Яблоко раздора

Памяти Любови БАЖЕНОВОЙ


Глава первая

Иван подымался в дом по высокому крыльцу осторожно и тихо. Он старался, чтобы снег не скрипел под сапогом, но снег скрипел. Назло скрипел, думал Иван.
Не успел он переступить порог, как Маша, жена, метнулась в большую комнату.
— Маша! — позвал Иван.
Маша не ответила.
— Маша! — уже крикнул он. — Жена!
Она вышла из комнаты, скрестив на груди руки, и с гордой независимостью посмотрела на мужа.
— Ты чего прячешься? — спросил он.
— С чего это ты взял?
— Да вот, как зашел — ты и метнулась, а потом зову, зову — не отвечаешь... — Он пристально и серьезно разглядывал жену и старался угадать, случилось все-таки что или нет. Он и домой пришел, потому что дважды за день схватывало внутри от беспокойства.
И все же решил не торопиться с расспросами, разделся, прошел на кухню, помыл руки, сел за стол:
— Накормишь?
— Сам накормишься!
— Накормлюсь, не без того... — Он обиженно запыхтел, догадываясь, что и смелость эта неспроста, есть для того причина.
Маша стояла, опершись на косяк, все так же скрестив на груди руки, и, презрительно оттопырив нижнюю губу, смотрела на мужа:
— Что, она-то плохо тебя кормит?
— Кто — она?
— Да она! — твердо сказала Маша. — Ведь ходит к тебе в лесничество какая-то?
— А... — неопределенно протянул Иван, а про себя подумал: «Тебе можно было, а мне нельзя?..»
Налив щей, он начал хлебать.
— Телеграммы тут принесли, — словно невзначай сказала Маша.
— Телеграммы-ы?.. — Он поднял на жену как будто радостные и озорно-шалые, а на самом деле испуганные, в глубине, глаза, криво улыбнулся.
— Сын приезжает, демобилизовался! — Она сказала это с твердой и открытой радостью.
«Вот оно что-о! Вот что-о!..» — Искреннее и легкое счастье скользнуло на лицо Ивана.
— А эта, — показала жена, — видать, от сестры твоей! Срочная! — И бросила мужу телеграмму. — Не бойся, не распечатывала. Мне ведь нельзя, — сказала она с издевкой, — вмешиваться в ваши родственные дела!
Отложив ложку, Иван нагнулся, поднял с пола телеграмму, распечатал.
28 УМЕР ГРИГОРИЙ ПОХОРОНЫ 1 ДЕКАБРЯ ОЛЬГА
Он прочитал раз. Прочитал два.
«Значит, умер... умер... Ты скажи...»
— Дай телеграмму от сына, — попросил он Машу.
— Это еще зачем?
— Дай. — Он не знал, зачем.
Маша принесла из комнаты телеграмму.
СТАРИКИ ДЕМБЕЛЬ БУДУ СКОРО ЕВГЕНИЙ
Иван читал, но думал свое: «Умер Григорий-то... ты скажи... Умер все же... Верно, что старики... уж тут полный дембель, полный...»
Он сидел, смотрел в окно и мял губами. Со стороны казалось, что он думает сейчас крепкую думу, но ничего такого он не думал, просто сидел и повторял про себя: «Умер... скажи на милость... вот уж дембель так дембель. Полный дембель...»
— Григорий умер, — сказал он Маше.


Вечером он сходил за водкой, сел дома за стол, налил две стопки:
— Выпей, Мария.
Жена подошла и покорно выпила.
— А теперь уйди.
И она ушла, и было так, словно нет ее в доме, незачем быть. О многом мог думать теперь Иван Никитушкин, многое мог вспомнить, да не о том дума. Умер брат Григорий, нет его больше. Простить его или не простить?.. Нет, даже и не в этом дело — кому надо прощать мертвых, кому это надо! Дело проще: ехать хоронить брата или не ехать?..



Глава вторая

Дорога, по которой шагал Григорий Никитушкин, не простая дорога. Вьется да петляет она к родному поселку, в котором не был сержант Никитушкин с самого начала войны, с самого начала ее, проклятой... Прихрамывая на правую ногу, Григорий почти бежал. Августовское солнце палило жаром, пот катился по лицу, по спине, но это ничего. Скорей бы домой, домой...


Он вбежал в дом, сильно хлопнув дверью, и кто-то ойкнул испуганно.
— Мир дому сему! — весело сказал Григорий и прислушался. — Есть кто дома?
Стояла тишина. Григорий улыбнулся; знал он: если такая тишина, обязательно в доме человек (от разведки еще осталось).
— Стрелять буду! — пошутил Григорий. — Ну!
— А я и дома, — вышла из кухни полная девочка. — Вам кого?
— А ты кто такая?
— Машенька я.
— Чего тут делаешь?
— Нет, сначала — вы кто такой?
Григорий не сдержался — такого смеху и веселья закатил, что соседка, через огороды, перекрестилась: «У Никитушкиных-то чего такое? Свят, свят!..»
— Я — Никитушкин! — объявил Григорий.
— Григорий Иванович, стало быть? — облегченно вздохнула девочка.
— Стало быть, Григорий Иванович.
— Напугали вы меня, — как-то просто созналась девочка. — Зачем так пугаете?..
— Да ты скажешь, наконец, кто такая? — Но уже не грозно спрашивал Григорий Иванович.
— Машенька я. — И очень важно добавила: — Жена я Ивана Ивановича.
— Это какого еще Ивана Ивановича?
— А как будто не знаете? Братца вашего, Ивана Ивановича Никитушкина.
— Ваньки? Жена? Постой, постой... как жена? Ваньки? Сопляка этого? Да вы что, с ума спятили?! — И вновь закатился, но теперь уже обидным смехом Григорий Никитушкин. Он был тощий, длинный, и, когда смеялся, смешно было над ним самим: как жердь, вот-вот сломается, стоит, кланяется, руками размахивает.
Машенька тихонько прыснула.
А перед глазами Григория встал — сколько ему тогда было, двенадцать, тринадцать? — Ванька: всклокоченный, сопливый... И этот вот сопляк, этот его младший брат — Иван Иванович теперь? Муж? Жену — девчонку! — заимел? «Ну, братцы, —думал Григорий, — вы что хотите думайте, а я... А я — ни хрена-то я не понимаю, вот что, братцы!»
И так вдруг резко оборвал свой смех Григорий, так круто смолк, что снова напугал Машеньку.
— Какой вы... — сказала она. — Все пугаете...
— Да что ты заладила: пугаете да пугаете... — Он нагнулся, поправил голенища сапог, а выпрямившись, спросил: — Хозяева скоро будут? — И с тем прошел в дом.
— Хозяева? А-а... вы, верно, про свекра Ивана Федоровича говорите? Так они совсем не придут, Ваня только будет... Мы с Ваней вдвоем тут живем. Да вы проходите, проходите, поди, не в чужой дом-то пришли! А Иван Федорович навсегда в лес ушел, там и поживают. Тут, говорят, скучно, да и... — Она запнулась.
— Да и?
— Да и мы... я, то есть... не очень ему по душе. Это правда. Только Ваню-то он сильно, кажется, любит... Тогда, говорит, живите с ней, мне не жалко, теперь, говорит, ничего не жалко — все под гору. Вот и живем... А Ваня скоро уже будет. Скоро!.. Хотите чайку?
— Хочу.
— Так я сейчас, сейчас... Я мигом.
И только было он пить начал горячий, на смородиновом листе настоянный чай, только было посидеть вздумал, побаловаться, как говорится, чайком, подумать размеренно — ан открывается дверь, а в дверях — да неужели брат, неужели Ванька, Иван?.. А ведь он, он, шельмец, только все в нем — как будто чужое: рост, плечи, голова...
Бросились братья друг к другу! Родное, кровь своя, никитушкинская, отчаянная кровь билась в жилах и вот — стакнулась. Эх, брат, брат! — шептали они и хлопали друг друга нежно и сильно по плечам. Улыбались, смеялись... А ведь они, когда прощались, совсем были не те: оба мальчишками прощались, оба, хотя Григорий уходил на войну...
— Ну а отец тут как? — Григорий отстранил брата и глянул ему в глаза: — Ишь ты какой ста-а-ал!..
— Да отец чего, — улыбался Иван, — отец ничего... Прийти вот обещался. День рожденья ему сегодня. Придет!..
— Ну?! Неужто день рожденья? Неужто сегодня?
— Сегодня, — сказал Иван и снова улыбнулся. — Сегодня и есть.
— Тогда хорошо я прибыл! Ох как хорошо! В самую, как говорят, точку!..


Сидел Иван Федорович Никитушкин против двух сыновей и снохи, смотрел на них спокойным глазом. Детей давно уже хмель взял, а Ивана Федоровича медовуха не брала. Что думать ему про сыновей? Что сказать себе? Любит он их?.. Иван-то бы еще ничего, ничего еще, но женился, дурак! На ноги не встал, крыльями хорошенько не взмахнул, бабу ни одну не попробовал — а туда же: полез в хомут, сам, осьмнадцати лет. Дурак!.. О Григории вовсе нет разговора — это отрезанный ломоть, увидишь! Урал-сторона ему уж не в родину, дом родной не в дом, куды-ы!.. Уехать надумал куда-то, и-ишь!.. Да-а... Ну а Ольга с женой — те бабы. Как уехали в сорок четвертом, так и живут с балбесом зятем, у черта на куличках. Да они — хоть пропади пропадом, черт с ними! С бабой царства не построишь, сети не сплетешь; лишние бабы люди! Нашто живут на свете? Рожать? То-то, что только... А уж о снохе говорить, так вовсе одно слово: соплюха!..
Вот что думал Никитушкин-старший, пока сыновья пьянели; думал он об этом спокойно, без напряжения, так что не поймешь — то ли просто сидит, слушает, то ли думку какую задумал...
— Ну, я, значит, и притаился, жду... — Прислушался отец к рассказу Григория. — Да что ты, думаю, оглохли они, что ли? И ведь самое странное — вижу, как сидят они, трое, в блиндаже, смирненько, спокойненько: один книжку читает, другой портки штопает, а третий — Маша, ты не слушай! — баб голых в журнальчике рассматривает. Не задание, пальнуть бы пару раз! Но нельзя: «язык» — он тогда «язык», когда живой... А погода стоит — прямо не верится. Одно солнце! Сначала это еще ничего, с утра, не жарко, а потом как начало припекать, пот градом... А ты не шевелись! А какой там не шевелись, если я стрелял даже, а они как глухие...
Григорий обвел всех взглядом. Старик Никитушкин и Иван слушали с интересом, но как бы и с недоверием: Григорий в разведке служил, это точно, но уж больно странный случай... А Маша верила всему. Подперев лицо кулачками, она глядела на Григория не отрываясь и слушала с восхищением. Григорий не походил на героя, длинный, тощий, смешной, но был, видно, настоящий герой. Не то что мы, думала Маша, жили здесь, ничего не видели...
— На войне, чуть не на передовой, в блиндаже, — продолжал Григорий, — сидят фрицы, ничего не слышат и не боятся? Не может быть!.. Думаю я так, а сам снова подымаюсь — и в дверь. Стою в проходе, автомат наготове, и ору: «Хенде хох!» Даже не шевельнулись. «Хенде хох!» — ору изо всех сил. А фриц, который голых баб рассматривал, как заулыбается... Повертывается, чтобы, видно, дружку своему показать...
Маша неожиданно вскрикнула.
— Тихо, Маша, — сказал Иван.
—...и видит: в дверях, с автоматом, стоит русский солдат. Он аж онемел! Бац, дружка своего по руке, тот спокойно оборачивается, увидал меня — и тоже окаменел. И третий так же. Стоят, рты разинули, руки подняли, глазами хлопают... — Григорий усмехнулся. — Привожу, значит, на позиции, сдаю фрицев начальству. День проходит, два, я жду: вот-вот, мол, вызовут к командиру батальона, к награде представят... А по батальону уже слухи ползут: Гришка, мол, Никитушкин, спятил... поймал где-то глухонемых фашистов и приволок...
Григорий не выдержал и рассмеялся. Он смеялся так заразительно и искренне, что напряжение от рассказа спало; засмеялся и Иван. А Никитушкин-старший подумал: правда, дурак он, Григорий... Одна Маша не знала, то ли смеяться, то ли слушать дальше, то ли спросить чего-нибудь... С напряженным, вытянутым вперед лицом глядела она на Григория Ивановича.
— А ведь верно, — закончил Григорий, — оказались они глухонемыми. Ха-ха-ха!
Долго еще сидели, вечеровали... Нет-нет, среди разговоров, да и вспомнится Григорьев рассказ: снова смех, легко...
Утром нежно толкнули в плечо: вставай... Григорий не просыпался. «Вставай же, Григорий, вставай...» Голос был тих, но настойчив. Григорий открыл глаза.
— Кто это?
— Я... Иван.
— А-а... — Григорий потянулся. — Я сейчас, Ваня... мигом...
— А то можешь спать. Выспись. После придешь...
— Не... я с вами! Ты иди, я сейчас...
Как не хотелось вставать!
Григорий вздохнул, скинул с себя одеяло. Быстро оделся, пошел на кухню, умылся. И как умылся, так стало свежо и, кажется, легче.
— На вот! — сказал Иван и подал стопку.
— А ты?
— Я по утрам не хочу. Не могу.
— Это пройдет. — Григорий выпил медовуху. — Пройдет, — и улыбнулся.
— Не знаю. Я пить не собираюсь, незачем это. Баловство.
Иван собирал в сумку кой-что из еды, двигался по кухне осторожно и мягко, чтобы не разбудить Машу.
— Однако пойдем... Отец давно ждет.
Они вышли из дому.
С востока подымалось уже солнце. Влажный белый дым клубился с трав, ввысь, к чистому и синему августовскому небу.
Старик сидел лицом к солнцу. Теплый свет несколькими лучами разрезал туман и согревал морщины старика.
— Здорово, отец! — сказал Григорий.
— Здорово, коли не шутишь.
Григорий вспомнил вчерашнее упорное молчание отца и понял, что тот как будто не доверяет ему в чем-то.
— Ну, пойдем, што ли? — Иван потянулся, зевнул. — Чего время терять?
— А пойдем, пойдем, — согласился Иван Федорович и поднялся с бревна.
Вскоре они оставили поселок, вошли в лес. Дорога звала в гору, гор здесь много, но эта дорога — на самую высокую гору, где на вершине, как каланча, дыбится Высокий Столб. Сюда из своей избушки и забирается Иван Федорович, но теперь, правда, все больше помощник, сын Иван, забирается, чтобы видеть далеко кругом широкое лесное богатство.
Григорий ушел вперед: не стерпеть ему хозяйского медленного шага отца и брата. Как давно он не был в этом лесу! Как давно не вдыхал запахов этих!..
За полчаса добрался он до Высокого Столба, действительно очень высокого, но шаткого, почерневшего от времени деревянного крупнобокого строения. Долгая ненадежная лестница извивается, как змея, вверх — и по ней, не раздумывая, устремился Григорий ввысь. Он взбирался долго, закружилась голова, устали ноги, но он спешил, скорей туда!..
И он — наверху. Родная сторона, но как будто величественней, чем раньше, открылась ему. Он закрыл глаза и ощутил, — так плавно закружилась голова, — что живет на земле, которая беспрестанно вертится, движется... Он открыл глаза — и мир остановился. Теперь, чтобы видеть вокруг, он сам должен медленно поворачиваться...
Он увидел сначала, что маленький, с игрушечными домами и улицами поселок, в основе своей, залег в низине, меж гор, Уральских гор; лишь южной своей окраиной он, как упорное и живучее животное, пополз в горы, достиг в одном месте вершины, а несколько улиц даже перешагнули вершину и спустились на другую сторону гор. Именно по эту сторону, в еще большей низине, лежал голубой утренний пруд. В пруду кишмя кишит рыбы — и заныло рыбацкое сердце Григория. Он поклялся в эту минуту, что сегодня же вечером отправится на рыбалку, лодка у отца есть. Пойду, думал он, поначалу на Северушку — во-он она!.. — гольянов наловлю, а потом гольяна — на окуня, на щуку, на них, окаянных! И уже слышал Григорий, как потрескивает в ночи костерок, как побулькивает варево-уха, запах почуял, тонкий и далекий, наваристой ушицы!..
А пруд, огибая одну из гор, соединял две низины, только северная его часть, та, что лежала с поселком в одной чаше, была много меньше южной. Около этой-то, северной его части, пристроился небольшой металлургический завод. Три трубы — раньше одна была, значит, две появились во время войны — дымятся белесым дымом; и даже этот дым, в общем, вредный, Григорий воспринял с тихой радостью. Он пошарил глазами по территории завода и с облегчением увидел, как снуют по веткам крохотные паровозики, и улыбнулся. И подумал: здесь и буду работать, машинистом, никуда, как надумал, не поеду, чего тут не хватает? Нет, здесь, только здесь. Навсегда...
С этой мыслью продолжал Григорий разглядывать родину и вбирал в себя, как дым папиросы, легкое счастье...
Лес вокруг шумел и растекался в иных местах до горизонта. Он стоял то дремучий, густой, темный, то редкий, светло-зелено-желтый — от берез; то горячий, почти как угли, — от осин, которые, собираясь по осени вместе, пылали заревом; то тихий и скромный — там, где елочки, под которыми весело набрать молодых упругих рыжиков полную ведерную корзину; то строгий, строевой сосновый... И видит Григорий, как ходят люди, а машины ездят — по поселку; видит, чувствует огромную напряженную работу завода; видит и лодки, плывущие по пруду; видит — справа, в низине, через поле ржи вьется коричневая дорога, по которой идут на Северушку, на рыбалку, ребята; и многое, многое еще видит Григорий — но ни один звук, кроме шума леса, не слышит он! Все тонет в плотном — ночью страшном — говоре леса...
— Э-э-эй! — кричат Григорию снизу. — Э-э-эй!..
Он смотрит сверху: до чего же крохотны отец и брат.
— Ого-го-го-о!.. — кричит он в ответ.



Глава третья

Евгения Никитушкина, демобилизованного солдата, из Сибири на Урал вез поезд; это был обычный, пассажирский поезд. Покачиваясь, плыли в окнах то леса, то озера и реки, то в каком-нибудь поле все обрывалось, поезд долго стоял и пронзительно свистел. Проносился навстречу скорый...
Попутчики оказались неинтересные: две строгие, в очках, женщины и мужчина-юрист. Вначале Евгений приглядывался к одной женщине, которая, сняв очки, становилась мягкая и добрая от круглых щек, но потом, по слишком уж официальным: «Светлана Петровна, вы пойдете кушать?» — «Нет, Павел Иванович, я попозже...», вдруг понял, что Светлана Петровна и Павел Иванович — это муж и жена, только ехали они, кажется, разводиться.
«Пижоны несчастные!»
Другая женщина, Люся, все время почти сидела, уткнувшись в книгу, и двух внимательных взглядов было достаточно, чтобы понять: ничто, кроме книги, не интересует ее. Одну книгу прочитав, она бережно, из чемоданчика, доставала следующую — и так же, словно читая продолжение, уходила в нее без разбегу.
На одной из станций Евгений вышел, походил-походил по перрону, купил в ларьке вина. В купе на охапку бутылок взглянули с ужасом и любопытством, а Евгений, хоть и не хотел этого, подмигнул соседям. Он сходил к проводнице, сказал ей:
— Дорогая, нет ли у вас лишних стаканчиков? — и улыбнулся той улыбкой, которая одновременно и хороша, и вежлива, и насмешлива, но главное — подкупающе добра.
Проводнице, особенно строгой, потому что была молода, не было и восемнадцати лет. Ей очень нравились солдаты, вообще военные, только она никому об этом не рассказывала, даже подружкам своим, когда они мечтали о женихах: «Ой, девочки, как все-таки это страшно — выходить замуж!»
Перед ней стоял высокий («Очень, очень добрый, наверное!») солдат, которого она, конечно, сразу приметила, и называл ее «дорогой».
— Сколько вам нужно, гражданин?
— А сколько не жалко?
— Нет, я вас серьезно спрашиваю, гражданин... — Она прыснула.
— Если ты Наташа, давай четыре...
— Наташа... — растерялась она. («Откуда он знает?!») — Вот, пожалуйста, четыре стакана. Только верните...
— А меня зовут Евгений. Проходили в школе «Евгения Онегина»?
Снова прыснула.
— Только я не Онегин. — И он развернулся. — Я Никитушкин!
Наташа, улыбаясь, посмотрела вслед Евгению, но вдруг как будто опомнилась, посерьезнела: «С этими шутниками надо быть строгой!..»
— А вот и мы — шапка да пимы! — входя в купе, сказал Евгений.
Он распечатал бутылки, налил по полному стакану и произнес торжественную речь:
— Товарищи соседи! Прошу выпить за здоровье демобилизованного солдата исторического 1968 года! Ура, товарищи!
Но никто и не притронулся к стаканам.
— Павел Иванович, ну хоть вы-то стаканчик! Выручайте солдата...
Павел Иванович посмотрел на Светлану Петровну, вздохнул... Было ясно, что из-за этого «одного стаканчика» немало уже крови попортили они друг другу.
— Ну, Павел Иванович, дорогой!..
— Простите, молодой человек, — улыбнулся виновато Павел Иванович, — но... — Он как будто руками разводил. — Не пью...
— Вам х-а-ара-шо... — растягивая слова и явно насмехаясь, сказал Евгений, — вы не пьете...
Ему было все равно, пьет с ним кто или нет, смотрят на него с презрением (Люся, Светлана Петровна), пониманием (Павел Иванович) или вообще не смотрят. Плевать, если не понимают, что такое отслужить три года и возвращаться по демобилизации домой... Правда, ему не повезло чуть-чуть — все «ребятки» в октябре еще уехали, а он вот, один, в ноябре... Но он все же не расстраивается... Встает перед глазами летний вечер, второй этаж, балкон, офицер, жена его, перепуганная за Женю, который, недолго думая, махнул с балкона на землю... Да, хорошая у офицера жена была, Верой ее звали...
— Впрочем... — начал Павел Иванович, поглядывая на Светлану Петровну.
— Ага! — обрадовался Евгений.
— Впрочем... — Но все-таки сил у Павла Ивановича не хватило, он солгал: — А в каких войсках, интересно, служили, молодой человек?
— Это военная тайна, ха-ха!.. А вообще — в воздушно-десантных.
— Как — десантных?!
— Очень просто, десантных. Чего особенного?
— Постойте, постойте... но ведь и я... и я, понимаете ли, тоже в десантных... в 53-м демобилизовался... Надо же, такое совпадение!..
«Ну, теперь все! — было написано на лице Светланы Петровны. — Начнет вспоминать всех своих Коль и Миш, как служили вместе, какие были времена. Старая песня!..»
— Нас, понимаете, было трое друзей: Коля Бух, я и Миша Сувалов. Так, верите ли, все мы попали в десантные, даже в один взвод. Ох, и давали мы жару! Честное слово!..
— Ну, теперь-то уж придется выпить, Павел Иванович! Не отвертишься, старик! — Как бы ища поддержки, Евгений взглянул на Люсю, а та в это время прыг со второй полки, достала свой чемоданчик, вынула книгу («Эм-пи-ри-рическое и апр-апри-орное» — успел прочитать Евгений) и снова на полку.
В последний раз просительно взглянув на Светлану Петровну, Павел Иванович сказал:
— Была не была... С десантником грех не выпить. Десантник — первый воин в наших войсках!
Он решительно взялся за стакан. Пока они чокались, Светлана Петровна успела встать и демонстративно вышла из купе.
Она стояла в коридоре и глядела в окно. «Как ты не понимаешь, Павел, — будет говорить она позже, — что это низко, подло, эгоистично — встретить в пути первого попавшегося человека и начинать с ним пить! Сколько сил, энергии ты расходуешь зря, а разве так уж много в тебе всего этого? Ты болен, нервен, с молодости много пил, тебе нужно наверстывать упущенное, столько нужно еще прочитать, узнать! Нельзя же всю жизнь тянуть на багаже, который получил еще в институте! Подумай, Павел, подумай, что ты делаешь! Как тебе не больно так жестоко обкрадывать себя! Ведь жизнь действительно прекрасна, это без Островского, без высоких слов — но ведь, в самом деле, это так!..»
А Павел Иванович с Евгением особенно сошлись на том, что с гондолы прыгать страшней, чем с самолета. На втором уже году, в 67-м историческом, Евгений однажды, во время инспекторской поверки, никак не мог оттолкнуться ногами от мостика. Мостик пружинил, Евгений стоял, как над пропастью, и не мог оторвать от доски ног. А за спиной было уже 17 прыжков с самолета, во как случается!.. Что-то подобное было и с Павлом Ивановичем. Правда, он все-таки сам прыгнул, его не толкали в спину, но когда прыгнул, повис на стропах. Видно, укладывая парашют, привязал стропы к куполу, а ни командир отделения, ни взводный не заметили — вот и повис. «Ну, думаю, все, каюк — вдруг бац, па-а-алетел вниз! С гондолы ножом пластанули... Но это еще ничего. Вот в 52-м, как ты говоришь, историческом...»
Светлана Петровна вернулась в купе и, ни слова не говоря, забралась на вторую полку, тихонько, как мышь, повозилась там, отвернулась лицом к стене и уснула...
Проснулась, показалось ей, она нескоро, от шума. Павел Иванович, как рыба, открывая рот и шлепая губами, кричал на все купе: «Он! Он! Там!..»
Она поняла, что Евгений отстал. «Ну, и слава Богу!» Она посмотрела в окно — кружился над полем снег; как быстро летит время, давно уже зима!.. Она подумала об этом не с грустью, но с грустной радостью: каждое время года своей новизной волновало ее, приносило надежду...


Евгений зашел на станцию, походил немного, присматривая, где бы сесть, подмигнул девушке-телеграфистке, улыбнулся ей. Потом сел в углу на лавку, раскрыл чемоданчик... От поезда он не отстал, нарочно вышел здесь. Давно жила в нем мысль заехать на Красную Горку, раз придется проезжать мимо. С Красной Горкой у предков связана какая-то тайна, которую они упорно скрывали. Не особенно мучила Евгения «тайна», но все же интересно, в чем там дело. Какого-нибудь плана в голове у него не было, так — русское авось...
С любопытством рассматривал он девушку-телеграфистку. Она иногда тоже взглядывала на него. Когда глаза их встречались, она свои затуманивала, словно не на него смотрела, а так, в сторону... Евгений улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ. Потом он долго не обращал на нее внимания. Когда сказал себе: «пора» — и взглянул на нее, глаза ее были открыты и понятны. Но снова долго и упорно не смотрел на нее. Может, она уже возненавидела его? Найдя ее глаза, он уже в открытую улыбнулся им, — и она тоже улыбнулась ему. Больше они не были чужими...
В десять Лия закончила работу, они вышли из здания. Темная, морозная, с ярким месяцем в вышине стояла ночь. Все, от станции вдаль, спало, отдыхало, лишь редко, погромыхивая или свистнув пронзительно, проходил мимо тяжелый состав. Где-то справа, не во все небо, шел снег — и в том краю светлей, словно молочная, виднелась ночь. Дышалось легко и вольно...
Только они было пошли, в дверях, кутаясь в шаль, показалась вторая телеграфистка.
— Лия! Из больницы...
— Что?
— Из больницы звонят!
Лия долго не выходила. Когда Евгений вернулся на станцию, она сидела за перегородкой, на своем стуле, как в воду опущенная.
— Что случилось? — спросил Евгений.
Лия не ответила.
— Да в чем дело, Лия?
Она посмотрела на него бессмысленными глазами и, как будто он что-то понимал, ответила:
— Григорий Иванович умер.
— Какой Григорий Иванович?
Лия молчала.
— Свекор ее, — сказала вторая телеграфистка.



Глава четвертая

Лодка врезалась в водоросли. Григорий направил ее так, чтобы видеть все жерлицы; было их шесть штук. Расставляя жерлицы в самых верных, памятных еще с детства местах, Григорий выбирал из бидона лучших, живейших гольянов и осторожно, боясь усыпить малька, продевал через его жабры колечко с двойником на конце лески. Колечки нужны для того, чтобы — не дай бог — не воткнуть крючок в спинку или в губу гольяна. С колечком же двойник плотно прилегает к тельцу, не раня его.
Вечерняя скромная заря уже горела на западе. И воздух, еще не сумрачен, чистым и синим стлался по лавам вдаль. Ветра не было. Но на востоке, где лесу больше, горизонт уже сгущался и наступала оттуда летняя, пока светлая совсем, теплая ночь. Не скоро еще выйдет луна, не скоро над головой вызвездится небо, а все же день потухал... На лавах это самая пора для клева.
Григорий с лодки одной всего удочкой ловил окуней. Больших и толстых, он брал их также на живца, потому что жадны окуни и хищны. Казалось Григорию, что не успеет и забросить, как, мелькнув серебром, уже схвачен окунем несчастный гольян. Поплавок совсем не так, как если ловишь на червя, резко и глубоко уходил в воду и уже не показывался... Григорий дергал — и, блестя над темной водой, огромный окунь вырывался на воздух. Григорий тащил его на себя, хватал, но тот сопротивлялся, и, боясь, как бы окунь не ушел, Григорий бросал удочку и хватал рыбину уже двумя руками...
Он поймал так шесть или семь окуней, когда вдруг заметил, как завертелась, быстро и дерганно, одна из жерлиц; толстая леска, разматываясь, то резко уходила в сторону, то замирала в глубине. Взяла!.. Дрожащими руками, бросив удочку, Григорий схватился за весла — и наддал! Скорей, скорей к жерлице! Подходя к ней, он бросил весла, перестал направлять лодку, и она, вильнув, развернулась — Григорий чуть не выпал из лодки. Не обращая внимания, он левой рукой схватил лесу, а правой сильно и резко дернул вверх — подсек. Кожей ладони он почувствовал, какая сильная и дикая билась на крючке щука. Он дернул еще раз — и вздохнул облегченно: теперь вряд ли куда уйдет рыба, на двойнике сидит крепко. Он пустил лесу вольно, и жерлица с бешеной скоростью закружила танец. Щука рвалась убежать. Когда на рогатке совсем мало осталось лески, прочной и толстой, Григорий вновь взялся за нее, плавно потянул. Но как только щука дергала, он отпускал, однако осторожно и медленно, усмиряя ее. Наконец щука осмыслила, что есть какая-то власть над ней, кто-то, как ни рвись, не пускает ее. Но она прожила немалую жизнь и выучилась хитрить и изворачиваться. Григорий почувствовал, как леса ослабла, и медленно начал вытягивать ее. Щука покорно шла вверх. Но Григорий не расслаблялся и не радовался преждевременно, знал он этих щук! Знал, но все же забыл... Забыл, что главное — это как раз последний миг, когда решается все. Щука не забывала этого ни на секунду. Она, когда Григорий видел уже черный хребет, когда решил, что все, победил щуку... она вдруг с отчаянной силой нырнула под лодку! Ей нужно было, чтоб рыбак, растерявшись, сделал главную свою ошибку: со всей силой, которая у него есть, дерганул лесу к себе! Она оборвется, обязательно... И она действительно оборвалась. Рывок был настолько сильный, что, не удержавшись, полетел Григорий за борт...
К ночи он разложил на берегу костер и по всем правилам сварил уху. Обжигаясь, он хлебал из котелка жирный бульон — и был счастлив. Даже в детстве, кажется, не едал он такой ухи. Не было в ней того дымка, какой чувствовался в этой!..
Наевшись, Григорий пошел к воде, осторожно и тихо помыл руки. Кругом темная, но не такая кромешная, как у костра, настаивалась ночь. Высоко в звездах светила маленькая желтая луна, и свет от нее, казалось, кончался сразу же за ее ободком. И правда, ночь была темна... Тихо ли было в природе? Очень тихо... Но тишина была особенная, не молчаливая... То где-то треснет сучок, то бухнет что-то в воду, то сонная закричит вдали непонятная птица. А рядом весело и живо потрескивает костер, пламя у него яркое, но не красное, как будто прозрачное... И вокруг костра, как центра, шумит и действует, если вслушаться очень внимательно, ночная и полная жизнь. Она шумит, живет, а вокруг — и это невероятно — тишина и шум одновременно. Григорий думает над этим, мучается, счастливый, и вдруг понимает, что это в нем шумит кровь, что это в нем, по жилам, текут соки и силы. Он, впервые поняв такое, впервые услышав в себе это, поразился. Пожалуй, только сейчас так остро и неотвратимо почувствовал, что остался жив несмотря ни на что, что огромный и интересный мир есть, как таковой, не только для других, но и для него, Григория Никитушкина.
Ночь дышала покоем. Григорий вдыхал ее и слушал, и вдруг жалко ему сделалось, что он в эти секунды один.
Он поднялся и пошел от реки к костру. Протянул к нему руки.
Долго смотрел на пламя, сидя на корточках с протянутыми к огню руками, и решал, что делать в жизни дальше. Он молод, вернулся с войны, дай Бог, встретит, полюбит и женится на хорошей девушке. Сейчас он дома — а лучше дома ничего нет, значит, останется он дома, устроится машинистом... Утрами, в белых клубах пара, сам грязный, как черт, с паровоза он будет кричать кому-нибудь:
— Привет! — И ему ответят:
— Привет, привет, Гриша!..
Он размечтался и, мечтая, подумал, что просидит у костра до утренней зорьки, после пойдет на лодке проверять жерлицы. А проверив, приплывет на старое место и наловит здоровенных, широких окуней. Так мечтал он долго, глядя на пламя, и наконец в глазах его сонный поплыл туман... Надо спать... Но ведь он решил, что спать не будет... И боролся со сном сначала упорно, а потом, сдавшись, разложив у костра фуфайку, лег на нее и закрыл глаза.
Луна и звезды смотрели, как спит внизу человек, но не корили его. Утром, когда он встанет, будут отдыхать они. Утром, вместе с человеком, проснется солнышко, запоют птицы, а над землей и рекой заструится белый и холодный туман. А вскоре прокричит в поселке первый петух, потом второй... Потом замычит корова, к ней присоединится другая, и какая-нибудь хозяйка погонит нескольких оставшихся после войны коров пастись в лес...
Григорий просыпался ночью несколько раз, подбрасывал в костер дровец и засыпал снова. Он спал без снов.


Муська сидела на завалинке и грелась на солнце. Когда Григорий звякнул калиткой, она спрыгнула к его ногам, заластилась, замяукала. Свежий и дразнящий чуяла она запах рыбы.
— Брысь ты, попрошайка! — прикрикнула на нее Маша.
Она хотела быть строгой, но не получалось: очень уж любила Муську.
— А сейчас, сейчас!.. — обрадованно заулыбался Григорий. — Сейчас мы тебе дадим... Ишь ты, какая ласковая! Рыбки свежей хочется, да?
Григорий достал из бидона живого еще окуня.
— На, милая! — сказал он и бросил кошке.
Муська на лету подхватила рыбину, заурчала и, вращая разъяренными глазами, бросилась под крыльцо. Долго еще слышалось ее урчанье...
— Ну, теперь здравствуй, что ли, хозяюшка! — рассмеялся Григорий.
Маша стояла перед ним растерянная и смущенная. С раннего утра затеяла она стирку и теперь, в мокром платье, с белой пеной на руках, правой ладонью прикрываясь от солнца, чувствовала себя застигнутой врасплох.
— Здравствуйте, Григорий Иванович, — прошептала она и покраснела. — С уловом вас.
— Эх ты — Григорий Иванович! — еще веселей рассмеялся Григорий и покачал головой. — Григорий Иванович, значит. Ну-ну!..
— Все смеетесь, Григорий Иванович... — тихо сказала Маша.
— Да какой я тебе Григорий Иванович?! Зови просто — Гриша. Григорий я. Как и Иван.
— Нет, — возразила Маша серьезно. — Вы же на войне были...
— Ну, был... И что?..
— Страшно было? Страшно, я знаю...
— Ладно, ну ее к черту — войну... Скажи лучше, уху будем варить? А то меня с уловом, а сама в кусты, да?..
Маша было тотчас бросилась в дом, руки помыть — да рыбой заняться, но Григорий остановил:
— Нет, это ты брось, это мы отложим. Ты лучше стирай, а я рыбу буду чистить. Идет?.. Или вот что: хочешь, стирать помогу?
— Да вы что, Григорий Иванович! Шутите вы!.. Да я сама, сама, я мигом!.. — Маша засуетилась, забегала. — Сроду у нас мужчины не стирали. Что вы...
— Ладно, давай так, — рассмеялся Григорий. — Пошутил я.
Маша выпрямилась, посмотрела на него, улыбнулась:
— Всегда вы так... то пугаете, то шутите... — И, помолчав, добавила: — А Ваня совсем не такой, он серьезный, прямо не знаю как! — Она улыбнулась вновь, но теперь как-то по-другому, мечтательно.
— Ну, Ваня! Ваня у нас что! Ваня — это... — Григорий не нашел слова, лишь улыбнулся.
И хотя Маша не совсем поняла Григория, но почувствовала, что Ивана похвалили, и обрадовалась...
Вскоре каждый занимался своим делом, но, когда нужно было, Григорий помогал: то чистой воды принесет, то грязную выльет в канаву, а то и ласковое слово скажет. Тоже помощь, кто понимает... Но больше сидел он на крыльце и потрошил рыбу... За делом и разговором он как будто ничего не видел, не примечал, а между тем, хотел он этого или нет, маленькая хлопотливая женщина-девочка странным образом входила в жизнь Григория. Вот она разогнулась, убрала со лба прядь волос — мыльной рукой — и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и что-то сказала, он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевелятся ее губы. И в этом нет ничего, но сердце кольнуло. Вот ветер, прилетев, дохнул на ее платье, и оно, углом, вытянулось вправо. И в этом как будто ничего... Лицо Григория было грустным.
— А вот вы с ухой, когда сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий Столб — и не будет вам скучно! — улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубашку.
— Да разве мне скучно?! Просто я устал. — «Неужели что понимает, видит?» — Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты сама лучше сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?..
— А вы уж все понимаете, Григорий Иванович... Стыдно ведь, не надо...
— Здравствуйте-пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют... Да-а!..
Маша покраснела.
— Нет, — сказала она. — Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем...
Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Выстирала, прополоскала, а кое-что, особенно постельное белье, подсинила Маша, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, как у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают и не вздрагивает она по ночам, как раньше, от страха за людей; теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще — ни есть, ни пить нечего, — но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией... ах, зачем мечтать! Что-то еще будет... еще ничего не получится, сорвется все... Никак не могла она представить, как уже учительницей войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут над ней смеяться, что она такая маленькая и сама еще как девочка...
Солнце, уже высокое и горячее, палило над поселком, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего?.. Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой — любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному...» — позавидовала Маша и вздохнула, не зная, почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась, — вдруг Григорий Иванович выйдет? — принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть — и похвалят...
— А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? — спросила Маша, начав мыться.
— Из щук-то? — Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: — А ты умеешь... печь-то?..
— Умею! Еще как умею я! — ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. На ширме, как на экране, увидел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?..»
Тень нежной, нагой девочки видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет... нельзя...»
Ему было стыдно — и хорошо. Все случилось непроизвольно, и ничего, кроме нежности к женщине, не испытывал Григорий. Сердце его громко, будто на всю избу, билось в груди. Маша, от счастья, воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал, что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, уже сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
— А вы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. — И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они спадали низко-низко, пушистые и, наверно, мягкие... Забывшись, он протянул руку, и так и остался стоять, с протянутой вперед рукою...
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава Богу!..», Маша увидала Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой... Она вскрикнула, оглянулась — и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окно такое знойное полыхало солнце.
— Маша... — только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась из избы.


До позднего вечера просидела Маша на берегу Северушки. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала...
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала его лицо, протянутую к ней руку — и испытывала палящий стыд. Снова слезы выступали на глаза ее. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна — и это уже страшно! — есть у нее и у Григория Ивановича. Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя... что тогда будет! А кроме Вани совсем некому... совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек... Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял... так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать... подсматривать, как моется женщина! Вновь Маша представляла весь ужас случившегося, она как бы глазами Григория Ивановича рассматривала себя, — и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее, каждую часть тела, каждую линию, — даже родинки, наверное?! — каждое движение, все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э... красавица, знаем мы тебя... Ишь нарядилась в платье! Знаем, знаем...» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду — и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умирать совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить.
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно расплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, тропы. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки стоят луга; за лугами лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца...
Так сидишь час, два, три... и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения... Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все. Ведь ничего, абсолютно ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя, как девчонка, расплакалась, сбежала... По-другому представляла она и Григория Ивановича. Вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и сгорбившимся, с протянутой вперед рукой, и улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того — какая-то новая, жгучая мысль неожиданно поразила ее. Маша смеялась над Григорием Ивановичем, потому что, правда, смешон и несуразен он был, но ведь... Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая?.. Почему же такая мысль ни разу не приходила ей в голову... ведь если не так, разве таким увидала бы она Григория Ивановича? Радость, что она может с такой силой волновать, поражать кого-то, такая радость стала ей доступна впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла... как будто ничего и не было... не презирала, не ругала и Григория Ивановича, а начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд... Когда он рассказывал, как воевал и ходил в разведку, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь его могли убить, а он так со смехом и улыбкой обо всем говорил. Иногда на особенно напряженном месте он вдруг смотрел Маше в глаза — и тогда ей было приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, такой большой, взрослый, воевавший на фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает о ней и как будто — зачем? в чем? — подбадривает ее. Сейчас она нашла в этом нечто другое — и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди... Потом, когда он вернулся с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела, — а теперь только видит! — что и к ней он отнесся как-то по-другому... Потом этот случай с ширмой... это ужасно, ужасно произошло, но все же... Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Северушки видала голых мальчишек — и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно. Бегают по берегу, брызгаются, ныряют, — им хорошо, светит им солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться, все это естественно...
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда она и очнулась. Очнулась... и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что... Быстро поднялась — и бегом, через кусты, прямой дорогой домой...
Но никто, когда пришла домой, не ждал ее там, никого и не было. Погрустив отчего-то, она неожиданно почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные — и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.


Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка, — а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено... Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего...
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом... Такая же, как вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома... Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонька, спят уже давным-давно все. Григорий задрал голову, с сеновала это было не очень удобно, и, глядя на звезды, на Млечный путь, спросил: «Ну — что?..» Никто ничего ему не ответил, только собственный вопрос и был ему ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел бы — с полной радостью — посидеть, поговорить и сказать ему все, этот человек спал нынче рядом, в доме... Но дома ли она? Он не почувствовал в своем вопросе беспокойства, тревоги, а лишь запрятанную, подспудную боязнь — что нет, может, и не дома. Только вряд ли, вряд ли не дома... Он думал об этом совсем недолго — и решил, что к Ивану пойти она никак не могла, потому что...
Да что ему за дело? Пусть даже и дома, спокойно спит — ему-то что?.. По лестнице он спустился с сеновала вниз, но куда идти?.. Он подошел к двери дома и дернул ее — она не открылась. «Закрыла? Впрочем, почему нет?..» Он очень обиделся. «Ладно, дверь — это черт с ним: дверь — это ничего, только ведь она, значит, боится меня... А чего меня бояться? Что плохого могу я сделать?..» Он подошел к воротам и, упираясь ногой в чурбак, правой ступил на забор.
По воротам Григорий забрался на крышу, а с крыши на чердак. С чердака в кладовку вела лестница... Этим путем он не однажды в детстве и убегал из дому и возвращался домой, даже был порот отцом не раз: «Еще упадешь, мерзавец! Хорони потом тебя!» — но все равно не слушался и продолжал, когда нужно было, делать по-своему... В кладовке приятно пахло знакомым старым миром — пропыленными дряхлыми шубами, кожей, мукой, инструментом, керосином, пухом, перьями, да мало ли еще чем!.. Григорий задержался в кладовке, постоял, но глаза так и не привыкли к темноте. Он вышел... «Как давно все было: детство, игры, школа... А если и было, то словно не со мной...»
В два окна в избе светила луна, лунный туман освещал вещи. Казалось, теперь, ночью, в их неподвижности есть не то загадка, не то тайна, и даже больше — будто каждая вещь жила своей жизнью и могла теперь, как живая, вскрикнуть. Ночь изменяла мир до неузнаваемости, наделяла его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул...
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал, что там неприкосновенное и чужое бьется сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю жизнь, в то же время — ничего проще. Спокойное детское лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку — и спала, как ребенок, так сладко, что серебрилась в темноте ниточка слюны...
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами или же удивленно — почему? — поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо...
«Надо уходить... Здесь нельзя...» — думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, это одно, а то, что делал и сделает, это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря...
«Подойти сейчас, погладить ее... и уйти...»
Но он не подходил, а наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты в саду, он долго стоял недвижим и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я... совсем... тяжело...»
Но вместо этого он вновь стоял рядом с Машей, она во сне что-то шептала... «Кто я? Что мне нужно?..» — думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, но упорно на плечо. Оно открыто теперь больше — нежное, наверно, мягкое... Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом...
Глубокая страсть проснулась в нем, он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная... Словно и Маша что-то почувствовала, долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет...


Иван спешил домой. В лесу для Маши он нарвал букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался...
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, он увидел вдруг то, отчего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, с болью чувствуя лбом стекло, и снова увидел то же: Маша спала не одна... Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, похожим на что-то и на кого-то... и когда он вдруг начал сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватные, мягкие — и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро, оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду...
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, где спала Маша, то остановился как вкопанный: она была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него, как всегда крепко.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
Ему было восемнадцать почти лет...

Глава пятая


Свадьбу играли на ноябрьские...
Полетел, именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица — снежинки таяли, по лицам растекалась влага. Веселые, молодые, были все счастливы: смеялись и кричали песни. По всей Красной Горке, до проходящих мимо поездов, разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали законные места, а вокруг рассаживались родня, друзья, подруги, знакомые.
Народ, встревоженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..», а молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-а-адка-а!..» Поначалу на них сердились, шикали, а потом пошли просить реже, тогда и молодежь подхватывала, и общий властный гром требовал подсластить горькущее вино.
Потом просили тостов, говорил один, второй, просили произнести какой-нибудь особенный, и кто-то произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Иванович Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
— Гости дорогие! Пожелаем же еще раз молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтоб Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!..
Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны.
— Выпьем за полное их счастье!
— Мы-то выпьем!.. — закричали вокруг. — Но и ты, Иваныч, и ты давай с нами!
— Шут с вами! — Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
— Во! Молодец, Иваныч!.. Не слушай никого: много пьешь — долго живешь! — подбадривали со всех сторон, а он всего с нескольких выпитых рюмок был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один, вот уже двенадцать лет, растил сына и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ним сегодня Лены, жены; и девочка не выжила, и жена умерла от родов... А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах, вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул, но тут же опомнился — нашел время мрачнеть!
А больное сердце стучало свою жизнь, сопротивлялось волнению, пыталось работать ровным точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало по сторонам, заваливалось, останавливалось, пропадало вовсе, а то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, — и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь...
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей ее молодость, хорошую чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя ли, обиды.
Она не понимала дочери, — а той, кажется, и не нужно было ее понимание, — ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно рассудить о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни — и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить...
— А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! — Улыбаясь, к ней подсел Григорий Иванович. — Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
Не падал уже снег, успокоилась природа вокруг, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли и, не говоря ни слова, глядели каждый в свою сторону, слушали редкие посторонние звуки.
— Все же согласитесь — это смешно. Нелепо!.. — сказала Надежда Тимофеевна.
— Что?
— Как что? Жениться перед самой армией!
— Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их, но не осуждаю.
— Странно вы рассуждаете: сами... не осуждаю... Как будто вам все равно!
— Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну, хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, чем-то отличался от других, а то, как вся современная молодежь, самоуверен, ничего ему не нужно — и этим же всем бахвалится! Тоже нашелся «герой нашего времени»! Год как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия... ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка — и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли, в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает — и оставьте ее в покое. Ни уважения, ни послушания...
— Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом... — Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из состояния задумчивости.
— Пойдемте, — согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одной школе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразительный. Годам к 15 он выработал для себя нечто вроде нравственного кодекса — и придерживался его строго. Добровольное отчуждение от друзей, товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Привычка самоанализа делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей — друзей, товарищей, взрослых — он знал плохо, относился к ним даже со страхом, будто могут у него отобрать что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот — первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но притягивала к себе еще сильней. Она — это тоже большой, сложный мир; изучение внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека...
Надежда Тимофеевна думала... Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе... Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр, нежен, потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену — самоанализ доводит их до страшных мучений совести. Какого лучше человека можно еще любить? Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг порвала с Колей...
А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье возможно таким — глубоким, не проходящим ни на секунду. Теперь она не сомневалась ни минуты, что и вся жизнь будет такой...
Да и что плохое может случиться? — даже и представить ничего нельзя. Муж ее — Боже мой, шептала она, слово-то какое — муж! — был замечательным, добрым, хорошим — как раньше она так долго этого не замечала? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедливо смеялась над ним — нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был, у них будет семья, родится маленький ребеночек, — их ребеночек! — она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все... Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась то громко, то тихо — и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее... О, она будет ждать мужа сколько угодно — два, три, десять лет, сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием — и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания — и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку — они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом — или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она хотела непременно поделиться со Славой — и взглядывала на него так, чтобы он все понял, — и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава... Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою, нежно гладила, краснея. Он улыбался ей и шептал: «Ну, что ты, Лия, что ты...» Да, он уйдет в армию, на два года, всего на два года — пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью — они не могут быть против. Даже наоборот — они начнут с трудностей, и тогда никакие трудности впереди уже не страшны им. А теперь — она не будет думать об этом, у них есть еще целых два — вечных два — дня...
Со всеми вместе — гостями, друзьями, родными — Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое... Это разлука. Но все это если и помнилось, Лией, например, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.
— Слава, милый, — говорила она ему.
— Ну...
— Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?
— Еще бы...
— Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?
— Ну... само собой...
— Я люблю тебя! — Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:
— Го-о-о-рька!.. Горька!..
Они поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы...
Между тем время шло, и Лия чувствовала, что надвигается тайное, страшное, незнакомое... Все вместе это и было, отчего такая она сегодня счастливая, отчего день необыкновенный, отчего гости в доме, отчего слезы и радость... Когда Лия задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства сейчас больше в душе — страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья?.. И чем больше она думала над этим, тем более становилась рассеянной, уставшей... Мама подошла, что-то говорит... О чем она? Ах, Боже мой — не слышу, ничего не слышу...
— Лиинька, девочка, ты совсем бледная... Что с тобой? Тебе плохо?..
— Что, мама?.. Нет, нет, это так... так...
— Нет, тебе плохо, кажется... Пойдем, выйдем...
— Ах, мама, Бога ради — ничего не надо... Не обижайся только.
Все проходит, Лия снова весела, радостна.
— Ой, Лийка! — загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. — Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..
— Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!
— Правда?
— Конечно!
— Нет, у меня не будет так... ты красивая, тебя все любят — а на меня никто и не смотрит...
— Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное — чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.
— Правда-а?.. — нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.
Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!..
— А страшно? Очень страшно тебе, Лия?
— Чего страшно-то? — говорит Лия. — Нисколечки. Ведь у нас как?
— Как?.. — едва слышно, взволнованно шепчет Тома.
Но тут как раз подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная исчезает.
А время идет... И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора бай-бай... Кивали, завидовали, разводили руками. А выйдя, дышали ночным морозным воздухом и задумывались о смысле жизни, о том, как прожили или проживают собственную жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое...
Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются они вдвоем... Так они стоят долго, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают, какова жизнь здесь, в комнате... Они молчат и не двигаются. Осторожно, чтобы ни шороха, ни звука, он берет в руки ее лицо и поднимает спекшиеся губы к своим. Тихие, послушные, испуганные эти губы, — что-то будет, Слава, спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко, чтобы слышали, верно, за дверью и чтобы было ей стыдно. Пока еще Лия никак не может согласиться в себе, что они уже одни, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были лишь для того в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых счастливцев, одних... Слава, целуя Лию, с нежностью слышит, как она устала, покорна, что вся она — его... Привыкшими к темноте глазами он видит, или ему кажется, что видит, в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?
— Лия, — говорит он. — Я сейчас... Я скоро приду. — Он выходит.
Она остается одна. Ей становится вдруг легко-легко, почему-то чувствует она огромную благодарность к Славе. Отчего? Не знает. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо... Медленно она подходит к окну, открывает форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо — и она задышала свободно, счастливо. «Я, правда, счастливая?» — спросила. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул: «Пускай, теперь все равно. Я счастливая...» Постояв так, вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Теперь она уже не знала, что делать дальше — стоять ли, сесть, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Так не двигалась минуту, две, три... — и вскоре продрогла и пришла в себя. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и остановилась перед окном. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, из которых главной была широкая, мягкая — Лия потрогала рукой — кровать.
«Спать...»
Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее. Вдруг задумалась, в чем остаться? В чем, она не знала, ей стало стыдно... Стыдно, что не знает и что думает так.
Она юркнула под одеяло, и сделалось тоскливо-тоскливо... Или она была ледышкой, или простыни настолько холодны — только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками... «Форточку закрыла я? Да, я закрыла форточку». Вдруг ее начало трясти, но не от холода: от жара... Она чувствовала, что внутри все пылает, жжет, вскоре покрылась потом — и тотчас снова, как сосулька, стала холодна. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»
Когда времени прошло еще больше, чем в первый раз, и луна уже стояла полным кругом в окне, Лия начала беспокоиться всерьез: где Слава? Она теперь понимала, что он ей нужен, и оттого, что он нужен, не было совестно, как прежде, когда думала об этом. Ей, теперь уже его жене, было страшно одной в пустой комнате. Он должен быть рядом. Где он?..
Очень долго лежала Лия недвижимо. И когда вот-вот, казалось, начнет она думать о Славе что-то плохое — вдруг, наоборот, начинала думать с особенной нежностью... И правда, какая же она дурочка! Он стесняется ее, он просто-напросто боится ее, как и она его... Добрый и милый, он оставил ее одну, чтобы не ранить, не обидеть... А теперь, зная, что она уже в постели, ждет его, он, видимо, не решается открыть дверь и войти... О, чуткий, чуткий человек, мой Славик! Какая же я дурочка была, как плохо порой о нем думала!.. Она вспоминала, но теперь как будто совсем не о Славе, как не однажды, в каком-то исступлении, он пытался чего-то добиться от нее — она не давалась и не далась бы ни за что на свете. Почему? Потому что, кроме вспыхнувшей злобы, ничего не чувствовала к нему. Теперь другое...
— Слава!.. — тихо, ласково позвала она и прислушалась к тишине: — Славик!..
И, словно в ответ, какой-то далекий — во дворе, кажется, — послышался шум. Какие-то крики, кто-то что-то требовал, кто-то не соглашался, голоса были как будто знакомые и в то же время чужие...
— Слава!.. — снова позвала она, надеясь, что он рядом.
Но Славы не было, и вскоре прежняя тишина, потому что и во дворе все смолкло, установилась вокруг. Лии по-настоящему сделалось страшно и дико. Теперь она уже не верила ни разуму, ни чувству — один страх, что что-то плохое все-таки случается с ней, и был ее состоянием. Чего и за что она боится? В эту ночь, самую счастливую, она не должна бояться того, чего боится, — одиночества... Даже если Слава стесняется, все равно должен быть рядом, потому что иное просто оскорбительно.
И все-таки, думая так, она думала как будто понарошку: лишь для того только, чтобы он вдруг вошел — и все бы, все сомнения и чушь, разлетелось прочь. Она как бы играла сама с собой, не веря пока себе, не воспринимая всерьез свои же укоры...
Сколько прошло времени? Ей думалось, что вечность...
...Она вздрогнула, когда дверь вдруг распахнулась, и в проеме, почувствовала она, остановился Слава. И по тому, как стоял он, по-хозяйски долго ничего не предпринимая, как дышал, как глядел на нее (и это она чувствовала), она поняла, что он пьян.
— Лия...
Он хотел что-то сказать, но язык не слушался его, и так он ничего и не сказал.
Он подошел к постели и хотел погладить Лиину голову — но промахнулся и что-то промычал.
Потом он присел на стул, посидел немного, хотел покурить, но ни папирос, ни спичек достать из кармана не смог. Тогда он опустился на колени, правой рукой пошарил по полу — половик был на месте. Он лег на половик, сначала на правый бок, так показалось неудобно, лег на спину, руки разбросав по сторонам. Через минуту он уже спал...


И поезд, который увозил Славу Никитушкина в армию через день после свадьбы, увозил его тоже хмельного. От хмеля Славе не было ни грустно, ни тяжело, он ехал куда-то в неизвестное, неиспытанное — это ему нравилось. Добрыми, любящими всех глазами он глядел на родных и друзей, которые, оставаясь на станции, превращались все более и более в едва различимых людей. Но одного человека, уже далеко от станции, Слава долго еще видел и махал на прощание рукой — жену Лию. Он был рад, что все произошло так, как должно было произойти. Он не тронул ее. «Никуда, — думал он, — теперь не денешься, милая. Ждать придется... Даже и захочешь изменить — не сможешь... не-ет... Я хитрый...»
Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув в последний раз рукой, Слава Никитушкин пошел в вагон.



Глава шестая

Умирала под Челябинском, в пятьдесят пятом году, мать Григория и Ивана тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно — а Манефа Александровна к теплу безучастна.
Внук Сережа подойдет, подергает одеяло — а она скажет: «Сережа, ты уйди...» Раньше всегда гладила его и улыбалась.
В то время, когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной, — никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая, опрятная Макаровна всю жизнь боялась смертей, махала на человека руками, когда тот собирался помирать. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.
— Злодейка я, — говорила тихо Манефа Александровна. — Господи, злодейка... Зачем, Господи, заставил родить врагов? На што надо было? Господи, Господи...
Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были общие, на самом интересном обрывались. «Нешто можно так помирать? — охала про себя Макаровна. — Век живу, все чинно, благородно отходят...»
— Ты не бредишь ли, милая? Манефонька?..
Ничего не слышалось в ответ. Только одно: злодейка... зачем... простите...
Последние слова ее были:
— На тебя надеюсь, Ольга... Оленька... на тебя... надею...
Макаровна тихо заплакала.
Все три дня, до самого погребения, старуха Макаровна пересказывала, в основном для Ольги, что говорилось на прощанье матерью. Рассказывая, она пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:
— Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, приструнил ее...
Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком, тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:
— Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я... я... — Он не сумел договорить.
Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как вот здесь, под сосной, коричневая уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь...
Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен, без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, да еще двое-трое, а там все родные, дочь Ольга, сыновья Иван и Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина — дети Ольги и Николая.
Ольга плакала... Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму, Манефу Александровну... Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:
— Да, хороший Александровна была человек... справедливый... Пухом ей будь земля!
Все соглашались.
Печально, тихо, с участием к покойнице поминали люди Манефу Александровну.
И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на их головы. Словно они обижались на мать, что вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать мать в последний путь...
С болью следила Ольга за братьями. Что ждать от них? Как пожмут друг другу руки? — этого не сделали; как скажут хоть что-то друг другу? — нет, не сказали, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.
А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, она надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет сыновей, сблизит, сметет между ними все.
Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то!.. — здесь они слов не находили — порвать друг с другом навсегда?! Раз жена изменяет, такую жену не то что гнать в три шеи нужно, а убить мало!.. И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того, чтобы с жены спросить, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один — был, есть и всегда будет, — а женщин-жен может быть множество, выбирай любую! Что бы ни случилось — брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой...
Так думали они и так говорили ему, но он молчал.
В 49-м умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Это была первая серьезная надежда Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон Иван ночью поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка...
Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»
И где, где это они говорили?! В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь — бессмысленно, бессмысленно теперь!
И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей: но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась...
И снова, нет-нет, да кто-нибудь скажет:
— Добрый она была человек, Манефа Александровна... Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет... да-а...
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежный, прощающий все...
— Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна; для нее — вино и закуска — стояли отдельно, на подоконнике, там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомянут старушку, сходят к ней на кладбище, положат свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом...
Ольга, плача, подходила то к братьям, обнимая их, легонько раскачивалась и причитала, то к Кимам, то к деду Семену, и всем было видно, какая за полными слез глазами таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые... да остались мы теперь одни, сиротинушки... нет у нас — ни матушки, ни папушки... всех взяла себе сыра земля... Да зачем же оставила ты нас, мамушка... с кем теперь посидеть, поговорить и поплакать... от кого услышать теперь ласковое словечко... Горе, горе, зачем, откуда пришло ты к нам... что тебе сделали... Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто... Ох, горе, горе нам... детушкам... Ты прости, прости нас всех, матушка... если были когда недобры, неласковы... Прости...»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату — отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и в комнате ласково говорила: «Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко... Теперь уже не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди... Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать, не надо плакать, золотко... Успокойся, милая...»
Николай Степанович все больше разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик и сколько ему теперь?.. И, кроме этого, ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе, работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была у него жена, двое детишек — Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что... За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных разом и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой не только разговаривать с Григорием, а еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый, словно на что-то решаясь... Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными, девать некуда, руками, воинственным, широким, чуть с хроминкой, шагом... Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но никогда не встречал его глаз.
А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком Столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он выискивал сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никогда не верил в его молодость: он скорей был старик с молодыми, умными глазами, которому когда-то — давным-давно, казалось, — очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал, точно старик, прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети, свой ли Женька, или чужие, к примеру Ольгины, ребятишки. Манера обращаться с ними была у него поразительная: он, объясняясь с детьми руками, жестами, глазами, кивками, вздохами или улыбкой, почти вовсе не разговаривал словами, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника, подножку ему подставит, подмигнет, и Сережка заливается, бывало, восторженным смехом. Когда умерла бабушка, ни Сережа, ни Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него, посматривали жалобными, испуганными глазенками — они очень любили бабушку, а теперь где она? куда  уехала? надолго? Раз умерла — то уехала, значит, навсегда? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними, как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней...
Иногда Иван вставал и уходил туда, где была Ольга, садился рядом и, ничего не говоря, успокаивал ее этим, но и терзал одновременно. Что-нибудь Ольга спрашивала, он отвечал; сам никогда ни о чем не спросит. В его молчании было какое-то превосходство над всеми, но доброе, без надрыва превосходство, каждый это понимал. В плохие минуты она забывала об этом, называла его слюнтяем, тряпкой, бабой... он молчал. Редко в словах видел Иван истину, с годами все больше начал он понимать, что не в них зерно. Мало сказать «люблю», «ненавижу», «хочу», «уважаю»... это даже вообще ничего не сказать; нужно жить так, чтобы истина говорила не словами, а через дело, через совершённое человеческое добро.
...К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой. Уходили до свидания, вероятно, до завтрашнего...
Ольга с Николаем Степановичем провожали, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом...
В доме, уж так получилось, остались лишь братья; против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили по стакану, и время потянулось... Каждый понимал, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать первым, потому что, несмотря ни на что, любили они друг друга крепко, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.
Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пускала в дом; пусть посидят Иван да Григорий, быть может, что-то прорвется в них, выйдет гной — и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.
Время шло...


Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять или два года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само по себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так Бог один знает, что творилось в его душе... Он не хотел, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой. Он пытался думать о постороннем, причем о постороннем серьезном, и додумывался иногда до удивительных открытий, а сердце в это время, в плену у воображения, разрывалось на части. Сердце представляло, как Маша и Григорий разговаривают, смеются, даже целуются... все это оно выдерживало. Но сердцу нужно было воображать дальше... и что могло оно вообразить? Оно переключалось на самого Ивана и Машу, как это было и есть у них, это необычайно интимное, тайное, невозможное для понимания других, ни у каких других людей такого не могло и не может быть... Он вспоминал мельчайшие детали, как она целует, как дышит, как любит, все это было только его, только для него... ни с кем другим, хорошим ли, плохим ли, добрым или злым, невозможна эта тайна, потому что она принадлежала только им. И вдруг — он должен представить, какой она была, была действительно с другим, он должен был представить, потому что это была правда. Но как представить? Представить ли, что руки ее были те же, самые те, нежные, мягкие, ласковые, что и с ним? Представить ли, что так же, как с ним, она лежала счастливая, с закрытыми глазами, потерянная?.. Представить ли, что точно так же, как с ним, она разговаривала после всего, говорила о счастье, или же тихо, молча отдыхала?.. Представить ли сердцу все это? Нет, сердце не могло представить, это было невозможно. Невозможно вообразить, чтобы человек, которого любишь и который любит, был с другим тем же, что и с тобой. Но каким же он мог быть, если не таким? Разве у всех людей это не одинаково? Разве все испытывают не те же чувства, радости? Да, это правда: это, верно, у всех одинаково, но... И снова, раз пришло к этому выводу, сердце должно было представить все — но как только подбиралось оно к этому, лишь только, безумное, начинало воображать, даже не начинало — а лишь пыталось начать, так в глазах темнело, ничего, кроме этой тьмы, не было в них. Сердце же в груди начинало так прыгать, как даже не верилось, что могло оно прыгать...
В 45-м Иван сказал себе: брата из жизни вон; это решение было слепым от боли. Жену он простил, брата нет. Почему?
Он думал, кажется, об этом не переставая. Он представлял, что, если бы он простил обоих, жизнь, вероятно, не была бы такой тяжелой. Но он не хотел этого. Да и что могло остановить Григория и Машу продолжать начатое? Совесть? Но ее у них не было. Он твердо, после всего передуманного, верил в это, потому что именно совести не было у них в тот первый раз. Любовь к нему? Но разве не любя единственного брата, Ивана, предавал его Григорий, и разве не любя его, мужа, изменила ему навсегда Маша? Нет, в них верить было нельзя, в обоих; ничто, никакая сила не может заставить предателя снова стать честным человеком: раз предавший, предаст во второй раз, потому что сила не предавать нужна именно в первый, а не во второй, не в третий раз. Тогда почему, не простив брата, он простил жену? Он не знал этого, но предчувствовал, что простил и не простил правильно. Маша была единственным человеком, без которого он не мог уже жить: он любил ее больше правды их отношений. Он простил жену не потому, что ее можно было простить, но потому, что иначе жить невозможно: и без нее невозможно, и не простив невозможно...
Он, конечно, не верил, будто Григорий взял ее силой. Какая-то искорка все время светилась в нем, что случившееся не случайно, что неспроста произошло предательство. И когда глядел он на спящую Машу, на ее лицо, губы, закрытые глаза, ресницы, спокойный свежий румянец, то понимал, что все это ложь... ложь — такое в нем было ощущение, как ненависть! То, что, возможно, неспроста, что часть сердца Маша отдала Григорию искренне, еще более мучило Ивана...


Как сидели молча, так и продолжали сидеть; ни встать, уйти, ни быть вместе в одной комнате — они не могли, но первое, встать и уйти, требовало особенного усилия — на него не хватало мужества.
Много воды утекло, как жизнь разделила братьев, но в своем отношении к случившемуся Григорий оставался прежним; он понимал, что был виноват, но не казнил себя, потому что виноват был не в том, в чем осуждал его брат. Так думал он. Он думал и порой искренне спрашивал себя, что, если бы довелось вновь пережить минуты 45-го года: вот он приехал на родину, вот он с отцом, братом, Машей, а вот в лесу, на рыбалке, вот за ширмой он видит Машу, вот, когда полная луна и звезды светили вверху, он приходит к Маше, вот снова переживает все то, что пережил в доме, рядом со спящей женщиной... — доведись воскресить эти минуты, разве вновь не случилось бы того, что случилось?! Он отвечал: да, случилось бы! Никогда прежде и после не был он так счастлив, не испытывал тех чувств, того волнения, радости, какие пришлось испытать тогда. Он помнил, что был как во сне все то время, но какой это сон — страшный ли, злой ли, несправедливый или горький, — он не знал, кроме того, что он неповторим — ибо был истинным счастьем. Перед братом он виноват, но разве виноват он перед самим собой? Разве, как все люди, не имел права на счастье? И если счастье это, помимо воли его, разрушило жизнь других, — разве он виноват в этом? Перед братом он виноват лишь как перед братом, но не как перед человеком. Брат — человек, и он — человек, каждому в жизни своя судьба, и только чистая случайность построила короткое счастье Григория на несчастье именно Ивана, не другого человека. Будь то не брат, а другой — испытал ли хоть какие-то угрызения совести, хоть какую-то вину в душе? Никогда в жизни.
Часто удивлялся Григорий, как не понимал того же Иван. Конечно, он не мог и не может понять всего, потому что не все знает, но все-таки... Отчего, думая о себе, Маше, Иван думал только хорошее или такое, что оправдывает и прощает их, а о брате никогда не подумает справедливо.
А может, он просто не знает, что то была любовь?
Когда он начинал думать так, то вина его исчезала совсем. Он начинал жалеть брата — и жалость эта, понимал он, была бы унизительной для Ивана. Григория поражала самоуверенность брата, дикая и нелепая его вера в нее, в Машу. Он боготворил Машу, он простил ее, но боготворил бы, простил бы он ее, знай всю правду? Вероятно, ему и в голову не приходило, что Маша сказала Григорию: «Люблю!» Она рассказала Григорию, что отец ее погиб на фронте в самом начале сорок четвертого года, после этого мать стала задумчивой, рассеянной, иногда даже заговаривалась... Кончилось все ужасно: однажды на заводе мать попала по рассеянности под дрезину, ей переломало все ребра, сплющило грудь... На третьи сутки жестоких мучений она умерла на глазах у дочери: Маша потеряла интерес к миру, осунулась, похудела, почти все время лежала в постели в холодном, голодном доме, безучастно глядя в одну точку... В это время — время ранней весны — к ней начал приходить мальчик Ваня, был добрый, ухаживал за ней... Домик Маши стоял на окраине поселка, недалеко от лесничества, и всякий раз Ваня обязательно приносил ей что-нибудь из еды. Особенно ей запомнились вечера, когда Ваня возвращался из леса то с глухарем, то с тетеркой, а то и просто с вальдшнепом, если охота не удавалась... Потом он подолгу сидел у печи, красные языки пламени мерцали на его бледном мальчишечьем лице, а в чугуне побулькивало варево...
Она ничего не хотела ни есть, ни пить, но он силой заставлял ее пить крепкий глухариный навар. Навар не нравился ей, казался горьким и непривычным на вкус... но если бы не эти бульоны, если бы не безмерная доброта Вани — разве бы она была сейчас жива? Он спас ее, а потом — и это вышло как-то само собой — взял в жены. Она не знала еще, что такое любовь, она думала, что благодарность, которую испытывала к мальчику, и есть любовь, и вышла за мальчика замуж. Но не только за доброту, как оказалось, любят человека. За что? Она не знала. Она только позже почувствовала, что полюбила по-настоящему Григория, враз. И все.
Вероятно, ни до чего другого Иван не додумался, кроме как представить, что Григорий взял ее силой. Если бы хоть каплю правды знал он! Если бы видел, как сама протянула к нему руки... потому что любила! Если бы мог он это представить! А если сказать ему? Вот сейчас? Если открыть ему глаза на правду?.. Нет, такого не мог сделать Григорий. Во что бы верил, чем бы жил, какой бы еще иллюзией питался этот его самоуверенный, любимый им брат? Какому бы человеку смог еще верить?..
Убить одним словом брата Григорий не мог. Пускай, решил он, Иван презирает меня, ненавидит, пускай простил жену, а его не простил, пускай живут они, в самом деле, счастливо, пусть все у них будет хорошо...
Правды он не скажет. Не скажет ее Ивану и жена: он погибнет тогда. Оба они знали об этом.
— Вот так, брат... — сказал, наконец, Григорий.
Много пробежало времени, а были сказаны всего лишь эти три слова.
Григорий налил себе водки и выпил.
Выпил, налив себе, и Иван. Но ничего не сказал. Сморщившись от боли и напряжения, собрав все силы, он вдруг резко поднялся с табуретки и вышел от брата навсегда, тихо закрыв за собой дверь.


Наутро сестра разбудила Ивана: «Вставай, Ваня, Ванечка, вставай...» Он проснулся и посмотрел на нее глазами, которых как будто и не закрывал во всю ночь.
— Гриша уезжает... пойди, Ванечка, попрощайся...
Иван с отчаяния, что сестра так жестока и непонятлива, глубоко простонал: «Нет у меня брата! Не-ет!..»
И отвернулся к стене.



Глава седьмая

Слава уехал, и для Лии начались мучительные дни... Она ходила на работу, машинально принимала и отправляла телеграммы, за неделю похудела, глаза стали какие-то затуманенные, словно прикрытые маслянистой пленкой. Никто, правда, не обращал на это внимания, считали, что так и должно быть: она скучает, страдает, ей тяжело...
Она, действительно, страдала, было ей тяжело, но по мужу не скучала... Однажды вечером, вдруг проснувшись, она услышала в себе страстный протест против случившегося, против того, что замужем, что Слава ее муж, что она его жена... Она его ненавидела. Ненавидела так же глубоко теперь, как любила, казалось ей, в день свадьбы... О нет, она смогла бы ждать, она готова была ждать сколько угодно... но как любить, как ждать теперь? Как помнить его хорошим, добрым, любящим?..
Он оказался совсем не тот, совсем не тем... как же она заблуждалась! Не прошло и недели, как он уехал, а она, мучимая и многого не понимавшая до того, поняла: он ей не верил! Он не поверил ей с самого начала их общей жизни: он нарочно женился перед самым отъездом, чтобы, не трогая ее, знать и быть уверенным два года, что она его, только его — и ни за что не изменит ему. Измени она — и сразу будет ему известно. Сколько в этом холодного расчета, лицемерия, неверия в нее, в ее любовь, в ее способность ждать! — ужасалась она. Сколько эгоизма, жестокости, животного страха! Как собственность приобрел он ее, запер в доме на два года, чтобы потом, вернувшись, наверняка знать, что от собственности не убыло ни грамма, что собственность цела, невредима — можно пользоваться ею на полную катушку. Когда она думала, что именно такими, холодными, страшными были мысли мужа, когда он улыбался ей, когда целовал ее, когда говорил нежные, горячие слова, то все переворачивалось в ней, протестовало, кричало не своим голосом; хотелось исчезнуть с земли, не быть никогда — а между тем приходилось жить, потому что сил умереть в ней не было. А приходилось жить — приходилось и мучиться всем тем, чем мучилась, приходилось десятки раз на день проходить, как по раскаленным углям босыми ногами, по тем же самым мыслям, что были и тревожили день, два, три дня назад...
Не верил... Не верит... Не поверил! Но почему? За что? В чем виновна она? Какое преступление совершила, за что так жестоко, страшно ранил ее?.. Нет, он не любит ее, не любил никогда... потому что, если бы любил, то верил бы безгранично...
Когда 13 ноября со свекром случился сердечный приступ и его тотчас положили в больницу, она почувствовала, оставшись одна в пустом огромном доме, странное облегчение... В последние дни, только потому, что он отец Славы, она возненавидела его так же искренне, как мужа. Григорий Иванович не понимал причины ее озлобленности, даже ненависти — а все это только-только после свадьбы, когда глядела она на всех, на него тоже, счастливыми, благодарными глазами, — не понимал и очень мучился. Сердце его сдавало не на шутку, а тут еще внезапная озлобленность Лии...
Но на первом же свидании, будто спохватившись, Лия нашла в себе нежность к Григорию Ивановичу, была с ним ласкова, добра — и глаза ее искренне светились тем же.
Женское чутье подсказало ей, что Григорий Иванович очень плох...
Зато с матерью дошло до скандала. Когда Надежда Тимофеевна приезжала из поселка на Красную Горку, так коса находила на камень.
— Ты стала просто невозможна! — не выдержала однажды мать.
— Зато вы все хороши! Да, да! — закричала Лия.
— Да что с тобой, маленькая? — Надежда Тимофеевна хотела еще что-то сказать, но Лия перебила:
— Не называй меня маленькой! Не называй, не называй!..
— Ну, знаешь ли! — рассердилась вдруг мать. — Это просто неприлично... какой-то глупый каприз взбалмошной девчонки! Тебе должно быть стыдно.
— А мне не стыдно! Знай — мне нисколечко, ни капельки не стыдно!
— Извини меня... — дрогнувшим голосом сказала мать. — Но в тебе, кажется, совсем совести не осталось... — Надежда Тимофеевна вот-вот должна была заплакать... — А все это твой Слава, любимый твой муж, я уверена, не оправдывайся, не протестуй!.. Я говорила тебе, говорила!..
Жестче удара мать не могла и придумать для Лии. Лия задохнулась и испытала к матери острый приступ брезгливости, отвращения и вражды.
— Мама... — прошептала она, и слово это, сказанное странно-неопределенным тоном, повисло в воздухе. Лия закрыла лицо руками и под ладошками оно затряслось у нее тихо и исступленно; так не плакала она никогда — без слез. Они брызнули позже, побежали горячими струйками...
— Лиинька, — опомнилась мать. — Родная... девочка моя, прости меня... ради Бога...
Лия открыла лицо, поглядела через слезы на мать и, ничего не увидев, бросилась вон...


А в другое время она начинала вспоминать свадьбу, но видела и слышала как будто совсем другое, чем тогда. То, что раньше происходило незамеченным, едва услышанным, теперь вдруг приобретало значение, силу, важность. Ведь слышала она, в ту, первую ночь, слышала ведь какой-то шум во дворе, но совсем не придала ему значения. А это, как рассказывали позже, Коля Смагин пришел и начал барабанить в дверь. Он был пьян. Он кричал: «Откройте, откройте же! Пустите меня!.. Что они делают, что делают! Пустите, я не хочу, не хочу! Я люблю ее, люблю! Пустите!..» Дверь ему открыли и начали успокаивать, стыдить, но он никого не хотел слушать и все повторял, вырываясь из дружеских рук: «Пустите, я люблю ее! Она знает... Пустите! Я пропал... что делают, Боже мой!..» В это время Слава Никитушкин сидел на веранде один, слышал все и пил водку — и как много уже времени назад хотелось ему встать, подойти и показать «хлюпику» кулак с фигой. Но он не вышел...
А успокоила тогда Колю Тома, они тоже когда-то вместе учились, ходили в школу и из школы. Коля относился к ней, как к другу, защищал ее, но чаще как раз защищала она его. Он слушался ее во всем, но — любя другую — был, конечно, жесток и несправедлив к ней. Все равно она любила его законченной, навсегда верной любовью...
Она-то и успокоила Колю, подошла откуда-то со стороны:
— Коля, не надо все это... пойдем...
— Томочка! — взмолился он. — Тома!
— Да, да... — говорила она ласково. — Зря, Коленька, это уже зря... поздно... ничего не поделаешь, Коленька. А так не надо... так не надо...
— Тома! — не соглашался, но уже подчинялся он. — Хоть ты скажи им, ты!..
— Да, да, Коленька, — говорила Тома. — Все правильно.. здесь уже спят, отдыхают... и тебе пора спать... правда? Правда, миленький, правда...
Он кивал, протестуя в душе.
— Ну вот... вот и хорошо... пойдем, я провожу тебя, уложу спать. Пойдем, Коленька...
И так, постепенно, слово за словом, она успокоила его, увела от всех.
В эту ночь, так и не уйдя от него, она сделалась его навечно. Он пожалел ее — и принял, задыхаясь от жалости к самому себе, в свою жизнь...
А когда-то темными летними вечерами, взявшись за руки, Коля и Лия гуляли вместе. Пахло в полях мокрой травой, ромашками... Они нравились друг другу, чистая, еще детская радость переполняла их. Целоваться, кроме одного раза, они еще не целовались, а тот, первый раз — каким страшным и жгучим вспоминался тот первый раз! Он боялся, ему было стыдно положить руку на ее плечо, обнять, стыдно любое, неизвестное еще прикосновение к ней... И все-таки, в тот вечер, он еще раз обнял ее — и вместо того, чтобы поцеловать нежно, осторожно, сделал нечаянно больно. Она не обиделась.
— Смешной какой ты, Коля! — засмеялась она. — Какой же ты смешной!..
Тогда, подождав немного, он решился снова — и снова она позволила целовать себя. Он не сказал тогда, что готов ради нее на все. Не успел...
Когда они подходили к поселку, вышел навстречу Слава Никитушкин с тремя парнями, которых Коля не знал.
— Вы тут разберитесь, — показал Славка на Колю. — А я пока с девушкой поговорю... — Он усмехнулся.
Трое встали напротив Коли и начали теснить его, а Слава Никитушкин остался с Лией, не пускал ее никуда, когда она порывалась оскорбиться и уйти.
— Но позвольте! — протестовал Коля, поправляя очки. — Как же так? Послушайте, вы же люди!..
Один из парней вытянул правый кулак из кармана и показал Коле плексигласовый кастет с острыми зубьями.
— Видишь это? — спросил он. — Вот тебе люди... — И уже зло добавил: — Давай катись отсюда, пока цел!..
Впервые в жизни Коля узнал, что такое настоящий страх. Это было односложное, унизительное чувство, оскорбляющее в человеке лучшее, искреннее, настоящее... И, однако, односложное чувство было сильней всех других, с ним ни справиться, ни бороться Коля не мог. С одной стороны, он должен был броситься вперед, должен защищать Лию, несмотря ни на что, с другой — защищать ее он не мог, потому что все равно его изобьют. Очень простая ситуация: или быть избитым и остаться ни с чем, или не быть избитым и тоже остаться ни с чем. Однако в первом случае он остался бы уважаем Лией, а во втором — а во втором случае за него рассуждал только страх. Страх говорил ему, что Лия должна, обязана все понимать, как должна и понять, что защитить ее он никак не может, потому что это бесполезно. Понимая это, она сама не захочет, чтобы он был за здорово живешь избит, а потому, даже если он не бросится вперед, она в своем отношении к нему не изменится.
Но Лия не размышляла о Коле, а испытывала еще больший, чем он, страх. Но у нее хоть была надежда — Коля!..
А Коля, пятясь, еще сопротивлялся тихо, протестовал — но когда кастет острыми зубьями подносили к его подбородку, Колю охватывал ужас. Он должен был шагнуть вперед, но шагал назад... Он только представлял, как шагнет вперед, драться с врагами — и тотчас почти физически ощущал удар кастетом, острыми зубьями, в подбородок... Когда он упадет, его будут бить еще... Какой смысл тогда, для чего тогда сопротивляться, шагать вперед? — никакого!.. Но ведь и уйти, вот так просто, трусливо пятясь, он тоже не может — и пока рассуждал, что не может, сам пятился... Он видел, что Лия все дальше и дальше от него, стоит рядом со Славкой, который никуда ее не пускает; как оставить ее одну? Ведь они могут такое натворить, такое натворить... чего только не могут натворить эти головорезы!.. Кровь стучала у него в висках, кулаки сжимались — а разум понимал, что он бессилен, слаб, бессмыслен в своей внутренней борьбе. Он должен был драться, но не дрался, потому что это бесполезно и для него и для Лии, в то же время он не должен был оставлять Лию, потому что оставлять ее одну ну никак нельзя, а он все-таки оставлял... Кажется, он уже не помнил и страха; только дикое, протестующее отчаяние — отчаяние, что бессилен, что мир так нелепо устроен, что никто его не поймет, а если и поймет, то не оправдает, а если оправдает, то не простит... Поймет ли Лия, простит ли?
Лия не простила... Больше никогда уже не ходила с Колей и, кажется, презирала его... Мать Лии, Надежда Тимофеевна, так и не могла понять, что произошло у них. Только в одном она была убеждена: Коля Смагин гораздо лучше многих других, а уж тем более — Славы Никитушкина.
Но кто знает, какие мысли, какое отчаяние и страх, какие вообще чувства испытала и пережила Лия, оставшись тогда одна?
Кто мог ее обвинять в чем-то?


Вспоминая свадьбу, Лия действительно вспоминала нечто другое, что видела, слышала, ощущала в то время. Только теперь она поняла истинный смысл шума во дворе, и поразила ее простая мысль: есть люди, которые любят ее по-настоящему. Не в том дело, что любил ее Коля, которого она любить никак не могла и которого даже уважать не смела, а в том, что она не умела разобраться, кто любит ее, а кто нет. Возможно, кроме Коли, она оттолкнула от себя еще не одного парня — а где они теперь? Никого нет, она одна. Одна...
Так проходили дни, кончался уже ноябрь...


Как вдруг однажды, будто от долгого сна, Лия очнулась и отчетливо поняла: что-то должно случиться... Если ничего не случится, если все будет идти по-прежнему, если не произойдет какого-либо взрыва и ее не встряхнет — она сойдет с ума, или умрет, или...
Надежда на случай, который, казалось, все может изменить, повернуть ее жизнь, заставить бороться за другую, более лучшую и счастливую долю, странно успокаивала и будоражила ее. Потому что, в самом деле, не может все идти, как идет, не может продолжаться, как продолжается...
Эти мысли не оставляли ее целый день, а к вечеру, когда пошла на работу, она была уже уверена, что или сегодня — или никогда... Что сегодня? что никогда? — она не знала. Что бы ни было — но сегодня или никогда...
Но прошел час, два, три на работе, мимо нее сотни людей пронесли свои чемоданы, десятки отправили обычные и срочные телеграммы, простучал колесами не один уже пассажирский поезд, случились тысячи маленьких и больших событий, — но ничто не имело никакого отношения к Лии. Все, что ни происходило, происходило само по себе и само для себя, а все, что было Лией, было отдельным, независимым, никому не нужным миром... Лия начала сомневаться в своих надеждах — и как только начала, так почувствовала себя в тысячу раз несчастней, чем была несчастна до того. Как будто отпуская в воду канат, стремительно уходящий вглубь, она отпускала свою надежду, но, спохватившись, вновь подхватывала канат, ободрала себе руки, но надежду задержала. Не быть с надеждой до конца, до последнего мига — просто невозможно, и снова, ободренная, сидела Лия за окошечком телеграфа и надеялась...
На солдата, сидевшего в углу, она не обратила поначалу внимания, но вскоре почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Она глазами поискала человека и встретилась взглядом с солдатом, он ей по-хорошему улыбнулся... Она рассердилась, нахмурилась, но сердце застучало живей, потому что — Бог его знает — может, это и есть случай?.. Когда во второй раз она встретила его глаза, то на улыбку ответила своей, неопределенной и смущенной... Но как только она улыбнулась, солдат перестал на нее смотреть: ему, верно, надо было увидеть ее улыбку — и все. Лия не верила этому, украдкой несколько раз взглядывала на него — но солдат был тот же: не обращал на нее внимания, думал что-то свое и пил глотками вино. Она глядела на него уже требовательно, раздраженно, пугаясь, что так и не посмотрит солдат снова, а он действительно не смотрел и, кажется, не собирался смотреть. Ему было скучно. «Что же он такой?» — думала она. Тогда гнев и требовательность она сменила на просьбу, — и он отвлекся от своего, увидел ее глаза: они были открыты и сердечны. «Что же ты такой?» — стояло в ее глазах. Но он, гордый, снова долго и упорно не смотрел на нее, а когда, наконец, посмотрел, когда, казалось ей, она вот-вот уже возненавидит его, он улыбнулся ей в открытую — и она тоже улыбнулась ему...


Дядя Евгения, Григорий Иванович Никитушкин, умер вовремя.



Глава восьмая

Поезд, наконец, привез Ивана Ивановича Никитушкина на место. Дорога показалась ему долгой, скучной, а хотелось приехать скорей и, если уж решился, поскорей и закончить со всем.
Выйдя из здания вокзала, он оказался перед единственной, ведущей в поселок, грязной ноябрьской дорогой. Глядя на нее, он стоял и как будто не решался — идти все-таки или не идти.
Он пошел дорогой вперед... Вскоре Иван Иванович оказался на небольшой площади, от которой в разные стороны разбегались три улочки. По которой пойти — он не знал. Он повертел в руках бумажку с адресом, похмыкал — и решил спросить у кого-нибудь, куда идти.
— А вот, милый человек, — приветливо объяснила первая же старушка, — сначала сюда пойдешь — видишь, во-он белый домик, после справа свернешь, после еще раз вправо — и сразу тебе Петра Великого улица... Тебе кого там?
— Никитушкиных.
— Григория Ивановича-то? Знаем, знаем... Помер, царство ему небесное, хороший жил человек... Небось, родственник какой? На похороны?
— На похороны, бабушка.
— Ну, иди, иди, милый...
И только было он отошел от старушки, только было зашагал по указанному пути — как вдруг, не успев и сообразить, в чем дело, бросился за угол первого же дома. Такой прыти он не ожидал от себя: кажется, прожил долгую жизнь, ничто уже не выведет из равновесия... «Ты спятил, старый, — говорил он себе, — ей-богу, спятил... Откуда ему быть здесь?..» Но чем больше вглядывался в солдата, идущего по дороге к площади, тем тяжелей билось сердце: сомнений не было — по дороге шел сын Женька. В то же время этого не могло быть, ну просто никак не могло — откуда он на Красной Горке? Что делает здесь? Ведь он дал телеграмму, что демобилизовался и вот-вот будет дома...
А Женя, неся под мышкой черный материал, свернул как раз в ту улочку, куда идти и отцу. «Тьфу ты!..» — обиделся Иван Иванович. Как вор, немного выждав, пошел он вслед за сыном. Тот иногда останавливался, посматривал по сторонам и шел дальше. Иван Иванович, выдерживая дистанцию, крался за ним. Около белого домика Женя присел на крыльцо, задымил сигарету, материал положил рядом. «Ишь, подлец, как дома расселся!..» Женя покурил, забрал материал и снова тронулся в путь; отец — за ним.
Около белого домика Женя свернул как раз направо, куда шагать и отцу. «Ну, я тебя выслежу! Я тебе покажу!.. Отец с матерью ждут — не дождутся, а он похаживает и покуривает... И где? Вот ведь в чем дело...» В самом деле, Иван Иванович поехал на похороны не сразу, все ждал, раз уж получили телеграмму, что сын вот-вот подъедет... Но так и не дождался, наказал только Марии, чтоб встречала как положено, чин-чином. А она рукой махнула: «Ладно указывать-то! Бабам на Высоком Столбу указывай... А тут тебе не указ! Понял?» Ладно, он понял, это она не поняла... Так он и уехал, вроде бы и рад, что встреча с сыном оттянулась, и вроде нет. И вот — на Красной Горке судьба свела!
А Евгений во второй раз свернул направо — и теперь, Иван Иванович видел это, определенно направился к дому Григория. Дом Григория можно было увидеть издалека, потому что около него толпился народ, ребятишки заглядывали во все щели; чинно, тихо переговариваясь друг с другом, в черных шалях стояли старушки. Евгений смело прошел мимо них к сараю, отворил дверь и скрылся внутри. «Подлец, как дома у себя!.. И хоть бы ему слово кто...»
Иван Иванович остановился вдали и начал думать: что делать? Люди, стоявшие у дома, заметили его и, видел он, начали потихоньку разговаривать меж собой: что за человек? не родственник ли? почему не подходит? может, позвать его?..
И вдруг Ивану Ивановичу пришло в голову: бежать, бежать отсюда, бежать пока не поздно!
Но ноги не двигались.
Он знал, что никуда не сможет убежать и не убежит...
Медленно он приближался к дому, и как будто не ноги слушались его, а он их слушался: куда приведут, туда и ладно. Старушки, дети глядели на него, он поздоровался.
— Никитушкины здесь живут?
— Здесь. А вы кто?
Он не ответил. Не обращая внимания на людей, начал ходить вдоль сарая. Он слышал, как в сарае, мерно и точно, тюкал молоток. Походил Иван Иванович около сарая и наконец нашел дырку — от выдавленного сучка.
Он пристроил глаз к дырке и начал глядеть внутрь, но пока глаз не привык, ничего не видел. Вскоре разглядел широкий стол, на столе крышку от гроба — обивал его черным материалом сын Женя. Делал дело Евгений как мастер, как будто только тем и занимался в жизни, что обивал гробы.
«Подлец!..»
Иван Иванович вновь походил было. «Ольга приехала или нет еще?» И все равно не мог решиться, как ни обманывал себя. «Нет, наверно. Не приехала еще. А может?..» Он подошел к двери и рванул ее на себя.
Сзади удивленно глядели и шептались уже...


*     *     *

Самолет резко снизился и побежал по полю... Маше показалось, что он совсем убегает, — и, размахивая платком, крича что-то, она пустилась его догонять. Самолет стоял, урча вдали, и из него вышел на крыло странный человек в очках, с длинной белой бородой. Он глядел, как бежит Маша, и борода его развевалась на ветру; он не сказал Маше ни слова, когда она подбежала, — лишь подал руку и помог взобраться на крыло.
И они полетели...
И летели долго-долго, высоко над землей, проносились мимо облака, и оба не разговаривали... Даже если бы захотелось Маше говорить, все равно ничего не скажешь, потому что говорить нельзя и не о чем. Она, не зная, куда и зачем летит, в то же время ни минуты не сомневалась, что лететь надо... Вот, догнав поезд, они снизились, и старик-летчик, злорадно рассмеявшись, коснулся колесами шасси крыши одного из вагонов. «А-а... — догадалась Маша. — Это Ваня едет, догнали мы его. Ну, слава Богу...» Она вспомнила, что Ваня поехал хоронить брата, ее с собой не взял... Самолет взмыл вверх, и поезд остался внизу и сзади. «До свиданья, Ваня... я полетела...» Она вдруг тоже злорадно рассмеялась — и летчик, повернувшись к ней, махнул белой бородой по ее лицу, подмигнул ей. Борода была мягкая, и Маша не обиделась на старика за бороду.
Потом начало темнеть, все больше и больше, и, чтобы, наверное, не разбиться, а остаться живыми, они полетели ниже над землею и видели ее близко. Вдруг среди какого-то квадрата черной земли желтым клином показалось внизу кладбище, и старик снова повернулся к Маше и что-то у нее спросил. А она не поняла, но кивнула, и тогда, прибавив скорости, самолет, как бешеный, закружился над местом — и покатилось, поплыло, поехало все в глазах у Маши. «Тише, осторожней...» — хотела она сказать, но не могла ничего выговорить. А старик, дернув какой-то рычаг, вдруг пропал из самолета, и самолет, носом точно на кладбище, стремительно пошел вниз... До земли осталось сто, пятьдесят, двадцать метров... пятнадцать, десять, три... — земля разверзлась, и какая-то длинная рука, подхватив самолет, рванула его в глубь земли. Мимо окон, которые от удара даже не треснули, понеслась черная глубинная земля...
Но и это все пропало. Маша, не помня, где старик с белой бородой, самолет, куда и зачем тянула ее рука, уже шла откуда-то из дальнего края, сама с протянутыми руками, на кладбище. Перед ней неожиданно из маленького обычного человека, лежащего в гробу, вырос огромный, с закрытыми глазами человек, вокруг которого большая и жалкая толпа копошилась и пыталась уложить его, такого большого, в маленькую могилу. Он не сопротивлялся, но и уложить его было нельзя.
Маша заплакала.
Плача, она увидела Ваню и нисколько не удивилась, что в одно и то же время он едет на поезде и стоит здесь, на кладбище, увидела она всех, кого уже мертвыми, а кого живыми, кто не любил ее, всю жизнь проклинал или считал, что в чем-то она виновата больше всех, хотя все люди виноваты во всем. А Григорий, сложив руки на груди, связанные веревочкой, никак не хотел идти в могилу и оставаться там один навсегда.
«Григорий, — сказала ему Маша, — я пришла проститься».
Все глядели на нее, а она ни на кого не глядела, но когда пошла, то вперед выступил Ваня и, расставив руки в стороны и вверх, как будто он взывает к Богу, закричал на весь свет: «Не пущу! Не пущу!..» Крик был громок, с болью, ужасен. И Маша послушалась его, остановилась, только вдруг она увидела, как Григорий улыбнулся ей и позвал ее. Никто не слышал его зова, не видел улыбки, а она услышала и увидела, и мягко, нежно отстранив Ваню рукой, пошла вперед.
«Зачем ты? — спросил Григорий. — Куда идешь? Ко мне? Навсегда?»
«Нет, — ответила Маша — Не хочу я к тебе. Ты мертвый. Только прости. Этого прошу».
«Ты прости. Это ты прости...»
«Нет, нет! — ты, ты прости...!»
«Но за что тебя? В чем ты виновата?»
«Григорий, — не слушалась она. — Прости...»
Григорий рассмеялся громко, теперь уже все видели, как он рассмеялся, и она побежала прочь. А он, не думая ни о чем, схватил Машу за руку и потянул к себе.
«Никого не буду прощать, — сказал он. — Никого. Кто меня простил?» — И тянул ее за собой.
Ужас охватил ее, она закричала:
«Пусти, пусти!.. Зачем я тебе?.. Не хочу!..»
«Идем, идем... Помнишь, как были вместе? Как было хорошо?..»
«Да пусти, пусти!.. О, страшно мне, страшно!..» — Она хотела плакать, но не плакала, хотела убежать, вырваться, но не могла ни вырваться, ни убежать.
«Ведь ты любила меня? Ведь говорила?! Говорила?! Или лгала? Лгала? Скажи же!..»
Маша задыхалась. Григорий спрашивал ее, а сам душил — и сил не было ни отвечать, ни сопротивляться; она чувствовала, что сердце вот-вот разорвется — и она умрет. Она собралась с последними силами, напряглась вся, рванулась — и почувствовала, как все-таки воздух прошел в горло, и услышала вместе с тем отчаянный свой крик...
Она проснулась.
Было тихо, спокойно, совсем обычная ночь глядела в окна. Не сразу еще согласилась в душе Мария, что все, что было, было лишь сном, но каким сном! Горячая, вся в поту, Мария лежала на постели и пыталась на чем-нибудь сосредоточиться, но не могла. Она лишь чувствовала облегчение, спокойную радость, что жива, что одна, что кошмар позади...
Иван уехал на похороны... она одна... Григорий умер... Скоро приедет Женя... Может, завтра? Может, может быть...
Она попробовала снова закрыть глаза и уснуть — но как только закрыла, так вновь поплыло перед глазами... Нет, решила она, сегодня уже не спать, не могу... Боже, страх-то какой!..
Она поднялась, включила свет. Этот день для нее начался во втором часу ночи.
*     *     *

— Здравствуй... — сказал отец.
Он стоял перед сыном жалкий, но и решительный.
— Здорово, батя! — усмехнулся Евгений.
Они шагнули друг к другу, отец крепко обнял сына.
— Ну — будет, батя, будет...
Они сели рядом и оба закурили. Каждый долго мял папиросу, продувал ее, делал гармошку; прикурили от одной спички.
Дверь в сарай отворилась, и белобрысый пацан, просунув голову, тихо позвал:
— Дядя Женя-а!..
— Ну? Чего надо?
— Дядя Женя-а... скоро будет готово?
— Будет, будет... иди давай...
— Там спрашивают...
— Иди, говорю... будет, скажи. Скоро будет готово.
— Так и ска-азать?.. — Но ответа не дождался, закрыл дверь и пропал.
О чем говорить, ни отец, ни сын не знали.
— Так... — протянул Иван Иванович. — Значит, ты здесь... — И криво усмехнулся. — Может, скажешь, сын, каким ветром занесло?
— Каким... — протянул сын. — Обыкновенным.
— Каким таким обыкновенным?
— Да так, ехал вот домой...
— Ну?
— Ну-ну! Ехал, говорю... дай, думаю, заеду...
— Именно сюда?
— Почему именно сюда? — Он тоже сделал упор на «именно». — А вообще — именно сюда. Чего особенного?
— Да оно ничего, конечно... — согласился отец. — Пить, что ли, так стал?
— Как?
— Как... отстал вот.
— Э, батя, это мое дело... Тоже, поди, ждал, пока приеду? Охота выпить-то?
— Тоже верно... не против.
Они улыбнулись друг другу, и вроде сделалось легче.
Дверь снова открылась — и тот же белобрысый парнишка, вытаращив глаза, прошептал:
— Дядя Женя-а... ждут они. Только не ругайтесь!
— Ладно, не буду... Подь сюда!
Паренек недоверчиво поглядел на Женю, помотал головой.
— Иди, иди... не бойся.
Осторожно, боясь не Жени, а крышки гроба и черного материала, паренек на цыпочках подошел к Жене.
— Чего-о? — прошептал он тихо и подставил ухо.
— Вот чего! — Женя щелкнул ему в лоб и рассмеялся; щелчок был слабый, но звонкий.
Паренек пулей выскочил из сарая, но, пересилив себя, вернулся.
— Эх, дядя Женя-а... — сказал он разочарованно и влюбленно. — Грех это... Неужто не знаете?
И снова пропал.
— Что еще за пострел? — спросил отец у сына.
— А Бог его знает, здешний чей-то... Их тут много, всех не запомнишь...
— Ну а у кого хоть ты — знаешь?
— Как у кого? У Никитушкиных! — словно о чем-то само собой разумеющемся ответил он.
— Так... у Никитушкиных, значит... — протянул Иван Иванович. — Интересно...
— Еще как!
— Никитушкин, значит... Так... — раздумывал Иван Иванович. — Ну а я-то, как думаешь, чего здесь делаю?
— Тебя спросить надо.
— Нет, ты-то что думаешь?
— Ну что, — начал сын, — ничего...
— Ну а все-таки?..
— Ну, родич тебе, мертвый-то... — И добавил: — Давай, батя, без этих... начистоту. Григория Ивановича хоронить приехал?
Иван Иванович помолчал, затянулся долгой затяжкой и напрягся весь как струна.
— Его.
— Кто он?
Еще помолчав, отец как-то нелепо соврал:
— Сирота он.
— Сирота? Что за ерунда?..
Дальше Иван Иванович обманывал уже с воодушевлением:
— Обыкновенный сирота... Отец и мать, твои дед и бабка, взяли его на воспитание... Рос он вместе со мной и сестрой. А в 15 лет вдруг сбежал, написал, что, мол, нашел  родных мать и отца... Лет через десять только узнали мы, что живет он здесь, на Красной Горке...
Дверь неожиданно распахнулась, и в сарай, плохо видя со света, вошла Ольга Ивановна Никитушкина, теперь Иванова.
— Женечка, ты здесь?! Мне сказали, что ты уже приехал. Боже мой, какое горе! Боже мой!..
Она не спросила, когда и как приехали на похороны брат и племянник, не сказала, когда приехала и сама. Это было теперь не важно.
— Тетя, а Григорий Иванович — кто он? — спросил Евгений.
— Как кто... милый ты мой... — запричитала Ольга Ивановна. — Бра-ат... брат наш... Гришенька...
— Родной брат?
— Женечка-а... не сты-ы-ыдно-о... тебе-е... — убивалась Ольга Ивановна. — Какой же еще? Родной, родненький, самый кровный... Гришенька наш родной... золотко наше... Горе, горе-то какое...



Глава девятая

Еще не успел поезд стать, еще упаковывали пассажиры чемоданы, а Слава, расталкивая людей, бежал к выходу. В окно, взглянув на дорогу, ведущую на кладбище, он увидел далекую, редкую вереницу людей. Кладбище стояло в стороне от поселка, к нему, петляя, вела отдельная дорога. По этой дороге, кроме как хоронить кого-то, люди не могли идти, и он сразу все понял... Выскочив из вагона, он бросился напрямую, через снег и поле, к дороге; снег набирался в сапоги, он увязал в нем, кричал что-то, но никто не слышал его... Он остановился, прикинул взглядом и догадался, что если поднажмет, то успеет... Не глядя вперед, только под ноги, он ринулся вновь через снег, туда, к похоронной процессии. Все-таки его ждали... думал он лихорадочно... ждали. Действительно, ждали его долго, решиться хоронить отца без единственного сына никак не могли, но прошли уже все сроки, 3-е уже декабря — а Славы все нет. Делать было нечего...
Он, наконец, остановился, чтобы хоть немного передохнуть — и увидел теперь с облегчением, что успеет. Совсем близко была дорога, а по той дороге, близко от него и от кладбища, двигалась похоронная процессия... Он различал уже лица, хотя кто есть кто — толком еще не мог разобрать. Да, теперь он успеет... Он видел, как дорога, образовав петлю, затянула из людей узел; узел этот шевелился. Как будто все, кто был там, охвачены единым узлом, притянуты накрепко друг к другу, но, словно боясь этого, люди шевелились каждый в свою сторону, одни уходили уже вперед, выскользнув из узла, другие оставались в нем, третьи еще только входили.
Когда Слава догнал их, то из задних рядов кто-то улыбнулся ему, махнул рукой, но чем дальше вперед, к отцу, тем серьезней, суровей шли люди — а у самого гроба люди были непроницаемы.
Он прямо пошел к отцу, глядя в его лицо, но не узнавал его. Ему казалось невероятным, что в родном отце ничего знакомого, родного, живого не видит он, такого не может быть... Он несколько раз оглянулся по сторонам, как бы ища у кого-то поддержки, но даже если и была она в ком-то, в чьих-то глазах, все равно не увидал он ее — потому что совсем ничего не видел вокруг. Теперь, как никогда до того, он ощутил себя очень серьезным, взрослым, даже старым совсем человеком, а понимания, мысли, идеи: что это? зачем это? почему это? — не было в этом старом молодом человеке. Он чувствовал, что горе пришло к нему, а осознать и понять его — не мог, не хотел мочь.
Кажется, он даже мешал кому-то... Кто-то ласково и дружески взял его за плечо и показал глазами на полотенце: возьми, мол, так будет удобней. Он понял. У кого-то перехватил белое вафельное полотенце, уперся в него спиной и узнал, что от отца, кроме огромной, режущей плечи тяжести, теперь ничего не осталось.
Так он шел. Он устал, но не замечал этого, заметили другие. Его сменили, и когда он отдал полотенце, то почувствовал плечом удивительную легкость морозного воздуха.
Еще прошло немного времени — и пелена непонимания начала медленно сходить с его глаз. Он уже и понимал, и видел, что вот рядом кладбище, отца сейчас закопают, могила, конечно, готова... Начал и различать людей... Вторым за отцом человеком, которого он разглядел, была Лия, он поглядел на нее, она на него. Всё. Потом он увидел, всю заплаканную, Надежду Тимофеевну. Потом узнал в толстой, укутанной в теплое женщине — тетку, Ольгу Ивановну; рядом с ней шел и вместе с другими нес гроб ее муж, Николай Степанович... Узнал Слава и многих из тех, кто работал вместе с отцом в депо. Но вот кто такие двое, очень похожие друг на друга и в то же время чем-то отдаленно напоминающие отца, двое, которых никто еще не сменил и которые, было видно, по полному незыблемому праву провожали отца в последний путь, кто эти двое, Слава не знал.
Как не знал многого из того, что знали уже другие, как не знал почти ничего, что знать должен был...
Впрочем, что отец умер, он знал.




Из книги "Огонь небесный". Изд-во "Голос-Пресс", 2008


Рецензии