Детство суворовца Костоусова

ДРУГУ СМОТРИ В ГЛАЗА

1

Маленький автобус с промерзшими стеклами, весь в клубах белого морозного пара, подкатил к конечной остановке, дверцы со скрежетом раскрылись, и я, с чемоданчиком в руках, выпрыгнул на утрамбованный сотнями ног снег. На мне была длинная, черного цвета, как и мой чемодан, суворовская шинель. Поставив чемодан на землю, я поправил шапку, одернул шинель, подтянул ремень, похлопал по лампасам брюк перчаткой, словно отряхивая их от снега, и, подхватив чемоданчик, пошел по дороге домой.
Я шел и всем своим видом старался показать легкость, радостность своей походки, но давалось это с трудом: чемодан был тяжеловат. Сначала на почтительном, а затем уже совсем близком расстоянии от меня следовала группа поселковых ребятишек. Восхищение мной, которое с неподдельной искренностью светилось в ребячьих глазах, наполняло меня гордостью за всех товарищей-суворовцев, и силы от этого удесятерялись во мне. Толпа ребятишек все разрасталась, и это в конце концов измучило меня. Я не мог у всех на виду поставить чемодан на землю и отдохнуть — было стыдно, могут ведь подумать, что не очень силен наш брат, — я лишь изредка перехватывал его в другую руку и шел дальше. Силы мои были на исходе; тогда, прежде чем свернуть в переулок и выйти на родную улицу, я вдруг внезапно остановился, обернулся и начал в упор смотреть на преследователей. Это их очень смутило; не понимая, почему я так твердо и даже как-то рассержено смотрю на них, они начали потихоньку рассеиваться, расходиться кто куда, пряча почему-то глаза... «Ладно, ладно, — думал я, — ничего». Я снова зашагал вперед, свернул в проулок и незаметно покосился назад. К ужасу моему, за мной плелся еще один мальчишка, на вид первоклашка, но какое-то взрослое упорство было в его глазах, когда я крикнул ему: «Ну! Чего тебе надо?» Он не испугался, хоть и остановился, и отважно спросил:
— Скажите, вы правда суворовец?
— Конечно, правда. Разве не видишь?
— А-а... — как-то очень неопределенно протянул он, словно бы даже разочаровавшись в чем-то, повернулся и медленно, не показывая вида, что испугался или смутился, пошел прочь.
Наконец-то я вздохнул, когда, выйдя на свою улицу, поставил чемодан на землю, никого теперь не стесняясь, да и никого не видя, — улица наша короткая и малолюдная. Сладко мне было отдыхать, чувствовать немоту, даже ватность в руках... И стоял я так долго, пока не заметил в конце улицы какого-то человека, вышедшего, видно, со двора на улицу подчистить снежок у дома. Я снова поднял свой чемодан: был ясный, не очень морозный, звонкий день. Я подходил к дому, где жила Саша, не слыша поскрипыванья сапог, а чувствуя лишь удары своего сердца. Я проходил мимо ее дома как проплывал: медленно, плавно, важно, со значением, — но я не знал, видел ли кто-нибудь меня в окно, может, стекло замерзло? Но я хотел, чтобы Саша увидела меня сейчас! Видела ли?
Так и прошел я мимо, не зная...


Мама была на работе — ждать бесполезно, и я решил пойти на каток.
Захватив коньки, я все кружил около Сашиного дома, надеясь случайно встретить ее. И все-таки, когда она с портфелем в руках вышла из-за поворота, вероятно, возвращаясь из школы домой, и мы столкнулись почти лицо в лицо, я растерялся от неожиданности и смущения.
— Здравствуй, Саша... — пролепетал я.
— Здравствуй... — споткнувшись на слове и оробев от этого, ответила она.
На ней были валенки, черная шубка и спортивная вязаная шапочка, из-под которой выглядывали две черные косички с алыми бантами.
— А у меня уже каникулы! — весело и трепетно сказал я. — И дома никого. Пойдем кататься? — и показал на коньки.
— Здорово! — сказала она. — А у нас только с завтрашнего дня. Вот не везет!
Мы медленно пошли к их дому. Она вдруг рассмеялась:
— А вот меня возьмут и не отпустят! Давай говорить «ты»?
— Давайте. Давай... — поправился я и сказал: — А ты скажи дома...
— А вот и не буду ничего говорить! Давай вместе зайдем?
— Неудобно знаешь как!..
— Да у меня папка вот какой хороший! Пошли, — потянула она меня за руку.
Делать нечего, пришлось слушаться.
— О, да к нам сегодня гости! — воскликнул Сашин отец, завидев нас. — Да какие гости! Ну, проходи, проходи, молодец...
— Да нет, я тут... я сейчас... Здравствуйте.
— Папа, можно я с Володей... можно, мы на каток сходим?
— О чем разговор! Да проходи, проходи, не стесняйся, что же я тебе руку над порогом, что ли, жать буду? — Он все-таки затянул меня в комнату, прямо в шинели и, с уважением заглядывая мне в глаза, которые я прятал от смущения, — ухажер все-таки! — крепко пожал мне руку. А я вдруг растерялся оттого, что взрослый человек пожал мне руку, что чуть с ходу не взял под козырек и не выпалил: «Здравия желаю!..»
— Как там жизнь военная? — спрашивал меня отец, пока Саша бегала по комнатам, собираясь на каток.
— Жизнь военная ничего, — пищал я детским баском.
— Служишь?
— Приходится, — отвечал я важно. — Служу.
— Ну, и как там, на Курильских островах? — рассмеялся он весело. — Ничего?
А я и не знал, как там, на этих островах, и отвечал:
— Да на Курильских островах все по-старому. Ничего.
— Учишься как, тоже ничего?
— Ничего. Отлично.
— Слыхала? — крикнул отец Саше. — Кавалер твой вон как учится. А ты?
При этом явном слове «кавалер» я покраснел и опустил глаза.
— Так, так... — говорил отец. — Ну, ну... Молодец. По мамке не скучаешь?
— Вот еще.
— Пошли! — выручила наконец Саша. — Готова.
А на катке играла музыка: искрились гирлянды зажженных разноцветных ламп; мощные прожекторы освещали удивительный, мелькающий калейдоскоп платьев, курточек, брюк, шапочек, свитеров, бантиков, шарфов. И в этот калейдоскоп мы влились, как в свою стихию, и сначала катались на некотором расстоянии друг от друга, а уж только затем, да и то иногда, взявшись за руки. Это было в первый раз в моей жизни, что я катаюсь с девочкой за руку, оберегая и защищая ее, а не то что разбегаюсь, толкаю или даже сшибаю девчонку с ног, как это бывало на училищном катке, где — от смущения и робости — не находишь иного способа выказать свои чувства к понравившейся девчонке. И там, на катке, нам было странно и завидно смотреть на наших же суворовцев-старшеклассников, которые катались со своими напарницами спокойно, степенно, о чем-то таинственно разговаривая и над чем-то заговорщически, взволнованно смеясь. Даже когда Валька, мой друг, приводил на каток Иру и они катались вместе, но не вдвоем, а вместе со мной, им и в голову не приходило взять друг друга за руку, а я к тому же не отставал от них ни на шаг. Обычно я словно с ума сходил, разгонялся и со всего маху старался врезаться в них, сшибал то Вальку, то Иру, то сам больно падал, и никто даже не думал на меня обижаться; или начинал на глазах у обоих выделывать какие-нибудь штуки, которым специальных названий, наверно, и нет, но которые многие из нас умели делать из лихости, озорства и хвастовства. Валька к тому же этих фигур делать не мог и потому, по моим представлениям, в глазах Иры должен был выглядеть слабаком; когда рядом с нами была Ира, вернее, когда рядом с ними был я, наша дружба с Валькой превращалась в яростное соперничество, особенно с моей стороны. Надо отдать Вальке должное: он никогда не обижался на меня, он вообще был самый безобидный человек на свете...
Хотя я пришел на каток в суворовской форме, я не особенно выделялся на общем пестром и ярко-красочном фоне; само собой приходило ко мне ощущение свободы. Но вскоре, куда бы мы ни катились, перед нами образовывался некий коридор, нам давали дорогу, а это значит, что нас всюду замечали и за нами наблюдали. Мне вдруг показалось, что все как будто чего-то ждут от нас, от меня, чего-то необыкновенного и красивого, раз уж если не я, то моя форма была такая красивая и необыкновенная... И со мной началось то, что случалось почти всегда. Вновь начал я выделывать свои штуки, убегал далеко от Саши, крутился, вертелся, или прыгал, или вдруг резко тормозил, так что лед искрами летел из-под моих коньков. И так как я был занят самим собой, я не замечал, что теперь на меня глядели вокруг не с завистью, добротой или восхищением, а враждебно: хвастунов нигде не любят. И лишь когда со всего размаха я неожиданно растянулся около самых ног Саши и от боли даже не смог сдержаться, чтобы не вскрикнуть, я и почувствовал эту враждебность по веселому, радостному и едва ли не злорадному смеху, который летел отовсюду прямо мне в лицо.
— Вставайте, — услышал я. — Что, сильно брякнулись?
Я поднял глаза и увидел того первоклашку, который еще днем преследовал меня чуть не до самого дома.
«Вот еще, — подумал я. — Опять этот...» — И ничего ему не ответил, быстро поднялся, и наши с Сашей глаза встретились.
Мы сели с Сашей на скамейку отдохнуть; я был злой, растерянный и глядел на катающихся невидящим взглядом, так что огни и краски точно плыли в моих глазах. А Саша, видно, вспомнила, как нелепо я растянулся перед ней, и рассмеялась веселым обидным смехом. И тут — про себя — я ей припомнил Гену, подумал: над ним-то, наверно, не смеялась бы...
Я почувствовал чей-то взгляд, оглянулся и снова увидел настырного первоклашку, в упор смотревшего на меня.
— Эй ты! — крикнул я ему. — Долго ты будешь тут вертеться?..
— А-а... — опять как-то очень неопределенно протянул он, не поняв меня; понурив голову, он неумело покатился от нас в середину катка...
А Гена был тот мальчик, из-за которого Саша так долго не дружила ни с кем из нашего класса; об этом я узнал из ее же писем. Семья Саши переехала к нам из соседнего городка Алапаевска, где и жил Гена, с которым Саша раньше дружила; помня его, она почему-то презирала остальных ребят. И чего она в нем нашла?..
Я настороженно покосился на Сашу, потому что она все еще смеялась...
— Пойдем на елку? — неожиданно предложила она.
— Здорово ты смеяться научилась!
— Я как в классе прысну, так меня чуть не выгоняют. Марья Петровна думает, что над ней!
Мы сняли коньки и пошли на площадь. На площади у нас всегда устанавливали красавицу елку, которая почти каждый год занимала по области первое место.
— Завтра Новый год! Не верится... — Саша вздохнула. — Володя!
— Ну?
— Ты из автомата стрелял?
— Стрелял, — соврал я.
— Страшно?
— Мы же не девчонки...
— Ты, значит, офицером будешь, да?
— Лейтенантом.
— А кто лучше, лейтенант или суворовец?
— Лейтенант, конечно.
— Хорошо быть мальчишкой...
— Еще бы! Мальчишки всегда солдаты. Кто вас защищает от врагов?
— А вам шпионов показывают?
— Бывает... — врал я с важным видом.
Зимний городок, посреди которого высилась сказочная елка, сплошь усыпанная огнями и игрушками, на этот раз показался мне особенно прекрасным. Даже в большом городе, где я учился, не было ничего похожего. Городок был окружен прозрачным, весь изо льда, забором, светящимся изнутри разноцветными красками-лампами. Всюду гирлянды света, елка медленно вращается и вся полыхает-переливается, толпы смеющихся, визжащих ребят, катушки, катушки в виде пасти льва, головы Руслана, в виде домика бабы-яги, а вокруг всевозможные звери — медведи, волки, лисицы, олени, все сплошь из светящегося льда и снега, вот великан Дед Мороз, а рядом — вырубленная топором, но искусно, изумрудная под светом Снегурочка...
Мы забыли с Сашей обо всем на свете; влились в общий поток, и пошло-понесло... Забирались на катушку, врезались в толпу, летели вниз — крик, визг, писк, смех; нечаянная подножка — все летят, в стороны и друг на друга, куча мала! Куча мала! — смех, взрывы смеха, радость, счастье... И мы опять наверху, и опять вместе — и вот мчимся вниз, падаем, перевертываемся, смеемся... Летит в сторону моя шапка-ушанка с красной звездой, я ее ищу, ищу, едва нахожу, и мы без конца смеемся, смеемся...
Мы прощаемся около Сашиного дома. Она снимает с руки варежку и протягивает мне ладонь; я беру ее теплую ладонь осторожно и стыдливо, говорю:
— До свидания...
Она кивает и убегает. Все хорошо, все очень хорошо...
А дома, едва переступив порог, я попадаю в самые родные объятия; мама тискает меня, гладит, обнимает, смеется плачет, шепчет: родной, родной, мой, исхудал... а вот это ты зачем, это зачем, откуда?.. И она ведет меня в большую комнату, где на столе лежит открытый мой чемодан, доверху набитый спелыми, яркими, сочными яблоками...
— Это все вам, на Новый год, — говорю я. — С наступающим Новым годом, мама! Подарок это... мой... — говорю я с трудом, потому что мама очень сильно обнимает меня и вдруг по-настоящему плачет.
— Родной мой... — шепчет она.
В училище каждый день нам дают яблоки, и вот я выменял у ребят на печенье, сахар, котлеты, компот много-много яблок, потому что яблок зимой в поселке не бывает никогда, а мама любит яблоки...
Я засыпаю в эту ночь в мягкой постели, на мягкой подушке, под ватным теплющим одеялом. Все хорошо, все просто прекрасно...
Завтра Новый год.
Я медленно засыпаю. Рядом со мной мое счастье, моя мама...



2

Утренний сон прерывается резкой командой: подъем! Распахиваешь глаза и еще не сразу понимаешь, что ты уже не дома, а в училище; позади вчерашние слезы и блаженный сон — воспоминание. Впереди — суворовская жизнь. Временами на размышления ни секунды. В казарме все кипит: мелькают простыни, одеяла, гимнастерки, брюки, портянки, сапоги. «Ррро-о-та, — уже слышится неумолимая команда дежурного сержанта, — вых-х-ходи строиться!» Ты не успеваешь, в спешке плохо наматываешь портянку, нога не идет в сапог... «Костоусов, вы что там возитесь? Сидоров, быстрей! Сапегин, оставьте постель в покое! Что? Я кому сказал! После будете заправлять! Минчук, хватит возиться с ремнем! Вы что, не слышали, форма одежды — гимнастерка навыпуск. Хватит пререкаться! Потапенко, вы у меня заработаете наряд вне очереди. Нечего смотреть невинными глазами. Марш в строй!» И уже через несколько секунд тот же голос командует: «Ррро-ота, равняйсь! Смирно! Напра-во! На зарядку шагом марш!..»
Выходим на улицу. Зима. Февраль...
«Рро-та, бегом марш!»
Наконец только приходим в себя. Холодно. Энергично работаем руками и ногами, чтобы согреться. Рассвет еще только наступает, тускло кругом... Рота за ротой выбегаем за училищную ограду. Пробежка; лица пылают, над строем клубится пар дыхания...
После зарядки, во время утреннего осмотра, в казарме неожиданно появляется командир роты подполковник Бондаренко.
— Товарищи суворовцы! — объявляет он застывшему строю. — В честь приближающегося праздника командование училища постановило провести многодневный лыжный поход. Каждой роте определен свой пункт назначения. Нашей роте приказано...
И когда я слышу, что приказано нашей роте, я не верю своим ушам. Я толкаю локтем Вальку, который стоит слева от меня, и выразительно говорю ему глазами: понял? Но Валька ничего не понял, и я зло и восторженно шепчу ему: «Да ведь это где я живу. К нам домой...»
— Левый фланг! Разговоры! — хмурится подполковник. — Сержант Пелипенко, у вас что там, взвод суворовцев или собрание базарных кумушек?
— Никак нет, товарищ подполковник! — отчеканивает командир взвода и грозит мне пальцем. — Взвод суворовцев, товарищ подполковник!
— Дисциплинки во взводе не хватает! — И дальше уже прежним тоном продолжает: — Выход назначен на шесть ноль-ноль двадцатого февраля сего года. Приказываю: командирам взводов и офицерам-воспитателям полностью обеспечить готовность взводов. А также приказываю: девятнадцатого февраля сего года к 18.00 повзводно быть готовыми для смотра-проверки. Рро-тта, слушай мою команду! Напрра-во! На завтрак ша-а-гом арш! — Рота с ходу печатает шаг. — Сержант Пелипенко, ко мне!..
Целую неделю мы только и делали, что готовились к походу. Подгоняли лыжные крепления, учились быстро и плотно скатывать шинели (делать скатки), тренировались правильно укладывать в вещмешок походные принадлежности: запасное теплое белье, байковые портянки, солдатские котелки, ложки, кружки, лыжную мазь, запасные части креплений, неприкосновенный запас и многое другое. Каждый день часа по два проводилась репетиция ротного хора — мы должны были выступить с художественной самодеятельностью перед пионерами нашего поселка. Мы с Валькой еще участвовали в гимнастических пирамидах — коронном номере нашего концерта; на эти тренировки тоже уходило немало сил и времени. Были у нас свои чтецы, певцы, музыканты, жонглеры; даже боксеры должны были выступить с показательным боем.
Больше всех, конечно, волновался я — и за свой родной поселок, и за то, как нас встретят, и за то, понравимся ли мы со своим концертом и гимнастическими номерами. От одной мысли, что меня в пирамидах увидит, возможно, Саша, мне становится жарко.
Пирамиды были сложные, и нам всегда подолгу и горячо хлопали, когда мы выступали с ними. Вальке приходилось выделывать самые опасные трюки, и я уже заранее гордился смелостью Вальки, потому что он был лучший мой друг...
Рано утром двадцатого февраля на мощных крытых грузовиках нас вывезли за город. Ехали мы довольно долго, и наше возбуждение, наши бравые поначалу солдатские песни, шутки, смех — все это вскоре прошло и иссякло. Мы замерзли и жались друг к другу; было темно, холодно и как-то одиноко.
На пункте переформировки нам устроили быструю пробежку; мы отошли и разогрелись...
Длинная цепочка лыжников протянулась далеко в глубину к горизонту. Наш взвод замыкал колонну, и всю эту растянувшуюся вдаль змейку было хорошо видно под ярким зимним солнцем. Снег теперь уже искрился и переливался. С каждым шагом вперед становилось теплей и веселей; вскоре даже наступили минуты, когда все тело, с головы до ног, было охвачено чувством восторга и льющей через край радостью жизни.
Мы шли точным, равномерным шагом, не уставая и не задыхаясь; скатка и вещмешок приятно тяжелили плечи. Кто-нибудь из товарищей оглядывался и просто так, из озорства кричал: «Не отставай, не отставай...» Ему понимающе подмигивали или улыбались в ответ...
Километров через шесть-семь равномерного, неторопливого хода мы уже не видели, как искрится вокруг нас снег, как красив вдали пихтовый лес, как переливается под солнцем красная крыша обгоняющего нас по параллельной дороге автобуса... Перед глазами была лишь спина товарища с вещмешком и скаткой и беспрестанно, бесконечно, безостановочно мелькающие и убегающие от тебя задники его лыж... Отчаяние то отступало, то с новой силой накатывалось на тебя, но ты шел и шел, потому что шли все...
Через тринадцать километров был сделан привал на обед; мы готовы были сбросить с себя все и повалиться на снег, но слышали команду, строгий голос, и подчинялись. Аккуратно, в круг, сложили все скатки, лыжи сняли с сапог (у нас были ременные крепления) и выстроились, как на параде, в одну линейку; ровным строем возвышались рядом и палки...
Ноги гудят; на глаза накатывается слезный туман; руки вялые, движения замедленные...
Походная кухня уже давно поджидает нас. Мы выстраиваемся в длинную повзводную очередь, и толстый наш повар дядя Миша, подмигивая и ободряюще улыбаясь, щедро плескает в наши котелки мясные горячие щи. Мы отходим и рассаживаемся на скатки вокруг командира взвода. Пелипенко, конечно, нисколько не устал, ему эти тринадцать километров — раз плюнуть. Мы молча едим и начинаем постепенно отходить; руки, это чувствуется по ложке, мелко дрожат... От командира роты, получив новые указания, возвращается наш офицер-воспитатель, майор Петров. Он тоже садится в круг и принимается за котелок.
После обеда мы начинаем даже смеяться... Майор рассказывает нам военный анекдот про старшину. Мы смеемся.
— Минчук, — говорит майор, — а вы ведь как старшина этот.
— Почему? — обижается Минчук.
— Тоже часто не знаете, где у вас что...
Не смеется лишь наш взводный силач Говоров. Он так устал, что ему не до смеха. Кроме прочего, у него за плечами взводная походная рация. Тяжело...
Впереди снова лыжня... Я усмехаюсь, вспоминая миленькую потешную фигурку, которую на привале Валька вырезал из сучка сосны. Оборачиваюсь и улыбаюсь. Он улыбается в ответ и спрашивает глазами (он через несколько человек от меня): что? Я снова смотрю вперед и скоро уже опять ничего не вижу, кроме задников лыж своего товарища, и ни о чем не думаю, кроме: надо, надо, надо...
Когда мы входим в поселок, прошагав при полной амуниции еще двенадцать километров, нас встречает бодрым маршем пионерский духовой оркестр. Мы устали, у нас нет сил, но мы улыбаемся, мы горды и счастливы. Мальчишки и девчонки бегут за нашей колонной до самой школы, где роте будет предоставлен ночлег. Среди ребят около школы я замечаю Галку Сорочинцеву, Витальку, Сережку, Наташу, товарищей моих по тимуровской команде. «Вов-ка, Вов-ка!..» — слышу я и машу им в ответ рукой. Глазами я ищу ее. Она стоит немного в стороне ото всех. Я только успеваю махнуть ей рукой и жестом сказать — подожди, как начинаются команды, и уже ничего не видишь, а только слушаешь и выполняешь приказы...
С Валькой, в виде исключения, нас отпустили ко мне домой — на вечер и ночь. Мы выскочили из школы: многие зеваки уже разошлись, но Саша стояла на прежнем месте.
— А это вам подарок, — сказал Валька и протянул Саше деревянную фигурку, когда мы втроем зашагали домой.
— Кто это? — рассмеялась Саша.
— Бабай.
— Какой Бабай?
— Ну, это как баба-яга, только мужчина.
Мы так и покатились все со смеху...
Тут из-за угла, как будто случайно, вынырнула Галка Сорочинцева, и вот домой мы уже идем вчетвером. Галка тараторит как сорока и без конца о чем-то спрашивает меня, и я машинально отвечаю, потому что мне как-то неспокойно. Мне не очень слышно, о чем говорят Саша с Валькой, зато безостановочный, заразительный смех Саши слышно хорошо. А я и не знал, что Валька так может смешить. И что он там такое говорит ей? Прямо так и заливается... Я злюсь на Галку, как не злился еще никогда на нее; я знаю, она нарочно тараторит и нарочно заставляет меня без конца отвечать на ее вопросы, чтобы досадить Саше. Выбрав момент, я словно нечаянно оборачиваюсь и вижу вдохновенное лицо Вальки и смеющиеся, счастливые глаза Саши.



3

На следующее утро, после торжественной части, мы даем во Дворце пионеров концерт.
Неумолимо приближается наш номер... В пирамидах нас участвует семь человек, и все, кроме Говорова, волнуются. «Через три номера», — предупреждают нас. Волнение подступает к горлу... Мы все в белых шелковых майках, белых носках и черных атласных трико. Обычно чувствуешь себя подтянутым, а теперь такое состояние, точно ты натянут как струна. Осторожно выглядываю из-за кулисы. Нахожу глазами Сашу. Вижу только ее.
Вот Женька Матвеев вышел читать свою балладу. «Константин Симонов. Сын артиллериста», — несколько охрипшим голосом объявляет он. Но это ничего, пройдет... голос у него замечательный, пробирает слушателей до озноба...

...А у майора Петрова
Был Ленька, любимый сын,
Без матери, при казарме,
Рос мальчишка один.

Я вслушиваюсь и узнаю строки, от которых хочется плакать, так они отдаются в душе... И снова выглядываю из-за кулисы и вижу настороженный, внимательный ее взгляд... Мне и хорошо и больно. Мне обидно. Я вспомнил, как после торжественной части сегодня я увидел их вдвоем, Сашу и Вальку, в коридоре. Они разговаривали... и не замечали меня, ни Саша, ни Валька. Это показалось мне таким странным! Как будто они нарочно делали вид, что не замечают меня, но в том-то и дело, что не нарочно, а в самом деле не видели меня. И какая-то сила толкала меня не открываться им, и я услышал, как он говорит ей о бабочках, гусеницах, каких-то букашках, — и все это вдруг отдалось во мне странной обидой. Он говорил, а она смотрела на него так, как никогда еще не смотрела на меня, и тут я вспомнил Гену из Алапаевска и как-то горько усмехнулся про себя над Валькой.

«Огонь!» — летели снаряды.
«Огонь!» — заряжай скорей!
По квадрату четыре, десять
Било шесть батарей.
Радио час молчало,
Потом донесся сигнал: —
Молчал: оглушило взрывом,
Бейте, как я сказал.
Я верю, свои снаряды
Не могут тронуть меня.
Немцы бегут, нажмите,
Дайте море огня! —

все читал и читал Женька. В зале царила взволнованная тишина.
Я смотрел на нее, на ее бледное, почти мертвое лицо. «Это тебе не букашки ваши!» — со злорадством невольно подумал я. Тогда я отошел от них в сторону, вспоминая, что ведь и вчера они весь вечер говорили о чем-то своем, и почувствовал одиночество. «А вы будете сегодня выступать?» — вдруг услышал я тогда же и снова увидел того первоклашку, который все преследовал меня. Я внимательно посмотрел на него и в первый раз ласково, по-доброму ответил ему: «Буду...»

— Ты слышишь меня, я верю:
Смертью таких не взять.
Держись, мой мальчик: на свете
Два раза не умирать!
Ничто нас в жизни не может
Вышибить из седла —
Такая уж поговорка
У майора была.

Вон и Валька. Он тоже волнуется. Но чувство товарищества к нему у меня куда-то улетучилось. Мы волнуемся с ним раздельно, а не вместе, как всегда. Яростная буря аплодисментов. Это закончил читать Женька. Занавес. Женька белый. Аплодисменты не умолкают. Женька во второй раз выходит на сцену и долго, счастливый, не может уйти за кулисы; он как будто купается сейчас в своем успехе.
Наконец на сцену выходим мы. Мягкая, ритмическая музыка. Первая пирамида. Вторая... Все делаем машинально, перемещаемся как во сне, одно движение, второе, теперь дело за Валькой... Замерли. Аплодисменты. Делаем заход на новую пирамиду. «Не спеши», — тихо шепчет кому-то Говоров. Ему достается, он все время внизу, все время держит, поддерживает, сдерживает, удерживает... Такова участь, силач. Четвертая пирамида. Валька ставит руки на колени товарищей, взмах ногой, стойка... Аплодисменты. Пирамида замерла. Вновь расходимся, сходимся, каждый чувствует, что приближается самая ответственная минута. Шестая пирамида проходит отлично. Нам хлопают. Крики «браво». Крики «молодцы». Мы готовимся к последней пирамиде. Ответственный момент. Волнение. Мокрые ладони. «Спокойней», — шепчет Говоров.
Четверо, обняв друг друга за плечи, встают в круг, приседают; еще двое, я и Сидельцев, забираются им на плечи, сплетают крест-накрест руки и тоже приседают. Теперь Валькина очередь. Он сначала встает на плечи нижних, потом осторожно, спокойно перебирается на наши плечи, удобно расставляет ноги и мягко приседает. Музыка. Нужный такт. Четверо нижних выпрямляются, встают в полный рост. Напряжение нарастает, в зале — тишина. Теперь осторожно, медленно начинаем выпрямляться мы с Сидельцевым. Выпрямляемся, чувствуя внизу, за сценой, пропасть. Тишина полная. Музыка прекращается. И в этот момент взглянув туда, где сидит Саша, но от волнения так и не увидев ее, я вдруг с пронзительной ясностью понимаю, что сейчас Валька встанет на ноги, возвысится над нами, и это будет все, мой конец, мое поражение, его победа...
Он медленно, слегка балансируя руками, начинает подниматься. Секунда. Вторая... Черная сила уже толкнула меня, я слегка передергиваю плечом. Валька выпрямляется в полный рост, но нога его медленно скользит по моей шелковой майке... Он старается удержаться, качнулся, — в зале тяжелый вздох, — еще раз качнулся, — в зале вздох ужаса! — и полетел вниз...
В темноте, ослепившей меня, я не видел, как Валька сгруппировался и удачно приземлился на мягкий ковер. Буря аплодисментов раздавила меня...


После полудня мы уже в пути. Все то же яркое светило солнце. И так же нарядно сверкал чистый снег. И та же колонна растянулась далеко к горизонту. Но идти было тяжелей...
До привала было далеко, а у меня все больше и больше натиралась мозоль; видно, плохо намотал портянку. Сначала терпел, а потом пришлось потихоньку отставать от ребят. Сержант Пелипенко, замыкающий колонну, без конца подгонял меня. Боль со временем становилась нестерпимой; пот так и катил с меня. Внутри меня росло и быстро разрасталось — как снежный ком — отчаяние и чувство одиночества. Чуть не разрыдавшись, я наконец бросился на снег. Как хорошо лежать, так бы и лежал, лежал...
— Встать!
Я поднял голову.
— Суворовец Костоусов! Немедленно встать!
— Мозоль, — ответил я.
— Как вы разговариваете?! — Но что-то, видно, переломилось в сержанте, и он сказал: — Ну-ка снимайте сапог. Живо!
Снимать на холоде не хотелось, да и больно было, но я снял. Командир взвода сам перемотал мне портянку (теперь я ему прощаю наряд, который он дал мне тогда за разговоры). Я надел сапог — кажется, лучше.
Километра за два до привала перед моими глазами поплыли круги. Идти я уже не мог. Я начал потихоньку скулить и хныкать, и это поначалу как-то помогло мне. Потом во мне случился какой-то острый приступ отчаяния, и я с громким плачем бросился на землю. Я рыдал, извивался на снегу, говорил: не хочу, не хочу, не хочу!.. Я слышал команду «встать», «немедленно встать» и не мог найти в себе сил, чтобы подчиниться сержанту. Я был в отчаянии, и никто не мог понять, что это было за отчаяние и насколько оно было глубоким...
Потом я разобрал, что мне приказывает уже кто-то другой, не сержант Пелипенко, и узнал голос офицера-воспитателя; значит, из головы взводной колонны он пришел специально ко мне. Я встал, взял в руки лыжные палки и сделал шаг вперед. Только теперь я заметил, что весь взвод стоит на месте и все смотрят на меня. Забыв о боли, я сделал второй шаг. Третий...
С каждым шагом привал все ближе. В сапоге у меня кровь, я это чувствую. Лишь бы до привала. Вот и сержант Пелипенко ничего не говорит, когда Валька подъезжает ко мне, снимает с меня вещмешок, скатку и забирает себе. Мне снова хочется разрыдаться.
На привале Валька приносит мне полный котелок горячих щей. Я ем, обжигаясь. Рядом сидит Валька и, наверное, совсем не догадывается, что самое трудное для меня — посмотреть ему в глаза. Я знаю, я посмотрю, ведь это не ему совсем писала Саша письма, и не с ним разговаривал Сашин отец о Курильских островах и о военной службе, и не ему он жал руку, как мужчина мужчине.
— Слышь, — говорит мне о чем-то Валька, и я слышу его как сквозь сон... и поднимаю к нему глаза.



БЕЙ, БАРАБАН!

Ночью я долго не мог уснуть от волнения. Неужели завтра, когда дежурный по роте прокричит: «Подъем!» — наступит день, о котором я так долго мечтал? Завтра в общем строю с барабаном наперевес, в белых перчатках, в черном мундире с золотыми пуговицами, в парадных брюках с алыми лампасами буду маршировать по городу и я, совсем недавно простой мальчишка, а теперь... Нет, не в том дело, что теперь я был суворовцем, а в том, что я стал барабанщиком. Завтра впереди училищного строя мы будем шагать до площади 1905 года по городу, утопающему в зелени, в ярких транспарантах и флагах, бурлящему от празднично одетых, веселых, смеющихся людей. И весь этот праздничный мир будет с восхищением смотреть, как мы четко печатаем шаг по мостовой, как по команде командира взметаются наши палочки и вот уже слышится гулкая, ритмичная дробь в такт тысяченогому шагу: бей, бара-бан, бей, бара-бан... А потом, когда на площади выстроятся войска нашего военного округа, именно мы, суворовцы-барабанщики, после долгой, коленчатосложной команды: «...на одного линейного диста-а-анция... пер-рр-рвая рота пр-р-рямо... остальные напр-р-раво!... шагом... ар-рш!» — именно мы сделаем первый шаг по пустыне булыжной площади, такой она кажется необъятной и страшно манящей. И с этого момента, как только мы ударим в барабаны и стройной коробкой 8Х8 (шестьдесят четыре взволнованных мальчишеских сердца) двинем в марше вперед, ничто уже не будет существовать для нас, кроме желания выдержать, не сбиться, дойти сначала во-о-он до того ориентира, а потом палочки — в правую руку, а левую — на ремень барабана, и уже под мощно-веселый, как бы приподнимающий тебя над землей марш сводного военного оркестра пройти с высоко поднятой головой мимо праздничной трибуны. Военный парад принимают генералы и офицеры, и на их суровых лицах иногда мелькнет нежная или растроганная улыбка — ведь нам, открывающим парад, по одиннадцать лет...
Я не могу уснуть. Страшно представить, что я чуть было не лишился завтрашнего счастья по собственной глупости. Нет, это даже не глупость была, это как будто странная сила подхватила меня тогда и повела за собой. У нас считалось особым шиком сбежать в «самоволку», а в тот день ко мне приехал Коля Барышев, мы с ним вместе поступали в училище, ровно год назад приехали из одного поселка, но мне повезло — я сдал экзамены хорошо, а Колька провалился на арифметике. Он не мог примириться со своим горем, часто приезжал в город, и ему, наверно, казалось, что, бывая в училище, он приобщается к жизни суворовцев. А горе его было настоящим, потому что поступить в училище можно лишь однажды в жизни: после четвертого класса; провалившись, ты навсегда лишался возможности стать суворовцем: на следующий год ты становился переростком. Я был суворовцем всего лишь год, и среди моих товарищей-«салаг», как нас называли старшеклассники, мало кто решался на «самоволку». Но с Колей Барышевым у меня сложились особые отношения: он смотрел на меня как на бога, и потому часто я играл перед ним этакого храброго и бесшабашного вояку; этого «вояку», которому было одиннадцать лет, можно хорошо представить.
— Так дядя Ваня и не повидает тебя, — вздохнул Колька, когда мы сидели с ним в вестибюле училища.
— Приехал бы с тобой.
— Он у бабушки на ВИЗе остался... плечо у него здоровски разнылось. От осколка.
— А поехали к нему сами?
— Тебя ж не отпустят, — уныло протянул Колька. — Не воскресенье ведь.
— Подумаешь, не отпустят! Я и спрашивать никого не буду. Раз только — и в «самоволку».
— Да ты что?! — испугался Колька. — А если поймают?
— Не бойся, не поймают. Что я, в первый раз, что ли? (А сам и не думал никогда о «самоволке».) Это для меня плевое дело...
Что это было на самом деле, я ощутил только тогда, когда очутился по ту сторону училищной ограды. В «самоволку», как я заметил, всегда уходили через сад, забирались по тополю на забор и спрыгивали на землю. Обычно этим занимались старшеклассники, бегали к девчонкам на свидания. Ну забрался на забор и я — сердце колотилось страшно громко, а как только спрыгнул на землю, почувствовал себя настоящим преступником. Все, что уже вошло в мое существо за год учебы в училище — святая вера в законы и порядки военной жизни, теперь бессознательно протестовало против моего безрассудства. Но отступать было поздно: лучше погибнуть с музыкой, чем выглядеть в глазах Кольки трусом.
Мы шли, я разговаривал с ним нарочно громко, нес для храбрости какую-то чепуху про то, как я был дневальным, стоял у тумбочки с автоматом (а нам еще и автоматы-то не показывали), вдруг в казарме появился дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, я ему: «Стой, кто идет?» — и автомат на него. («Ну да-а?..» — удивляется Колька.) «Дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, — отвечает он. — Молодец, товарищ суворовец. Благодарю за службу!» («Здорово!» — восхищается Колька.) Но это еще что, — продолжаю я, — слушай, что дальше было. (И ведь вру, вру все это Кольке.) Подполковник приказывает: «А ну-ка, товарищ суворовец, проверим вас на знания устава внутренней службы, докладывайте первый раздел!» («А чего это? — спрашивает Колька. — Здорово трудно, ага?») Ну, я как начал ему выдавать, оттараторил без запинки, так, мол, и так, а он говорит: «Ну, товарищ суворовец, удивили вы меня, буква в букву, параграф в параграф!» (Слово «параграф» я выговаривал с трудом, запинаясь, но Колька все равно верил. «Так тебе и медаль дадут! — сказал он с восхищением. — Будешь, как дядя Ваня: грудь в орденах!») Эта мысль — про ордена и медали — мне, конечно, нравится, я уж и сам начинаю верить, что скоро орденом меня наградят, вот бы здорово приехать домой, а на гимнастерке у тебя настоящий орден. Ну или хотя бы медаль... на крайний случай.
Мы наконец выбираемся из военного городка, выходим на главную улицу. Теперь даже в своей суворовской форме я не так приметен в разноцветье гражданской одежды. В трамвае мы забираемся с Колькой на заднюю площадку, где всегда полно народу, тем более теперь, перед праздником. Все куда-то спешат с набитыми сумками и авоськами, гул стоит, смех, кто-то с кем-то ругается, кто-то кого-то успокаивает, а над всеми командует слегка надтреснутый голос кондуктора: «Граждане, кто не уплатил за проезд? Граждане, имейте совесть, граждане, контролер пойдет, я не отвечаю, граждане...» Я пихаю Кольку в бок:
— Ты зачем за меня передаешь? Нам положено бесплатно.
— Ну да?..
Я улыбаюсь: все-таки чудной у меня друг Колька Барышев, все его удивляет и восхищает во мне, а мне приходится из-за этого страдать, корчить из себя героя. Ну ладно, на то я и суворовец, чтобы терпеть. Я-то знаю, в нашей суворовской жизни не все так красиво и заманчиво, как это кажется со стороны: у нас ведь есть будни, учеба, труд, но уж так повелось, все смотрят на нас как на особенных, да я и сам, по правде говоря, часто чувствую себя счастливым, удачником.
Ехали мы на ВИЗ долго: ВИЗ — это район такой в городе, где находится Верх-Исетский металлургический завод. И пока ехали, я совсем успокоился, подумал: а здорово я в «самоволку» убежал, вот узнают ребята в роте, перестанут дразнить «маменькиным сынком».
Как только объявляют нашу остановку, мы выпрыгиваем с задней площадки на асфальт. Остановка на взгорке; отсюда, как ручейки, растекаются вниз дорожки — к магазину «Одежда», к Исеть-реке, к зданию завода. И по той дорожке, которая петляет к реке, мы побежали весело и восторженно: спуск был крутой, дух захватывало! Там было пересечение нашей дорожки и асфальтированного тротуара, и вот мы бежим, и уже нельзя остановиться, а я вдруг вижу, что Колька летит прямо на нашего офицера-воспитателя майора Петрова. Внутри у меня так все и оборвалось. И не успел еще никто ничего сообразить, как Колька с налету врезался в майора, тот успел только вытянуть вперед руки, принял на себя бегущего Кольку, чуть приподнял его и спружинил удар. Все это майор сделал с легкой усмешкой, даже как будто весело, сказав: «Оп-па! Ну, даешь, боец!» — пока... не заметил вдруг меня. Не хотел бы я больше увидеть, какие у него были глаза! Обычный день, вторник, и вдруг... кого же он увидел в городе? Суворовца из своего взвода! Откуда он взялся? Почему? Мысль о том, что я сбежал в «самоволку», не сразу даже пришла ему в голову: он всегда думал обо мне хорошо, ставил меня в пример, и вот... Я бежал, всем корпусом подавшись назад, тормозил: лучше б я провалился сквозь землю, растворился бы в воздухе, чем... так я и не смог затормозить — мягко, но врезался-таки в офицера-воспитателя.
— Так... — протянул майор Петров. — Та-ак, товарищ суворовец! (Он даже по фамилии меня не назвал.) Это что же это такое... На первом году уже в самовольную отлучку отправились?! И кто?! Отличник учебы! Гордость взвода! Не ожидал...
В это время на развороте заскрипели тормоза трамвая, помню очень хорошо, этот скрип как будто спас меня: слова майора потонули в трамвайном шуме.
— Дяденька майор, дяденька майор, — залепетал Колька. — Это я... мы с дядей Ваней... мы за лекарством в город... он не виноват. Это я... я...
— Не «дяденька майор», — буркнул я, — а товарищ майор. — И отвернулся.
— Товарищ майор, товарищ майор, — лепетал Колька, — он на фронте воевал... у него ранение... он не смог сегодня, мы...
— Ничего не понимаю, — нахмурился майор. — Кто на фронте воевал?
— Дядя Ваня! Мы приехали, у него рука совсем разнылась... его под этим... как его... под этой... под Ельней контузило... Ему Володю посмотреть охота в суворовской форме... а он не может...
— А вы что молчите, товарищ суворовец? — строго спросил меня майор. — Спрятались за спину гражданского мальчика! Надо отвечать за свои поступки.
— Так ведь он ни при чем... — снова начал Колька.
Вокруг нас собирался народ, смотрели на нас с Колькой жалостливо, а на майора просительно.
— Ну-ка отойдем в сторонку! — показал майор рукой. — Разрешите, граждане. Разрешите, разрешите! — И когда мы отошли, спросил: — Ну, что там у вас за дядя Ваня такой?
— О, дядя Ваня! — восхищенно выпалил Колька. — Он гвардии старшина запаса огнестрельного минометного батальонного полка!
— «Минометного батальонного полка», — усмехнулся майор Петров и, повторив: — «Минометного батальонного огнестрельного»! — даже рассмеялся. — А ну где он у вас живет, гвардии старшина запаса? Показывайте! — И обратился ко мне: — А с вами, товарищ суворовец, разговор особый. Пусть вот ваш дядя Ваня полюбуется на вашу дисциплину.
— Он не мой дядя Ваня. Он его дядя Ваня, — буркнул я.
— Вы уже и пререкаться научились? Не зна-а-ал...
— Мы в город к бабушке приехали, у нее травы разные... Бабушка-то у нас ой старенькая, хлопочет около дяди Вани, совсем он занемог...
— Понятно... «занемог», — снова усмехнулся майор гражданским словам Кольки.
Сначала дядя Ваня ничего не понял — подумал, мы его навестить пришли, я и мой офицер-воспитатель, вот какие хорошие да внимательные, а потом, когда услышал, что я в «самоволку» сбежал, нахмурился:
— Ну, Колька, я с тобой дома поговорю! Тут тебе не в поселке у нас, тут военное училище. Зачем Володю сманил?
— Дядя Ваня, я сам! — сказал я. — Он не виноват.
— «Сам»... знаю я, как вы выгораживаете друг друга. Вот у нас случай был... простите, товарищ майор, вы на каком фронте воевали?
— На Белорусском.
— Соседи, значит. Мне на 2-м Украинском пришлось одно время... А случай, значит, такой... — Дядя Ваня выпустил густую струю дыма (он всегда курил козью ножку). — Слышь, мать, — обернулся он, — ты там сообрази чего-нибудь на стол.
— Чего? — Бабушка приставила к уху ладошку.
— На стол, говорю, мам... сообразила бы чего-нибудь.
— А, ну да, ну да, Ванюшко.
— ...а случай, значит, такой. — Дядя Ваня снова выпустил струю дыма. — Я батареей командовал, вызывает меня комбат: «Где там наводчик у тебя... Прокофьев, кажется?» — «Так точно, товарищ комбат, наводчик Прокофьев!» — «Он у тебя что, военного языка не понимает? Ему где приказано быть: на КП? Или где?» — «Так точно, товарищ комбат. На КП! Разрешите доложить, легкая контузия у него. Через два часа будет на КП!» — Выгородил я его. А контузия была... знаете, как оно на фронте, товарищ майор... Отпустил я его перед боем с медсестрой попрощаться. Любовь у них была. Вернулся от комбата, а вместо блиндажа, куда он пошел, воронка. Прямой фугасной накрыло... Да-а... — глубоко затянулся дядя Ваня. — Выгородил вот его, хотел как лучше, а оно, вишь, как вышло...
— Вот и он не понимает, — кивнул майор на меня, — что убежал, а случись военная необходимость — бойца нет на месте. ЧП! Солдат должен быть всегда на своем посту, такова суть военной жизни.
— То-то и оно, — сказал дядя Ваня. — Но сейчас не поймут они, товарищ майор, для них это слова, игра.
— Хотел я его, — продолжал майор, — из барабанщиков исключить. Скоро военный парад... отличник учебы, один из лучших барабанщиков — и вот «самоволка». Таким суворовцам не место на военном параде.
— Ой, дяденька майор! — взмолился Колька.
«Дяденька...» — передразнил я его про себя со злостью.
— Оно, конечно, так, — вздохнул дядя Ваня. — Но с другой стороны... Ну, с наступающим праздником, товарищ майор!
— Спасибо, мне нельзя. Служба. А вас от всей души с праздником!
— Спасибо! — широко улыбнулся дядя Ваня.
— Ладно, — вдруг сказал майор, — на первый раз объявлю ему выговор, а в параде пусть участвует.
— Ой, дяденька майор! — обрадованно вскрикнул Колька.
«Эх ты, дяденька, дяденька...» — ликующе передразнил я его про себя.
— Не к кому-нибудь все-таки убежал, — продолжал майор, — а к гвардии старшине запаса огнестрельного минометного батальонного полка!
— Чего? — удивился дядя Ваня. — Чего, чего?
— Так представил вас племянник.
И тут они оба как засмеются! И мы с Колькой тоже рассмеялись; дядя Ваня смеялся до слез...


...Незаметно я все-таки заснул.
Утром, когда нас выстраивают в училищную колонну и под звуки военного марша мы шагаем к площади 1905 года, невозможно передать чувства радости — на грани ликования, счастья, восторга, которое переживает каждый из нас, а тем более мы — суворовцы-первогодки, барабанщики, идущие впереди общего строя! Я знал, нас любят в городе, но никогда не думал, что так сильно: со всех сторон неслось: «Суворовцам, ура-а!..», «Да здравствуют суворовцы!», «Советской Армии, ур-ра!..», «Слава воинам-защитникам, слава суворовцам! Ур-ра!..» Гремели барабаны, печатался шаг, слышались команды, заливалась труба горниста, из распахнутых окон неслись военные марши, высовывались люди, бросали цветы, флажки, трепетали в окнах занавески, развевались флаги, вдоль строя по тротуару бежали мальчишки, кричали: «Ур-ра, ур-ра, суворовцам!» — и такой это был пестрый, разнородный, как бы даже красочный шум, какой случается только в праздники! И небо сегодняшнее — нежного голубого оттенка, с мелкими перистыми облачками, быстро летевшими за ветром (день был ветреный), и солнце, еще только разгоравшееся, по-весеннему мягко сыпавшее на город лучистое тепло, и резкий запах вырвавшихся из почек тополиных листьев, и вся в нежном цвету молодая акация, ровными рядами провожающая наш строй, — все это заполнено светом, весной, воздухом, красками и радостью. Как приятно маршировать по такому городу в такой день, в таком строю! Весь этот путь — от училища до площади 1905 года — показался мне цветным сном...
А когда войска замерли на площади, и куранты пробили ровно десять часов утра, и над морем людей повисла секундная глубокая тишина, волнение мое, как и волнение моих товарищей, достигло высшего предела. Плохо помню, как наконец — по команде — мы ударили в барабаны, и наша коробка двинулась вперед. Как мы шли, что делали мои руки, что я видел, что слышал, как мы проходили мимо трибуны, как нас приветствовали — ничего этого я совершенно не воспринимал, движения были автоматические, никогда в жизни я не чувствовал себя столь растворенным в чем-то огромном и великом, что просто несоизмеримо с жизнью одного человека, тем более мальчишки. Опомнился я, когда мы, пройдя площадь, свернули в переулок, вышли на параллельную главному проспекту улицу и слились с демонстрантами; как их было много! — на несколько километров протянулись они вдоль улицы: ждали своего часа, когда закончится военный парад (после нас пошла техника), и уж тогда по улице Ленина, по площади 1905 года мимо трибун пойдут они с флагами, транспарантами, лозунгами, портретами, шарами, цветами — рабочие, инженеры, строители, студенты, школьники. Сейчас они ждут, а мы шагаем строем мимо них, и наш барабанный бой, и марш нашего оркестра, и приказы командиров — все это сливается с песнями демонстрантов, их весельем, криками и шумом. Вот здесь пляшут прямо на улице под гармонь, вот здесь студенты поют песню под гитару, собравшись в круг, вот здесь снова пляшут, а вот здесь затянули старинную революционную песню, щеки старичков и старушек пунцово разгорелись, глаза по-молодому блестят, и молодо-энергичны все их движения, а на груди — алые банты или красные гвоздики. А вот здесь что-то репетируют: на машине, обтянутой кумачовым материалом, стоит мужчина и, как будто дирижируя руками, командует: «Рабочим прокатного цеха — слава!» — «Слава!» — как эхо откликаются демонстранты. «Славным нашим женщинам-труженицам — ура!» — «Ура!» — подхватывает эхо. А мы идем дальше, мимо новых и новых демонстрантов. Где-то продолжается парад, где-то с ревом идут и идут эшелоны танков, самоходок, орудий и ракет, а мы, буквально потонув в людском море, возвращаемся в училище. Командир роты объявляет нам благодарность. Мы уже пришли в себя, мы уже и видим, и слышим, и понимаем, и как приятно сознавать, что со своей задачей мы справились отлично, хотя и были как во сне от волнения; командующий парадом передал суворовцам-барабанщикам личную благодарность, командир роты объявил ее нам, и теперь мы полны удовлетворения, а главное — как-то спокойно-спокойно теперь на душе, мы расслабились и идем свободным шагом...
И потом, когда я уже отпущен в увольнение и еду на автобусе домой, в свой поселок, где меня ждет не дождется мама, праздник словно мчится за мной следом. Всюду народ, песни, пляски, веселье, смех и шутки. И только я выхожу из автобуса, как вновь попадаю в праздничное окружение людей. Дома меня встречают как героя, мама вытирает уголком платка слезы, а они бегут, бегут, дядя Ваня похлопывает маму по плечу, говорит:
— Ну, ну, Варвара, чего ты... сын приехал, а ты... Брось, Варвара...
Колька с дядей Ваней давно уже ждут меня. Колька вьется около меня и тараторит:
— А мы тебя видели! По телеку... мы пришли... и парад по телеку... и барабаны: бей, бара-бан, бей, бара-бан, бум-бубу-рум, бум-бубу-рум!.. Не веришь, спроси у дяди Вани... И про тебя говорили... говорят: в первых рядах шагает, шагает!.. — Он захлебывается. — Дядя Ваня, скажи ему, он не верит, ведь правда?
— Смотрели мы тебя там, смотрели, — говорит дядя Ваня, хитро улыбаясь, — вроде ты, а вроде не ты...
— Да он, он! Я видел. Рукой так отмахивает: раз только, р-р-раз! Здо-о-орово!..
А по телевизору еще и сейчас показывают демонстрацию. Вот интересно — я от нее уехал, а она меня догнала дома. До чего же в самом деле здорово! Как будто весь мир соединился сейчас и всюду праздник и счастье. Мне кажется, что среди демонстрантов я узнал одну старушку и старичка, которые пели революционную песню. Или вон того, который с машины кричал про прокатный цех, этого я точно узнал, я закричал: «Смотрите, смотрите, это он, я узнал его!» — а никто ничего не понимает, только смеются, и мама, и дядя Ваня, и Колька. И вдруг после демонстрации начинают повторять репортаж о военном параде, я прямо впился глазами в экран, потому что... потому что там показывают нас! Вот пропели фанфары, раздается команда, и... я вижу, как наша, наша рота ударила в барабаны и шагнула вперед. Мы идем, нас показывают крупным планом, но себя я не вижу, нет, меня не видно, я небольшого роста, я шагаю сзади, а голос диктора гремит над нами: «На площадь вступают суворовцы! Впереди прославленного суворовского училища шагают барабанщики. Созданное в годы Великой Отечественной войны, суворовское военное училище воспитало не одно поколение офицеров и командиров. В традициях училища блестящая военная подготовка, отличная дисциплина и высокая успеваемость. Сейчас на площадь вступили самые маленькие представители суворовского училища. Лучшим из лучших было доверено открывать парад нашего военного округа. Вы видите сосредоточенные, счастливые лица ребят. Сколько труда, любви и энергии затратили барабанщики, прежде чем с такой легкостью, изяществом и военным задором шагать перед нашими глазами. Сейчас вы видите гордость суворовского училища, отличников учебы барабанщиков Владимира Костоусова, Юрия Костина, Владимира Ковальчука, Тимофея Смирнова, Александра Чуносова и Николая Осадчева. Да здравствуют суворовцы, достойное пополнение рядов Советской Армии! На площадь вступают воины... В годы Великой Отечественной войны...»


Когда называют фамилию — Костоусов, теплая волна окатывает меня с головы до ног. В это время мы вдруг слышим мощные, страшные по своей силе, далекие взрывы не на экране, нет... Дядя Ваня первый выглядывает в распахнутое окно, смотрит на небо, мы тоже все смотрим и видим четко и ясно на голубом небе несколько белых облачков.
— А ведь это... — говорит дядя Ваня задумчиво, — это, кажется, боевые. Боевые ракеты...
И только он это сказал, раздался еще один, сильнейший, но очень-очень далекий взрыв — новое облачко взметнулось в небе и тут же, казалось, рассыпалось на мелкие части.
Через пять минут небо было по-прежнему чистое и голубое.
Праздник продолжался, вскоре мы совсем забыли об этих взрывах... и лишь через неделю я узнал, что это были не просто взрывы. Был праздник, всеобщая беззаботность, радость и счастье, а над нашим уральским городом появился самолет-разведчик Пауэрса, и кто-то, кто всегда оставался на боевом посту, нажал по команде на кнопку, и крылатые ракеты взметнулись навстречу врагу.
Я сам видел осколки самолета Пауэрса, нам показывали их в суворовском училище. Жесткие, упругие, серебристого оттенка...
Я сам все видел; я пережил в тот день счастье — вместе с друзьями я шагал по площади 1905 года, и наши барабаны пели нежно и грозно: бей, бара-бан, бей, бара-бан...



ТАМ, ЗА РЕКОЙ...

1

Там, за рекой, она появлялась почти каждый вечер. Я узнавал ее издалека — по легкой походке, по движениям рук, когда она собирала в поле цветы. Потом она бежала к реке, всегда к одному и тому же ивовому кусту, а из-за куста выходила в ярком купальнике и брела по песчаному берегу, круто сворачивала в воду и шла на середину реки, лениво-томным движением полуподняв руки вверх, шла и поворачивалась — развертывалась всем корпусом то влево, то вправо, и волны полукругом разбегались от ее тела... Она протягивала руки вперед, на секунду замирала и бросалась в воду...
Далеко-далеко за рекой, за полем, у самой линии горизонта, вытянулись в цепочку поселковые дома; примерно посредине селения возвышалась церковь, как бы пронзая горизонт куполом, а справа в совершенном одиночестве замерла деревянная скособоченная мельница. Сзади меня, уже на этом берегу, в сосновом лесу спрятались наши казармы; над казармами, над самыми верхушками сосен догорает вечернее солнце; лучи его окрашивают в мягкие полутона и деревню вдали, и мельницу, и бегущую воду реки. И оттого, что река в постоянном движении, она переливается, поблескивает — и искорки золотого свечения иногда больно, вернее, как-то очень ярко ударяют в глаза.
Однажды я перешел реку по деревянному мосту и направился к ивовому кусту. Я видел, как она купается, а потом — как выходит из ручья, настороженно окидывая меня взглядом. Я подошел к ней и сел неподалеку, и она вдруг весело рассмеялась:
— А ты смелый!
Я ничего не ответил.
— Эй, солдат! — сказала она мне и приподнялась с песка. — Солдатик! — повторила она. — Скажи, солдатик, сколько тебе лет?
Она, конечно, ничего не слышала о нас. Я, наверное, был смешной в солдатской форме.
— Я не солдат, — буркнул я.
— Не солдат? — игриво всплеснула она руками. — Может, ты шпион? — и, бросив далеко в реку пригоршню песка, рассмеялась.
— Мы проходим стажировку... — Я слегка заикался от волнения. — Мы проходим в армии стажировку. Я суворовец.
— Как же, слыхали!.. — Казалось, мои слова еще больше рассмешили ее, теперь она смеялась уже безостановочно. — Ну, так сколько же тебе лет, маленький солдатик?
Она накинула на себя ситцевый — белый горох по голубому полю — халатик, достала из широкого кармана странный какой-то, старинный гребень и расчесала волосы, слегка склонив голову влево. Как будто всерьез ожидая ответа, она смотрела мне прямо в глаза, не стесняясь, а тем более — не церемонясь со мной.
— Так сколько же, солдатик? — Она сделала несколько шагов в направлении поселка, обернулась и, было видно, приготовилась прыснуть.
Я ответил, прибавив всего полгода.
Она рассмеялась, покачала головой и, ни слова не говоря, побежала прочь. Вдруг она остановилась, замерла — всего лишь на миг, как будто колеблясь, потом резко развернулась и быстро пошла к реке.
— Солдатик! — крикнула она мне издалека. — А ты не знаешь такого — сержанта Ваню Сидорина?
— Сержанта Сидорина?! — непонятно даже, почему я так обрадовался ее вопросу. — Как же не знаю! Это наш командир взвода!
— А ты не путаешь, солдатик? — Она улыбнулась искренней, слегка растерянной улыбкой. — Солдатик, не путаешь?
— Нет, нет! — радостно кричал я. — Сержант Сидорин — наш командир третьего взвода. Третий — это же наш взвод!
— Солдатик, солдатик! — она бросила мне букет цветов, как будто перекинув от себя необычную радугу. — Передавай сержанту привет! Слышишь, солдатик? Ване привет передай!
Я подхватил букет и, чуть не выронив его, крепко прижал цветы к груди.
— Ладно, ладно! — кричал я. — Передам! Я обязательно передам! Только от кого? Как вас зовут?
Но она уже не слушала меня, бежала от реки...



2

— Тревога!..
Со второго яруса прыгаю вниз, наступаю кому-то на ногу — ни слова ругани, одно сопение; галифе, портянка, сапоги; гимнастерка, ремень, пилотка. Бегу к пирамиде, хватаю автомат, щелк, щелк — затвор в порядке. В строй становлюсь почти последним.
— Опаздываете, Костоусов! — сержанту Сидорину некогда делать замечания, но ради меня он готов на все.
— Никак нет, товарищ сержант! — Мы уже выходим из казармы, но эти слова я успеваю выпалить с удовольствием: все-таки не я последний, а Вовка Аникин, наш взводный Папа Карло — так прозвали его за маленький рост.
— Разговор-р-чики!..
На плацу нас некоторое время держат в неизвестности, потом вкратце: «Обстановка, товарищи, следующая...», потом — команда, и мы строем, на ощупь бежим занимать оборонительный рубеж. Мушка автомата больно ударяет в шею или затылок — приходится снимать ладонь с ремня и придерживать приклад рукой. Сквозь глухой топот сапог слышу, как сзади тяжело дышит Папа Карло.
— Не отставать, не отставать! — командует Сидорин.
Наконец лес кончается, все лицо исхлестано ветками кустов. Высоко над полем светит маленькая луна; она, конечно, совсем не светит, а просто светится сама по себе. Около траншеи мы вытягиваемся в цепь, каждый прыгает в свой окоп. Сколько дней рыл я этот окоп! Сколько замечаний, даже один наряд вне очереди получил от Сидорина — то длина не соответствует норме, то глубина, то ширина, то бруствер не так устроил. И все время надо было рыть, рыть и рыть — простой лопаткой...
Сидорин недавно стал сержантом, и его направили к нам — стажироваться. Странно ему было поначалу командовать пятнадцатилетними суворовцами в солдатской форме. Он все никак не мог решить для себя — сполна с нас можно спрашивать или не сполна? Потом решил: раз мы в солдатской форме, значит, сполна...
— Рядовой Костоусов!
— Я, — отвечаю шепотом.
— Назначаетесь в разведку! — Сидорин отдает приказ тоже шепотом. — Займете позицию у реки, в черемушнике, вы, кажется, хорошо знаете эти места? — Я рад только одному: что он не видит, как я краснею. — Если что-нибудь заметите на том берегу, дадите знать вот этим фонариком.
— Есть! — я забираю у него из рук маленький продолговатый фонарик.
С детства для меня не было ничего страшней темноты, а теперь, ночью, я должен был ползти метров семьсот к реке, спрятаться в черемушнике и следить за противоположным берегом. Конечно, никто не знал, что я боюсь темноты, особенно если никого нет рядом. Однако сам-то я прекрасно знал это. Но делать было нечего: приказ есть приказ.
Странно, когда я выбрался из траншеи и пополз в направлении реки, я чувствовал в себе какую-то яростную решимость, которой сам от себя не ожидал. Я полз и повторял про себя: «Ты меня нарочно, нарочно послал! Но я тебе докажу, докажу!» В том, что Сидорин послал меня нарочно, я не сомневался ни секунды — это было ясно по той на первый взгляд безобидной реплике, которая понятна только нам двоим,
С автоматом в правой руке и фонариком в левой я полз по холодной ночной земле, и воспоминания сами собой всплывали в возбужденном сознании. Странный получился тогда привет сержанту «Ване Сидорину»! Перед самоподготовкой он вдруг вызвал меня к себе:
— Рядовой Костоусов, объясните, откуда вы знаете Веру?
— Какую Веру? — не понял я.
— В вашем возрасте, суворовец Костоусов, рановато заниматься амурными делами. И потом, кто вам разрешил покидать территорию расположения подразделения?
— Какую... территорию? — Я все еще ничего не понимал.
— Ах, суворовец Костоусов, суворовец Костоусов! Сегодня в 18.00 я наблюдал на том берегу вас с девушкой. Припоминаете такой факт?
— Разрешите доложить, товарищ сержант! Девушка передает вам горячий привет! Она так и сказала: передай, говорит, Ване Сидорину привет, Ване привет передай...
— Вот оно даже как! Сержант дожил до того, что получает приветы от девушки через рядового Костоусова?! Рядовой Костоусов, два наряда вне очереди за нарушение воинской дисциплины!
— Есть... — вяло взял я под козырек.
Занятый воспоминаниями, я почти не заметил, как добрался до реки. Если бы берег, густо заросший черемушником, не был так хорошо знаком мне, я бы, наверное, умер от страха. Одно дело, когда я полз, был в постоянном движении, другое — когда спрятался в кустах, замер, затих. Вместе со мной, казалось, замерли во мне и мысли.
Темной ночью, когда даже луна бессильна в борьбе с темнотой, я оказался у реки в первый раз. Днем, а особенно вечерами, я здесь бывал часто, но Вера, как назвал ее сержант Сидорин, появлялась все реже и реже. Переходить реку я уже больше не решался, я просто сидел и смотрел, как Вера купается. Один раз я не выдержал и закричал: «Ве-еера-а!..» Она встрепенулась, вгляделась в наш берег, но, наверное, не узнала меня или приняла за кого-нибудь другого. Вяло махнула рукой, разочарованно повернулась и, даже не накинув халатика, а просто перекинув его через плечо, побрела от реки.
— Вы бы лучше, товарищ рядовой, вплавь реку одолели! Может, она бы оценила тогда!
Я обернулся: рядом стоял сержант Сидорин. Он стоял серьезный и советовал совершенно серьезным, как бы даже сочувствующим тоном. Но общая ироничность его слов не вызывала сомнения.
В чем же дело, что значит его постоянное, неутоленное внимание ко мне? Ни один мой промах не оказывался им незамеченным. О реке вплавь он заговорил потому, что для меня, «романтика и мечтателя», как любил повторять сержант, это было немыслимое дело. Когда у нас проходили занятия на полосе препятствий, я еще перепрыгивал ров, пробегал по буму, преодолевал линию заграждения, но как только нужно было перемахнуть через окно пожарной стены — так стоп! Не хватало сил — ни подтянуться, ни тем более перебросить ногу через окно. Сержант выстраивал взвод на полосе препятствий и обычно говорил:
— Романтики, мечтатели! Я воспитываю из вас настоящих солдат! Вы у меня полюбите солдатскую полосу препятствий! Рядовой Костоусов, к выполнению упражнений — готовьсь!..
Слишком увлекшись воспоминаниями, я вздрогнул, когда вдруг среди ночи, точно по направлению к луне, взметнулась ядовито-красная ракета. Я успел разглядеть извилистую линию наших траншей, и в ту же секунду ударила автоматная очередь. Очередь подхватили, началась невообразимая стрельба-перебранка; где-то далеко слева, не в наших окопах, методично, даже как-то холодно-бесстрастно, заработал ручной пулемет. Десятки ракет взметались и взметались вверх, и можно было отчетливо видеть бегущего к нашим окопам «противника». Делая короткие перебежки, солдаты приближались к оборонительному рубежу и безостановочно стреляли — то на бегу, то лежа, то с колена. Это атака. Вести наблюдение здесь, на берегу реки, было уже ни к чему — бой начался. Я выбрался из черемушника и начал перебежками в два-три шага пробираться к своим.
Я продвигался вперед уже не перебежками, а ползком, по-пластунски. Слышу начало далекого впереди «ура-а!..» Наши или «противник»? Поднимаю голову, прислушиваюсь... Ничего не понять. Впечатление такое, что «ура» несется и из окопов, и со стороны «противника». Где-то в глубокой дали раздается рев танков, лязганье гусениц. Значит, танки! В ту секунду, как я понял это, я вдруг лечу в невероятную, неведомую пропасть. Резкая боль в левой ноге ослепляет сознание...
Сразу я очнулся или через какое-то время, я не понимаю. Когда прихожу в себя, замечаю, что стрельба утихает, не слышно уже криков «ура», не слышно рева танков.
Пытаюсь встать, но боль в ноге приковывает к земле. Не знаю даже, что со мной: сломал ли я ногу или это просто вывих. Держась руками за кусты, пытаюсь встать на правую ногу и таким именно образом — три точки опоры — лезть наверх. Ничего не получается — подъем слишком крутой. Только теперь я понимаю, где оказался: это не яма, не овраг, а специальный ров, через который «прыгают» танки.
Вокруг уже совершенная тишина: ни выстрелов, ни голосов, только в голове сильно шумит — от пульсирующей боли в ноге. Снова и снова пытаюсь выбраться наверх — бесполезно.
Вдруг как будто слышу голос Сидорина:
— Костоусов!.. Рядовой Костоусов!.. — Прислушиваюсь. — Где вы? Костоусов! Костоу...
— Я здесь. Здесь! — кричу со дна рва.
На секунду тишина, потом трещат кусты, кто-то скатывается ко мне вниз.
— Рядовой Костоусов! — начинает Сидорин грозно. — Вы, кажется...
— Нога, — говорю я.
— Нога? Что еще у вас с ногой? — Он берется за левую ногу. Я невольно вскрикнул.
— Так... — говорит он как бы в раздумье. — Вывих? Перелом? Ну-ка... — Он снова берется за ногу, и я вновь невольно застонал.
— Так, — повторяет он. — Ну-ка, обнимай меня за шею. Да покрепче. Так... крепче, крепче, не бойся... Правая шагает у тебя?
— Шагает...
— Ну-ка, давай помаленьку, вот так... за кусты придерживайся, молодец. Крепче, крепче обнимай, так... Еще шаг... Стоп. Стоп! Куда ты покатился?
Оба тяжело дышим.
— Так, отдохнули... Давай дальше, еще немного... молоток! Давай, давай... А ты ничего, терпеливый... больно ноге?
— Есть немного...
Мы наконец выбираемся из рва и некоторое время молча отдыхаем. Потом я снова обнимаю сержанта за шею (чувствую, как он вспотел), и мы на «трех ногах» шагаем дальше — уж как можем.
— Ты на меня не обижайся... — Каждое слово сержант выговаривает с придыханием. — Я, брат, хочу из вас людей сделать. Ты же будущий офицер... а какой ты офицер, если трудностей не испытал? Так, нет?
— Так, конечно.
— Нет, правда, не обижайся! Я тебе приказываю — не обижайся! Слышишь?
— Слышу. — Мы оба устало-понимающе усмехаемся.
— А ну-ка передохнем... Садись, садись, так... А с Верой мы вместе школу кончали, ты на меня не обижайся... Она теперь в институте учится, а я в армии. Так-то...
— Да я что!
— Вот... А девчонка она хорошая... Ну-ка, встали... Потопали, потопали, так... Ты, значит, того... этого... Вы о чем с ней говорили тогда у реки?
Тут мы слышим: к нам кто-то приближается.
— Товарищ сержант, это вы? — настороженным шепотом спрашивает Папа Карло.
— А-а, рядовой Аникин! Живо сюда! Вопросы — позже! Ну-ка, подхватывай Костоусова! Та-ак, молодец...
Одной рукой я обнимаю сержанта, другой — Папу Карло.


3

...В тот день у меня было странно-уверенное предчувствие, что я увижу ее. Полосы солнечного света пронизывали кроны сосен — каждая иголочка, каждая травинка, попавшая в струи света, выделялась по-особенному отчетливо и резко. В молодом ельничке, в бороздах, оставшихся еще со времен лесонасаждений, я находил много рыжиков. А из-под елок, сочно-зеленые лапы которых касались земли, выглядывали в желтых шляпках маслята...
Никогда еще я не пользовался такой свободой, как в тот месяц. После выписки из санчасти меня освободили от всех дежурств, не говоря уже о строевых занятиях, полевых учениях и прочем. Почти целыми днями я мог бродить по лесу, уходить к реке, удить рыбу. Но если я сидел на берегу реки с удочкой, то сидел не ради рыбалки... Я все ждал, когда на том берегу появится она. И по лесу гулял не потому, что особенно хотелось, а потому, что нельзя же все время сидеть на берегу! Нога моя зажила еще не совсем, и при ходьбе я опирался на палку...
Когда я вышел к берегу реки, ноги сами повели к тому месту, где я обычно прятался в черемуховых кустах. Я знал, что буду сидеть и ждать, когда она появится на том берегу...
Как сейчас вижу, она вошла ко мне в палату. У меня сидел Папа Карло, он вытаращил глаза, захлопал ресницами — я ему немного рассказывал о Вере. Потом его как ветром сдуло. А она... Она вдруг рассмеялась — точно так же, как смеялась в первый раз. Подошла к моей койке, села рядом и, время от времени спрашивая: «Что, солдатик, не ожидал, да?..», смеялась звонким, веселым своим смехом.
— Я узнала, что ты герой... что ты храбрый маленький солдатик. Что ты умеешь терпеть, переносишь любую боль, бедный мой маленький солдатик... И вот я пришла навестить тебя, не прогонишь меня?
— Меня вообще-то Володей зовут, — хмуро буркнул я, едва сдерживая улыбку.
— Да знаю я, как тебя зовут. Вова Костоусов! Но лучше я буду звать тебя — «мой маленький солдатик»! Ты мой добрый гений, ты даже сам не знаешь, каким добрым гением оказался для меня... Вот хочешь, поцелую тебя за это?!
И, не дождавшись ответа, она наклоняется надо мной, обдает мое лицо горячим дыханием и целует в левую щеку. Никто еще, кроме мамы, не целовал меня, и поэтому со мной происходит что-то невероятное — я закрываю глаза... Я закрываю их невольно, от какого-то странного чувства, которое сильней меня, сильней моей воли...
Она ушла так же стремительно, как и появилась. Я смотрю на соседнюю пустую койку, на которой она оставила два красных яблока, и чувствую, что мог бы сейчас расплакаться.
...Я пробираюсь через кустарник к своему заветному месту. Почему-то я уверен, что сегодня обязательно увижу ее. Подхожу к своему месту — и действительно слышу ее голос! Значит, предчувствие не обмануло меня... Сердце бьется очень громко. Я прислушиваюсь к ее голосу... странно, какие-то немыслимые, невероятные слова... как же так? А она говорит, говорит:
— Ласковый мой, родной... Не знаю, ох, не знаю, милый, как буду жить без тебя, не знаю... — Какое-то время ее голос звучит приглушенно, переходит в слабый, беззащитный шепот.
— Вера, Верочка.
— Как ты мог подумать такое... Мало ли что я учусь, а ты служишь... Господи, как я измучилась, думала, ну почему, почему он не приходит больше, разлюбил, наверное, меня? Каждый вечер бегала к речке, купалась — все ради тебя, для тебя. Думала, увидишь, поймешь... — И снова приглушенный шепот, а в ответ только одно:
— Вера, Верочка...
— Ласковый мой, мой единственный... — Она смеется, но не насмешливым своим, а доверчивым, опьяненным смехом. — Буду ждать тебя, ждать... только тебя...
Впервые я невольно слышу, как говорят, когда любят. Не в том дело, какие были это слова. Главное — как они говорились, как она произносила их. Я стоял растерянный, оглушенный, какое-то недетское горе, недетская боль вдруг вошли в мое сердце. Впервые я испытал ту боль, которую узнаю в будущем еще не раз и которая, быть может, знакома и вам: ты — любишь, а тебя — нет.
Что мне было делать? Я оказался третьим...




Из книги "Другу смотри в глаза". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии