за ширмой ниже травы, тише воды.
Но какие бы ни получал наказания от родителей, Антошка не мог избыть в себе любви к дедушке с бабушкой и всегда с особой ребячьей хитроумностью проделывал все, что мог, чтобы помочь своим любимцам. Ну хоть косточку мясистую из наваристых щей притащит втихомолку за ширму: ешьте, бабушка! — на что дед с бабкой испуганно махали руками, но если никого поблизости не было, они все-таки от лакомства не отказывались, с наслаждением грызли кость. Иногда и по очереди. Ведь старому человеку, как ни дико покажется это сравнение, а именно: как собаке, хочется погрызть косточку, побаловаться ей, потешить уставшие за жизнь зубы. И карамельки к чаю не забывал Антошка притащить бабушке-дедушке, и сдобный пирожок, когда устраивала Ариша стряпню (редко, правда, — ленива была Антошкина мать на домашнее хозяйничанье), и яблоком из сада угощал, потому что с тех пор, как хозяевами в семье стали сыновья (сами себя назначили), родителям запрещалось без дела шастать по саду-огороду и лакомиться природными дарами. А когда у бабушки болела поясница, Антошка потихоньку доставал из шкафа материнский пуховый оренбургский платок и накидывал его на спящую бабушку. Однако, когда Анна Ивановна просыпалась (не сразу, нет; под платком-то она пригревалась и проваливалась в глубокий и тихо-приятный сон), она приходила в настоящий ужас и заставляла внука немедленно отнести платок на место: а ну как хватится Ариша, будет им тогда на орехи: и бабке, и дедке, и внуку!
Но самым радостным для всех троих было то время, те часы, когда Анна Ивановна с Иваном Ивановичем забирали Антошку с собой в школу (это им разрешалось). Рос Антошка без особого присмотра, во всяком случае — со стороны родителей, так что против того, чтоб бабка с дедом возились с внуком, Геннадий с Аришей не были: охота — пускай таскают за собой. Но именно в школе, на уроках, Антошка, которого всегда усаживали на задней парте, среди самых настоящих учеников, именно там Антошка понимал, какие у него необыкновенные бабушка с дедом! О, вот здесь именно они открывали в душе те клапаны, которые в унылой повседневной жизни обычно наполовину прикрыты или совсем зашторены, а на уроках они распахивались настежь, на полный размах, и то, что слышал Антошка из уст бабушки с дедом, казалось ему сказкой, волшебным сном и чародейством. Конечно, в свои три с небольшим года (столько ему было в тот момент) Антошка мало что понимал до конца, о чем говорили дед с бабушкой, но как они рассказывали — это он чувствовал, и это было для него главным; они рассказывали о древней или загадочной жизни, которая была в далеком или совсем недавнем прошлом, или обучали школьников какому-нибудь необыкновенному правилу русского языка: «жи» и «ши» пиши через «и», или: «они хотят — мы хотим», но «он хочет — она хочет», — как это все волшебно и привлекательно для Антошки звучало! И даже не в этом дело, не только в этом, а в том, что ученики слушали хоть Анну Ивановну, хоть Ивана Ивановича с неослабным вниманием, с замиранием сердца, с восхищением, и все это в такой тишине, что муха пролетит — и ту слышно. Только в школе и почувствовал Антошка, какие, оказывается, великие, необыкновенные у него дедушка с бабушкой! (И позже всегда переживал, как унижали их дома, и как сами они, дед и бабушка, с рабской покорностью сносили оскорбления, — но почему, почему?!) И правда, все ученики с первого по четвертый классы обожали учителей Ерохиных, потому что чувствовали — они настоящие, не прикидываются, они буквально горят, а слушать их — не оторвешься: они сами как маленькие, как дети, увлекаются настолько, что забывают все на свете, и даже звонка на перемену часто не слышат.
Вот какие бабушка с дедушкой были у Антошки — и как же ему не любить, не жалеть и не защищать их?
А им, Анне Ивановне и Ивану Ивановичу, как не любить Антошку?
Поэтому больше всего они скучали по внуку, когда однажды сентябрьским вечером оба сына (а Геннадий — с женой и Антошкой) исчезли из Северного. Конечно, они правильно сделали, что на какие-то время скрылись из поселка, потому что убей Михаил Сытин одного Серегу Кваса — это можно было бы объяснить случайностью, состоянием аффекта преступника, его минутным умопомрачением, но, когда на следующее утро он в упор застрелил Митяя Носова, стало ясно: Михаил объявил войну всей четверке. И войну нешуточную. Поэтому братья Ерохины, не долго думая, в тот же день — в день убийства Митяя — исчезли из поселка. Один, младший, уехал к двоюродному брату Анны Ивановны в небольшое селеньице Широкая Речка под Свердловском, второй — Геннадий с семьей — к родной сестре Ивана Ивановича, Евдокии Ивановне, в Тюмень. Изредка Анна Ивановна писала письма сыновьям, но ответов от них не получала. Отвечал то сам двоюродный брат Константин из Широкой Речки (в основном жаловался на Виктора: тот не только потихоньку обворовывал дядьку, но и приводил с улицы разную шантрапу, которая Бог знает что устраивала на квартире), а то отвечала из Тюмени Евдокия Ивановна, сестра Ивана Ивановича, тоже не очень лестно отзываясь о родственниках, одна отрада — малыша хвалила, Антошку, и, пожалуй, больше всего о нем и писала.
Просторно стало в доме Ерохиных, пусто, живи, как хочешь, радуйся, а затосковали вконец Иван Иванович с Анной Ивановной. И из закутка своего не уходили, жили там, за ширмой, только на ночь ее не задергивали, чтоб не так было душно. Теперь, оставшись одни, без того житейского ада, в котором пребывали нелегкие последние годы, они как бы потеряли способность сопротивляться тому, чему нужно было раньше сопротивляться, чтобы хоть просто чувствовать себя нормальными людьми. Нужно было отторгать тот мир, в котором жили и творцами которого были сами с раннего детства сыновей, — и они отторгали его, как бы не видели, не замечали его вовсе, а жили школой, учениками, работой. Теперь отторгать было нечего, и оказалось, что их жизнь — это полный проигрыш, пустота: что бы они ни делали, каких бы прекрасных учеников ни воспитали, но если собственные дети — исчадие ада, — какова цена тех неимоверных титанических усилий, которая и есть вся прожитая жизнь? Сейчас, в опустевшей своей квартире, они сполна почувствовали, насколько оба банкроты, потому что без детей — пустота, а с ними — пустота навыворот: дикость, грубость, наглость, хамство, невежество, ругань и издевательства.
Может, только Антошка — искупление их вины?
И даже не искупление, а только — возможность искупления?
Вот почему так нестерпимо было ощущение, что, только освободившись от детей, они поняли, что дети давно обессмыслили их жизнь, все их усилия, всю их правду. И оттого, наверное, приходили на ум совсем дикие мысли (но в этом Иван Иванович с Анной Ивановной не признавались друг другу), что не будь у них детей — было бы, наверное, гораздо лучше для всех, а раз так (продолжала плести кружева неумолимая логика) — то убей, пристрели их, скажем, тот же Михаил Сытин — не облегчение ли это было бы для многих людей, а значит — не обретет ли смысл их собственная, родительская жизнь тогда именно, когда возмездие покарает сыновей?!
Страшные мысли! Ужасные мысли!
Но они приходили в голову, приходили, и ничего нельзя было поделать с этим.
Как трудно, как больно думать, что только с полным исчезновением сыновей может возникнуть реальная возможность для искупления вины.
А именно: взять и воспитать, например, внука как бы с нуля, с первого дня его рождения, с первого его крика в роддоме...
А пока приходилось исполнять, тянуть ту житейскую лямку, которую покорно тянут все люди, несмотря ни на что, — писать сыновьям, как бы заботясь о них, на самом деле — быть к ним совершенно равнодушными, а может и больше — испытывать к ним ненависть в душе. И только одна отрада, одна звездочка надежды на искупление вины — Антошка!
И куда бы ни писала Анна Ивановна — хоть на Широкую Речку, хоть в Тюмень, в сущности хотела узнать только одно (любыми окольными путями): как там жив-здоров родной внучек, чем живет, о чем думает?
Вот так однажды бросила Анна Ивановна два письма в почтовый ящик — ранним осенним утром, и совсем не заметила, конечно, с какой жадностью наблюдал за ней из придорожных кустов обросший черной бородой странный человек в потертой фуфайке и резиновых сапогах. Прошло более полутора месяцев, как похоронили Серегу Кваса и Митяя Носова, месяц прочесывала милиция окрестные леса, летали вертолеты, патрулировали мотоциклы и машины на дорогах, но так Михаила Сытина и не обнаружили, провалился, действительно, как сквозь землю; и через месяц поиски прекратили; и, когда Мишка решился выбраться из землянки Азбектфана, он уже был в относительной безопасности — никто его больше не искал (так усиленно, напряженно и целенаправленно), и поэтому вскоре смог он установить тайное наблюдение за домом Ерохиных. Он понимал, чувствовал, что ни Генки, ни Витьки нет в Северном, и все-таки упорно на что-то надеялся, изо дня в день дежуря около дома Ерохиных, дежуря только по вечерам и ранним утрам, а на день и ночь вновь уходил в лес, прятался в землянке. Больше недели караулил Мишка дом Ерохиных, надеясь на чудо, и это чудо случилось: однажды Анна Ивановна вышла из дома (Мишка крался за ней) и бросила в почтовый ящик два конверта. Вот оно! Сердце у Мишки взволнованно застучало, и, как только мать Ерохиных скрылась в направлении школы-интерната, Мишка потихоньку подкрался к ящику. Час был ранний, предрассветный, к тому же переулок этот, где висел ящик, был тупиковый, в два домика, так что и людей тут редко встретишь, и это тоже надо считать удачей и чудом. Но как достать письма? Мишка и так, и этак покрутился около ящика, как лиса у заветного кувшина с лакомством, — что делать? Единственное решение: сорвать ящик со стены. Мишка так и сделал: пару раз поддел металлическим толстым прутом, подвернувшимся под руку, и ящик слетел с петель. Схватив его в охапку, с ружьем за спиной, Мишка угрем нырнул в ближайшие кусты, а там огородами, огородами, задами, вкрутился в лес и забрался подальше в густую чащобу. Здесь уселся под разлапистой елью, положил рядом почтовый ящик и перевел дыхание. Сердце стучало, как, наверное, не стучало тогда, когда нажимал на курок и стрелял в Митяя, — странно. А может, потому так стучало внутри, что теперь он был совсем близок к тому, что задумал давным-давно, ради чего столько перетерпел, столько превозмог в себе, пока жил отшельником в землянке Азбектфана. Наконец он стал ломать ящик; не сам ящик — дверцу, которая, как ни странно, оказалась настолько прочной, что не поддавалась даже металлическому толстому пруту. Тогда он сделал из тоненькой проволочки (в кармане фуфайки завалялась) нечто вроде отмычки — и надо же: дверца распахнулась! Писем оказалось немного, не более десяти, но нужных два Мишка обнаружил сразу: по обратному адресу — поселок Северный, улица Миклухо-Маклая, дом 13, Ерохиной А.И. Быстро распечатал их, пробежал глазами, почти ничего не понимая, не вчитываясь всерьез (не важно, что там пишет мать), главное: в письмах обращается она не только к родственникам, но и к сыновьям!
Итак, вот что узнал Мишка: Свердловск, поселок Широкая Речка, улица Прибрежная, дом 2 — здесь обосновался Витька; Тюмень, улица Профсоюзная, 79, квартира 99 — здесь устроился Генка с семьей.
Ну, погодите теперь, голубчики!
Мишка сунул конверты в карман фуфайки, вырыл в земле небольшую ямину (все тем же металлическим прутом) и похоронил в ней сегодняшнюю поселковую почту вместе с ящиком. Пропаже ящика, он знал, никто не придаст особого значения, потому что в Северном пацанье-хулиганье нередко громит и фонари на столбах, и почтовые ящики на стенах, и редкие телефоны-автоматы, и даже овощные лотки...
Забросав землю еловыми ветками, Мишка тотчас углубился в лес — спешил в свое лежбище, в землянку Азбектфана.

Больше месяца прожил он в землянке, почти не вылезая из нее. Первые несколько дней, после ухода Егора Малицына, показались Мишке сущим блаженством; никогда еще, кажется, он не испытывал столь полного чувства безопасности, какое удалось узнать здесь, под землей, вдали от людей, вдали от всего, что так терзало душу последнее время. И, как только закрылся за Егором Малицыным лаз, так словно камень свалился с сердца: стало легко, как в детстве, когда набедокуришь и спрячешься где-нибудь, и знаешь, что тебя никто никогда не найдет, пока сам не выберешься из потаенного уголка. Странно и дико (если б кто увидел и услышал со стороны), но Мишка запел даже песню, причем самую неподходящую, казалось бы, к месту и времени: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье, белой армии оплот!» Нервное ли это напряжение спадало или, наоборот, было последним всплеском взвинченного состояния, но Мишка долго пел и, напевшись до одури, буквально свалился на нары, заснув крепким, можно сказать — богатырским, сном. И может быть, целую неделю он только и делал, что спал; в небольшие перерывы ото сна готовил еду на примусе, пил чай — и заново валился на нары; причем позже он как бы не хотел сознанием спать, но какой-то морок, сонная одурь валили его с ног, и Мишка снова на долгие часы проваливался в сон, так что впоследствии даже потерял ощущение дня и ночи. И чем дальше, тем больше терял это ощущение, и хотя у него были наручные часы, он не мог определить по ним, полдень сейчас или полночь, когда они показывали, к примеру, двенадцать часов. Оказывается, сделал открытие Мишка, в изоляции человек очень быстро теряет ориентацию во времени, поэтому с одного неопределенного дня Мишка стал вести отсчет прошедшим суткам (например, записывал: сегодня 7 сентября, 8 сентября, 9 сентября) — позже оказалось, он ошибся всего на два дня — сдвинул их вперед. Так что когда он разорял почтовый ящик, он думал: это было 27 сентября, в действительности день был — 25 сентября.
Итак, около недели, а может быть, дней десять Мишка большую часть времени спал в землянке, причем спал без всяких снов, кошмаров, видений и метаний: какое-то глубокое, даже страшное в своей сути забытье, душевная и телесная прострация. Но зато потом наступила иная пора — почти полная бессонница. Нельзя сказать, чтобы Мишка совершенно не спал — спал, но это была полуявь-полудремь, в которой реальные размышления и мечты (если их можно назвать мечтами; точнее, это были всевозможные воображаемые картинки жизни) перемежались видениями и дремотными кошмарами, от которых Мишка поминутно вздрагивал, на мгновение приходил в себя, а потом опять проваливался в эту липкую вязь полусна-полуяви. Такое состояние доводило его до бешенства, он соскакивал с нар и метался по землянке, скрипя зубами и рыча, как зверь, самым настоящим образом — от злости и злобы на самого себя, на дурацкое устройство организма, который, и вымотанный до предела душевной тоской и кошмарами, никак не может отключить проблески сознания, оглушить его, это сознание, полным забытьем или крепким сном.
Мишка метался по землянке до тех пор, пока не слабели ноги настолько, что он чуть не валился на пол, и тогда он вновь ложился на нары,закрывал плотно глаза и пытался провалиться в сон, который должен же в конце концов взять его, если он не спал столько дней и ночей подряд, — но нет, сон не брал, а начинались вновь мучительные видения и кошмары, совершенно не связанные между собой, бессмысленные и потому особо изматывающие душу.
Со временем Мишка освобождался от кошмаров только одним способом: выбирался ночью, по лестнице через лаз наверх и теперь метался уже на воле, в кромешной темени леса, хотя темень для него давно стала явственно различима и не страшна, как, например, филину или сове. О, он теперь видел каждую веточку сосняка, каждый маленький кустик ельничка, он даже ягоды брусники и костяники различал в траве, потому что янтарно-кровавая их окраска, оказывается, светилась в ночи особым светом — ядрено-сочными пятнышками, а уж когда луна светила, так Михаил так различал все в округе, будто все полянки, ложки и овраги были залиты светом тайных прожекторов. Он рвал горстями бруснику и костянику и ел ягоды, не разбирая, прямо с листьями, с косточками (костянику), не брезгуя, а, наоборот, ощущая во рту отрезвляющую горечь листьев и земли, которая тоже попадала в рот. И грибы легко различал в кромешности тьмы Михаил, особенно опята, которые кучковались не только под ногами или на замшелых пенечках, но и забирались разношерстными рядками на стволы деревьев, до высоты человеческого роста, и, бывало, наберет их Мишка охапку, принесет в землянку, а потом жарит на подсолнечном масле, круто посолив и поперчив их красно жгучим перцем. В эти мину-ты все забывалось, все кошмары и мучительные видения, но и грибы, и ягоды в ближайшей округе Мишка вскорости выбрал, а углубляться в лес не решался, побаивался, так что все чаще и чаще, когда выбирался из землянки наверх, он просто метался по ночному лесу, как тать, до одури, до предельной усталости, и сваливался вниз, в землянку, словно в ознобной лихорадке, — и на какое-то время действительно проваливался на нарах в сон, но вот опять вздрагивал, покрывался липким потом, распахивал глаза, скрипел зубами и в бессилии и злобе на самого себя мотал с рычанием головой из стороны в сторону, и наконец соскакивал с лежанки, будто ужаленный ядовитой змеей, и начинал, как прежде, метаться в землянке как в мышеловке из крепкого листвняка, проморенного временем до особой прочности и черного, в деготь, цвета.
Сколько раз молил Мишка Бога, чтобы в землянку наведался Егор Малицын, хоть бы какие-то вести принес с воли, что-то рассказал, о чем-то поведал, потому что в сложившейся ситуации Егор действительно представлялся для воспаленного сознания Мишки Богом: только он являл из себя ту ниточку, которая могла соединить Мишку с внешним миром, ибо так теперь получилось, что весь мир — это одно, а Мишка Сытин — совсем другое. Но Егор Малицын не шел и не шел, и, хотя он ничего не обещал, Мишка временами впадал в ярость, проклиная его, как нередко всякий верующий проклинает своего Бога, потому что не получает от него того, чего всей душой жаждет. (Егор Малицын, как представлялось иной раз наболевшему сознанию Мишки, стоял как бы чуть в стороне от землянки или будто слегка парил над ней — и загадочно, хитро-коварно улыбался-ухмылялся.) Мог бы, конечно, Мишка и сам отправиться к Егору, и порой выходил на эту мысль, как на единственное спасенье от безумия, в которое все больше и больше впадал, но в то же время Мишка ясно-отчетливо понимал, что это может быть не только его собственным концом, но и крахом для Егора, которого он, святого для Мишки, погубит ни за понюх табаку.
Вот отчего, боготворя Егора за свое спасенье, Мишка в то же время проклинал его, как проклинают обычно люди тех, кто спасает нас в черные минуты — тем самым как бы унижая нас на долгие годы, если не на всю жизнь, — помощь во спасенье перерастает постепенно в мучительное чувство унижения перед спасителем, — разве не так?!
А к исходу месячного заточения в землянке Мишку стали мучить галлюцинации. Не один раз до этого он всерьез решал для себя, что пора,  давно пора выходить из землянки на волю, но как только выбирался на воздух, так нередко слышал (днями и утрами) гуденье вертолетных винтов над головой и со страхом, который граничил с ужасом, парализующим душу, скатывался по лестнице вниз. Порой ему казалось уже, Мишке, что нечто человеческое давно истончилось в нем и кончилось, а осталось только звериное — инстинкт и чутье, отчего он и кубарем летел вниз, едва различив гуденье вертолетных винтов: жить, жить хотелось, больше ничего!
И в конце концов его начали мучить галлюцинации.
Самым натуральным образом приходила, например, жена Галчонок, спускалась по лестнице вниз (он расширенными от изумления глазами наблюдал за ней), подходила к нему и садилась на краешек нар. Протягивала руку, гладила его по небритым щекам:
— Что ж ты, Мишанька, совсем не бреешься?
— Да вот... — бормотал он, невнятно оправдываясь.
— И глаза лихорадит. Ой, как лихорадит! — печально качала она головой, наклоняясь над ним и целуя его в глаза, которые тут же у него закрывались, и Мишка чувствовал веками мягкий горячий жар ее губ, который опахивал все его омертвевшее лицо. — А почему к нам не идешь? Отчего забыл нас? — спрашивала она ласково, а он удивлялся, как не понимает Галчонок простейших вещей, и отвечал нахмурившись:
— Нельзя мне, схватят. Погоди, вот сделаю, что задумал, тогда приду...
— Ах, глупый, — улыбалась Галчонок, — тогда, может, и поздно будет. Вон сын, Гришанька, все спрашивает: где папка? Совсем засох парнишечка...
— Да, да, — кивал головой Мишка, — я знаю... я вернусь... Вы погодите, подождите...
— И малыша не приходишь посмотреть. Вон, смотри, как он кусает меня... — И Галчонок вольным материнским движением высвободила из халата большую налившуюся грудь, по которой струйкой бежало молоко. Мишка обморочно застонал, потянулся к соску губами и сладостно впился в него, чувствуя, как по губам побежала тонкая дорожка горьковатого молозива (это бежала собственная его прогорк-лая слюна). Он пристроился к ее груди, обхватив ее обеими руками, а она, Галчонок, ласково гладила Мишку по голове и что-то пела-бормотала томное и убаюкивающее, так что Мишка вскоре, как младенец, отваливался от груди и засыпал.
Он и в самом деле в эти секунды провалился в блаженный сон-дрему, а когда открывал глаза (почти тотчас), Галчонка уже не было рядом, только будто в воздухе дрожал и плыл родной запах женского тела и запах материнского молока, переполнявшего ее грудь.
Мишка скрипел зубами и на какое-то время переставал понимать, где явь, а где просто блазнится, потому что через пять, или десять, или пятнадцать минут Галчонок снова появлялась на лестнице, на этот раз не одна, а с двумя сыновьями.
Гришанька, усердно сопя, сам спускался по крутой лесенке, придерживаясь только за материн подол, а второго, грудного сыночка, Галчонок держала на руках, запеленав его в голубое байковое одеяльце, опушенное по верху мягкими белыми кружевами. Подходили к Мишке, садились рядом, Галчонок чуть приоткрывала кружева, и Мишка видел красное сморщенное лицо сына, недовольно куксившегося губами, а носик у него был бульбой, как у отца, у Мишки, и Мишка начинал поневоле горделиво улыбаться: вот, мол, какая у нас порода, настоящая, сытинская...
— Знаешь, как назвали его? — тоже с улыбкой спрашивала Галчонок, и когда Мишка отвечал: «Степка, как же еще. В честь дедушки. Как договаривались»: — Э, нет, — возражала Галчонок. — Мы передумали, пока ты в бегах. Вдруг тебя стрельнут? Вот и назвали его: Мишанька. Как папку. Да, малыш? — И она нежно-осторожно чмокнула сына в нос, отчего он недовольно сморщился, скуксился и хотел было захныкать, но мать, недолго мешкая, выпростала из разреза платья тугую литую грудь и вложила набухший сосок в пухлые, бантиком, Мишанькины губы. И сынок сладко зачмокал, закрыл от удовольствия глаза и вскоре поплыл в своей детской дреме в неизвестные туманные дали.
(Удивительней всего оказалось то, что новорожденного действительно назвали не Степкой, а Мишанькой, и, когда позже Мишка узнал об этом, его охватил самый настоящий мистический ужас, потому что выходило, будто Галчонок в самом деле являлась в землянку Азбектфана, да не одна, а с двумя сыновьями, и будто в самом деле еще тогда, когда приходила к нему в его галлюцинациях, сообщила имя сына... Но как это могло так быть? Как могло такое случиться, если Мишка-то точно знал, что никто на самом деле к нему не приходил и не мог прийти?!)
А Гришанька тем временем (видение продолжалось) быстро осваивался в землянке, подходил, например, к примусу и начинал вертеть его в руках как забавную, невиданную дотоле игрушку, на что мать вовремя реагировала:
— Эй, конструктор, смотри керосин не пролей!
И Гришанька, хоть и ставил примус на место, любопытства к нему не терял и продолжал осматривать его со всех сторон как диковинную забаву.
А потом отвлекался, подходил к полкам и приполочкам, проверял все отцовские запасы, один раз даже рассыпал рисовую крупу (очнувшись от галлюцинаций, Мишка и точно обнаружил на полу рис, опрокинувшийся из мешочка), но самое страшное — подбирался потихоньку к ружью, которое манило его к себе, как магнит, но тут начеку уже был отец, а не мать, кричал громко:
— Отойди, не трожь!
— А-а... тебе так можно, а мне нельзя, — с обидой протягивал Гришанька и, прищурив с хитрецой глаза, неожиданно спрашивал: — Пап, а ты сколько народу пострелял? Говорят — во сколько! — и широко разводил руками. При этом еще улыбался с гордостью за отца.
— Тише, тише ты! — прикрикивала на него мать, — малыша разбудишь, — и показывала на Мишаньку, который и в самом деле давно сладко посапывал.
Гриша насупливал брови (всегда на него из-за младшего братца покрикивают), но вопросы свои задавать перестал. И Галчонок потихоньку укладывала малыша рядом с Мишкой, а сама приваливалась мягким горячим телом к другому боку мужа, и Мишка чувствовал, как страшный огонь желания возжигал в нем самые потаенные уголочки тела, кончики пальцев на ногах сводило судорогой, а в висках било тяжелым молотом: бом! бом! бом! Но не мог же он любить Галчонка при Гришаньке, который тенью продолжал бродить по землянке, и потому Мишка только обморочно стонал и вновь скрипел зубами, прикусив до крови нижнюю губу, и в этот момент как бы вырывался из галлюцинаций, выпрастывался из того состояния, которое ни явью, ни блажью не назовешь — одно сплошное безумие...
Мишка распахивал глаза и с удивлением (и с облегчением одновременно) видел, что никого в землянке нет, он один, вот только примус сдвинут с места, и крупа рисовая на полу рассыпана, и ружье висит на стене, а не стоит в углу, как он, кажется, оставил его в последний раз... Мишка соскакивал с нар и начинал метаться по землянке, как загнанный зверь в клетке; мог он, впрочем, если стояла сейчас ночь, выбраться наверх, и мог там до изнеможения, до омраченного состояния метаться среди трав и деревьев, но когда опять спускался в землянку и ложился на нары, совершенно измученный и буквально валящийся от усталости с ног, на него находил не сон, спасительный и глубокий, а накатывали, как бесконечные волны разбуженного стихией моря, новые гребни галлюцинаций.
Не только жена и дети, но очень часто приходила в землянку и мать, только она, в отличие от Галчонка, не разговаривала, ни о чем не спрашивала, не корила и не оправдывала, а садилась в сторонке на грубовато отесанную лавку, складывала широкие натруженные ладошки на коленях и горестно смотрела на сыночка, будто никак не могла то ли налюбоваться им, то ли навсегда запомнить его перед будущим — не вечным ли? — расставанием... И правда, вздыхала мать иной раз так тяжко, так грустно, как вздыхает, бывает, корова-кормилица в домашней стайке, что Мишке делалось совсем не по себе, и он в ярости, в бешеном исступлении соскакивал с нар, лишь бы только освободиться от наважденного видения...
Кто знает, не сошел ли бы так с ума Мишка, если бы однажды он не решил твердо для себя: все, хватит прятаться, надо выходить на волю. Он давненько почувствовал в себе, что и злобы в нем нет прежней, какая была до этого к братьям Ерохиным и их дружкам, утишилась она, обмягчела, растаяла, и поэтому думал: надо выходить, поймают — значит поймают, нет — значит нет, а он свое дело должен довести до конца, пока безумие и галлюцинации не сведут его окончательно с ума. То, что в нем меньше осталось злобы к врагам, вовсе не обрадовало, а насторожило его. Он вдруг понял, что, если так будет продолжаться дальше, ненависть и жажда мщения могут истончиться совсем, дойти до особого предела, за которым последует полное равнодушие к тому, что он должен был выполнить во что бы то ни стало, а именно: рассчитаться с теми, кто унизил в нем и в его родных главное — человека и человеческое. Этого нельзя спускать никому, ибо иначе теряется смысл самой жизни: если нет в тебе человека, он унижен и растоптан, — для чего тогда жить? какую правду нести детям? что внушать им? И о чем еще заботиться, как не о сохранении, не о защите человека прежде всего в самом себе?
С этими мыслями и решился наконец Михаил Сытин выйти из добровольного заточения, а то уже сам себе с трудом отдавал отчет, для чего так долго прячется в землянке Азбектфана. Размягчился настолько, что приходи и хоть голыми руками бери его — он не окажет сопротивления. Так, что ли? Ну нет! Не на того напали!
И Мишка выбрался из землянки в очередной раз не для того, чтобы отдышаться или высвободиться от галлюцинаций, а чтобы потихоньку пробраться к поселку и установить слежку за домом Ерохиных. Времени к тому моменту прошло достаточно, больше месяца, так что, к счастью для Мишки, ни вертолетов над лесом, ни нарядов милиции на мотоциклах и машинах, ни патрулей с собаками давно не было (все это снято приказом по области), и Мишка мог беспрепятственно, хотя и с опаской, и с предосторожностями, выбираться по укромным лесным тропам к самым окраинам поселка. Днем, конечно, он не ходил, только ранними утрами и поздними вечерами, и хотя понимал и чувствовал, что братьев Ерохиных скорей всего нет в Северном, продолжал наблюдать за домом, словно надеясь на какую-то случайность или чудо. К тому же чем чаще он появлялся на задах и огородах поселка, чем чаще видел из своего хоронного укрытия людей, тем больше возрождалось в нем то (возрождалось и укреплялось), что как-то ослабло и захирело в душе, пока он прятался в землянке и мучился то бессонницей, а то и галлюцинациями. Возрождалась ненависть к Ерохиным, злоба и жажда мстить, ибо именно они обрекли его на ту жизнь, которой он жил сейчас, жизнь одинокого волка, рыщущего по лесам и чащобам в поисках врагов. Врагов, а не жертв. Ибо жертвой он ощущал только себя и свою семью, отданную судьбой на заклание.
И недаром надеялся Мишка на чудо. Однажды ему действительно повезло и он увидел, как мать Ерохиных Анна Ивановна, учительница начальных классов, у которой и сам когда-то учился (было дело), спешит к почтовому ящику, и, когда она бросила в ящик два конверта, сердце у Мишки радостно екнуло: вот оно! И, в самом деле, когда в руках Мишки оказались два письма, которые мать в роковой ошибке написала своим сыновьям, все встало на свои места. И то, ради чего Мишка столько страдал, и то, что должны были получить по заслугам братья Ерохины. Все окончательно определилось. И, сунув конверты в карман телогрейки, Мишка Сытин скользнул в лесную чащу.

Глава седьмая

Добираться до Свердловска Мишка решил пешком. Расстояние немалое — больше пятидесяти километров, но другого выхода он не видел: здесь, в районе, его многие знали, да к тому же и портрет его, как рассказывал еще Егор Малицын, сразу пропечатали в газетке, так что лучше от греха подальше — то есть подальше от всех этих попутных машин и автобусов. Еще, скажем, можно из Свердловска ехать в Тюмень хоть на поезде, хоть на электричке — там никто тебя не знает, не обратит внимания, а здесь каждая собака готова вслед забрехать: свой свояка видит издалека.
Ружье Мишка вложил в чехол, чтоб не так бросалось в глаза, если кто встретится в пути, а немудреный съестной скарб сложил в рюкзак, перекинул рюкзачок через плечо, подхватил крепенький осиновый батажок и тронулся в дорогу, как вроде старичок-странник безобидный. Он и в самом деле, с густой нынешней бородой, с полинявшими до блеклости глазами, заметно сгорбившийся, будто придавил его в последнее время немалой тяжести груз, с приметно огрузневшей походкой и усталыми движениями, стал походить на некоего мужичка-дедочка, тем более что и наряд на нем был соответствующий: сапоги, фуфайка, шапка-ушанка с одним полуопущенным ухом, простецкие полосатые брюки, заправленные, как галифе, в сапоги. Кто и признает в нем двадцатичетырехлетнего молодого парня? Может, кто и признает, да только не сразу.
Шел он обочиной дороги, то есть не самой обочиной, а краем леса, который примыкал к дороге. Как загудит где машина или автобус, Мишка чуть глубже нырял в лес, а как минует опасность, снова выходил на лесной окраешек: легче здесь идти, по полянкам-то да открытым ложкам, чем нырять беспрестанно меж деревьями.
В первый день добрался он только до сельца Курганово (восемнадцать километров от Северного), на ночлег устроился близ Чусовой, под разлапистой елью. По ту сторону дороги, где расположился районный дом отдыха, долго еще слышалось пиликанье гармошки и протяжные русские песни. Сколько раз, бывало, мечтали Мишка с Галчонком поехать в этот дом отдыха, когда Мишка окончательно освободится и будет снова работать на кирпичном заводе электриком, — поехать как все, семьей, с ребятишками, и хоть не водилось там ничего небывалого, а хотелось пожить в отдельном коттеджике, со всеми городскими удобствами, в столовую походить, где давали, говорят, вкусные мясные поджаристые котлеты (знаменитая повариха их готовила — тетя Паша); при мыслях о котлетах потекли у Мишки слюнки, и он, вопреки всякой осторожности, развел в гнилом пеньке небольшой костерок, бросил в его угли несколько картофелин. Да и то: кто удивится ночному костерку у берега реки? Даже если и выйдет кто на огонь, Мишка — просто рыбак или турист, вот устроился на ночлег, присаживайся и ты, добрый человек, отведай печеной картошки. Но никто, конечно, не вышел на Мишкин костерок, каждый сам по себе давно устроился на ночлег, если и был кто рядом. Поев картошки, запив ее чистой речной водой, Мишка свернулся в клубок у трухлявого тлеющего пня и часа четыре покемарил. Хоть и чутко, сторожко спал, а все же с утренней росой встал отдохнувший, с обновленными силами.
Оттого и в день этот, во второй день, прошагал гораздо больше — что-нибудь этак километров двадцать пять: одним словом — на новый ночлег расположился уже под Горным Щитом, небольшим селеньицем, от которого до Свердловска было рукой подать. Но и то верно: хоть Свердловск и рядом, а чтоб попасть на Широкую Речку, крюк большой придется сделать — не попрешься же прямо по городским улицам да и в трамвай-автобус не сядешь. А может, как раз стоит на трамвае проехаться, на автобусе? — задумался Мишка. Кто его тут признает? Но отложил эти мысли на завтра, а пока вторую ночь провел, не разжигая костра, прямо на земле; подстелил, правда, под бока пахучего елового ветвяка — мягко получилось, удобно. Ноги прикрыл фуфайкой, руки под голову положил (вместо подушки), а не спалось — звезды в черном небе мучили, тревожили душу. Иной раз Мишке казалось, что жизнь его, которую он сейчас проживает, как бы не настоящая жизнь, будто происходит она не на самом деле, а понарошке, и ощущение это возникало чаще всего тогда, когда он смотрел на звезды. Потому что, действительно, как подумаешь о своей жизни, то столько в ней странного, непонятного и даже нереального, что и не верится — ты ли это? с тобой ли все происходит? Разве мог он представить когда-нибудь (ну, скажем, в детстве), что после службы в армии попадет в тюрьму, а потом, не отсидев до конца срока, одного за другим будет безжалостно убивать врагов?! — такое и в страшном сне не могло присниться... И тем не менее именно это все и происходит в его жизни, — так насколько она реальна и всамделишна, эта жизнь? И так вдруг занесет твои мысли куда-то в сторону, так вдруг поплывешь в неясных думах Бог знает в какие просторы, глядя на звезды и на черное, мерцающее бесконечностью небо, что сам удивишься, когда приходит отрезвление: жизнь-то, она вот она, тычет тебя рылом в свою грязь и помои, а ты все, как малое дитя, смотришь на нее разинув рот и ждешь награду какую-то только за то, что ты есть на свете...
А может, и хорошо бы было вот так: ты живешь — и тебе за это награда.
Только за это — что живешь.
Чем плохо, а?!
Но с другой стороны — не вяжется это с твоей жизнью, ох, не вяжется: и награды тебе никакой, да и сам ты несешь другим не жизнь, а смерть, не награду, а горе и разрушение. Так ведь за правду же несешь, за истину?!
Да, есть тут, пожалуй, отчего мучиться и терзаться.
...На другой день, ранним утром, Мишка стоял вблизи первых окраинных домов Свердловка. И думал: рискнуть — не рискнуть? Надоело прятаться, бояться, вздрагивать и опасаться. Кто его тут знает-то, в Свердловске? И вышел Мишка очень смело прямо на конечную трамвайную остановку, и никто как будто совершенно не обратил на него внимание. Так, старушка одна покосилась: не пойму, мол, мил-человек, старый ли ты, молодой? — на что Мишка толь-ко и сделал, что отвернулся от старушки, так что и вовсе осталась она без отгадки в своем вопросе. Сел Мишка в вагон, покатил по тихой свердловской окраине, которая сплошь была усыпана осенним отлетающим листом кленов и тополей. Ружье в чехле привалил к уголочку (сидел на самом заднем сиденье: чтоб если что — юрк в двери, и нет тебя), а рюкзак положил на колени. Ехал поначалу напряженный, встревоженный, а потом вдруг, когда постепенно набился народец в трамвай, даже весело на душе стало от общего веселого и говорливого гомона. Один раз, на развороте, повело людишек по сторонам, и молодая аппетитная бабенка оказалась на коленях у Мишки, так что его даже в жар бросило. А бабенка ничего, не теряется, заливается искристым хохотком и глазами-бесенками поблескивает на Мишку, продолжая сидеть у него на коленях, как ни в чем не бывало. Тут уж Мишка совсем сделался ни жив, ни мертв, а бабенка наклонилась к нему, опалила бороду горячим дыханным шепотом:
— Ну, чего сидишь, будто не рад? Приобнял бы девушку...
И вот это — «девушку» — отдалось в Мишке внутренней смешинкой. Он и впрямь обнял ее, усмехнувшись, легонько так, осторожно, а она как затрепещет вся под его рукой, так что Мишку и самого в дрожь бросило. Улыбается она, в бороду его губами уткнулась, а Мишка чувствует, что еще немного — и к бесу все затеи свои бросит, схватит эту бабенку и поволокет, сам не зная куда. Может, и она не будет против, кто знает... Но тут на улице 8 марта как раз остановка, у пригородного автовокзала, и толпа поплыла в двери (очень много народу здесь выходило), повлекла за собой и Мишкину незнакомку, и та с неохотой оторвалась от упругих, жестких колен желанного мужичка и, оглядываясь на него, виновато улыбалась: мол, прости, братец, ничего не поделаешь — работа, дела, жизнь... А когда трамвай тронулся дальше, Мишка увидел в заднее ветровое стекло, как она вышла на трамвайные рельсы, махала рукой и что-то шептала, одно и то же... Показалось Мишке — адрес свой, будто именно вот эти слова: Советская, четырнадцать, Советская, четырнадцать... запомни, мол, приходи, эй, залетный, приходи, ждать буду!
Настроение у Мишки поднялось; какая простая жизнь вокруг, простая, доступная и хорошая, и эх бы жить вот так, по-доброму, по-чистому, работать, приносить домой деньги, кормить семью, растить ребятишек... А вместо этого вон что приходится делать! Да как же так, почему? А потому, что иначе нельзя, нельзя... понял?!
И опять он ожесточился в мыслях, хотя только что таял в благодушии.
Вот что значит женщина. Вот что такое одна ее улыбка, ее губы, ее шепот, ее заманный и призывный взгляд...
Если б кто знал, как он соскучился по Галчонку, по ласке, по любви, по нежности...
Только вот похож ли он на такого человека, который умеет любить? Заросший, в потрепанной телогрейке, в резиновых сапогах, с шапкой-ушанкой набекрень... Может, для кого и не похож, а ведь почувствовала в нем что-то хотя бы вот та бабенка, которая сидела на его коленях? Почувствовала! Значит, осталось, осталось в нем то, что с такой безжалостной силой старается он отогнать от себя...
Наконец Мишка добрался на трамвае до стадиона, а здесь сделал пересадку на автобус, который прямым ходом отправлялся на Широкую Речку (дорогу туда Михаил знал). И опять он не замечал, чтобы кто-то обращал на него внимание, — в этот ранний час люди торопились на работу, и трамваи, и автобусы, и троллейбусы — все забито народом, так что никому не было дела до Мишки, как бы он ни выглядел и что бы ни вез с собой. Эта грань — ты как все  и в то же время ты — это ты, — все-таки очень изумляла Мишку. Ты для всех никто, но в любую минуту, в любую секунду можешь оказаться в центре скандального внимания: тебя схватят, скрутят, заломят руки, поведут... Как это все близко — одно и другое, и как одновременно далеко.
Выйдя в поселке из автобуса, Мишка прямо перед глазами увидел вывеску: улица Прибрежная. Повезло, не надо и искать, не надо ни у кого ничего расспрашивать. Не таясь, Мишка отправился по улице в направлении небольшой рощицы — именно оттуда начинался отсчет домам. Улица такая же, как многие в Северном: тихая, уютная, утопающая в садах и придорожных посадках тополей и кленов. Вот и начало улицы: дом № 1, а напротив — дом № 2. И главное: оба дома упираются в окраинку светлой березовой рощицы, за ней — лужок, а дальше, видно, глубокий овраг, за которым раскинулся настоящий сосновый лес. «Удобно...» — невольно отметил сознанием Мишка.
Он толкнул калитку палисадника — открыто; вошел во двор. Ни собаки, ни кур, ни гусей — никакой живности. Тихо. Мишка поднялся по крыльцу, постучал в дверь. Никакого ответа. Толкнул дверь — открыто. Надо же, совсем как в деревенских домах. Что, кому и как будет говорить Мишка, если кто-то выйдет из дома, он не знал; решил одно: как будет — так и будет. Вошел в сени, затем в дом. Тишина такая, что слышно, как тикают ходики — и не здесь, в горнице, а за дверью в другой комнате.
— Есть кто дома, хозяева? — спросил громко Мишка. Голос прозвучал хрипловато-зычно, взволнованно.
Никакого ответа.
— Так что, никого? — повторил Мишка, и будто эхо ответило ему из дальнего далека второй комнаты: «Никого, никого...»
Мишка прошел к столу, положил рюкзак на лавку. Рядом поставил ружье. Заглянул за дверь в комнату. Две высокие кровати, явно с перинами; множество подушек мал мала меньше; в углу — зеркало-трельяж с резными флакончиками от духов и одеколонов, картонно-рисованные пудреницы, тюбики губной помады; в другом углу — детская кроватка. По всему видать, здесь живет семья: муж, жена, ребенок. Где же обосновался Витька? В торце комнаты была маленькая дверь — Мишка толкнул ее. Ну, тут стоял сущий бардак: бутылки, окурки кругом, зловонный воздух, постель не заправлена. Все ясно, решил про себя Мишка. Здесь он, голубчик! Тут вдруг хлопнула входная дверь, и Мишка поспешил выйти в горницу. В проеме дверной рамы стояла девочка лет восьми — бантики в косичках, гольфы на ногах, сандалеты. В глазах — радостное изумление. Именно радостное, а не испуганное, не встревоженное.
Это, надо сказать, и помогло Мишке сразу найти верный тон:
— А где Витька? — спросил он так, будто сто лет был знаком с девочкой.
— Дядя Витя? — улыбнулась она.
— Ну да, Витька, — все так же небрежно подтвердил Михаил.
— Он у тети Алены. Здесь, недалеко, у соседки. Пиво пьет.
— Позови-ка его, а? Скажи, брат приехал.
— Так это вы, дядя Гена? Я вас сразу узнала. — И улыбнулась еще более радостной, приветливой улыбкой.
— Ага. Скажи — братец приехал. Пусть мигом чешет.
Девочка выпорхнула из дверей, а Михаил, посмотрев в окно, как она вприпрыжку побежала по улице, подошел к столу, расстегнул чехол и вытащил ружье. Спокойно, не колеблясь, вогнал в магазин патрон, дунул слегка в дуло, как бы выгоняя какую ни есть пыльцу. Подошел к кухонной двери, юркнул за косяк, но не стал прятаться, а уверенно сел на табуретку, положив ружье между ног (кухня в доме располагалась по правую руку, как только войдешь из сеней в прихожую). Вскоре послышался громкий топот сапог, и в дом с криком: «Геныч, ты?!» — вбежал Витька. Вбежал и сразу бросился к столу, где увидел рюкзак, чехол из-под ружья. Но никто не откликнулся, и Витька нырнул в большую, хозяйскую комнату. В это время Мишка вышел из кухни, накинул на входную дверь крючок и, держа ружье вполунаклон, почти на изготове, спокойно ждал, когда Витька выбежит из комнаты. Услышав щелчок крючка, Витька выскочил из большой комнаты — и обомлел.
У порога, вскинув ружье, стоял Мишка Сытин (а вовсе не брат Генка) и целил ему в грудь.
Тут-то и опалило Витьку то, чего он давно страшился и одновременно с ужасом ждал, — дыхание смерти.
Сколько жил, как-то никогда въяве не представлял, что смерть может иметь отношение и к нему, Витьке Ерохину: будто она касается всех других, множества людей, а к нему не имеет никакого касательства. (Впрочем, с подобным ощущением живут многие люди.) И вот — смерть смотрит прямо в глаза, дышит в лицо...
Все, что было в Витьке самое подлое и низкое, разом выплеснулось наружу: он упал перед Михаилом на колени и, буквально елозя на них, брызжа слюной, летящей во все стороны из фиксатого бликующего рта, тараща глазки-буравчики, в которых застыл предсмертный ужас, запричитал, захныкал, застонал:
— Не убивай, Мишка! Не убивай... Век служить буду... что хочешь, сделаю... не убивай, не убивай... деньги, золото, женщин... что хочешь...
— Встань, падла! — скомандовал Мишка. — На ноги встань!
Но Витька продолжал затравленно ползти на коленях по направлению к Михаилу, умоляюще протянув к нему хилые, тонкие свои руки, которыми сколько уже зла причинил людям.
— Ну, на ноги! — в бешенстве закричал Мишка.
Витька вскочил на ноги, замерев перед Михаилом в мертвенно-бледном оскале кривящихся от страха губ; челочка его, постриженная вровень с кустистыми черными бровями, была сплошь покрыта росой-испариной (ото лба), будто он только что окунул голову в таз с горячей водой. Да и вообще запах от него исходил тошнотный, будто от разлагающейся твари или будто он только что навалил в штаны.
— Не убивай, не убивай, не убивай... — как в заклинании, повторял Витька.
— Тебя-то как раз, гнида, никогда не прощу. За Гришку. За все издевательства. За все...
— Не убивай, не убивай!
— Собаке собачья смерть! — И Михаил нажал на курок.

На следующее утро в Северном разнеслась весть: в Свердловске, на Широкой Речке, через полтора месяца после исчезновения объявился Михаил Сытин и в упор разрядил ружье в Витьку Ерохина, прятавшегося у родственников. После чего Мишка скрылся, но Витька, оказывается, остался жив. Правда, жил не долго — всего четыре часа. Пулевым зарядом у него было насквозь прострелено левое легкое и, как ни боролись врачи за его жизнь, кровь залила легкие, все внутренние полости, и Витька умер прямо на операционном столе.
На другой день эта новость стала известна и на Красной Горке.

Больше полутора месяцев, сорок семь дней, Мишкина родня совершенно ничего не знала о нем; конечно, знали они, что милиция не нашла Мишку, даже не напала на его след, будто он провалился сквозь землю, но все это вовсе не значило, что Мишка жив. Он мог давно умереть, пропасть с голода, даже застрелиться мог, покончить самоубийством, потому что какой же у него был выход? Прийти и сдаться? Но если бы он так решил, он бы давно уже сделал это. А то — не подавал никаких признаков жизни, и, значит, поневоле приходила в голову терзающая мысль: не мертв ли он?
Мать, Вера Аристарховна, именно так и думала. Она давно потеряла интерес к тому, что еще совсем недавно было смыслом ее жизни, — интерес к хозяйству, к мужу, к внукам. Особенно она пала духом, когда стало известно, что Мишка застрелил не только Серегу Кваса, но и Митяя Носова. Значит, не было это для Мишки случайностью; значит, именно задумал он так: сначала одного, потом второго. И выходит — не было для него никакого иного пути, кроме как скрываться и прятаться. А долго ли может выдержать такое человек? Ну, сейчас осень, какое-то время продержится в лесу, а там зима, холода... Куда денешься? И понимала мать, что, если б он жив был, Мишка, ему тоже пришло бы такое в голову (а как не прийти?). А раз так — давно бы он вышел из леса, сдался властям. А коли нет его, не выходит, не сдается, значит, дело совсем худо — лежит где-нибудь мертвый, под сосной или елью, и даже упокоить его тело, предать земле некому...
Целыми днями лежала Вера Аристарховна в постели, лежала с каким-то странным и отрешенным видом; подойдешь, спросишь у нее что-то — она глазами посмотрит, и видно — понимает тебя, слышит, а ничего не отвечает, молчит. И есть почти ничего не ела, так себе, в день по чайной ложке постного супчика или полкружки парного молока. Роман, муж, иной раз всерьез серчал на нее, кричал, не выдерживал ее отрешенного, чуть ли не безумного взгляда, — Вера Аристарховна и на это не обращала внимания, обиженно отворачивалась к стенке. Как им понять ее, мать? Мать, которая в утробе своей выносила, выходила двух сыновей, кровиночек своих, родила их на свет для счастья, для жизни, а судьба-злодейка сначала забрала одного сыночка, в самом расцвете сил, Гришаньку, потом второго начала крутить да пытать, впихнула в тюрьму, как в преисподнюю, а позже и вовсе озлобилась на него, на смерть толкнула, и где он теперь, в какой лесной чащобе гниют его косточки, никто не ведает... Нет, не сомневалась Вера Аристарховна, что давно нет в живых Михаила, ничего другого материнское сердце ей не подсказывало, хотя и говорят, мол, что материнская душа — ведунья. Может, и так, но с Верой Аристарховной такого не произошло, может, потому как раз, что Гришаньки-то точно не было, мертв он, как тот птенец, который выпал из гнезда, а значит — и Михаил где-нибудь так же лежит, будто обронившийся из гнезда. Видать, смерть младшего сына так потрясла когда-то Веру Аристарховну, что и все то, что произошло затем со старшим, как бы говорило и уверяло ее: и Мишке не бывать живу. Нет, не бывать...
И ладно бы, если б она просто лежала в постели только лишь с отрешенным и странным видом; это бы ничего; хуже другое — у нее отнялись ноги, вот не шли — и все тут, хоть что делай. И в больницу ложиться Вера Аристарховна наотрез отказалась: умру, говорит, здесь, дома. Умирать собралась...
А как дальше жить семьей?! Как хозяйство держать?! Как внуков поднимать?! Вот отчего и серчал на жену Роман: совсем не к месту она расклеилась и не ко времени. Пусть горе, пусть беда, так надо наоборот взять себя в руки, сжаться всей семье в кулак, собраться с духом, да и жить дальше, потому что не все ведь потеряно до конца, жив пока сытинский род — вон внуки ждут опоры и поддержки...
Вообще Роман не только по отношению к жене, но и как бы к самому себе испытывал неожиданно злобное, а то и растерянное раздражение. Шло оно от неопределенности, которая томила душу, от незнания того, воспользовался ли Мишка его советом, а если воспользовался, то что из этого получилось? Много раз подмывало Романа Степановича наведаться в избушку Азбектфана, поговорить с Егором Малицыным и попытать его, заходил ли к нему Мишка. Разговаривал ли о чем? Намекал ли, что он, Егор, может, вовсе и не Малицын, а — Сытин? Хоть и не было в Романе Степановиче полной уверенности, что Егор — его собственный сын, а все-таки по многим признакам, особенно по срокам, выходило, что он вполне может быть сыном. Но был у него Мишка или нет? Если был и если разговор состоялся — это одно; а если не был и разговора никакого не случилось — совсем другое. Потому что придет, скажем, роман Степанович к Егору — и что скажет в таком случае? — в случае, если Мишка не был у него? Только и выдаст и себя, и Мишку с головой. Егор, пусть даже и сын, человек темный, скрытный, нелюдимый. Пойди узнай, что у него в голове и какую штуку он может выкинуть? Узнай-ка у него всю правду! А не зная того, что было и чего не было между Мишкой и Егором, не придешь же и не выложишь, как на духу: вот, мол, Егор, есть такое у меня подозрение, мысль такая — сын ты мой, родной сын, только знать, мол, я тебя не знал все годы, уж прости великодушно... «А теперь чего? — усмехнется Егор. — Узнать захотелось?» И пошлет тебя к тридевятой матери, если не дальше... Да и спросить может: а чего надо, если даже и сын я тебе? А-а, помочь Мишке, родному сыночку!.. Вон когда обо мне вспомнили, спасибо, родней назвались, чтоб из ямы вас тащил, а не подумали, в какой яме я сам сидел многие годы, пока рос без отца, безотцовщиной прозывался при живом-то (ах-ха-ха! — объявился наконец) отце?!
Что тут скажешь, что ответишь?
Прав, на все сто процентов прав Егор.
Хотя и не в том дело, конечно, будто Мишка пошел к нему потому, что искал в нем родного брата, а пошел просто потому, что больше деваться было некуда. Некуда — потому и пошел. Вот в чем штука-то.
Но, с другой стороны, рассуждал Роман Степанович, если б Мишка наведался к Егору в избушку, неужто б Егор знака не подал? Неужто ни разу не сообразил бы хоть как-то выказать Роману Степановичу, что есть между ними тайна? К тому же, если б тайна была, она была бы уже не простой, а родственной, так? И значит, по всему выходит, что не заходил Мишка к Егору Малицыну, не открывался, не просил о помощи, а раз так — какой смысл Роману Степановичу идти к Егору? Позор принимать на седые волосы на старости лет?
Этим внутренним раздвоением и объяснялись в Романе Сытине неожиданные озлобленность и резкость, которые проявлялись тем больше, чем дольше не было никаких слухов о Мишке. Жив ли он? Очень сомневался в этом отец. Скорей всего, не заходил он к Егору Малицыну, а ушел сам по себе в лесные дебри и там сгинул.
И только один человек на свете, жена Михаила, Галчонок, ни один день, ни один час, ни одну минуту не сомневалась, что Мишка жив, во всяком случае — не может пропасть и исчезнуть, не повидав жену и детей хотя бы один раз, напоследок. Давний уговор у них был: что бы ни случилось, какие бы обстоятельства ни сложились, пусть хоть смерть надвигается (а если смерть — тогда тем более) — они должны увидеться и проститься. Кто знает, встретятся ли на том свете (да и встречаются ли родные люди по ту сторону жизни?), но чтобы была надежда на встречу, необходимо здесь, в этой жизни, по эту черту достойно проститься, а там будь что будет... Да и не в этом дело, не в зароке, не в уговоре. Просто чувствовала Галчонок, что не может быть Мишка мертв — ибо то, что нет о нем ни слуху ни духу, что он будто провалился сквозь землю и нет нигде его следов, как раз и говорит о том, что он жив, притаился и ждет, думает... О чем? Да мало ли о чем не передумаешь в такой-то загнанной ситуации, при таких-то обстоятельствах: двоих убил — а дома жена, дети, мать с отцом ждут, — как тут быть? Задумаешься, ох, задумаешься... Не оправдывала Галчонок мужа, но понимала. Понимала — вот что главное. А раз понимала — то прощала. И тут страшное что-то есть, в этом прощении, но и обнадеживающее тоже есть, а иначе, видимо, и быть не может, если речь идет о любящих друг друга. Она четыре года ждала и еще будет ждать, сколько надо, лишь бы повидать его напоследок, прижаться к нему, обнять бедовую его головушку, полюбоваться, как он будет прощально целовать Гришаньку с младенцем, тезку отцовского, Мишеньку.
И глядели, и смотрели все на Галчонка — диву давались: не растерялась молодая бабенка, не куксилась, не лила пустых слез, не казнила ни себя, ни мужа, не ругала его последними словами за все горести и страдания, которые свалились на семью, — нет, ничего похожего! Наоборот, все у Галчонка горело в руках, все получалось и выходило как надо, и хозяйство, которое вовсе забросила Вера Аристарховна, подхватила Галчонок на свои плечи так, будто и всю жизнь занималась им одна. И когда Роман ворчал на жену, то ворчал справедливо и несправедливо, ибо молодая хозяйка успевала и корову подоить, и поросят накормить, и гусей на реку выгнать, и курам пшена бросить, и клубнику в огороде пересадить (осеннее это дело), и малину подрезать, и в доме полы перемыть, и еду на всех приготовить, и детишек с отцом-матерью обстирать, и Гришаньку отмыть после луж и осенней грязи, и Мишеньку, малыша, молоком усладить, подмыть, перепеленать, в люльке укачать-убаюкать, и даже телевизор вечером успевала Галчонок краем глаза ухватить, последние новости в мире послушать, а потом, к ночи, сваливалась без ног без рук в постель и спала как убитая. Если Мишанька ночью крик поднимал, она его к себе под бок устраивала, выпрастывала тяжелую грудь из рубахи и давала сладкий сосок сыночку — тот чмокал и спал безмятежно. И главное, не усохла, не истаяла, не выгорела Галчонок, наоборот — так цвела, будто самой счастливой на свете была (а может, и правда была такой — при ее-то характере, да расторопности, да бабьей мудрой терпеливости), и молока для малыша наливалось вдоволь, другие вон бабы чуть что — молоко перегорело, а у этой — такие обе груди литые, ядреные, крупные — десятерых бы, кажется, ублажила, только подавай да рожай.
Отчего бы это? Почему? А оттого и потому, что Галчонок чувствовала себя всегда любимой (и знала, знала наперекор всему, что да, да — она любима, да еще как!). И еще знала: если Михаил так поступил, значит, не мог поступить по-другому, значит, другого выхода у него просто не было. И потому не роптала, а несла в себе свет, ясность, надежду, несмотря ни на что, даже несмотря на самые черные и мрачные исходы, которые всем виделись как закономерность и знак судьбы.
И поэтому, когда долетела весть до Красной Горки, что Михаил объявился на Широкой Речке под Свердловском и застрелил Витьку Ерохина (хоть тот и умер не сразу, четыре часа еще мучился на операционном столе), по-разному отреагировали на эту новость в семье.
Мать, Вера Аристарховна, потеряла сознание. В мыслях давно похоронившая сына, она потрясенно узнала, что он, оказывается, жив, но как жив? — опять ходит с ружьем и убивает людей, и сознание матери не выдержало, помутилось, и на несколько дней Вера Аристарховна как бы совершенно выпала из жизни, ничего не понимала и не воспринимала.
Отец, Роман Степанович, первое, что подумал о сыне: «Он что, сошел с ума?» Он абсолютно всерьез подумал, что сын лишился рассудка, если продолжает охотиться и убивать Ерохиных. Вместо того чтобы спрятаться, отсидеться, раствориться в жизни, будто тебя и нет нигде, а там дальше видно будет, что делать, Мишка снова лезет на рожон, открывает себя, а значит, обрекает на верную гибель, потому что теперь-то уж милиция возьмется за него совсем всерьез.
И еще что понял Роман Степанович (это второе): был, был  Мишка у Егора Малицына, наверняка заходил к нему, и тот помог, выручил, иначе бы где так долго мог прятаться Михаил? Чем мог питаться? Как мог поддерживать себя в форме? Потому что, чтобы найти Витьку Ерохина под Свердловском, тут силы надо иметь, хитрость, ловкость, умение, а в бессилии, без помощи, без хорошего прикрытия немыслимо такое сделать, не в человеческих возможностях.
А Галчонок, единственная из всех, услышав страшную весть, испытала настоящую (пусть дикую для многих, немыслимую для кого-то в ее состоянии), но — радость. О, теперь она поняла, почувствовала, что скоро, очень скоро увидит Михаила; то, что он жив, она знала и прежде, не сомневалась в этом ни минуты, весь вопрос был — когда увидит его? Когда заглянет в его глаза? Когда прижмется к нему? Когда увидит, как он берет на руки новорожденного сына и осторожно целует его в пухлую щеку? Когда?! И теперь стало ясно — скоро. Ее захлестнула радость, настоящая, большая, глубокая радость, которая внешне выразилась в том, что Галчонок с улыбкой отрешенности опустилась на ослабевших ногах на табуретку, и тарелка, которую она держала в руках и вытирала чистым полотенцем, выскользнула из ее пальцев и грохнулась на пол, рассыпавшись на мелкие кусочки.

Глава восьмая

Через полтора часа после того, как Михаил выстрелил в Витьку Ерохина, он уже сидел в электричке и ехал в Тюмень. Он понимал: времени у него в обрез. Успеет нагрянуть к Генке раньше, чем тот узнает о случившемся на Широкой Речке, значит, исполнит задуманное до конца, не успеет — значит, проиграет. Карта Мишки будет бита.
Никто в электричке к нему не присматривался, никто не обращал ни малейшего внимания. Время пошло такое: каждый живет своей жизнью, а если попадается человек понаглей, пострашней, поподозрительней — тем более стараются не смотреть на него, чтоб не дай Бог не попасть с ним в какую-нибудь историю. Сколько людей успевали убедиться в простейшей ситуации: посмотрел на нахала или наглеца, встретился с ним взглядом — все, считай, не отвяжешься от него, пристанет  как банный лист — или скандал устроит, или в драку полезет, — да, время такое пошло, никуда от него не денешься. И народ в транспорте — хоть в электричке, хоть в трамвае, хоть в автобусе — пошел такой же: что бы кто ни вытворял — никто ничего не замечает, будто и не происходит ничего. Так что даже если и показался кому-то Михаил странным или подозрительным, он тем более был защищен от пристального внимания вот этим всеобщим: я ничего не знаю, моя хата с краю.
Таким образом добрался Михаил до Тюмени без всяких осложнений, на удивление просто и спокойно. На привокзальной площади подошел к справочному бюро и за три копейки очень быстро узнал, как добраться до Профсоюзной улицы. Оказывается, она совсем рядом: садись на троллейбус № 2 и через десять минут будешь на месте. В Тюмени Мишка никогда не был, но она его и не интересовала сама по себе: все, что он делал, он делал как бы автоматически или словно во сне, обращая внимание только на действие, на последовательность происходящего.
Вообще, пока ехал в троллейбусе, Михаил открыл в себе одну странность; то есть эта странность уже была в нем, причем, наверное, немалое время, но осознал он ее до конца, пожалуй, только теперь, в Тюмени, вот в этом обычном троллейбусе, стоя на задней площадке и глядя в огромное окно на спешащих куда-то людей, на тихую осень, на беспечно падающую листву с тополей, на играющих детей на тротуарах, на красивые лица сокровенных в самих себе женщин... Странность его называлась усталостью, которую можно еще назвать опустошением. Или наоборот: странность его — это опустошение, которое очень похоже на страшную усталость. Он знал, понимал: он должен, обязан исполнить до конца то, что задумал, но в душе своей не испытывал больше ненависти. Ни ненависти, ни азарта, ни сильных чувств — ничего. Усталость и опустошение. И это парализовывало волю, обескровливало ее. Убив троих (он не знал, что Витьку Ерохина убил не сразу, а только поначалу смертельно ранил), Михаил как бы перестал понимать, зачем убивает, почему должен стрелять и убивать. Мыслью, сознанием — да, понимал: убивает, потому что мстит; но издонным нутром своим, чувствами, сердцем — перестал понимать: зачем, почему, для чего... И даже это как будто не объяснение; объяснение таилось в беспредельно таинственных глубинах человеческой психики, в законах которой, конечно, Михаил не разбирался, а только испытывал их на себе — мучительно и опустошающе.
Но тем не менее он ехал, ехал исполнять предназначение, которое сам определил для себя, как предназначение судьбы; и не сделай он этого, он бы давно был растоптан как человек, по крайней мере внутренне, потому что человек должен защищать свою честь, гордость и достоинство.
Он ехал и вскоре оказался на нужной остановке («Универсам»); вышел, огляделся, спросил у проходящей старушки:
— А где тут, бабушка, улица Профсоюзная?
И та с готовностью объяснила:
— А вот сюда пойдешь, сынок, там за углом и Профсоюзная.
И вот это — «сынок» — тоже больно царапнуло сердце Мишки, хотя ничего особенного, казалось бы, не было в прозвучавшем рядовом слове.
И правда, перейдя улицу и свернув направо, Михаил вышел на нужную улицу. Улица была странная: то шли неказистые, подслеповатые, вросшие до половины в землю деревянные развалюхи, окна которых наглухо закрыты ставнями (видно, чтоб не заглядывал прохожий народец в чужую жизнь), а то вдруг начинались высокие, отличной кирпичной кладки дома самого современного вида, с роскошными тюлевыми занавесями на окнах, с широкими лоджиями или открытыми глубокими балконами, на которых кустисто плел зеленую паутину плющ или цвели в горшках поздние осенние георгины.
Таким как раз домом — высоким, кирпичным, добротным — оказался и дом № 79. Михаил какое-то время постоял около него, а потом решительно шагнул во двор и вошел в первый же подъезд. Поднявшись на пятый этаж, остановился перед нужной дверью. На ней висела табличка: «Кв. 9», а чуть ниже золотыми буквами выведено: «Моргун Э.М. Директор института «Тюменьгражданпроект». Мишка с недоумением покосился на табличку: что за чертовщина? Быстро достал из телогрейки конверт. Та-ак... Тюмень, улица Профсоюзная, 79, квартира 99. Квартира 99, а не 9! — так и прыгнуло в Мишке сердце. Хорошо еще, вовремя увидел эту табличку, взглянул на конверт, не нажал на кнопку звонка. А то бы перепугал невинный народ, нагнал на них страху...
Мишка быстро спустился вниз, нашел необходимый подъезд и вскоре стоял перед дверью с нужными цифрами — 99. Нажал на кнопку звонка. Дверь открыли сразу, будто ждали Михаила. Открыл малыш лет четырех (он потому открыл быстро, что как раз надевал тапки у порога) — и Мишка сразу узнал в нем сына Генки — кажется, Антошкой его зовут.
— Отец дома? — спросил Михаил.
— Папка, тебя! — прокричал мальчик и, подхватив саблю с галошницы, быстро помчался по коридору, как бы понукая невидимого коня: «Но, но, лошадка!» Размахивая саблей, он скрылся в одной из комнат (Мишка тут же взял ружье на изготовку), и вот из комнаты выскочил (не вышел, а именно выскочил) Генка Ерохин. Все такой же: с бритой головой, с тонкими, крепко сжатыми губами, которые даже в эту страшную секунду дернулись непроизвольно в кривой усмешке — видно, и сейчас не мог побороть натуру Генка, всем обликом своим похожий на жестокого и хитрого татарина.
Он и действительно, Генка, словно не испугался и не удивился, увидев Михаила, а только дернул в нервной ухмылке губами:
— Нашел все же, падла...
— Нашел, — спокойно и хладнокровно подтвердил Михаил.
— Ну, чего ждешь? — закричал Генка. — Стреляй!
На страшный его крик из кухни выбежали было две женщины — одну Мишка знал, жена Генки, вторая незнакомая — хозяйка квартиры, видно, Евдокия Ивановна Ерохина, родная сестра учителя Ивана Ивановича.
— Назад! — резко и зло цыкнул на них Михаил, и женщин как ветром сдуло на кухню; Мишка успел только заметить их омертвевшие, остекленевшие от ужаса глаза.
— Ну, стреляй! — снова закричал Генка.
Михаил медлил, потому что ему хотелось сказать Генке что-то страшное, и сильное, и злобное на прощание, но слова терялись в голове, и Мишка только прицельно держал Ерохина на мушке.
И тут выскочил из комнаты Антошка, как бы на «коне» своем, с саблей в руках, и, увидев настоящее ружье, нацеленное в его отца, замер в испуге на месте.
— Назад! В комнату! Быстро! — закричал на него не Мишка, нет, а собственный отец, Генка Ерохин.
Но Антошка как вкопанный продолжал стоять неподале-ку от отца.
Он, этот маленький человек, наконец понял все то, что никак не укладывалось в его голове за последнее время. И то, почему они уехали из родного поселка, и то, о чем постоянно шушукались мать Ариша с бабушкой Евдокией, и то, почему отец был особенно злой, жестокий и беспощадный в эти дни, и то, зачем пришел сюда этот человек с ружьем на изготове.
Он все понял, Антошка, и ужас объял его душонку, он хотел бы заплакать, захныкать, закричать, но страх спеленал его, и он тихо, еле-еле слышно попросил:
— Дяденька, не убивайте папу... Пожалуйста... Как я буду жить без него?
— Пошел вон! — вне себя закричал на него Генка и хотел было отшвырнуть сына в комнату, но тот увернулся и тихим, медленным шагом пошел навстречу Михаилу:
— Дяденька, ну пожалуйста... Пожалуйста, дяденька... Не убивайте его... Как мы будем жить без папы?
И сердце Михаила дрогнуло. То есть не то что сердце дрогнуло, а будто то опустошение, та усталость, которые он ощущал в себе все последнее время, навалились на него с такой обезоруживающей тяжестью, что никаких сил не было противиться им, и Мишка медленно-медленно, как в замедляющихся кадрах кино, опустил ружье. Левой рукой вслепую нащупал сзади себя дверной замок и, щелкнув «собачкой», открыл дверь. Так, пятясь, спиной, он и вышел из квартиры, держа на полуизготове ружье (словно бы Ерохин мог опомниться и броситься на него; но Генка, уже внутренне смирившийся со смертью, давно знавший и чувствовавший, что расплаты не миновать, что Сытин рано или поздно найдет их с братом и исполнит то, что задумал, будто прирос к полу, пригвожденный к нему запоздалым страхом: только оставшись жив, он и почувствовал настоящий звериный ужас, который сполна давал ощутить эту грань — грань ниточки, соединяющей жизнь и смерть). Так и вышел Михаил из квартиры, с врезавшейся в память картинкой в коридоре: страшный, дикий, ужасный в своем виде бритоголовый здоровый мужик — и рядом с ним маленький, тщедушный, испуганный мальчик, продолжающий, как в заклинании, шептать одни и те же слова: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте папу... Как мы будем жить без него?.. Пожалуйста, дяденька, не убивайте...»

Между прочим, только на следующий день, рано утром, в квартиру Евдокии Ивановны Ерохиной принесли телеграмму:

ОПАСАЙТЕСЬ ВОЗМОЖНОГО ПОЯВЛЕНИЯ СЫТИНА
ВИКТОР ТЯЖЕЛО РАНЕН КОНСТАНТИН ИВАНОВИЧ

Ошибся Константин Иванович: не тяжело, а смертельно ранен оказался Витька Ерохин.

Еще неделю прятался Михаил в азбектфановской землянке. То, что случилось в Тюмени, привело Мишку в состояние внутренней парализованности, если не сказать больше — шока. Конечно, к тому моменту, когда он появился на Профсоюзной улице, Мишка уже испытывал усталость и опустошенность в душе, но все-таки внутренне подхлестывал себя: нужно довести дело до конца. Как бы там ни было, он шел на Профсоюзную, чтобы убить Генку. И наверняка убил бы, если бы не умоляющие глаза сына и не этот сотрясающий душу шепот: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте папу... Как я буду жить без него?..» Вот чего не хватало Мишке все эти последние месяцы — детской мольбы: «Дяденька, не убивайте!» До этого он воспринимал смерть как нечто справедливое, возмездное, законное; и к тому же слишком абстрактно представлял ее (даже не самое смерть, а ее последствия), хотя творил эту смерть куда как конкретно: безжалостно нажимал на курок. Нажимал на курок — и на этом как бы ставил точку, не позволяя себе думать (и даже ни в коем случае не позволяя!), что же дальше несет в себе смерть людей, которых он застрелил из ружья. Абстрактно — да, знал: горе, слезы, страдания, но все это (как чувство) он не пускал в себя, не позволял душе расслабиться в жалости и сострадании к тем, кого ненавидел. Чтобы убивать и мстить, он тем более не мог расслабиться в жалости и сострадании к родным и близким тех, кого ненавидел, — тогда бы он просто не смог выполнить то, что считал своим долгом исполнить — то есть довести месть до конца. Он как бы выстроил преграду, воздвиг китайскую стену между двумя полюсами: смерть врагов — и все остальное. Смерть врагов — это его интересовало; все остальное — нет. И методически, целенаправленно и мужественно исполняя задуманное, Михаил как бы и не ожидал, что однажды на него может навалиться страшная усталость и опустошенность. Но даже и когда это пришло — усталость и душевная опустошенность, Мишка еще ничего не понял, не разобрался в себе, не увидел в этом никакого знака, кроме, может, обычной — физической — усталости. И только когда Антошка прошептал, когда чужой ребенок умолил его: «Дяденька, не убивайте!» — только тогда, кажется, пронзила Мишку догадка: что же я делаю?! — ведь я же убиваю, я смерть несу, я людей и детей сиротами делаю! Может, окажись Серега Квас, Митяй Носов или Витька Ерохин женатыми, будь у них дети, Михаил и раньше бы понял это, раньше бы пронзился догадкой и болью за их смерть?! Кто знает, может быть... Хотя вряд ли, вряд ли... Ведь если б не вышел Антошка в коридор, не прошептал своих слов, Михаил бы нажал на курок; это точно. То есть и зная, что у Генки есть сын, Михаил не принял бы это во внимание, не сжалился бы, не воспринял бы отцовство Генки как смягчающее обстоятельство — и нажал бы машинально и безжалостно на курок. Именно самой детской, детской мольбы не хватало Михаилу («Не убивайте, дяденька!»), чтоб хоть на секунду протрезветь и посмотреть со стороны, что же он делает... А  может, и прозвучи эта мольба раньше, давно (скажем, когда он убивал Серегу Кваса или Митяя Носова) — и она бы не перевернула душу Михаила?! Ибо к тому времени душа его еще не была готова, не созрела, чтобы устрашиться того, на что он решился и на что посягнул — на жизнь человеческую, на святая святых, на что ни один человек на свете не имеет права посягать — ни преступник, ни праведник! (Праведник — тем более!) Даже и убивая других, человек как бы все-таки не понимает до конца, не осознает, что делает, не схватывает мыслью и догадкой, какую катастрофу несет жизни: он бесправно (без всякого права) уничтожает сложнейшую удивительную гармонию тела и духа, бесконечную вселенную одного-единственного человека, вселенность которого, возможно, гораздо сложней, поразительней и неповторимей, чем любая физическая вселенная или галактика.
Так где и у кого есть право убивать человека? вершить над ним суд? пусть даже и праведный суд и пусть даже суд над преступником?
Но как мог понять все это Михаил, пока не окунулся в бездну греха?! Только уйдя в него с головой, утопив свои руки в крови, он хоть чуть-чуть стал догадываться, что делает и что совершает в этой жизни. А до этого жил, будто амеба или насекомое, совершенно не зная, не понимая и не принимая нравственного закона в жизни людей.
Нравственный закон в жизни людей?! Да это смешно для него было, когда у него убивают брата, когда самого его пытаются загнать до смерти на мотоциклах, когда едва не губят его маленького сына...
И все-таки в конце концов все встало на свои места: если он убивает в праведности, то в праведности убьют и его самого, но хуже всего — убьют и детей его, сыновей, — тоже в праведной мести и озлоблении. И где тогда выход, в чем?!
Вот над чем размышлял Михаил, вот что происходило с ним все эти последние дни, всю ту последнюю неделю, что он прятался в землянке Азбектфана после неудачной попытки убить Генку Ерохина. После того как услышал спасительную для всех детскую мольбу Антошки: «Дяденька, не убивайте!»

Поздним субботним вечером, 1 ноября, в окно сытинского дома (в комнату, где спала с сыновьяма Галчонок) осторожно поскребли по стеклу черемуховой веткой. Все в Галчонке сразу обмерло: Мишанька?! Она тихонько, на цыпочках подкралась к окну, но ничего в палисаднике — там, за стеклом, — не увидела. Засаду милиции, которая дней пять вновь дежурила около дома — после смерти Витьки Ерохина, засаду эту сняли, кажется, окончательно: видать, решили, что Мишка находится в надежных бегах и никогда не объявится дома (не дурак ведь попадаться в лапы правосудия?). Значит, решила Галчонок, милиция за окном исключена... Да и, конечно, только Мишанька мог вот так, веточкой, осторожно, еле слышно, поскрести по стеклу, — так он делал, еще когда они не были женаты, вызывая Галчонка на свидание. Галчонок накинула шаль поверх рубахи и, стараясь мышью прошмыгнуть мимо комнаты свекра и свекрови, босиком скользнула в сени. Но Роман Степанович все равно расслышал ее шаги, встрепенулся:
— Галка, ты, что ль?
— Спите, спите... — досадливо поморщилась она.
— Чего там?
— Водицы из сенок принесу. Душно, — объяснила Галчонок.
Прикрыв за собой дверь, она несколько секунд стояла в сенях в кромешной тьме, а сердце ее стучало так, будто колокол гудел внутри. Дрожащими руками Галчонок откинула с входной двери тяжелый крюк и выглянула в чуть приоткрывшуюся щель. Никого. Неужто ошиблась? Неужто померещилось ей, что скреблась осторожно веточка о стекло? А может, ветер шевелил кусты?
— Мишанька, — еле слышно позвала она.
Но в ответ — только звенящая тишина.
— Не бойся, — наугад шептала она. — В доме засады нет. Где ты, Мишанька? — продолжала она так, будто вопрошала не только вот эту тишину, а жаловалась и укоряла весь подлунный мир: «Ну, где же ты, Мишанька? Приходи! Я жду тебя, жду...»
И он отозвался, поверил ей, проникся ее словом:
— Галчонок, — позвал тихонько.
— Мишанька! — воскликнула она забывшись, не сдержав в себе громкого вскрика.
— Тихо, тихо... — Он шагнул к ней на крыльцо из ближних кустов черемушника и, ткнувшись в пахнущую молоком грудь, прижался к Галчонку всем телом. Она обвила его голову руками, оторвала от груди и сама первая стала искать губами его губы, пахнущие дымом, лесом, бедовой волей и чем-то чужим, незнакомым, но и одновременно родным, далеким, забытым...
Тут из сеней на крыльцо вывалился как снег на голову Роман Степанович, воскликнул ошалело:
— Елки-палки! Мишка?! Ты?! — И, быстро, цепко оглянувшись по сторонам, толкнул обоих в сени: — Быстро, в дом! Тихо, тихо!
Юркнули в сени; Роман Степанович тут же накинул на входную дверь крюк, и, когда вошли в дом, он же щелкнул выключателем в коридоре — маленьким тусклым ночником.
На секунду зажмурились от света, а когда Галчонок взглянула наконец на Мишаньку, не сразу и поверила, что это он (да и отец от неожиданности вытаращил глаза). И не в том дело, что Михаил был грязный, в потрепанном ватнике, в рваной шапке-ушанке и весь обросший, как старый-престарый дед; дело в глазах его — одичалых, шальных, затравленных и угрюмо-тяжелых одновременно. Взглядом своим он был похож на зверя, которого обложили со всех сторон, и нет никакого выхода, и глаза зверя источают безысходность, тоску, отчаяние, но одновременно и жесткость, и ненависть, и грубую решимость.
Чужие, незнакомые стали глаза у Михаила — вот что главное; а из-за глаз своих и весь он казался не самим собой, а другим человеком, хотя там, на крыльце, в кромешной тьме, Галчонок первое, что ощутила, обнимая его, — что он родной, близкий, свой, тот же.
Тот же — да не тот. И Михаил понял это, почувствовал по их растерянным взглядам и странным, заискивающим, удивленным улыбкам. Опустил голову. И вот так, с поникшей головой, он стал гораздо ближе, и родней, и понятней для них, ибо глаза его теперь опущены долу и не видно по ним, что пришлось ему пережить и через какие страдания пройти.
Тут, будто почувствовав что-то, подала голос из спальни мать, Вера Аристарховна, которая последнее время совсем ни с кем не разговаривала, ничего не просила и ни о чем не спрашивала, а целыми днями лежала на кровати и отрешенно смотрела в стену (если не спала). И вот что она сказала, Вера Аристарховна:
— Роман, подойди-ка... Посмотри, не сын ли пришел? Что-то мне кажется...
И Роман Степанович шагнул к ней в комнату, на всякий случай успокаивая ее:
— Что ты, какой сын? Показалось тебе. Спи...
Но Михаил не выдержал, шагнул за отцом в комнату, опустился перед кроватью матери на колени и припал головой к материнской руке.
— Вот, я говорила, — зашептала Вера Аристарховна, сама не понимая, правда ли все то, что происходит с ней. — Думала, в живых нет Мишаньки, — и ласково ослабевшей рукой, как маленького, гладила его по голове. — А он жив. Это ты, Мишанька? Ты, ты... Я думала, ты мертвый. Давно думала. Прости, сынок...
— Это ты, ты прости меня, мама, — как в заклинании шептал Михаил.
— Вы вот что, — на удивление здраво присоветовала Вера Аристарховна, — вы Мишаньку в баньку проводите... А то не ровен час...
— И правда! — встрепенулся Роман Степанович.
День был субботний, сегодня как раз протопили баню, помылись все на ночь, спать легли, детишки вон десятые сны, наверное, смотрят — и тут как раз Мишанька объявился, одно к одному выходит...
— Галка, — скомандовал свекор, — ты давай собери там Мишке, а я пока в баньку, парку подброшу... Камни-то не остыли, знамо...
Галчонок бросилась в свою комнату, к шифоньеру, замелькали в ее проворных, ошалелых от радости руках простыни, полотенца, нижнее мужнино белье, чистая рубаха... Роман Степанович направился в баньку, а Михаил тем временем, как был — в сапогах, в телогрейке, в шапке-ушанке, подошел к ребятишкам, к сыновьям. Гришаньку было совсем не узнать — казалось, вымахал он на целую голову, большой лежал, взрослый, с насупленными бровями, губами воинственно шевелил, будто командовал-распоряжался во сне невидимым войском. Михаил наклонился над ним (Галчонок краешком глаза наблюдала за мужем: вот оно, сбывается, о чем так долго мечталось и грезилось ей!) и осторожно поцеловал сына в щеку. Видать, уколол его бородой — Гришанька недовольно сморщился и отвернулся к стене. И только затем, как бы в страхе каком-то, на неуверенных ногах (его пошатывало), Михаил подошел к люльке, в которой лежал крохотный человечек, сынок, запеленутый в легкое одеяльце с белыми оборками из кружев. Склонился над ним Мишка и смотрел как на чудо (у Галчонка невольно предательская слезинка скользнула из левого глаза; одна только слезинка, но и ту Галчонок недовольно смахнула: не время плакать сейчас — время радоваться); и казалось Михаилу, что малец — вылитая копия он, папаша: с носом-бульбочкой, с плотно сомкнутыми губами, с низким покатым лбом и нахмуренно-сосредоточенным выражением на лице. Серьезный мужик, улыбнулся Михаил... И это, наверное, была первая его улыбка за сегодняшний вечер, — так и покатилось, полетело сердце Галчонка от счастья, охватившего ее как пламя с ног до головы. Она оставила белье, подпорхнула к люльке, висящей посреди комнаты на мощной упругой пружине, укрепленной крюком на потолке, подхватила на руки одеяльце с малышом и, протягивая сына Михаилу, прошептала:
— Что ж ты? На, подержи. Твой... — И заулыбалась.
— Нет, нет, — испуганно замотал головой Михаил. — Потом. Видишь, какой я, — и показал на себя.
— Ну хоть поцелуй, — умоляюще попросила Галчонок.
И Михаил в некотором замешательстве, в явном испуге прикоснулся губами к нежной щеке малыша; тот еще больше сдвинул в недовольстве бровями, накуксился и хотел было захныкать, но Галчонок выпростала из рубахи мраморную, мерцающую в полутьме грудь и вставила пухлый сосок в его ищущие губешки.
И поплыл у Михаила пол из-под ног...
Он выпростал из разреха рубахи вторую грудь Галчонка и припал к ней губами, как измученный путник припадает к роднику, истощенный жаждой.
— Потом, потом, — шептала Галчонок и ласково-счастливо гладила обоих своих мужичков по голове (вот оно, сбывалось, что грезилось). Хлопнула входная дверь, и Михаил со стоном, резко оторвался от жениной груди и, в полуобморочном состоянии, пошатываясь, вышел в коридор, вслепую нащупывая руками дорогу по стенкам.
— Пошли, — скомандовал отец. — Бриться будешь?
Михаил кивнул с полузакрытыми, опьяненными глазами: ну да, буду, о чем спрашиваешь...
В предбаннике Михаил сбросил с себя грязную, пропахшую потом, сыростью и землей одежду, пристроился у зеркальца и начал поначалу ножницами кромсать бороду огромными клоками. Затем намылился пеной и пробрил щеки и подбородок так, что они засияли глянцевитой синевой даже здесь, при тусклой лампочке. Отец обрил ему и шею, подправил сзади волосы. Да и на голове немного прошелся ножницами — обрезал кой-где непослушные вихры. Как раз когда Михаил нырнул в баньку, в тепло, с бельем и чистой одеждой, пришла в предбанник Галчонок, и отец, по-свойски подмигнув ей:
— Ну, ты тут, девка, подмогни ему... Спинку потри, если что... — вышел из предбанника на волю.
Галчонок запоздало покраснела от слов свекра, а потом только счастливо махнула рукой и рассмеялась. Подхватила голичок, согнала валявшиеся повсюду волосы Михаила в уголок, да и что делать? — разделась сама донага, хоть и мылась уже сегодня, и нырнула в низкую дверь баньки, стыдливо прикрывшись тазиком...
Оставим мужа с женой одних, пусть побудут наконец вместе, в усладе, любви и счастье...
После бани сели за стол. Пока Михаил с Галчонком мылись, Роман Степанович отварил свежей рассыпчатой картошки, разогрел тушенного в русской печи гуся, достал из голбца соленых груздочков, маринованных маслят, сочно-рассольной капусты из дубовой бочки, холодной поросятинки нарезал тонкими розовыми ломтиками, украсив их луком с морковкой, достал из холодильника запеченного в собственном отваре крупно-горбатого окуня — тот лежал в желе, как в холодце, жирный, мясистый... что еще? Стопки не забыл поставить, бутылку магазинной водки (которая всегда в запасе таилась в погребе — на всякий случай; вот и пришел этот случай).
Разомлевшие, раскрасневшиеся, чистые, как невинная детская слеза, Галчонок с Михаилом выглядели, будто молодожены. И радостно, и больно было смотреть на них.
— Ну, за встречу! За возвращение блудного сына! — в несколько нервической (и даже развязной) манере поднял отец первую стопку.
— А мать? — обеспокоился Михаил.
— Тс-с... — приложил палец к губам Роман Степанович. — Кажись, уснула... Тут такое дело, сынок: совсем перестала спать старая, уставится в стенку — и все. А тебя увидала — успокоилась, выходит. Заснула.
Осторожно чокнулись тремя стопками, и, хотя Михаил совсем не пил водку, этот — первый — стаканчик выпил до дна. Выпил, поперхнулся, слезы на глаза выступили, но ничего, выдержал, придавил в горле удушливый кашель.
— Эх ты, вояка, — усмехнулся Роман Степанович. Он, надо сказать, все еще чувствовал себя не в своей тарелке: сын-то с невесткой успели, конечно, уже наговориться, и намиловаться успели, и решить там что-то для себя, в баньке, а он, отец, пока как чужой на званом пиру.
— Еще по одной? — поднял он стопку.
— Ты пей, отец, — сказал Михаил. — А нам хватит. — Он взглянул на жену, и Галчонок согласно кивнула головой. Она вообще, как завороженная, смотрела на мужа и не могла оторвать от него взгляда: вот он, рядом, такой же близкий, родной, и кажется — после бани и бритья — стал совершенно прежним, самим собой; а все-таки было, отпечаталось на нем грубым жестким тавром что-то иное, почти чужое, далекое, непонятное и неподвластное пониманию. И тавро это прежде всего проглядывало в глазах Михаила — одичалых, затравленных, угрюмо-сосредоточенных на какой-то одной, понятной только Михаилу мысли. Но в то же время и помягчел после бани взгляд Михаила, не виделось в нем недавней жесткости, безрассудной какой-то решимости, слепой ненависти... Да, помягчел, помягчел немного Михаил.
— А мы тут ничего живем, да, ничего, — проговорил отец и, что делать, опрокинул вторую стопку в гордом одиночестве, раз уж сын с невесткой отказались. — Сынишку вот твоего второго на ноги подымаем, да...
Михаил кивнул в согласии головой: понял, мол, батя, спасибо.
— Знаешь хоть, как назвали его?
— Мишанькой, — проговорил Михаил. И, чуть помолчав, добавил в некоторой задумчивой растерянности: — Может, зря так? Степкой вроде собирались...
— Э нет, не скажи! — озорно погрозил заскорузлым пальцем отец: хмель наконец стал брать его, и ему сделалось легче, проще за застольем. — Степку мы еще успеем, правда, Галка?
Галка не ответила, покрылась только легким румянцем и в смущении опустила голову.
— Степку мы еще успеем, — повторил отец. — А вот Мишутка нам нужен был. Нужен. Что думаешь, парень, легко нам тут было без тебя? Столько-то времени?
Михаил опять кивнул в согласии головой: понимаю, мол, батя, нелегко, спасибо на добром слове.
— Так что вот так... — Роман Степанович налил себе третью стограммовую стопку. — Пью, значит, за вас, молодых. И — смотрите чтоб у меня! — Выпив, он опять дурашливо-озорно погрозил пальцем.
Где-нибудь в полчаса Роман Степанович охмелел окончательно — видать, тоже внутри намучился, натерпелся душой, и теперь, расслабившись, с трудом справлялся с собой. Главное-то, что он хотел спросить, он так и не мог выговорить. Боялся, что может испортить что-нибудь, не так сказать, не так сделать... А спросить-то ему хотелось вот что:
«Как дальше думаешь жить, сын? Что завтра делать надумал?»
Хмельного, бессвязно бормочущего, Михаил с Галчонком отвели отца на кровать. Он не сопротивлялся, лег покорно и вскоре зашелся богатырским сытинским храпом.

Утром, на рассвете, Галчонок толкнула Романа Степановича легонько в плечо:
— Отец...
— А? Что? — встрепенулся тот испуганно.
— Вставай, отец, — прошептала Галчонок.
— Что, что такое? — не понимал тот спросонья.
— Вставай, дело есть...
Через полчаса ехали на мотоцикле по лесной дороге из Красной Горки в поселок Северный. За рулем — Роман Степанович, впереди него, на бензобаке, трехлетний Гришанька; Михаил — на заднем сиденье, а Галчонок с малышом на руках — в коляске.
Подъехали не к милиции, а к дому участкового — старшине Павлу Вострикову. Роман Степанович остался в мотоцикле, а Михаил с Галчонком и детьми вошли в сени, постучали в дверь. Павел Востриков давно был на ногах, завтракал. Крикнул:
— Да, да, входите!
Первым вошел Михаил.
— Мишка? Сытин? Ты?! — пораженно воскликнул старшина Востриков и приподнялся из-за стола; чашка с чаем неожиданно опрокинулась, и чай медленно, тонкой струйкой потек со скатерти на пол...
Михаил кивнул: да, я.
Сзади Михаила стояла Галчонок, держа на руках запеленутого в одеяльце, сладко спящего младенца; а старший сын, Гришанька, крепко ухватился за материн подол и цепко, настороженно смотрел на старшину милиции.




Из книги "Нет жизни друг без друга". Изд-во "Голос-Пресс", 2008


Рецензии