Бабушка и внучка

Памяти
Веры Михайловны
АБРАМОВОЙ



ГОД ПЕРВЫЙ

1. Что хорошо, то хорошо

Марья Трофимовна как раз склонилась над внучкой, когда Людмила вбежала в комнату.
— Приехали?! — Марья Трофимовна подхватила внучку на руки, чувствуя, как от радости и волнения пересохло в горле. Маринка увидела Людмилу, сморщила личико, заулыбалась, потянулась к ней растопыренными ручонками. Тут в дверях показался Витя с чемоданами в руках, и вся эта картина, как фотография, отпечаталась в сознании Марьи Трофимовны на долгие годы, на всю жизнь.
— Оп-па! — Марья Трофимовна опустила внучку на пол. — Видишь, кто к тебе приехал? Ну-ка, пошли, пошли...
Маринка сделала неуверенный шаг вперед, покачнулась — влево, вправо, назад, но удержалась, все смотрели на нее, улыбались... Маринка сделала второй шаг, и опять ее повело по сторонам, но и на этот раз она удержалась, вид у нее был напряженно-потешно-счастливый... Потом она словно забыла, что сзади стоит бабушка, она видела теперь только маму и папу, которого еще не знала, не видела ни разу, поэтому она видела все-таки только маму, смотрела на нее и шла к ней.
Смотрела на дочь и Марья Трофимовна, и сердце ее, как никогда до того, было переполнено сладкой болью и радостью за Людмилу. Это была ее дочь, ее кровиночка — совсем еще юная, с большими сияющими глазами девочка-женщина, короткие светлые волосы, чистое лицо, полные губы, огромнейшие глаза... нежно-малиновое укороченное платье с замком от воротника до подола, с небольшим внизу разрезом, в котором смуглели ее по-женски полные ноги. И это было самое сильное впечатление — одновременно детскость и женственность Людмилы.
Маринка сделала еще шаг, еще и даже протянула к маме ручки, в то время как Марья Трофимовна, улыбаясь, говорила ей сзади:
— Ну, скажи: па-па, па-па...
Самое важное, что сейчас происходило, было связано с Витей, с его приездом, которого так все ждали. Витя тоже чувствовал, что он сейчас центр внимания, центр той оси, вокруг которой развертывалась встреча с родными и близкими, и вместе с радостью, волнением испытывал скованность, растерянность. Впрочем, сам того не сознавая, он уже улыбался — слегка потерянной, слегка даже наивной и как будто озадаченной, но вполне счастливой улыбкой, когда Маринка, споткнувшись, вдруг расширила в удивлении и страхе глаза и сказала:
— Ма... па... ма-ма...
И тут так все обрадовались, что она сказала сейчас это «па», которому ее долго учили и которое заучивалось ею с трудом, ибо она никак, наверное, не понимала, к кому должно было относиться это «папа».
— Скажи: па-па, па-па... — повторяла сзади Марья Трофимовна.
Маринка оглянулась, наморщила лобик, сказала чисто: «Па-па», шагнула вперед и упала. Но не заплакала, не захныкала, а как-то странно, заливисто рассмеялась.
Людмила быстро и ловко наклонилась, подхватила дочку на руки, целуя ее в жиденькие волосики, приговаривая:
— Ах ты моя умница... Упала? Упала, моя маленькая, ушиблась, моя хорошая. Ух мы этому сейчас полу, ух мы этим сейчас досочкам! — ударили нашу Мариночку... какие такие-сякие нехорошие... Вот мы вам как погрозим, вот как погрозим!
Маринке, видно, было щекотно от маминых волос и слишком, наверное, чудесно, счастливо на маминых руках, она смеялась тоненьким писком, как мышонок, и мотала головой из стороны в сторону, и тоже грозила кому-то пальчиком.
— Ну-ка, пойдем к нашему папе... сейчас мы пойдем к папе на ручки. Видишь, какой у нас замечательный папа... родной-родной наш папа... — Людмила передала Маринку Вите, он взял ее неумело и неуверенно, и Маринка тоже как-то странно затихла, насторожилась, хотя и не вырывалась из рук: ее успокаивал ласковый голос матери. Как раз в этот момент с шумом, треском и грохотом в дом начали втаскивать чемоданы, коробки и свертки Глеб с Сережкой.
— Да потише вы! Вот уж, ей-богу, слоны, — улыбалась Марья Трофимовна. — Сережка, слышишь ты или нет? Господи, да откуда это столько? Как хоть вы везли-то, Людмила? На такси из Свердловска?
— Ох, мама, везли-то как! — засмеялась счастливо Людмила. И вдруг она рассмеялась так громко и весело, всплеснув при этом руками, что ясно было, смеется она совсем не из-за этих слов: «Ой, мама, везли-то как!».
И тут все поняли, в чем было дело, Сережка даже подошел и похлопал-погладил Маринку по спине:
— Ну, Мар, молоток! Так его, папашу... с приездом, мол!
Витя в растерянности моргал ресницами и держал Маринку на слегка вытянутых руках. Но было уже поздно — на белой его нейлоновой рубашке поблескивала изумрудно-бронзовая дорожка.
— Снимай, снимай живо! Надо замочить... — Людмила, смеясь, выхватила у него из рук Маринку, в одну секунду сдернула с нее пижамку, как бы заметалась по комнате, а на самом деле удивительно точными и расчетливыми движениями открыла ящик комода, вытащила пеленку, чистые трусики, платьице, уложила Маринку на кровать, протерла ее пеленкой, в два приема надела на нее трусики, платье, чмокнула в одну щеку, в другую, подхватила на руки, передала дочку Сереже, забрала у Вити рубашку, которую он держал уже в руках, выскочила из комнаты, налила в тазик воды — слышно было, как она громыхала за дверью тазом, — и замочила Витину рубашку; с довольным и счастливым видом впорхнула в комнату — улыбающаяся, раскрасневшаяся, такая удивительно свежая, юная, подвижная, вся из света, любви, жизни и радости!
Самое хорошее, что наконец-то прошла скованность, первые мгновения взаимного вчувствования-всматривания друг в друга... Как раз когда Людмила вернулась в комнату, Марья Трофимовна крепко, как мать сына, обняла Витю и, похлопывая его по спине: «Исхудал, исхудал-то как, Господи... одни ребра остались...» — расцеловала его от сердца. А Людмила прямо с порога бросилась им обоим на шею, повисла на них, поцеловала сначала мать, потом мужа, потом еще раз Марью Трофимовну, потом Витю.
— Ну вот, ну вот, — говорила на это Марья Трофимовна, — меньше Маринки своей. Да ведь задушишь, слышишь?! Ох, уж Господи, рада-то как... ну прямо совсем глупая девчонка...
— Да, да, — отвечала Людмила, — да, да, да...
И Маринка, слыша голос матери, повторяла за ней:
— Да, да, да, да...
— Вы бы на себя со стороны посмотрели, — сказал Глеб. — Может, для начала вмазать не мешает?
— А ну, Мар, — сказал Сережка, подходя с Маринкой к буфету, — где тут у этих теток и дядек большая рюмка? Во-о-от она...
—  Ну, ну, ладно вам, — махнула рукой Марья Трофимовна. — Без вас знаю. Беги к Серафиме, слышь, Сергей! Скажи, Виктор приехал. И к бабушке с отцом сбегай. Степан, наверно, тоже у них. Только так: одна нога там, другая — здесь...
Через час, не больше, сидели уже за столом гости и гостьи, шел разговор — разбросанный, со смехом, с удивлениями и восклицаниями, с тостами, с обычными: «Нет, ты мне скажи...» — и с обычными же: «А что, и скажу...» — разговор самый пестрый, гудящий, но так или иначе все прислушивались к Вите и Людмиле, потому что она, уже зная многое от Вити, вдруг начинала подхватывать его рассказ и рассказывала порой даже интересней, чем он, ее Витя.
— Самое смешное, я вижу, он там, за стеклом, и он видит, я здесь, за стеклом, и вот бегаем — он там, а я тут, слезы на глазах, смеемся как дурачки... а что делать, надо ждать, пока через таможню пройдет. А что потом было! Их оттуда всех выпустили, а мы отсюда к ним бросились, все смеются и плачут, и такое все, как не знаю что... А помнишь? — повернулась она к Вите, — я так обиделась на тебя, я к тебе, а ты еще к кому-то, я же не знала, что это твои друзья, я думала, это совсем-совсем чужие, а это его друзья, представляете? Я обиделась — прямо не знаю как, стою, на глазах слезы, а он смеется, ты смеешься, а мне обидно, что не только я, значит... И потом он опять что-то мне говорит, говорит, говорит, я, как сумасшедшая, и плачу, и смеюсь, и думаю: какой он у меня весь родной, и вижу, так соскучился, вижу, такой родной... и чужой почему-то — отчего это? — не знаю, не понимаю, а это ведь он из Индии, из такого далека, и так долго все было — разве это можно? — в общем, не знаю ничего, обняла его, плачу, тушь по лицу течет, и так мне все равно, все равно, что кругом люди и мало ли что подумают, ну пусть... Да ведь и у всех то же самое, разве нет? У всех одно — слезы, смех и как в тумане все... Витя, помнишь?
— А как у них вот с этим... ну, в общем, как они в смысле буржуазии и капиталистов? Зажали их там или все-таки не очень? Или как?
Это почему-то очень смешной вопрос, по крайней мере все смеются или понимающе улыбаются, а Витя говорит и путается, начинает говорить об одном и незаметно переходит на другое, и в том, как он рассказывает, видится не только Бомбей сам по себе, или Дели, или Аджанта с Эллорой, а еще и Витя с его чувствами, с его мыслями, все это перемешано-перетасовано так, что бог его знает, о чем, по существу, речь, а речь, собственно, о том, что было пережито, и что было увидено, и что ощущалось при этом, и что запомнилось...
— А змеи?
— И змеи.
— И все-все-все?
Тут опять все смеются, и хотя Марья Трофимовна, тоже смеясь, повторяет: «Тише, тише, ребенок...» — никто не может быть тихим, а впрочем, Маринка, разметавшись в своей кроватке, спит сладко и спокойно, шум и смех ей не мешают. Витя встает, и вино уже действует, и радость раскованна и очевидна, его слегка покачивает то туда, то сюда, он подходит к кроватке, смотрит на дочь и с удивлением думает, что вот эти ручки, это личико, этот румянец на щеках, это все хрупкое, нежное, беззащитное существо — все это его, все это он сам. «Странно, — думает он, — странно...» А Людмила обнимает его сзади и шепчет: «Тебе не верится? Тебе нравится она, Витя?» И он говорит: «Очень. Только странно...» — «Странно? Странно, что маленькая? Или что?» — «Вообще странно. Непонятно как-то...» — «Знаешь, я когда из роддома пришла, развернули мы ее, она такая страшненькая, мне даже плохо стало, и тоже, помню, мне иногда казалось: неужели это я родила ее? Как странно... А потом все это прошло, и я не могла уже представить, что ее когда-то не было, что я жила без нее...» Людмила наклонилась и поцеловала дочь в лобик — прохладный от выступивших капелек пота, отстранилась, посмотрела на нее и не смогла удержаться, поцеловала во второй раз. Все эти слова, и Людмила, склонившаяся над дочерью, и сама Маринка — все это очень сильно отдалось в сердце Вити.
— Ну а как там у них вот это? — все спрашивал Людин отец. — Вот, скажем, так...
— Да ладно, ладно! — говорили ему.
— Нет, а почему? — упорствовал Степан. — Я тоже... а что?
— Все бывает, — улыбался Витя, сидя уже за столом рядом с Людой, — однажды, например... Как же его фамилия? А-а, Реутов! Ну да, Реутов из Горького... Он сидел в холле, дома у себя, чувствует, укусил его как будто кто-то, но не обратил внимания. У нас, знаете, в холлах хорошо, прохладно, фен над головой крутится, мягко так шуршит-жужжит, расслабишься, чай там пьешь или фрукты ешь — бананы, манго, да хоть что, мало ли что, а потом смотрит, в дверной щели только хвост мелькнул. Он подумал: кобра, наверное, — подумал: укусила ведь она его, — подумал: «Ну и ну» — и сидит в шоке таком, шок парализующего спокойствия или ледяного безразличия, так его можно назвать, кричит жене: «Нина, — или Вера, не помню уж, как зовут, — кобра меня укусила, беги к врачу!» Ну та бежать...
— Да нет же, нет, — перебила Витю Люда, — она ведь не сразу побежала, она сначала не верила, помнишь, ты рассказывал, она поначалу рассмеялась: «Да если б она укусила, посмотрела б я сейчас на тебя!..»
— А-а, ну да, да, — улыбнулся Витя, и Люда тоже улыбнулась, как бы поощренная Витиной улыбкой. — Она все не верила, — продолжал Витя, — думала, разыгрывает ее, а он в общем-то спокойный был, никак не доходило до него, что это ведь правда — кобра его укусила, и что это ведь тоже правда — завтра к утру спокойненько так может сыграть на тот свет, сидит, улыбается, говорит: «Честное слово, укусила. Ты не смотри, что я такой... Видишь, вот на ноге точка?» Жена смотрит — точка, но мало ли что... а потом чувствует, правда, наверное...
— Так чем дело-то закончилось?
Витя улыбнулся.
— Врач блокаду ему сделала, уколов двенадцать, а он, Реутов, потом всю ночь пил, говорил: «К утру готов буду...» Сутки после этого спал замертво, проснулся — жив, здоров, руки, ноги — все на месте...
— У меня тоже было, — сказал Глеб, — мне один отверткой в бок ткнул, вот настолько вошла, — показал он, — ну, врезал я ему, он вместе с дверцей из кабины вылетел. В КрАЗе сидели...
— Тоже вот, — кивнула на сына Марья Трофимовна, — видали героя...
— Жениться ему надо, — сказала Серафима, сестра Марьи Трофимовны.
— Верно, — поддержал дед.
— В гробу я их всех видел. В белых тапочках. Вот тебе, дед, сколько было, когда ты женился?
— Нет, а вообще, — все спрашивал Степан, — если разобраться... прогулы у них там тоже есть?
— Ладно, ладно! — говорили ему.
— Нет, а почему? — возмущался Степан. — Эх вы, бесстыжие вы рожи... Сережка, любишь экскаватор?
— Молодец, молодец, умеешь пить, — ответил Сережка отцу, усмехнувшись. — Возьми с полки пряник.
— Вот ведь сучьи дети, — по-доброму ухмыльнулся Степан. — Нет, ты скажи, Виктор, как там живут? Ты прямо говори, не стесняйся...
— Как мне тоже хотелось там побывать! — вздохнула Людмила. — Читаю письма: Бомбей, Индийский океан, Аравийское море, джунгли, слоны, какие-то там святые, йоги и вообще все ни на что не похоже, а хотелось посмотреть, на что же это все-таки похоже...
— Вот в другой раз вместе и поедете! С Маринкой! Вон она у вас красавица какая, умаялась, сладко спит... Может, тоже вырастет и переводчицей будет? Посмотрит разные заморские страны... Есть там чудеса?
— Ты им расскажи про этот, про «Лабиринт»... — Людмила рассмеялась, взглянув на Витю. — Я в Москве его встретила, мы поехали к его друзьям, он, оказывается, с ними в Индии познакомился, только они раньше уехали оттуда, а потом встречали его в Москве, но я-то не знала этого, злилась сначала, ревновала... Приехали, и вот они говорят, говорят, а потом мы с Витей сели в сторонке, и он мне рассказывает... Там такой вход, как окно, темно, не видно ничего, потом проваливаешься куда-то, а там яма (или пропасть, или вообще как тот свет), — Людмила засмеялась, — не успеешь в себя прийти, вдруг крик, трещотки, бр-р-р... карканье, или стоны, или проклятья; тут свет в глаза яркий, как прожектор, и красный, как кровь, и тут же скелет какой-нибудь, машет руками, хватает тебя, подмигивает, а ты дальше несешься, быстрей, быстрей, чтобы поскорей выбраться, а там вдруг, впереди, голова крокодила. Только ты это сообразил, как вдруг ни света, ни огонька, летишь куда-то, споткнувшись, вдруг мягкое что-то, и свет снова яркий, смотришь — а это пасть крокодила, ты прямо в пасть ему шагаешь, и чувство такое — ну все, конец, и снова летишь куда-то, растопырив руки и крича непроизвольно от страха, проклинаешь все на свете, «Лабиринт» этот, который у них как аттракцион, как увеселение, как что-то, от чего такие острые ощущения, что дальше некуда, — в пропасть эту проваливаешься, как в желудок к крокодилу, а там вдруг снова яркий свет, и если б хоть тебя оставили в покое, а то нет — бутафория змей, шипят, извиваются, к рукам тянутся, прикасаются к тебе — ужас! Не знаю, как только Витя пережил это. Ну, и в таком все духе, а когда выберешься наконец из этого «Лабиринта», то белый свет как рай, как самое прекрасное из чудес... Это в каком месте Бомбея, Витя? Недалеко от вокзала Виктория или около какой-то гостиницы? Я забыла...
— Рядом с рестораном «Волга». Есть там такой — только для русских и только русские блюда. Тишина, прохлада, полумрак. Московский борщ или там котлеты по-волжски, что хочешь, чего только душа пожелает. Очень странное ощущение... Выходишь, а к тебе со всех сторон фарцовщики, бог их знает, как они у них называются, у нас — фарцовщики: «Мистер, доллары?», «Мистер, фунты?». Пошлешь их к чертовой матери, идешь и ловишь себя на ощущении: не верится, что это именно ты сейчас в Бомбее — как это, почему? — странно, странно. Разве бы подумал когда-нибудь, что такое возможно на самом деле; вот Аравийское море, вон там Висячие сады, вот здесь океанский аквариум, вот кинотеатр — фильмы-ужасы, боевики, ковбойские вестерны, вот парк — катайся на слоне, на верблюде, вон там Ворота Индии, подходишь — сидит человек, дудочка у него, музыка — две-три ноты, и вот уже кобра выползла, голова шевелится, шипит, толпа и ты бросаешь копейки-пайсы... разве не странно? Так я и не привык к ощущению, что это все реально, а не в сказке...
Проснулась Маринка; не заплакала, а уселась в кроватке, взявшись ручками за стойки, и начала смотреть на всех округло-удивленными, большими, как у Людмилы, глазами.
— В мать, — сказал дед, горделиво усмехнувшись.
Встал Сережа, подошел к Маринке:
— Проснулся, Мар?
Она кивнула, получилось как у взрослой — с достоинством, со значением.
— Ну, пошли наши дела делать. Оп-па! — Сережа вынес Маринку из комнаты, за дверью звякнула крышка горшка.
— Ну а вот... — Степан выставил вперед руку и, растопырив пальцы, покрутил ладонью туда-сюда. — Чтобы, значит...
— А Сережа-то, ну молодец! — сказала Серафима. — И хоть бы бровью повел.
— Любовь у них, — засмеялась Марья Трофимовна.
Сережа вошел, — ему исполнилось в этом году четырнадцать, а Глеб, старший, год назад из армии вернулся, — одел Маринку, заправил ее постельку.
— Ну, мы прошвырнемся... Вперед, Мар!
— Сережка, слышь... экскаватор любишь?
— Любишь, любишь, — небрежно ответил он отцу. — Пока!
— А в самом деле, — спросила Серафима, — неужели у них это... а?
— У них так, — сказал Витя, — придут в гостиницу и спрашивают: блэк о уайт?
— Чего это — блэк о уайт?
— Ну, черную или белую?
— Чего?
— Фу-ты, Господи! — набросилась на Степана Серафима. — Шевелить надо мозгами...
— Во дают! — наконец криво-восхищенно усмехнулся Степан. — Вот где бесстыжие рожи. Ну и рожи...
— Такова она, капиталистическая система буржуазного Запада, — уверенно сказал Петрович, муж Серафимы.
— Баловство, — махнул рукой дед.
— В Ленинграде вот тоже, — сказал Глеб, — девочки — закачаешься. У нас там регата была, в гостиницу прихожу, в отель такой — шик-блеск, а там финночка сидит...
— Женить его надо, Маш, — сказала Серафима.
— Спрашиваешь! — усмехнулся Глеб.
— Нет, Глебка, ты когда в самом деле жениться собираешься? Ну вот смотри... — Серафима приготовилась загибать пальцы.
— Теть Серафим, ты скажи, глупый умного научит? — усмехнулся Глеб.
— Поговори вот с ним...
— Спрашиваешь!
— Из армии пришел, его как муха укусила, — пожаловалась Мария Трофимовна. — Как будто бес какой в него вселился.
— Вить, выручай! — взмолился Глеб. — Сам знаешь, слаб здоровьем... Бывал там на свадьбах?
— Вишь, а все-таки интересуется! — обрадовалась Серафима. — Ну-ну, Вить, расскажи, может, ему, лоботрясу этакому, в Индию надо съездить, чтоб на индианке какой жениться... а что?
Да, сказал Витя, бывал он там и на свадьбах, и похороны видел, и всякие обряды, и все это не то что скучно, если о свадьбах говорить, а как-то не отдается в душе, не по-нашему, не по-русски. Пришли они, а там в огромной такой комнате вдоль стен то ли лавочки, то ли кушетки, то ли еще что в таком духе. Сели, сидят... и все сидят, ждут своей очереди, и вот одни встают, подходят к жениху и невесте и слова говорят, поздравляют, те слушают, вежливо так улыбаются, одни поздравят — и в сторону, другие встают, и так все это идет, как волна, ну и подарки, конечно, тоже дарят, свертки разные. Что они сами подарили? — так... что же, в самом деле? — а-а... фотоаппарат советский, фотоаппараты наши у них здорово ценятся, такое что-то мы им сказали: мол, пусть он, фотоаппарат этот, будет зеркалом вашей счастливой жизни. «Let it be a mirror of your happy life», — сказали мы. Они так обрадовались все, не только жених и невеста, а и гости, понравилось им это, про зеркало-то, ну а потом все садятся за столы и начинают есть — закуски и второе какое-нибудь, рис, например, мясо, зелень, пряности, овощи, а пить у них — ни-ни, сухой закон в Махараштре, штат такой, совсем не пьют. Едят-едят, тихо так, чинно, потом фрукты подают, сладости, чай, кофе, под конец встают все, ходят туда-сюда, разговаривают потихоньку, и так идет время, потом одни уйдут, вторые... начинают расходиться, и такая чинность во всем, ритуальность, вежливость, а веселья, а раскованности — ну ни на грош по нашим понятиям, заскучаешь, вспомнишь родину, свое — родное, дорогое...
— Грамм по сто бы надо, — сказал дед. — Индус ты или кто, а что же за свадьба?
— Ну да, ну да, — поддержали все, — правильно.
— В том-то и дело, — сказал Витя.
— Ну, вздрогнем! За интернационализм! В международном масштабе! — Глеб поднял рюмку.
— Мы тебе так, Видя, скажем. По-простому, по-нашему, — проговорила Серафима. — Мы тебе очень рады, рады, что ты хоть и студент еще, а уже поработал в Индии. За границей. А теперь, значит, благополучно вернулся. Мы вам с Людой желаем счастья, чтоб все у вас было хорошо. Знаешь ведь, как мы любим Людмилу... — Люда при этих словах благодарно и нежно раскраснелась. — Год она прожила без тебя нелегкий, дочь у вас родилась, вот и решай, сладко ли было одной. Береги ее, не обижай. В общем, за твое возвращение! За ваше счастье и любовь!
И это были главные слова, главные чувства, выраженные и сказанные сегодня; а там наступил вечер, и в той пустынности дома, которая ощутилась с уходом родных и гостей, почувствовалась особая прелесть, радость и покой. Маринка, Люда и Витя были на кухне, Маринка сидела в ванне и шлепала ручками по воде, летели брызги, она смеялась, а вскоре уже плакала — жалобно и беспомощно: Людмила намылила ей голову — вспененная, пушистая масса как бы порхала над ванной, Маринка была внутри этой массы, словно игрушка в прозрачном мыльном пузырьке, и светилась оттуда чистым розовым тельцем. Витя подавал Люде то мыло, то губку, то в кувшине горячей или теплой воды, поддерживал Маринку то со спины, то за ручки, когда Людмила обливала ее водой, и в этой механической, казалось бы, работе Витя находил странное удовлетворение — на грани гордости и даже преклонения перед женой, перед дочкой. А когда все закончилось, он с ловкостью, — Людмила в эту секунду благодарно, мягко улыбнулась ему, — подал жене махровое широкое полотенце, Людмила завернула в него Маринку, подхватила ее на руки и понесла в кроватку. Маринка лежала в постельке разморенная, притихшая, раскрасневшаяся, уже в сухом теплом белье, ручки выложив на одеяльце, и еще пыталась что-то бормотать, но глазки сами по себе уже закрывались, закрылись... и она ровно, спокойно задышала во сне.
Людмила повернулась к Вите, подняла к нему руки, обвила его шею, и он тоже потянулся к ней, прикоснулся щекой к ее щеке и сквозь слабое это прикосновение (к вечеру у него была уже щетина) почувствовал такую безмерность родства и нежности к любимой, какую не испытал к ней даже в первые секунды их встречи в Москве, куда она прилетела специально, чтобы встретить его, где они провели первые часы, и дни, и ночи после столь долгой разлуки... Там были и радость, и упоение, и наслаждение, а сейчас, сию секунду — совсем не то, сейчас — великая признательность, великая благодарность, растворение в чувстве родства с ней... Какая в ней покорность, слабость, беззащитность, усталость, доверчивость, какое ясное ощущение того, что он для нее — единственный, что он — такой долгожданный, такой родной. Она родила ему девочку, дочь, вот только что она искупала ее, и теперь она без сил, теперь может себе позволить быть усталой, покорной, жалующейся ему всей плотью своей, всем существом — только пойми это, только почувствуй. И он понимал, он хорошо чувствовал, и это чувство было совсем не любовью, а сверхлюбовью — не в смысле особенной глубины этого чувства, а в том смысле, что это было нечто сверх чувства любви, над любовью, отдельно от нее, выше ее. «Витя, — говорила она, — Витя...» — «Что, что...» — шептал он нежно-протяжно. «Витя, неужели мы вместе? Неужели это правда? Неужели это не снится, Витя?..» — «Это правда. Правда, любимая. Девочка моя, это правда...» — «Да, да, это правда... — По щеке ее катилась слеза, хотя сама она улыбалась; у него щемило от этого сердце. — Видишь, какая у нас уже дочь. Как мне было тяжело без тебя, Витя. Как горько...» —«Ну вот я уже и с тобой, видишь, я уже с вами. Я с тобой...» — «Это так хорошо. Как хорошо, что ты с нами. Наконец-то, Господи. Как хорошо...»

2. Пожалуйста, пойми меня

В больницу Марья Трофимовна шла медленно, по осенней аллее, удивляясь сегодняшнему теплу, солнцу, дымчатой прозрачности воздуха, веселому, словно весеннему, щебету птиц. И откуда-то издалека-издалека всплыло то ли воспоминание, то ли наваждение, что был когда-то вот такой вечер, вот такое тепло, солнце, осень, запах увядающих листьев и кто-то — кто же? — как будто говорил ей: «Маша, Маша, Маша...» Было ли все это? Были ли эти слова на самом деле или это просто казалось, что все вокруг пронизано ее именем? Ах, какие глупости, подумала Марья Трофимовна. Она шла сейчас к Людмиле, был уже четвертый день сегодня. Вот это и есть жизнь. Бедная наша доля, незаметно начала думать Марья Трофимовна. Разве это можно, чтобы у ее дочери, совсем еще девочки, такой глупой, неопытной и беззащитной, были черно-желтые круги под глазами, потрясение в потускневших расширенных зрачках, виноватость в движениях, в разговоре, в жестах? Значит, можно... И в то же время только один вопрос у Люды на уме: «Не пришло ли письмо от Вити?»
Вот и сегодня, первый ее вопрос был:
— Нету, мама?
— Я с работы, — ответила Марья Трофимовна. — Утром не было.
Они вышли из больницы; няня, забравшая у Люды больничное белье, спросила на прощанье:
— Ну, ничего хоть? — И вздохнула, прикоснувшись к Людиному плечу.
— Ничего. Спасибо. — Люда улыбнулась благодарно; эти слова и эту улыбку могут понять только женщины.
— Ну и ладно. Ну и хорошо. Уж ты, милая, поберегись в другой раз. Пореже к нам заглядывай...
— Постараюсь, теть Нюр. Спасибо за все.
Чуть-чуть они прошли, а Люда уже устала; присела на лавочку, под тополями, в больничном саду. Сидишь, смотришь на ветку, видишь желтый лист, вдруг тихий-слабый ветер, лист трепещет, дрожит, что-то в нем случается, какая-то сила не выдерживает, срывается лист с ветки и летит, крутясь и перевертываясь, — то блеснет желтым, то выцветше-зеленым цветом. А с другой ветки еще один лист, а с третьей — еще, и такова вот осень, такова вот жизнь...
— Маринка в ясельках, мама?
— Проснулась сегодня и за свое: ма-ма, па-па, ручонки протягивает, соскучилась...
Людмила улыбнулась.
— Собрала ее, подняла на руки, а она меня вот так, вот так — ладошками по щекам хлопает и смеется. «Ну чего, говорю, проказница этакая, бабушку бьешь, бабушку не любишь?» А она, представляешь, говорит, да чисто так: ба-бу лю-бу, бабушку, мол, люблю. Порадовала меня...
— А она знаешь что на днях мне сказала? — все улыбалась Людмила. — Увидела Ваську, тычет пальчиком и пищит: кош-ш-шка, кош-ш-шка, и так это хорошо у нее «ш» получилось: шшш, шшш. А скажешь ей: скажи «Маринка», она щеки надует, говорит: Ма-зи, Ма-зи, да серьезно так, лобик нахмурит, а тебя смех разбирает. Вот уж смех и горе с ней, честное слово...
Передохнув, Марья Трофимовна с Людой поднялись со скамейки и дальше пошли под руку.
— Собрать-то собрала ее, — продолжала Марья Трофимовна, — уходить уже надо, а Сережа и в ус не дует, спит себе. Говорю Маринке: «Ну-ка, буди своего друга, а то проспит и тебя, и свою школу». Подходит к нему: та-ва, вставай, мол, дергает за одеяло, ну а он, сама знаешь, рычит только во сне...
Люда рассмеялась.
— Так она что, она взяла карандаш и сует ему в нос: ошш-ка, ошш-ка, та-ва, та-ва. Сережка, вставай, вставай, он тут ка-а-ак чихнет! Маринка от испуга — хлоп на попку, — Марья Трофимовна рассмеялась, — хлоп — и сидит, вращает своими глазищами, понять ничего не может. Сережка проснулся наконец, знаешь ведь, как он с ней: «А-а, вот кто мне спать мешает...» — протянул руку, затащил Маринку к себе на кровать и давай за свое: «Ух я страшный бармалей-бегемот, страшилище-уродище, ух сейчас я эту маленькую девчонку съем-проглочу, ух я ее сейчас ам-ам-ам! — вот так, вот так...» — а сам тискает ее, на руках подбрасывает, тормошит, ну а она уж рада — так прямо и заливается, звенит, как колокольчик... Так и ушла я на работу, не добилась от них ничего. Отвел ее, конечно, куда он денется. Но уж нервы потрепать мастак...
Они сели в автобус, хотя идти было совсем недалеко.
— Ты в самом-то деле как, ничего?
— Ничего, мама. Поясница вот только немного...
— Горе ты мое, горюшко... Выпороть бы вас обоих, да уж тебе и так сполна досталось. Разве так можно?
Люда ничего не ответила, да Марья Трофимовна и не ждала ответа, это был не вопрос, а выражение боли и сочувствия.
Как только пришли домой, Люда сразу к ящику. Пусто. Не было бы рядом мамы, может, и расплакалась бы Людмила, а так лишь прикусила губу и чуть потемнела на лицо. В палате у нее часто спрашивали: «Ну а твой-то где? Почему не приходит?» И что она могла ответить? Чувствовала только, как внутри все сжималось от горячей обиды. Почему в самые важные или горькие минуты его нет рядом? То был в Индии, теперь уехал в Москву. Почему он всегда где-то далеко? Почему?
Вечером, когда все уже были дома, а главное — хотя рядом была Маринка, Людмила все равно как бы не замечала никого, не реагировала ни на что, и Марья Трофимовна, как маленькую, как в далеком-далеком детстве, уложила ее в постель, сказала: «Ты ничего, ничего... не думай ни о чем, отдыхай. Сегодня полежишь, завтра, а там и пройдет все...» — А Маринке нарочито-строго погрозила пальцем: «Видишь, мамочка у нас болеет? Нельзя! Нельзя!» — потому что Маринка подходила и все тянула Люду к себе, к своим игрушкам. Маринка хорошо поняла бабушку, таскала по комнате огромного надувного зайца за лапу, усаживала его где-нибудь в углу и грозила ему серьезно пальцем: ма-ма бо-бо, бо-бо!.. — и потом еще куда-нибудь тащила, в другой угол или к своей кроватке, и опять грозила: бо-бо, бо-бо...
«Никак что-то не пойму, — думала на другой день на работе Марья Трофимовна. — И домой как будто все время рвется, и Люду, кажется, любит, а никак не пойму его... То он мне хорошим кажется, а то как будто чужой. Вернее, непонятный. Есть в нем что-то как будто скрытное, спрятанное что-то внутри, но что? А главное — хорошее ли? А Людмила его любит, мучается. Господи, да еще бы, столько ждала... Два месяца, как из Индии вернулся, и вот опять уехал. Хоть бы скорей утряслось у него там, что ли...»
Марья Трофимовна, сама того не замечая, всегда думала о чем-нибудь постороннем, когда работала на кране; глаза и руки делали свое дело почти машинально, и от этого — скорей всего, от этого — была какая-то особенная точность и расчетливость в движениях, полуавтоматическая игра рычагами и кнопками; маленькая кабинка грейферного крана была ее крепостью и тем особым миром, где она могла позволить себе своеобразный отдых от забот чисто житейских, домашних и где она могла, именно в силу освобожденности от этих забот, задуматься, а вернее — спокойно подумать о жизни. Кран плавно, мягко передвигался по навесным рельсам, внизу, как будто это был бассейн, даже как будто с дорожками на нем, шоколадно светился прямоугольник отстойника. Сверху это так и казалось — нежный шоколадный цвет, а на самом деле это была обычная, коричнево-ядовитая грязь вперемешку с водой, и даже название специальное есть для этой «шоколадной смеси» — шлам. Здесь, на аглофабрике, готовили шихту для доменной печи, а когда шихтовые бункера промывали водой от известняка, доломита, руды, кокса, весь шлам — вся грязь — собирался в отстойнике; чистить отстойник от шлама и была работа Марьи Трофимовны.
Слишком глубоко задумавшись, Марья Трофимовна на какую-то секунду вышла, как бы выскользнула из точности рабочего ритма, и этой секунды хватило, чтобы ковш вдруг не плавно вошел в шлам, а с огромной высоты, не успев даже раскрыть свои челюсти, плюхнулся в отстойник. Шоколадные брызги раскручивающимся веером-воронкой метнулись в разные стороны, тяжелая коричневая клякса, взлетев вверх, плюхнулась в стекло кабины, Марья Трофимовна растерялась от неожиданной своей оплошности, а выразила свою растерянность очень странно: вдруг ни с того ни с сего усмехнулась.
— Спишь? Спишь там? — закричал снизу Силин.
«Уж тут как тут», — подумала Марья Трофимовнва беззлобно, скорее, даже восхищенно — вездесущность Силина всегда поражала ее.
Самое плохое — трос вышел из паза, закрутился на валу, и его заклинило между кожухом и валом. Марья Трофимовна попыталась резкими включениями-выключениями расклинить трос — бесполезно. Она подвела кабину к боковому рельсу, трос с утонувшим в шламе ковшом тянулся следом за кабиной, бороздя отстойник, как бороздит воду какой-нибудь катер; отключила питание и вылезла наружу.
— Ну что? — кричал Силин. — Доигралась? Допрыгалась?
— Чего ты разоряешься? — сказала Марья Трофимовна. — В первый раз, что ли?
— Вот вам всем нет никакого дела! А кому за это отвечать?
— Да ладно тебе...
И потом, когда трос завели уже в паз и грейфер мог снова работать, Силин смотрел на Марью Трофимовну не то жалобными, не то виноватыми глазами.
«Вот еще бедняга. Страдалец», — усмехнулась про себя Марья Трофимовна; усмехнулась она горделиво.
— Знаешь ведь как, — сказал он. — Погорячился.
«На других, бывает, кричит — не остановится. А тут — переживает...»
— Может быть, тебе отгул на завтра нужен? — спросил Силин.
— Да зачем отгул-то? — улыбнулась она. — Отгул не нужен.
— Тогда давай за рабочее место, — посуровел Силин. — А то у нас мода заводится: час работаем, два отдыхаем. Аглофабрика, она... знаешь! Аглофабрика — мозг домны.
— Ты давай еще лекцию мне прочитай. О международном положении. О значении металлургии. — «Лучше б вспомнил, как твердил недавно: «Маша, Маша...» — подумала она насмешливо.
— Вот так! — сказал он. — Надо будет — и лекцию прочитаем. Мы, если надо, мы не только лекцию! Мы...
Домой Марья Трофимовна возвращалась не то что в приподнятом, а в несколько тревожном состоянии. И главное опять — казалось бы, ни с того ни с сего, в полном несоответствии с ее внутренними переживаниями, — всплывали в сознании забытые слова... Кто же это, когда и где говорил ей: люблю, люблю... А впрочем, если вспомнить получше, то как будто никто никогда и не говорил этих слов... и вообще, если бы кто-нибудь сейчас заглянул ей в душу, не просто уже женщине, а бабушке — бабушке! — то подумал бы, наверное, что она спятила на старости лет с ума. Мало ли что солнце, дымчатый прогретый осенний воздух, синие вечерние тени, яростный щебет птиц, мало ли что бывает на свете... Но ведь было, было в ней все то, что она сейчас чувствовала, а раз так... Может, она все-таки рановато в бабушки записалась? Может, не все еще в жизни потеряно или, по крайней мере, не только прошлое было с ней, но и будущее?
А ведь правда, были дни, были вот такие дымчатые осенние или летние вечера, а особенно утра, когда они вместе со Степаном шагали на завод, и в том, как они шли, в том, как чувствовала она локтем жгучее тепло Степановой руки, было для нее всегда что-то по-особенному родное, и это пронзительное чувство родства, близости с мужем отдавалось в сердце почти ноюще, так что порой, в иные сладкие, запоминающиеся, казалось, навечно секунды, все существо ее обкатывала горячая волна благодарности Степану, благодарности жизни за переполняющую сердце радость и душевный свет. Немало было радостей в жизни, но вот эти минуты щемящей близости и родства к мужу помнятся ей до сих пор. Да и как иначе, ведь тогда они жили, как бы не зная и не понимая, что такое жизнь один без другого. Она приходила на аглофабрику, устраивалась в кабинке своего грейферного крана и, надолго забываясь в работе, которой отдавала больше чем душу — всю себя без остатка, все-таки обостренно чувствовала, не то что там знала или понимала, а именно чувствовала, что Степан где-то рядом, близко, где-то внизу, на конвейере, либо в насосной, или в диспетчерской, но главное — здесь, поблизости, рядом с ней, и это всегда было очень важное чувство для нее, чувство почти бессознательное, не вполне осознанное, а просто как бы растворенное во всем ее существе. Что бы ни случилось, какая бы беда ни пришла, Степан первым оказывался на месте аварии, он был не просто первоклассным механиком, он жить не мог без механизмов, без того, чтобы под его руками что-то не двигалось, не крутилось, не скрежетало, не набирало ход, не оживало. В этом для него была какая-то особая сладость, особая необходимость. И тогда, в те лучшие годы их жизни, они еще не совсем понимали, почему так хорошо им бывает не только когда они вместе, но и когда они каждый сам по себе занимаются своим делом, — а было это как раз оттого, что они хоть и в разных местах, на разной работе, но неудержимо тянулись друг к другу, чувствовали и знали, что самый близкий и родной человек — всегда рядом. И дело ведь не только в том, что они работали на одной аглофабрике, вместе обедали в заводской столовой, вместе приходили и уходили с работы, нет, не в этом, а в том, что тогда для каждого из них — и для нее, и для Степана — завод значил слишком многое, — если и не вся жизнь была в нем, то уж во всяком случае ничему другому не отдавали они столько сил, любви и энергии, сколько фабрике: а ведь давно народ верит, куда вкладываешь и тратишь себя, то и любишь всей душой, любишь слепо и сильно. Как бы хорошо было, если бы и посейчас работал Степан на заводе!
Когда Марья Трофимовна пришла домой, в комнатах ее поразила чистота и особенная прибранность во всем; собственно, у них всегда поддерживался порядок, но сейчас все просто сверкало и блестело от чистоты. «Вот так Людмила, — невольно подумала Марья Трофимовна. — Молодец. Но как же? Откуда силы взялись? Видно, на поправку пошло...» Но проходило время, а дома все так никого и не было. «Может, у Серафимы они?»
— У вас, что ли, моя шатия-братия? — спросила Марья Трофимовна, придя к сестре.
Из большой комнаты следом за Светланой — дочерью Серафимы — в обнимку с вечным своим зайцем выбежала Маринка.
— А Люда в Свердловск уехала, — сказала Светланка.
— Куда?!
— В город. Прибежала, Маринку оставила нам — и на автобусную остановку.
— Да что случилось-то?
— Письмо от Виктора пришло, — выйдя из кухни с перекинутым через плечо полотенцем, сказала Серафима. — Проходи, чего под порогом стоишь?
— Постой... какое письмо? Ну, письмо... понятно... от Виктора. А зачем в Свердловск?
— Да не поймешь ее, — махнула рукой Серафима. — Знаешь ведь, как пулемет оттараторила: тетя, надо срочно в город, пусть пока Маринка у вас: маме скажете, я поехала, спешу, лечу, а куда, зачем — толком не поймешь... Одно ясно — письмо от Виктора наконец получила...
Вернулась Людмила из города поздно вечером. И давай взахлеб рассказывать.
— Тише, тише, — сказала Марья Трофимовна, — все уже спать легли.
— Мама, — говорила Людмила, — понимаешь, мама, Витя нашел квартиру, пятьдесят рублей в месяц... дорого? Какая разница, деньги пока есть, после Индии... Пишет, приезжай скорей, пишет, маме скажи, Маринка пока с ней побудет, с тобой, мама, а потом мы чуть обживемся, ты работать устроишься, я то есть устроюсь, учиться заочно поступишь, ну, мы Маринку тогда и заберем, а пока... а сейчас... скорей приезжай, жду, жду... Ну, я, конечно, скорей в Свердловск, билет купила на послезавтра — уже на послезавтра! — купейный, мягкий, других не было, а сейчас...
— Значит, все решено? Вы бы хоть со мной сначала посоветовались...
— Мама, — сказала Людмила, — мама, я знаю... я все-все понимаю... но, мама, пожалуйста, пойми меня... как же мне быть, сколько можно врозь жить? Мама, мы правда, мы устроимся там, а потом Маринку заберем, ты же знаешь, я не могу без нее, без него тоже не могу, мама, пожалуйста, пойми...
— Я-то понимаю. Только легко как-то это у вас получается... Захотели — туда, захотели — сюда.
— Ну, мамочка, ну пойми меня... я все, все, все знаю... Но, пожалуйста, сама подумай, что мне делать? Как быть? Ты же у меня такая умная, ты же самая хорошая, самая добрая...


3. Как мы живем

«Здравствуйте, дорогие наши Мариночка и мама!
Недавно съездила наконец в Купавну; сначала я одна ездила, потом вместе с Витей. Согласна была на любые условия, но такая уж, видно, я невезучая, опять ничего не вышло. Я не сдержалась на этот раз, расплакалась прямо в кабинете директора фабрики. Но у них правды не добьешься, вот уже действительно — Москва слезам не верит. Только посочувствовал, а потом развел руками: ничего не смогу сделать... А когда приходила к нему в первый раз, выслушал внимательно, спросил: не сбежишь? Что вы, говорю, да буду работать у вас как рабыня, лишь бы только взяли, лишь бы в Москве вместе с Витей. Подписал заявление, сказал: вы у нас идете одна за двоих, потому что замужем, такой порядок — если замужняя, идет вместо двух свободных, не подведете? Ясно, конечно, что я ответила. Говорю: вы еще услышите обо мне, в передовых ходить буду... Во второй раз приехала, пришла в общежитие, кастелянша повертела-повертела в руках заявление (с резолюцией директора), потом паспорт начала рассматривать так, будто я подозрительная какая-нибудь, воровка или разбойница, ткнула пальцем в штамп: ребенок? Да, говорю, дочь. Не пойдет, говорит. Что не пойдет? Ничего не пойдет, отвечает, не вселю. Как это? — удивляюсь. А вот так! — говорит. — Знаю я таких. Прикинутся овечками, вселятся в общежитие, а потом навезут полные комнаты детей, писк, визг — и не выселишь их ни за что; да мало еще этого — начинают комнаты отдельные или даже квартиры — квартиры! — требовать: выселяете из общежития? — давайте комнату, что, мол, мне на улицу, на мороз с ребенком идти? Так что знаем вас как облупленных. Не поселю. Я сначала подумала, она или дура, или ненормальная, ясно ведь в заявлении: принять на фабрику со 2 февраля, предоставить общежитие. Ан нет, это я оказалась дура, а не она. Вернулась к директору, так и так. Он набирает номер: алло, да, я, да, подписал... Что? Куда? В паспортный стол? Сейчас... Набирает еще номер: Степан Емельянович? Здравствуй... тут тебе звонила кастелянша.. так... так... ну ла-а-адно тебе... ну в виде исключения, девчонка-то хорошая, стоит вот сейчас передо мной — в глазах слезы... Что? Степан Емельяныч, ну не знал, не знал... но теперь-то уже принял, заявление подписал. Да брось ты, ну и любите вы канцелярию разводить, да пошли ты ее к черту, эту кастеляншу, мало ли что ты там ей сказал... На мой приказ ссылается? Гм, приказ... Ну, приказ приказом, но ведь жизнь — штука сложная, всю ее в приказы не запихнешь. Что? Не можешь? Даже как другу? Ну и ну... И бросил трубку. У вас разве дочка есть? — спрашивает у меня. Да, отвечаю. Я ведь вам говорила. Видно, пропустил мимо ушей, — говорит. — Я тут сам отдал приказ, чтоб, если у кого дети, не вселять. Потом нам же одна морока: требуют комнаты, квартиры, грозят судом, горкомом, а где их взять, квартиры? Так что лучше не связываться... Вы уж извините, что так получилось. Он развел руками. Попытайтесь в другом месте, — может, где и повезет... Только мой вам совет: не говорите, что у вас дочка. Ни за что не возьмут...
Я когда вышла от него, Витя так расстроился... проклинал весь белый свет вместе со всеми условностями условностями. Где мы только не были уже — и все впустую. Казалось: вот наконец-то улыбнулась судьба — приняли, подписали, а потом смотришь: опять двадцать пять...
Мама, я так боюсь, что Маринка отвыкнет от меня! Как хоть она, вспоминает нас? Вспоминает ли меня? Бедная моя девочка, бедная крошка, если б она знала, как мир несправедлив к ней уже сейчас... Но что делать?
Недавно случайно наткнулась на объявление: при Быковском ПОСПО (даже не знаю, что это такое) открываются трехмесячные курсы продавцов, после окончания курсов прописка по лимиту в Московской области. Это где-то рядом с аэропортом Быково. Может, податься в продавцы? Надо будет съездить, попытать счастье. Мало ли, может, там как раз и повезет...
Ты пишешь, мама, Маринка плохо спит по ночам. Наверно, опять червячки завелись? Ты ведь знаешь, я в свое время замучилась с ними, но потом, с Божьей помощью, избавилась от них. Неужели опять? Господи, и так она у нас худышка, так еще и эта напасть... А может, сейчас уже нормально спит? Ты ей знаешь как на сон делай? Если сказку просит, рассказывай, а сама в руке правую ее ладошку держи. Почему-то она успокаивается от этого, быстро засыпает и спит обычно хорошо. Или ты так и делаешь?
Как в садике у нее дела? Все еще ссорится с Олежкой? Как Сережа с Глебом? Как отец — не пьет? У Глеба наконец появилась какая-нибудь зазноба или все еще один ветер в голове? Скажи ему, вот приеду, накручу ему голову. Сколько девок кругом — одна другой лучше, а он водку знай пьет...
У нас жизнь по-старому. Витя целыми днями учится. Я тоже пытаюсь заниматься — готовлюсь потихоньку; если не раздумаю и не испугаюсь, буду летом поступать на заочное отделение, в какой институт — пока еще не решила, скорей всего в Кооперативный, на товароведческое отделение. В общем, поживем — увидим...
Мама, тебе, конечно, нелегко сейчас. Да еще мужиков — орава целая: один, может, Сережка только и помогает, а от тех двух как от козла молока... Сережа-то хоть нормально учится? Или так, через пень-колоду? Как у них отношения с его любимым другом Маром? Друзья по гроб? Улыбнулась сейчас, вспомнив все их проказы, ссоры и проделки...
Скоро День Советской Армии. Поздравь, пожалуйста, и от моего имени наших «мужиков», скажи, желаю только одного: чтоб ума у них прибавилось. Ну а Сереже желаю, чтобы удачно закончил третью четверть.
Я здесь присмотрела Маринке весеннее пальтишко, с пояском, сзади — по спинке — выточки, спереди рисунок, двубортное, цвет — красный, ближе к алому. Не знаю — брать, нет? Посоветуй.
Себе купила плащ светло-коричневого цвета. Витя говорит, очень мне идет. Ну, мне и самой нравится, сейчас в Москве такие в моде. Скоро можно будет уже носить — иногда вдруг так резко пахнёт весной. Скорей бы действительно весна, тепло... Я так соскучилась по солнцу.
Ну вот и все, пожалуй. Ждем, мама, писем. Крепко целуем».
— Так они и живут. Не сладко, да... Ну а как же, сладко, оно знаешь где... Да-а... А сейчас вот так.. ножку одну сюда, а эту сюда... Сейчас мы их нама-а-ажем, разотрем, им у нас тепло-тепло станет... Раскраснеются, разогреются, а потом укроемся, вот так... Видишь, как хорошо... удобно? Удобно, моя маленькая...
— Баба, я большая.
— Большая? Ну, значит, большая, большая-пребольшая-пребольшущая... Вот мама-то не видит, как ты у нас вытянулась, какая ты у нас большая стала. Только вот хворобушка да бабушку не слушаешься...
— Баба, я слушаюсь.
— Вот слушалась бы, так и не болела. На горшочек садишься, надо ножки в тапочки — и сиди себе... А тебе бабушка сколько раз говорит: Маринка, тапочки, Маринка, ножки, а Маринка и в ус не дует, ножки остудит, а потом кашель, и сопельки, и в ясельки Маринка не ходит, и уколы ей ставят...
— Не хочу уколы...
— Значит, надо бабушку слушаться. Встала с постельки, раз быстро тапочки на ножки, пижаму — на плечики, вот и все дела. А то по полу дует, пол холодный, долго ли простуду заработать?
— Я больше не бу-у-уду...
— Ну вот и хорошо. А хныкать не нужно, и плакать не нужно, и никогда-никогда не нужно капризничать. Хорошие девочки и мальчики всегда веселые, всегда здоровые... Вот и Маринка у нас улыбается, она у нас хорошая девочка, послушная. Завтра встанет, и все у нее уже пройдет, правда?
— Да, бабушка.
— Ну вот и молодец. Ночью не распинывайся, одеялком получше закройся и ручки под одеяло прячь.
— Хорошо, бабушка... Баба?
— Что?
— Баба, а дядя Глеб на кухне?
— Да. К нему дяденька с завода пришел, вот как у вас воспитатель есть, так и у него начальник. Главный командир.
— А зачем?
— Что зачем? Пришел-то? Ну, поговорить надо, о делах там разных, обсудить кое-что. Спи. — Марья Трофимовна чмокнула внучку в лобик.
— Они мешают...
— Ну, ничего, ничего, спи. Я сейчас пойду скажу, чтобы потише. Спокойной ночи! — И, улыбнувшись, добавила скороговоркой: — Спокойной ночи, спать до полночи, перевернуть подушку, выкинуть лягушку.
— Совсем-совсем как мама, — улыбнулась Маринка уже сонно.
— Спи... — «Совсем-совсем как мама, — подумала Марья Трофимовна. — Я и была мама, кто же твою маму научил этому? Эх ты, глупая ты моя, глупенькая...» — Спи, — повторила она и пошла на кухню.
То, что она увидела на кухне, как-то даже не совсем сразу дошло до ее сознания. В одном углу, с ножом в руке, стоял Василий Кузьмич, в другом — Глеб.
— Да вы что тут? — только и выдохнула Марья Трофимовна.
— Иди, иди, иди... — говорил Глеб Василию Кузьмичу каким-то странно-ласковым, тихо-обещающим голосом. — Иди сюда, Васенька... Ну что же ты? Но смотри! Смотри, я шутить не умею, ты меня знаешь... Идешь? Ну иди, правильно, иди сюда...
— Глеб! — вырвалось у Марьи Трофимовны.
— Спрашиваешь! — леденяще усмехнулся Глеб. Он стоял, широко расставив ноги, слегка вытянув руки вперед, и делал ими как бы нащупывающие движения, и был напряжен, как струна. — Та-ак... еще немного... иди, иди, я тебя здесь встречу, иди, Вася... Но смотри!
— Убью.
— Правда? А ну иди сюда, так... так... И-и-опп! — В тот момент, когда Василий заносил уже руку, Глеб резко шагнул вперед — сделал как бы молниеносный выпад — и страшным ударом кулака выбил у Василия нож из руки. Василий растерянно замер. Глеб цепко ухватил его запястье мощной клешней. — Ну?! Что с тобой сделать? Может, воткнуть перышко?
— Твоя взяла.
Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.
— Охламон! — Глеб брезгливо отряхнул руки. — Знать надо, пацан, с кем связываешься!
— И это у вас мастер такой?! — побелела от возмущения Марья Трофимовна.
— «Мастер»! — усмехнулся Глеб. — Он такой же мастер, как ты мне — тетя. Охламон он.
— А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер пришел, посмотреть, как тут и чем его подручный дышит...
— Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал...
— Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!
— Спрашиваешь!
— Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!
— Ладно, замнем для ясности. Предок где?
— Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?
— Не шуми, мамка, — вдруг мягко-лениво сказал Глеб. — Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить — только портить.
— Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!
— Надо было. А то видишь, какой я вырос — изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.
— Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.
— Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть...
— Неужели и мать можешь ударить?
— Ма-а-амка-а... — Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. — Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый... Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон... есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
— Подъехал... Был любимый, да сплыл.
— Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто...
— Вспомнил! Это когда было? Когда рак на горе еще не свистел.
— Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной...
— Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил...
— ...«бесстыжая твоя рожа», так? — подхватил Глеб. — Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко...» — вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думая о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем... Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других — себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая и остающаяся на дне души, как осадок, грусть... Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай... дай...» — и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах... и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась... «Что же это я?» — думала она встревоженно и даже как будто порывалась — внутренне — хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать... Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» — но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего — обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка — просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: вот и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое — любовь, и два этих понятия — счастье и любовь — были самые для нее загадочные.
Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы — и ведь некороткие годы семейной жизни — жили хорошо, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать... Может, страсть эта его и сгубила... или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, — закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин — это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится — не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном — вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда и смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» — смеялась временами по-доброму, беззлобно над мужем Марья. Это точно — кровь у Степана горячая, он и в самом деле родом из донских казаков, забросила судьба на уральскую землю, а он вдруг возьми и приживись здесь — Марья приворожила. Одного ему не хватало: на земле, какой бы ни было, приживаться умел, а вот с людьми... Чуть что не по нём — раз-два, только его и видели! Смолоду где только не работал, кем только не перепробовал себя, пока наконец Марья на завод его не привела. Сама-то она без завода уже не могла, без крана своего, без аглофабрики, ну и хотела, чтоб Степан рядом был, чтоб жили одними радостями...
Что подкупало в Степане — так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет — он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми — дай покопаться внутри двигателя. Ну и что — пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и...» Много смеху было, это уж как всегда: когда счастье рядом — по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.
И вот этот случай с Тимошенковым... Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали — не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен... А тут он возьми и останови сам конвейер, пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал — это еще куда ни шло, а то конвейер пустил — сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление — ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана — перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил — неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться — пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот — взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? — ну и то-то...
Степана лишили, конечно, премии квартальной, а он в ответ — заявление об уходе.
Сколько дней билась с ним после Марья Трофимовна! Сколько доказывала! Ничего не помогло. Главное, почему ей было обидно, — не понял он ее. Не хотел понять. Пусть он даже прав был тогда, хотя это еще как сказать, — да в том ли дело, кто прав, кто виноват? Он ведь не от Тимошенкова ушел, он с завода ушел — вот в чем соль-то; не в принципах, не в словах дело, а вот в этом. Столько лет проработали на заводе, столько сил ему отдали, столько души вложили в его налаженный пульс, что можно ли было представить свою жизнь без завода? Это все равно что жизнь свою без молодости представить, отрубить от себя молодые годы. Тут, на взгляд Марьи Трофимовны, такая рана и беда, что вечно кровоточить будет... «Тебе завод мил — ну и пластайся, пока совсем не сожрут. А для меня места хватит, не заваляюсь — рабочие руки везде нужны!» — твердил свое Степан. Для него хорошо было, где справедливость на аптечных весах взвешивалась, а для нее... не то что тут о справедливости речь, просто по ее мерке рабочему человеку там хорошо, где вложен его труд, — это как вторая родина, без боли ее не оставишь, из сердца ее не вырвешь. Начальство — оно сегодня начальство, а завтра, глядишь, над тобой уже новый человек, — в том ли смысл, чтобы кому-то что-то доказывать? Попробуй двадцать с лишним лет проработать в кабинке грейферного крана, где каждый рычажок и тумблер узнают тебя по одному только прикосновению, — тогда поймешь, в чем соль работы, этой второй твоей родины... Нет, она без завода, без аглофабрики свою жизнь не представляла, и это было не какое-то парадно-показное чувство, наоборот, это чувство было глубоко спрятано в ней, она, пожалуй, никому в нем даже и не признавалась, истинная любовь — тайная любовь, ее бережешь в себе и попусту не растрачиваешь. Как так получилось, но она прикипела к месту, у нее и отец всю жизнь в мартене проработал, а дед у Демидова еще металл варил, так что... А Степану, оказалось, было все равно, где работать, — может, тут и кровь сказывалась, что ни говори, а «донской казак»...
Не сразу Марья Трофимовна почувствовала, но все же со временем почувствовала — отношения у них со Степаном осложнились, что ли, или, наоборот, упростились. Раньше и слов никаких не надо было, варились в одном котле, знали и понимали друг друга с одного взгляда, а теперь она о заводе — Степан хмурится, она о третьем-десятом, он — о пятом-двадцатом, она о бункерах и конвейерах, — он усмешка да ухмылка. Работать Степан устроился на стройку, сначала дежурным слесарем, потом на экскаватор перешел — страсть к машинам взяла свое. И нормально как будто все, а в то же время чувство родства как-то странно, почти неуловимо начало расстраиваться между ними. Самые близкие на свете люди, они вдруг стали не самыми близкими, а просто близкими. Родство не терпит половинчатости, душа взывает к душе в полную силу. Как тут сказать: что случилось между ними? Трудно сказать. Но близость их истончалась. И жизнь покатилась как-то пресно, без той глубокой и чувственной радости, когда, скажем, достаточно было ранним утром вместе пройтись на работу, чтоб целый день ощущать в душе свет и счастье...
А потом к тому же начались у Степана дальние командировки — передавал в разных местах опыт передового экскаваторщика. А еще потом... Уж как там произошло, но вдруг почувствовала Марья Трофимовна, что у Степана в командировках, видно, бывали женщины. По глазам ли его виноватым и бегающим поняла это, или по суетливым движениям, или ночью, по обращению с ней, но поняла: не тот что-то Степан, не так любит, не так смотрит, не так дышит даже. А она была брезгливая, тошно и трудно ей стало чувствовать, что Степан хоть и родной, да не тот, что прежде; раньше — весь ее до дна, до глубокого донышка, каждая кровиночка — близкая и теплая, а теперь... И ничего не смогла Марья Трофимовна поделать с собой: стала брезговать Степаном: он к ней ночью с любовью — она его гонит. Ну и ругань, конечно; виноват-то виноват, а признать вину не хочет, долго носить в себе вину — это тяжкий, конечно, крест на душу. Но и прощать его — значит потакать, тоже нельзя было. Вот и началось у них: с виду, со стороны-то как будто нормально живут, муж да жена, а она его частенько к себе не допускает. Может, и было бы у них по-иному еще, да она всякий раз чувствовала: как уехал в командировку, так возвращается виноватый. И хотела бы простить, особенно поначалу, но как простишь? Не то страшно, что кошка пакостит, а что пакостить приучается, не отвадишь ее. Разве не прощала она его? Не раз прощала, а он опять за свое. Да, истончалась их близость... Так и пошло у них: то врозь, то вместе, но чаще всего врозь. Иной раз даже думала: не разойтись ли уж? — да все-таки детей вместе наживали, внуки вон даже пошли, оно как будто и смешно на старости лет по судам таскаться, оскорбленную любовь разыгрывать. Это, конечно, так, но все же надежда на нормальную жизнь — эта надежда всегда жила в ней...
Наконец ее сморило совсем, она клюнула носом, и в ту секунду, когда она, вздрогнув, очнулась, она услышала внизу снова шум, и как только осознала это, окончательно проснулась. «Господи, Господи...» — сказала Марья Трофимовна, подошла, разобрала постель, хотела уже лечь, но внизу слишком что-то расшумелись, да и голос Степана был слышен, — видно, вернулся уже со второй, — значит, времени около часа ночи, и она решила спуститься вниз — разогнать «мужиков», как сказала бы Люда.
Степан сидел с Глебом и Василием за столом в грязном промасленном комбинезоне, моргал глазами и, как бы защищаясь, все повторял: «Во дает! Ну ты даешь!» — а увидев жену, вдруг азартно-облегченно оживился.
— Видала? — кивнул он. — Видала, чего хочет? Ну, дает! Ну и бесстыжая рожа!..
— А ты бы поменьше с ним пил, — сказала Марья Трофимовна. — Чего тут расселся?
— Предок, — последний — р-р-раз... — выделяя каждое слово, повторял Глеб. — Ты — меня — з-з-знаешь...
— Так, — кивал Василий. — Так его...
— Это ты кому, бесстыжая твоя рожа, отцу говоришь?!
— Предок, я повторять не люблю, ты знаешь... Я кому сказал! Живо! — Глеб потянулся к отцу.
От шума проснулась наверху Маринка и жалобно-испуганно заплакала.
— Чтоб вы тут сгорели синим огнем! — плюнула Марья Трофимовна и заторопилась к внучке. — Чтоб языки у вас...
И сквозь ласковое бормотанье, которым она успокаивала наверху Маринку, Марья Трофимовна слышала, как внизу загремел то ли стол, то ли стул, потом что-то упало, и голос: «Предок, чтоб через пять минут бутылка была на столе! Засекаю по секундомеру. Считаю: раз, два, три...» — «Да где я ее тебе возьму?! Второй час ночи!» — «Я сказал, кажется... три, четыре, пять...» И тут, видно, Степан действительно вышел из дому, потому что вдруг все смолкло, по крайней мере голоса затихли, Маринка успокоилась и вскоре уснула. Еще некоторое время Марья Трофимовна посидела неподвижно около внучки. «Господи, Господи...» А потом повалилась на постель и заснула мертвым, тяжелым сном.
Она не знала, долго ли проспала, но то, что кто-то коснулся ее плеча — грубо, даже больно, она почувствовала сразу же, и странное дело, это ее как будто обожгло, хотя она, как только открыла глаза, сразу поняла — Степан. Она отпихнула его руку, включила ночник и с болью и презрением прошептала:
— Ну черт ты, черт, ну посмотри ты на себя, на кого ты похож! Лезешь в постель — хоть бы комбинезон снял, ведь свиньи хуже, а туда же — на чистые простыни. Ну идолы вы, идолы, Боже ты мой... — Марья Трофимовна достала из шкафа старый тюфяк, фуфайку, потертое одеяло, бросила все в угол: — Иди! Спи в своем логове, черт такой! Есть свое логово — и спи! Нечего в комбинезоне, пьяным в постель лезть! На кого ты только стал похож, эх, Степан, Степан...
— Маша, слышь, Мария... Да я... ты же знаешь... эх, бесстыжие вы все рожи...
— Дадут когда-нибудь поспать в этом доме?! — зло, сквозь слезы закричал со своего дивана Сережка. — То одна плачет, то те орут внизу, то еще один пришел... Сумасшедший дом!
«Сережку жаль... — подумалось Марье Трофимовне, когда она уже снова проваливалась в сон. — Испортится, чего доброго, парень. Жаль Сережку. Надо не упустить...»



4. С тобой неплохо, но...

Казалось бы, какое тебе дело, если встанет конвейер, рвется конвейерная лента, на главном валу летят подшипники, застопорит вдруг дисковый питатель, ослабнет болтовое крепление редуктора, переполнен шихтовый бункер... какое действительно тебе дело, если твоя задача — ворочай рычагами грейфера, очищай отстойник от шлама и грязи, но нет — здесь, на аглофабрике, одно связано с другим, и если где-то прорыв, то и ты в конце концов втягиваешься в лихорадку, и ты чувствуешь — ритм, тот привычный и разумный ритм максимальной отдачи в работе, этот ритм нарушен и сломан, и ты вынуждена стоять, потому что встали вдруг насосы в насосной, отстойник пуст, и видишь — внизу с красными пятнами на лице мечется по участку Силин, то видишь его наверху, на бункерах, то он уже в насосной, машет руками, кричит, то видишь, как он уже на конвейере, тычет в лоб механику: куда смотришь, лопух, ослеп, что ли, — питатель работает, а конвейер стоит?! В общем, знакомая картина, когда уж она начинается... Подгонишь грейфер к антресоли, застопоришь ковш, вылезешь из кабины, а внизу тебя, конечно, поджидает уже Силин, режет себя по горлу рукой: «Выручай, Мария!» Она уже знает, что к чему, не первый год с Силиным работает, идет в диспетчерскую, говорит: «Ну что, девчата, а?» — «Да вот, ленточный порвался, лента старая, сколько раз на оперативке Силина предупреждали: Силин, смотри, Силин, головой отвечаешь, — а у него один ответ: как-нибудь, сейчас другие дела поважней, — вот и дождался». Да, лента порвана, это уже хуже, это значит, звонили от начальника аглофабрики: «Что с конвейером? Как с агломератом?» А начальнику звонили уже с домны: «Какие бункера загружены? какие пустые? на сколько хватит шихты?» — «Волноваться нечего, хватит вам шихты». — «На сколько?» — «А на сколько вам надо?» — «Вы не юлите, здесь не детский сад, здесь производство, черт возьми!»
Любила бывать в диспетчерской Марья Трофимовна. Как нигде на аглофабрике, шумной, пыльной, всегда лихорадящей, здесь, в диспетчерской, у операторов, — такая тишина, чистота, столько света, воздуха, тут ты как будто и не на аглофабрике, а где-нибудь в больнице, в палате... Перед тобой пульт, кнопки, тумблеры, ручечки, рычажки, а напротив — огромный стенд-схема аглофабрики, лампочки горят — зеленые, красные, и вся аглофабрика у тебя как на ладони: вот слева склад сырых материалов, вот склад усредненной руды, вот корпус первичного смешивания, сортировка кокса, дробление известняка, вот конвейеры СА-1, СА-2, дальше — СВ-1, СВ-2, еще дальше — А-8, А-12, А-11, А-20, а вот — Ш-10, Ш-11... Она почему-то любила называть их, в этом была своя прелесть. Скажешь, например: «Внимание, конвейер А-8!» Тебе ответят: «Конвейер А-8 слушает!» Точность, музыка...
Подключился Силин:
— Мария, ты там уже?
«Тебя», — смеются девчата.
— Слушаю! — говорит она в микрофон и подмигивает девчонкам.
— Найди старшего, скажи: сукин ты сын, ты где там пропадаешь, срочно ленту менять на Ш-10!
— Стремоухов! — переключается она. — Стремоухов! — несется по аглофабрике. — Стремоухов!
— Я Стремоухов. — Она видит, лампочка загорается на питающем бункере.
— Ты старший механик или не старший? — спрашивает она строго, подражая Силину и перемигиваясь с девчатами.
— Ну, положим, старший.
— У тебя с лентой на Ш-10 что?!
— Нашла? — включается Силин.
— Нашла. Разговариваю уже. Стремоухов, Стремоухов, на Ш-10 порвана лента. Стоит агломерат. Заменить ленту на ходу сможешь?
— Запасная есть?
— Силин, запасная есть? — переключается она на Силина.
— Он у кого спрашивает, сукин сын? У меня?! Это я должен его спросить!
— Стремоухов, — говорит она, — ты не темни. Есть же у тебя.
— Ну есть. Ладно, выхожу. Передай, сделаем, заведу новую.
— Сейчас заведет новую, — повторяет она Силину.
— Ну то-то... — вздыхает Силин. — Ты как сама-то себя чувствуешь?
— Сама-то? — Она подмигивает Олежкиной матери, та тоже работает здесь, в диспетчерской. Лучшие друзья в садике — Олежка да Маринка. — Ну так а чего? — улыбается она. — Если аглофабрика работает, так ведь... Аглофабрика — мозг домны, сам знаешь!
— Ну-ну, позубоскаль... Вам бы только посмеяться, а кому за участок отвечать? Мне!
— Правильно, товарищ Силин.
Тут была одна странная вещь: Силин, если что случалось, любил посылать в диспетчерскую Марью Трофимовну — так-то ему не совсем удобно было разговаривать с ней, положение вроде не позволяет, да и видят все, а через диспетчерскую — вроде как по делу, вроде даже по важному делу всегда, так уж получалось... Силин, пожалуй, один не догадывался, что все на аглофабрике давным-давно знают, по ком сохнет его душа, потому что неожиданные «командировки» Марьи Трофимовны в диспечерскую выглядели по меньшей мере странными и вызывали улыбку: в диспетчерской есть операторы, как-нибудь обошлись бы там и без крановщицы...
Марья Трофимовна вернулась на грейфер; насосную уже пустили, отстойник был полон, — работа началась горячая. А работать она любила, — когда отдашься работе полностью, то даже и то, что наболело глубоко в душе, отступает от тебя. И тут не важно, что кому-то такая работа может показаться бездарной — чего хорошего, чего интересного? — важно отдать ей душу, и тогда душа сама себя вознаградит: отмякнет, отойдет, а то еще бывает, что и совсем хорошо на душе станет — чуть ли не двадцатилетней иной раз почувствуешь себя. Она знала эту способность в себе и ценила ее и любила работать как никто другой. Поэтому, когда в конце смены она увидела внизу Силина, — он стоял, показывая на часы, делал руками жесты: надо, мол, во вторую остаться, — она все поняла сразу же и согласилась с ним легко (а если бы не мысль о Маринке, то, может быть, даже и с радостью).
И она работала — минута за минутой, час за часом, и время шло совершенно незаметно, и когда снова внизу она увидела Силина — опять он показал на часы, она не сразу поняла, что все, конец второй наступил; она улыбнулась и махнула рукой: ну ладно, мол, поняла, поняла...
В бытовой она сняла спецовку, пошла в душевую и долго, с удовольствием мылась; никого еще не было, Силин, видно, показал ей на часы «по дружбе», это бывало, что она уходила со второй на час-два раньше, если работала две смены подряд. Она мылась основательно, горячущей водой, раскраснелась, распарилась, поднимала руки вверх, к разбрызгивателю, улыбалась и так стояла подолгу, потихоньку поворачиваясь под душем, чувствуя радость, приятную усталость и покой в душе. Потом, в раздевалке, долго растирала тело полотенцем до сухой, жгучей красноты, а позже, уже одевшись, какое-то время просто сидела, отдыхала. Вдруг подумала, усмехнувшись сама над собой: «Сейчас бы пивка стаканчик! Хорошо бы пивка-то...» Тут она подумала: вот бы кто узнал, о чем она мечтает, Степан, например, или Глеб, уж что-нибудь такое завернули бы обязательно: мол, что, мать и тебя пробрало, не одному слону выпить хочется...
А когда она вышла с фабрики, удивила ее сегодняшняя ночь. Апрель месяц, а такое уже тепло, даже жар, что ли, прогретость какая-то во всем, истома... а вверху, далеко-далеко, и луна, и звезды, и странная, обволакивающая сердце тишина кругом, такое ощущение, что где-то как будто кто-то вздыхает — то ли грустно, то ли устало... Она знала, это у нее сейчас состояние такое, «старушечий романтизм», как она сама говорила, но если она была одна, она никогда не стыдилась своих ощущений, пусть не должна бы она испытывать все это, годы не те, душа не та, но если именно так сейчас, на сердце, то отчего бы не отдаться всему этому? — пускай, пускай... И уж, конечно, нисколько не странным показалось ей, хотя это и было странно, когда вдруг из-под тополя, близ проходной, к ней вышел Силин, смущенный и оттого несколько развязный, сказал небрежно так, хотя, наверное, готов был провалиться сквозь землю сейчас:
— Не страшно прекрасной даме одной?
— А чего бояться? — насмешливо ответила она. — Волки все в лесу.
— Ну а все-таки... Волки — в лесу, а разбойники — они всюду... — И по тому, что это был совсем несвойственный Силину тон и слог, было ясно: волнуется он искренне и сильно.
— А может, вы-то как раз и есть разбойник? — продолжала она насмешливо и тоже чувствовала, что, хотя ничего как будто не происходит, волнение невольно захватило и ее.
— Да какой там из меня разбойник! — махнул рукой Силин. — Как бы кто самого...
— Ну а если на прекрасную даму, — посмеиваясь спросила она, — нападут разбойники — защитите?
— Защищу! — вдруг коротко и с жаром выпалил Силин.
— Ишь вы какой, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Кто бы мог подумать?
Да, это было удивительно даже для нее — и волнение ее, и слова, которые сами по себе ничего не значили, но за ними стояло нечто, что странно тревожило ее. Он не спросил Марью Трофимовну, можно ли проводить ее или нельзя ли вместе пройтись, он просто заговорил с ней, и так получилось, что они шли уже вместе. Они шли, но, сказав то, что уже сказали, теперь не знали, что нужно говорить дальше, то есть она-то могла быть спокойна, ей нечего думать об этом, он — мужчина, он, в конце концов, сам должен подумать об этом, но он молчал, и опять в какую-то минуту она подумала о нем: «Ох, бедняга ты, бедняга...» — насмешливо подумала, хотя ей было не смешно, скорее даже страшно за него, что может что-нибудь не так сделать и не так сказать...
— Хороший сегодня вечер, — наконец сказал он.
«Ну вот», — невольно подумала она.
— Да, вечер чудесный... — ответила она и почувствовала, что «чудесный» — не ее слово.
— Вот я думаю, — сказал он, — странно как-то...
— Что?
— ...странно, что вот люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься...
— Так и не знают совсем?
— Ну да, не то что даже не знают, знать-то знают, но как бы это...
— Так это все понятно, — сказала она. — Ну а как же? Разве заглянешь, что там у каждого на душе?
— Ну вот мы и пришли, — сказал он. — Я близко от фабрики живу.
Она взглянула — и правда, это дом, где живет Силин. Ну что ж... Он сейчас пойдет к себе, а она — к себе, все понятно, и ничего из того, что как будто было и одновременно не было, ничего этого на самом деле нет.
— Ну, счастливо, — сказала она и протянула ему руку — в первый раз, наверное, что они знали друг друга... И потом, много позже, впрочем, как и сейчас, она так и не могла понять, не понимала, почему — с чего? с какой стати? — вдруг ответила ему:
— Ой, да ведь уже поздно! Разве что на минутку... — когда он неожиданно предложил ей:
— А может, заглянете ко мне? Посмотрите, как я...
Это был и остался один из самых загадочных моментов ее жизни, о котором позже она вспоминала не то что с сожалением или, скажем, со стыдом, — с удивлением, с легким покачиванием головы: ну, мол, и отчаянная была, откуда что взялось...
А он так растерялся, что она согласилась, что даже испугался: не ослышался ли? — потому что был убежден, каков будет ответ, и даже сделал непроизвольное движение от нее — как бы пошел уже к себе домой.
Но тут же, когда услышал ее слова, спохватился, невольная, радостная улыбка скользнула по его лицу, но он постарался погасить ее, сказал:
— Да ничего, ничего... чего там позднего? Разве ж это поздно? В гости — и поздно...
И когда они поднимались, он — впереди, она — сзади, по лестнице на третий этаж, где он жил, то она ясно чувствовала, как с каждым шагом в ней нарастает волнение. А она уже и забыла, что в ней так сильно может биться сердце, странно ей это было. А он шел и оглядывался, что-то было в его движениях неуверенное и даже — если приглядеться — суетное, как будто он боялся, что она может уйти от него. Но нет, она не собиралась возвращаться, любопытно ведь все это было, да и стыдней гораздо было бы сейчас повернуть назад. Вдруг навстречу, как ни странно было встретить в такой час кого бы то ни было, попалась им старушка, подозрительный такой у нее взгляд был, с подвохом, с усмешечкой, она даже приостановилась чуть и проводила их полувзглядом-полукивком, не поймешь, что за движение такое она сделала, и потом спиной Марья Трофимовна чувствовала, как будто кто жег или буравил ее сзади.
«Господи, ну зачем мне все это?» — подумала она вдруг, но продолжала, словно под гипнозом, идти.
Они поднялись на третий этаж, дверь отчего-то не сразу открылась, почему-то замок скрипел, поскрипывал, пощелкивал, но не поддавался, и опять в ней возникло: «Ну зачем мне это?» — но тут дверь наконец открылась, и как только он включил свет и дверь захлопнулась, ей стало легче, свободней.
— Фу... — сказала она. — Высоко же вы живете. — И подумала: «Дура!»
— Да нет, почему высоко? — удивился он искренне. — Третий этаж. Ерунда. Я вот каждое утро — и туда, и сюда... бегаю, чтоб жирком не заплыть.
— Вот как! — сказала она. — Оказывается, вы еще и спортсмен. — И насмешливо посмотрела на него, хотя в ней, как и  совсем недавно, не было насмешки над ним, а была защита от собственной робости и скованности.
— А что, правда смешно? — спросил он. — Я, когда утром бегаю, все ловлю на себе такие взгляды.
— А вы не обращайте внимания, — сказала она. — Мало ли...
— Стараюсь... Да вы проходите, чего под порогом стоять? Вот здесь я и живу.
Он включил в большой комнате свет, не общий, «дневной», а торшер, который освещал комнату довольно ярко, но в смягченных тонах, и когда она села в кресло, а рядом с креслом и с двумя другими креслами стоял столик, на столике были разбросаны книги, журналы, стояла пепельница, полная окурков, когда она села, она осмотрела все вокруг внимательно, даже как бы настороженно, и почувствовала, что здесь ничего такого, что могло бы не понравиться, насторожить, оттолкнуть, ничего этого не было. А было ощущение, что вот в такой комнате можно жить спокойно, с полным удовлетворением, с удовольствием, было такое чувство, что покой как бы вливается в тебя, — что-то говорит тебе, что тут можно жить отдохновенно, что жизнь твоя — это не только жизнь для других, но хотя бы чуть-чуть и для самого себя. Она обо всем этом думала, пока он был на кухне и гремел там посудой, слышно было, например, как звякнула ручка чайника, она улыбнулась отчего-то, оттого, может, что это все были домашние звуки. И вообще в какой-то миг странная какая-то волна прокатилась в ней: и страшно, и хорошо, и жутко, и приятно, и все это — словно ты совсем молодая, неопытная, глупая, наивная, никакая не мать, тем более не бабушка, а просто девчонка — девчонка? — вот это-то и было самое удивительное.
— Сейчас мы чайку попьем,— сказал он весело, выходя из кухни. — А что? А почему? Очень даже можем.
Он улыбался, потирая руки, подошел к столику, сдвинул книги в сторону, сбросил их, не задумавшись, в одно из кресел, и в тот момент, когда он делал это, наклонившись над столиком, она увидела, что он ведь совсем лысый с макушки, и ей смешно стало, она рассмеялась, а он спросил: «Что? Что такое?» — и сам тоже рассмеялся.
Она махнула рукой — ничего, мол, это я так, сама не знаю отчего, и он понял так, что ей просто нравится у него или, может, просто успокоилась она, он ведь видел, как она волновалась, переживала, что бог его знает, как он может расценить ее согласие, а он отнесся к этому хоть и с некоторым самоудовлетворением, польщенно, но в общем — трезво, спокойно.
И потом они сидели, пили чай, а к чаю у него было печенье, пирожное, варенье — малиновое, черничное, все это, в общем-то, было довольно удивительно для холостяка, каким был Силин.
— Да ведь я был когда-то женат, — сказал он.
— Были? — удивилась она.
— У меня, — сказал он, — была жена, дочь. — Он помолчал. — Они... погибли... во время войны.
— Как во время войны? — удивилась она. — Сколько же вам тогда было лет?
— Да сколько, — горько усмехнулся он, — лет мне было много, восемнадцать было лет, когда ушел на фронт.
— Восемнадцать? — поразилась она; поразилась скорей не тому, что восемнадцати лет он ушел воевать, а что в восемнадцать лет у него уже была жена, дочь. — Вот никогда бы не подумала...
— Я после первого боя в госпиталь попал. Контузия... Как раз в госпитале письмо получил: накрыло их бомбой. Самое страшное, дочку совсем не помню... как будто и не было ее никогда, страшно это. А жена, Валя... жена до сих пор стоит перед глазами как живая, иногда даже снится, я ей говорю: «Валя, Валя...» — а она вот так вот... рукой машет, до свиданья, мол, прощай... Глаза открою, ничего нет, один...
И вот — почувствовала она — не только хорошо ей показалось здесь... в одном углу три кресла, столик, в другом, смежном, — письменный стол, настольная лампа, разбросанные бумаги, журналы, книги, рядом — кровать темного коричневого дерева, напротив — такого же цвета шкаф с зеркалами, хорошо видно, как они сидят, пьют чай, тени там шевелятся тускло и размыто... и свет такой домашний... — не только это теперь имело для нее значение, а и то еще, что она вдруг всем сердцем своим пожалела его. Столько лет в таком одиночестве, с такой болью, с такими воспоминаниями... а ведь человек, казалось бы, такой невзрачный на вид, рыжеват, лысоват, крупный пористый нос, глаза как бы все время чего-то стыдящиеся, руки нервные, а на работе... Господи, на работе смотрят на него... как бы это сказать помягче... смотрят как на дурачка, как на пришибленного слегка, не понимают, что за радость для него такая — день и ночь на аглофабрике, а для него действительно, может, это радость и есть, успокоение, отдохновение; если ты один и идут годы, то жить с каждым годом сложней, ты один, а чтобы не быть одному, тебе нужен верный, какой-нибудь удивительно справедливый, удивительно сердечный человек, чтобы без слов понял и разделил с тобой горечь прошедших лет, а таких... где они, такие люди? И такую острую жалость к нему ощутила она вдруг в себе, что испугалась за себя... ей было не восемнадцать все-таки лет, и она знала, что это значит, если в женщине вдруг проснется жалость к мужчине...
— Ох, поздно уже, — сказала она. — Надо домой бежать, как там Маринка у меня... — Она сидела в кресле, а руками делала какие-то суетливые движения: чашку переставила с места на место, пирожное пододвинула к себе и сразу же отодвинула.
И тут он посмотрел ей прямо в глаза, и она не успела избежать его взгляда, а раз так, то тоже посмотрела ему в глаза, и ее не то что поразило, а потрясло, когда она наконец разглядела, какие же у него глаза: глубоко-глубоко умные, грустные, а на дне — боль, но главное — умные. И в ту же секунду она поняла, что ему нужно совсем не то, что нужно было бы любому мужчине от нее в подобной ситуации, что это у него гораздо искренней и сложней... и внутри у нее все задрожало — от волнения, радости, даже счастья, что ли, — когда она узнала это, узнала, что она внушает этому человеку с умными-умными глазами (вот он говорил: люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься... Теперь она почувствовала, познала его до конца, теперь она могла сказать: я знаю этого человека...) — она внушает ему надежду на возможность собственного счастья, — или она ошибается? Не может быть...
— Паша, — сказала она и не узнала своего голоса. — Паша, — повторила она и взяла его руку в ладони. — Паша, с тобой... неплохо, с тобой хорошо... — Она чуть помедлила. — Ты хороший, Паша... но... мне нужно идти. Мне нужно идти, — повторила она и поднялась с кресла.
Он опустил голову и какое-то время сидел вот так — с опущенной головой, а она стояла рядом, уже отпустив его руку, рука его безвольно лежала на столике, и в этом тоже было что-то такое, что не передашь в словах, что дается только в чувстве — в этом тоже была близость.
— Ну что ж, — сказал он. — Все правильно... Прости.
...Она пришла домой, Маринка спала не в своей кроватке, а вместе с Сережей на диване, Марья Трофимовна подсела к ним, в окно била яркая луна, Маринка обняла во сне Сережу рукой, уткнулась носом в его плечо; Марья Трофимовна и не старалась сдерживать слез, это уже ничего не значило — можно ведь улыбаться и сквозь слезы...



5. Отец и мать

Картошку Марья Трофимовна посадить вовремя не сумела — подзапустила домашние дела, на аглофабрике работы было невпроворот. Огород, правда, они с Сережей перекопали давно, сразу после Майских, а вот картошку сажать она вышла в последних числах мая — смех и горе, если сказать кому. Но хоть и смех, а сажать все равно надо. Марья Трофимовна рассыпала семенную отборную картошку в три мешка, вытащила из погреба, очистила тщательно от ростков, разрезала средние клубни пополам, а те, что покрупнее, — на три, на четыре части. Потом лопатой проходила один ряд — засыпала первый ряд, а в следующий из тазика снова укладывала в лунки картошку, ростками вверх. Это была однообразная, но все же хорошая работа — хотя и долгая, утомительная. Хорошо вот еще, помощница какая-никакая, а все-таки уже подросла. Сопя и тужась, Маринка брала из тазика картофелину за картофелиной и «сажала» в лунки — старательно, аккуратно; получалось у нее хорошо, только медленно, и очень быстро она уставала. К тому же перемазалась вся, черная была от земли, как цыганенок. Марья Трофимовна усмехнулась, взяла Маринку под мышки, отнесла к умывальнику, вымыла ее хорошенько, принесла в дом, сменила на ней платьице, подсадила к игрушкам:
— Играй. Мне некогда.
— Хорошо, баба. Только ты быстрей.
— Ладно. Я быстро постараюсь...
Было воскресенье; мимо огорода по тротуару шли и шли люди — одни празднично одетые, по-воскресному веселые и беззаботные, другие — обычные, как всегда, как изо дня в день. Но и те и другие невольно обращали на нее внимание, а реагировал на ее работу каждый по-своему; но ей не было сейчас никакого дела ни до кого, Бог со всеми, раз надо, значит надо. С утра наказывала Глебу, чтоб помог, но где там — из-за стола вылез, только его и видели. Яхты, конечно, дело красивое. Посмотреть приятно, как они по воде идут. Но вот чтоб матери помочь, это ему и в голову не приходит. У него один ответ: «Нам лошадь пахать не нужна. У нас мать есть...» — «Сколько же на материной шее сидеть будете?» — «Для матери дети — до старости дитяти. Так?» — «Зубоскальству-то научились. А вот...» — «Спрашиваешь! Кто кого родил: ты меня или я тебя? И потом, мамка, не забывай: мать — это звучит гордо!» — «Вырвать бы вот тебе язык-то...» — «Спрашиваешь!» И вот так всегда — на каждое слово готов ответ, где сядешь, там и слезешь; бог его знает, откуда это все в современной молодежи, вроде парень как парень рос, а вырос — ну вот бы раздавила его иной раз, и сердце не дрогнуло бы. Куда уж дальше? И в то же время любишь его, паразита: есть в нем удальство какое-то, независимость, сила, есть что-то даже привлекательное в его бесстыдно-откровенном цинизме и нахальстве; иной раз даже покажется, что прав он в чем-то: ну вот к чему она гнет всю жизнь спину? Кто оценит? Только посмеются, может... Или вообще никогда не вспомнят. В том и другом — хорошего мало... Был бы вот Степан, тот бы помог, конечно. Степана хлебом не корми — дай поработать: чтоб до пота, до изнеможения. Помнится, он тем ей и понравился: работящий, на отца ее похож; даже больше, пожалуй: в отце любовь к труду размеренная, спокойная, постоянная, а в Степане — неистовая, неистощимая, он уж если в шесть утра начнет работать, то может до ночи спины не разогнуть, и хоть бы хны ему, только улыбается... Марья Трофимовна, смахнув с лица пот, сама сейчас улыбнулась, вспомнив эту удивительную работоспособность и в то же время поразительную непритязательность мужа. Только бог его знает, что с ним случилось... то ли командировки его испортили, то ли еще что, но поутих Степан в последние годы и начал, кажется, гулять. Откуда, почему? — черт его тоже знает... Полной уверенности, конечно, нет, но сердце чует — это правда; болтают иной раз люди за спиной такое, что уши начинают гореть. Не за себя стыдно — за себя больно, стыдно за Степана, что на старости лет говорят о нем, как о молодом кобеле. Ну вот где он болтается который уже день? Которую ночь? Тому, чему она раньше верила: что работы на стройке по горло, а работают за пятнадцать километров, приходится до ночи на экскаваторе вкалывать, а потом сил возвращаться домой уже нет, и прочая подобная ахинея, — этому всему она уже не верила. Ведь знает, что огород дома не сажен, что трудно ей сейчас — побаливает что-то голова, а все равно не торопится домой. Неужто в самом деле завел кого на стороне? Трудно поверить, а главное — не хочется верить...
— Бог в помощь!
Марья Трофимовна обернулась и, смахивая тыльной стороной руки капельки пота с лица, улыбнулась чистой, искренне радостной улыбкой:
— А, это ты, папа! Здравствуй!
— Открой калитку-то. Чего закрыла? Подошел, туда-сюда, не могу открыть-то...
— Да это я закрыла, чтобы... — Марья Трофимовна бросилась во двор, отперла проворно ворота — Закрыла, чтобы кто чужой не зашел... Маринка в доме одна, еще напугается.
— Вот коза, не боится уже одна дома сидеть? Молодец... В помощники берешь?
— Да от тебя разве отобьешься? Рада бы сказать — нет, да знаю тебя.
— Ну то-то...
Из всех людей на свете больше других любила Марья Трофимовна своего отца; и совсем не потому, что он — отец, хотя и поэтому, конечно, тоже, а потому — что это был самый человечный, самый справедливый, самый честный, прямой и необыкновенный человек. Было ему за семьдесят; худой, жилистый, крепкий, с умными, глубокими, молодыми какими-то глазами — молодыми, пожалуй, из-за усмешки, которая, казалось, таилась в его проницательных глазах, — отец был для нее примером во всем. И все лицо его — доброе, родное, чистое, хотя и покрытое сетью морщинок, пергаментно-спокойное лицо мудрого старика — излучало всегда свет и радость для нее. Марье Трофимовне становилось уютней, спокойней, когда рядом был отец, и в то же время ей всегда хотелось, как будто она была еще совсем-совсем маленькой, понравиться отцу, угодить ему чем-нибудь, вызвать к себе ответное чувство любви, которую она с такой силой испытывала к нему. Он все это, казалось, понимал и часто слегка как бы насмешливо-иронично подтрунивал над ней... Это была своеобразная игра, и игра эта нравилась им обоим.
Они прошли на огород, отец взялся за лопату, деловито, размеренно проходил ряд за рядом, а Марья Трофимовна, держа таз на весу, глазками вверх бросала клубни в лунки, и эта совместная, в одном ритме, в постоянном темпе работа была очень им по душе — им всегда нравилось делать что-нибудь вместе, сообща. В детстве, девчонкой, Марья Трофимовна иной раз на сенокосе лезла чуть не под косу отца, так он ее завораживал тугими, хлесткими движениями своей острой сабли-косы, — мягкая, влажно-сочная трава со стоном ложилась под отцовской литовкой, а он уходил все дальше, дальше, и фигура его, уходящая, врезающаяся в море высокой, как лес, луговой травы, навсегда осталась в ее памяти. Когда отец уставал, он останавливался, опирался на косу и, подмигивая, спрашивал: «Ну, чего, Марийка? Косой охота помахать, а?» Марийка кивала, но боялась подойти поближе — отец ругался, если кто лез, как ему казалось, под косу. «Подрастешь малость, попробуешь...» — обещал он, брал Марийку на руки и уносил на копну; посадит наверх, скажет: «Уминай получше. Все помощь...» — и уйдет. А Марийке слезть хочется, но страшно... вот она сидит, сидит, смотрит вокруг и горестно вздыхает...
— Помнишь, как сенокосили, а, пап? — улыбнулась Марья Трофимовна.
— Сенокосили-то? — Отец воткнул лопату в гряду, присел на ведро в борозде, достал махорку. Усмехаясь, свернул «козью ножку». — Ну а как же, помню, как не помнить... — И выпустил густо-сизую струю дыма. — Ведь вот тоже, а? — усмехнулся он. — Что за дело, кажется... А смотри, помнишь. И я вот тоже... Я-то помню еще, как с отцом косили, да и деда помню... У-у, страшнова-а-аат был дед, борода — лопата, пенится, деготь с проседью. Уж мы его боялись! Бывало, если что, мать грозится: «А ну как дедулю чичас крикну?!» Мать-то моя, твоя бабка, не «сейчас» говорила, а «чичас»... Да ведь и то, время было какое, древнее было время...
— Да уж ты-то, наверно, не больно боялся, а, пап? — усмехнулась в свою очередь Марья Трофимовна.
— Боялся. Как не бояться, дед был видной. С Демидовыми мужик работал, хватка ихняя была, демидовская... Что не по нём, хребет ломал надвое... Не то что мы, сопливые, и не вспомнишь никого, кто бы не боялся его. Крутого нрава был дед, крутого...
— Пап, я что хотела спросить-то тебя... Вы когда с мамой сошлись, так она...
— «Сошлись»! — усмехнулся отец. — Это по-нонешнему — сошлись, а тогда папаня привел Настеху: вот тебе жена и баба, смотри у меня, сукин сын! — Отец хрипловато, старчески, но весело рассмеялся. — У меня тогда и женилка-то еще не выросла, что к чему — и не кумекал. Папаня из бедных приглядел, что батрачила. Не упомню вот точно, но как будто лет пятнадцать ей тогда стукнуло. А может, и того не было... Семья-то у папани агромадная народилась, всех обстирать, накормить, напоить — Настехина забота была. Это уж после революции, ну да, после, отделились мы с ней. А так — батрачка была... Да, была Настеха батрачка...
— Как хоть мама-то себя чувствует?
— Да как... годы здоровья не прибавляют. Зашла бы, попроведовала...
— Сам видишь, пап, запарилась я... В голове от забот звон стоит. Да еще вот огород. Да работа. Да Маринка. Да и те еще лоботрясы.
— Я и говорю, попроведовала бы... Сорок девять годков, как мы с матерью-то прожили...
— Да ты что, пап?! — всплеснула руками Марья Трофимовна. — Господи Боже мой, да как же это я забыла?! Ах ты, Господи, ну совсем из головы вон... Вот дурные мы, вот головы худые... Ну, пап, не знаю, что и сказать...
— Ты руками-то не маши... а то взлетишь еще, — усмехнулся отец. — Давай закругляйся... Пойдем к нам, чаю попьем. Мать-то ждет, пирогов напекла...
— Чего ж ты молчал до сих пор? — заметалась Марья Трофимовна по огороду. — А ведь я все помнила, все помнила, с Серафимой еще договаривались, чтоб устроить вам честь по чести... А тут как раз случай этот... уж тут ни мне, ни Серафиме не вспомнить было... Но уж «золотую» мы вам устроим, такую устроим — тут уж вам не отвертеться.
— Ладно, не кудахчь попусту... Бери Маринку, да пошли. Мать-то заждалась, поди...
Марья Трофимовна быстро умылась, переоделась, собрала Маринку, и они втроем выходили уже за ворота, когда примчался откуда-то на велосипеде Сережка.
— А-а, дед! Привет! Привет, Мар! — Он хлопнул ладонью по вытянутой ладошке Маринки. — Как дела, как живете, как животик?! — пощекотал он ее.
— Где ты только носишься?! Сел бы лучше уроки поучил, чем лодыря гонять... Если уж мне не поможешь...
— Отстаешь от жизни, мамка! Учебный год уже закончился!
— Как закончился? — удивилась Марья Трофимовна. — А ведь и правда... С вами все на свете позабудешь, собственное имя — и то вспоминать скоро придется.
— Сергей, — сказал дед, — пошли к нам на пироги. И Глебу передай: дед приглашал.
— Ладно, дед. Только ему это до лампочки, пироги. Сам знаешь. Вот если б ты ведро браги поставил да тазик пельменей, он бы живо. А так...
Дед рассмеялся:
— Там посмотрим. Ну, лихие хлопцы растут — в отца, казаки. Ну и ну...
Мать встретила их у порога.
— Так, а Серафима-то где? Где Серафима-то? — забеспокоилась она.
— Да я ж тебе говорил, — сказал дед, — в Челябинск она поехала, повезла Петровича на проверку, чтоб посмотрели, как там у него...
— А-а, ну да, ну да... опять забыла... Ну а ты пошто к нам редко заходишь? — наклонилась она к Маринке. — Говорят, именины недавно справляла?
— Баба Настя, мы шли, шли, шли, — залепетала Маринка, — гости чтоб пришли, а туда пришли, а там... да, бабушка?
— Все поняли?! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Ну и ладно... Да, да, да, — ответила она Марине и подхватила ее на руки.



ГОД ВТОРОЙ

6. Здравствуйте, это я...

Витю в первую минуту не узнали, а он сказал: «Здравствуйте, это я!» — и улыбнулся; только по улыбке и разглядели, что ведь это Витя. Главное, изменила его борода — густая, черная, как у матерого какого-нибудь мужика. Даже и представить странно, что у Вити может быть такая бородища. «Ну, светопреставление, — улыбнулась Марья Трофимовна. — Каждый раз какие-нибудь новости...»
Утром, когда Марья Трофимовна уходила на работу, Глеб тащил всех — Витю, Маринку и Сережу — на пруд, и начиналась такая карусель, что к концу дня Витя проваливался в сон, как в бездну. Они приходили на пруд, и Глеба встречали здесь, как встречают короля в законном его царстве. Он был первый в городе яхтсмен, он бывал первым даже в области, — в сумасшествии гонок, в бесшабашности, смелости и азарте не было ему равных. «В сегодняшних гонках вновь блеснул мастерством наш великолепный Глеб Парамонов. Скорость и еще раз скорость — таков девиз нашего героя. От всего сердца поздравляем Глеба с заслуженной победой. Желаем ему новых блистательных побед. На снимке слева — Глеб после победного заезда. На снимке справа — «Летучий Голландец» Глеба Парамонова». Или: «Вчера в фантастически сложной напряженной борьбе вновь одержал победу на яхте класса «Летучий Голландец» неудержимый Глеб Парамонов. На великолепно трудном развороте парус его яхты положило на воду, но что такое трудности для нашего Глеба? Преодолевать и еще раз преодолевать их — таков девиз нашего героя. Через три секунды «Голландец» Глеба уже мчался к заветной цели и, под аплодисменты зрителей, догнав, а затем и перегнав соперников, Глеб первым вырвался на финишный отрезок. Поздравляем победителя! На снимке слева — верный друг Глеба Парамонова «Летучий Голландец» СТА-6Б, на снимке справа — Глеб вытирает пот с лица после убедительной победы».
Но и газеты, и сами соревнования, по существу, мало интересовали Глеба. Его любовь к скорости была искренней, а страсть — подлинной. Витя с Маринкой садились где-нибудь посредине, Сережа был за матроса, Глеб брался за руль, и яхта с ярким алым парусом, разметая на своем пути свинцово-тяжелую на вид воду, оставляла позади себя тучи брызг. У Вити было такое ощущение, что из-за ветра, скорости, брызг и невольно глубокого восторга ничего нельзя было разобрать вокруг, и часто казалось, часто мерещилось, что все это должно чем-нибудь закончиться, весь этот восторг, красота, трепет сердца, — катастрофой, гибелью... Он понимал, не сама возможность гибели, — это был бы редко несчастливый случай, — а ощущение возможности гибели, острота этого чувства, вероятно, была необходима Глебу, отвечала тайне его души — жить сверхполной — по ощущениям — жизнью, жить даже на грани катастрофы, а иначе жизнь уже не жизнь, а болото, преснота, муть, пресмыкание. А тут — свобода, а если и гибель — ощущение такое, что гибель возможна, что она рядом, — если и гибель, то в свободе, на свободе, независимо от чего бы то ни было... Так ли это на самом деле? Бог знает, но так Витя думал, думая о Глебе. Сам же Глеб просто упивался стихией скорости, глаза его горели, губы невольно расплывались в несколько даже глуповатой улыбке, а главное, что успел заметить Витя, — лицо Глеба добрело и становилось человечней; в обычной жизни лицо его часто казалось злым, а когда он бывал пьян, это впечатление еще более усиливалось при виде его тонко сжимающихся губ и раздувающихся ноздрей.
Вообще в его облике было что-то ястребиное, хищное, но вот в эти минуты — минуты страсти, скорости, упоения — все отлетало от него как шелуха.
А когда все это кончалось и страсть, удовлетворенная, слегка остывала в Глебе, а у всех остальных появлялась усталость, яхта прибивалась к противоположному берегу... Здесь были лужайки, а чуть дальше — кустарник, а еще дальше — лес, и хорошо было после скорости и безумия полежать на траве, погрызть соломинку, посмотреть на небо, подумать... Или хорошо было побаловаться с Маринкой, защекотать ее, затормошить, пока она не взмолится: «Папа! Папа! Ну папка! Ну папка же!..» За это «же», которое звучало как «жи», он часто называл ее: «Жи-жи» и еще все припоминал ей, как она говорила раньше «Мази». Когда она была совсем маленькая, ее просили: скажи: «Ма-рин-ка», а она говорила: «Ма-зи, Ма-зи...» И вот теперь Витя слегка дразнил ее: «Жи-жи», «Ма-зи...», и ей это казалось почему-то очень смешным, и она заливалась как колокольчик.
— Мар, ну ты перестанешь? — говорил Сережа.
— А тебя не спрашивают, вот ты и не сплясывай! — отвечала припевом Маринка.
— Научилась бы говорить сначала, — усмехнулся Сережа.
— А вот и умею!
— А вот и не умеешь!
— А вот и неправда!
— А вот и правда!
— А вот и бе-бе-бе! — показывала Маринка язык, и это был ее самый сильный довод, и все смеялись.
Глеб готовил стол, потом все садились вокруг газеты и кто что хотел, тот то и ел, демократия распространялась даже на Маринку: она ела, например, помидоры, огурцы, колбасу, а вот яйца и плавленый сыр ни за какие деньги не уговоришь ее есть. Сережка пил пиво, а Глеб с Витей — пиво и вино. Иногда Глеб брал с собой «девок», как он их называл.
— Перспектива нужна, — говорил он, усмехаясь. — Антураж...
А однажды спросил:
— Хочешь, невесту покажу? Жениться решил...
— Любишь, что ли?
— Спрашиваешь!
Звали ее Варя, Варюхой называл ее Глеб. Она была совсем девочка, смотрела на Глеба: «Хоть в огонь, хоть в воду — приказывай!» — такое было выражение в ее глазах. Он говорил ей: принеси туфли, — она приносила. Сними с меня пиджак, — снимала. Подай стакан, — подавала.
А если ему ничего не нужно было, он делал жест — и она полностью переключалась на Маринку, которую любила искренне. Она была беззащитна и наивна, и это, видимо, обезоруживало Глеба — он не грубил ей, не оскорблял ее, как делал это с другими, но и не особенно, в общем, церемонился с ней. А Витя смотрел на Варюху и думал — безотчетно — о Люде, о том, что хорошо было бы, если бы сейчас вот здесь, вместе с ними, вместе с Маринкой, сидела Людмила, что-нибудь сказала, улыбнулась, засмеялась, как умеет смеяться только она одна...
Так складывалась жизнь, что опять, в который уже раз, они были не вместе, она осталась в Москве — работать и поступать в институт, а он сразу после сессии — два месяца назад — уехал со студенческим отрядом в Тюменскую область на лесосплав. Теперь, возвращаясь в Москву, на неделю, что осталась до начала учебы, заехал домой.
И в эти дни, в один какой-то момент, ему вдруг странно почудилось, что как бы ни шла здесь жизнь — трудно ли, плохо ли, счастливо или горестно, — она идет и будет идти, независимо от его личного существования, и он почувствовал теперь с особенной остротой горечь тех упреков, которые делала Людмила. Да, это была правда, он не жил той жизнью, которую выбрал себе сам; он сам, а не кто-то иной, женился именно в то время, в какое женился, и это его дочь родилась в то время, в какое должна была родиться, и, значит, — как мужчина и как отец — он должен был иметь все то, что должен был иметь: квартиру, работу, самостоятельность, независимость, — а между тем ничего этого у него не было, а раз не было — то вывод был один: нельзя было и начинать то, что не под силу и не по плечу. Ибо, начав так, ты уже заведомо переложил часть своей личной, собственной жизни на плечи других, а таких, как ты, если оглянуться, не один, не два, не три, а десятки и сотни. Да, это была правда, он знал ее, но ни изменить, ни начать что-либо по-иному уже нельзя было: жизнь дважды не проживается и не текут реки вспять. Что подкупало в Марье Трофимовне, так это ее удивительное человеколюбие, бескорыстная щедрость души, вот именно — бескорыстие и щедрость души. Русская черта русской женщины. Витя понимал, что сам он — никакой, конечно, не подарок для Марьи Трофимовны, но он глубоко чувствовал ее душу, по-сыновьи любил и жалел ее, и она это понимала, между ними, несмотря ни на что, всегда была какая-то молчаливая договоренность, симпатия и взаимное уважение.
Именно поэтому Витю не то что злило, а часто просто мучило и терзало, когда он видел, как грубо и жестоко обходились с матерью ее собственные сыновья. С Глебом они схватывались из-за этого не на шутку, но Глеб в таких случаях никогда не защищался, а нападал.
— Муха тоже думает, — усмехался Глеб, — что тебе приятно, когда на шею садится.
— В мой огород камешек?
— Ну, зачем так глубоко. Я говорю, одна муха...
— И совсем ты не про муху говоришь, — сказала Маринка. — Дядька Глебка какой-то...
— А сопливых не спрашивают. А то они могут по шее заработать.
— Тебе папа задаст тогда!
— А я вам вместе с папой! — усмехнулся Глеб. — Чтоб не обидно было.
— А мы бабушке скажем. Вот так.
— Бабушка у вас тоже... с приветом. Нет, ты думаешь, ты у нас один такой ха-ар-роший-прехороший, мамку ж-жалеешь, понимаешь, слова там ей разные говоришь... а ты бы ей лучше глаза открыл, раз у вас такая любовь Ты спроси у нее, для кого она старается? Сколько раз я ей вбивал в голову: пускай слон работает, слон большой! А ей что за охота? В пять-шесть встает — несется на работу. Скажут, оставайся во вторую, — пожалуйста! Скажут, работай без отпуска, — работает. Как осел навьюченный — куда б ни погоняли, лишь бы на месте не топтаться. Домой принесется... а здесь кто ее ждет? Предок? Так этот фрайер кадрится на стороне вовсю... Может, вот этот охламон с пятерками в портфеле? — Глеб дал Сережке подзатыльник. — Как бы не так. Рад бы с пятерками, да в голове — одна, две, три извилины, на них и троек с двойками лишку. Может, я для нее радость агромадная? Светлое пятно, так сказать, в личной биографии? Тоже: где сядешь на меня, там и слезешь. Соплюха вот эта? — он кивнул на Маринку. — Это надо посмотреть, как мамка в постель плюхается, — тогда скажешь, какая это радость...
— А вот и радость! Вот так! — сказала Маринка.
— ...если радость, что ж тогда распрекрасный зятек сам ею не займется? Людку в охапку, драпанули в Москву, мы тебя жалеем, мы тебя понимаем, ты у нас хорошая — на тебе Маринку, воспитывай... Тяжело? Трудно? А нам какое дело... у нас московская жизнь, столичные проблемы, педагогическое образование, ум за разум уже заходит, не до того. Ну, а мамка животное бессловесное... тянет лямку. А я этих, которые лямку тянут, не зная для чего, я бы их! — Глеб сжал кулак. — Кто ей спасибо скажет? Может, мы вот с этим охламоном? От нас дождешься! Предок, фрайер, уже отблагодарил — путается направо и налево... Какая от вас будет благодарность, тоже еще надо посмотреть. Да и на работе плевать на нее хотели... лезет везде, на собраниях выступает — а у слона тоже поговорка есть: тихо, муха, не шуми...
— Ну так если ты все это понимаешь, можешь ты к ней хотя бы по-человечески относиться? Ну не хочешь помогать — твое дело, но можно не грубить, не ругаться, не оскорблять. Ведь и Сережка смотрит на тебя, вы ее вдвоем в конце концов так заездите, что...
— Спрашиваешь! Такова жизнь, как говорили древние римляне древним грекам, помочившись на их могилы. А если по-другому, то у французов тоже поговорка есть: если ты слон, то ты не муха. Или, как мне говорил дед: горбатого могила исправит. Сечешь?
— Насчет меня ты, конечно, здорово проехался, тут я тебя поздравляю. Но, с другой стороны, это тоже удар исподтишка. А если я бью в одну цель, то как быть? Куда от себя денешься?
— Смотри не промахнись... стрелок! Стреляешь, так хоть меня не учи. А то, кому не лень, все учат... пересчитать по пальцам? Затянул бы я на них на всех петлю покрепче, да слабоват в коленках. К директору прихожу: не поедешь на регату, говорит, пьешь, хулиганишь, прогуливаешь — не поедешь. Говорю: у льва — когти, у птицы — крылья... Не понял, постучал по столу пальчиком. Я яхту чуть не на горбу в Ленинград пер. Первое место. Руку пожал, правда, а потом... уволил. А куда от меня денешься? Закон на страже моих драгоценных прав. Ладно, другой случай. Подваливает мастер: почему прохлаждаешься в рабочее время? А я руку только что обжег. Я ему говорю вежливо так: пошел вон, сука! Не понял. Взял я его, поднял и хотел в ковш с чугуном кипящим бросить, да тут — Васька-решето подвернулся, ломом по рукам мне долбанул... Ладно, отсидел пятнадцать суток. И вот ты спроси меня: может, я сумасшедший? Может, я не знаю, что засадят меня в конце концов? Ну, вот таких, как я, вроде не должно у нас быть, а я есть... Я тебе скажу — скучно мне, серость одна кругом, не продохнуть от скукоты. Один — жены боится, другой — за жену, третий — начальства, четвертый — собственных мыслей, пятый за копейку дрожит, шестой еще от чего-нибудь и за что-нибудь трясется в своем уголке, — и это люди? Друг на друга похожи, как муравьи. Когда ничего не боишься, зорко начинаешь людей видеть — насквозь. Дела мне не хватает — чтобы в полную правду, в полную силу! А может, что скорей всего, просто подонок я и загнать меня нужно за Можай, да побыстрей. Случай вроде того: спрашивает муха у слона, а слон в ответ — жужжишь, не слышу...


...Вечером, когда собирались все дома, и Марья Трофимовна, и Витя, и Маринка, конечно, тоже, хотя она больше просто слушала, за каким-нибудь делом часто вспоминали Люду. Так получилось, что у Марьи Трофимовны за эти два месяца было больше писем от Люды, чем у Вити, — связь с рейдом на лесосплаве была плохая, от случая к случаю, Марья Трофимовна что-нибудь рассказывала, Витя слушал и улыбался; иногда, это было видно, он в мыслях своих был уже далеко от дома, в Москве, представлял, как увидит вскоре Люду, как будут они опять вместе. «Судьба, видать, такая...» — думала, вздыхая, Марья Трофимовна.
Они, когда разговаривали, любили не просто разговаривать, а что-нибудь делать, Марья Трофимовна, например, стирала, а Витя, чем мог, помогал — белье принесет-отнесет, воду сменит, веревку натянет во дворе...
— Маринка, подай-ка вон платьице!
— Это?
— Ну да. Вот молодец, девочка! — улыбалась Марья Трофимовна, вытирая тыльной стороной руки пену со лба. — Она, главное, когда в аудиторию-то зашла, — продолжала она для Вити, — фамилию вдруг свою забыла, твою фамилию-то! — рассмеялась она. — Спрашивают, как фамилия, она отвечает, а ей говорят: в списках таких нет. Смех! Потом, пишет, собралась с мыслями, вспомнила Витину фамилию, так и написала, дуреха, «Витину фамилию», как будто у ней сейчас не твоя фамилия... Ох, бедовая она моя, бедовая... Ну, села, пишет, вызывают отвечать, отвечает — не поймет, то ли во сне все происходит, то ли наяву, оттараторила, а они спрашивают: вы что, мол, недавно замуж вышли, да? А она говорит удивленно: почему недавно? Давно... только я бедовая, так и сказала — я, говорит, бедовая, так бабушка Настя меня еще звала, вот и забыла, волновалась, мол, сильно... А ей говорят: а что, мол, бабушка-то Настя жива? А как же, удивленно отвечает она, конечно, жива, на одной улице с мамой моей живет. Ну, раз так, говорят, то прекрасно, ставим вам пятерку, привет бабушке и маме!
Марья Трофимовна, Витя и Маринка — все втроем — так тут рассмеялись, что бросили все дела и, схватившись за животы, долго не могли успокоиться. Особенно смешно было всем смотреть на Маринку, она не столько делала то, что чувствовала, сколько копировала взрослых.
Иногда Витя сам брал письма и по нескольку раз перечитывал, что писала домой Людмила; порой кое-какие мелочи казались ему неожиданно странными, даже непонятными, и он говорил:
— Ну надо же!
И Марья Трофимовна отрывалась от дела, спрашивала:
— Что там?
— Да вот пишет, — показывал Витя, — ходила смотреть футбол.
— Футбол-то? — улыбалась Марья Трофимовна. — А-а, да, я тоже удивилась сначала, а потом вспомнила, — ты-то, может, не знаешь, а я знаю, — она ведь в детстве только с пацанами бегала, и в футбол с ними, и в прятки, и папиросы даже с ними пробовала, прибежала: «Мама, какие они горькющие!» — «Кто?» — «Да папиросы эти!» И по огородам вместе с ними лазила, страдовать это у них называлось...
— Мы тоже страдовали, — вспомнил обрадованно Витя, — дома в огороде чего только нет, так нам это что... надо в чужой сад или огород залезть, настрадовать морковки, репы, яблок, крыжовника, — это да!
— Ну вот, настрадуются, домой придет — живот во-о-от такой, вспучит его, беднягу...
— Вот такой? — нафуфырилась Маринка.
— Вот-вот... мамка-то у тебя ох бедовая была, крепенькая такая, пухленькая, щечки — во! Серафима, бывало, придет, говорит: «Ну, где тут наша пышка?» — а Людмила-то привыкла потом, это еще в детстве было, привыкла и, когда ее спросят: «Ты кто?» — отвечала: «Пышка сдобная я...»
— Пышка сдобная! — рассмеялась Маринка. — Пышка сдобная! Бабушка, я тоже пышка сдобная?
— Да уж ты куда там... пышка! Кости да кожа одни... замаялась уж с тобой, мамке бы вот твоей, что у тебя сейчас есть, — она б за обе щеки уплетала, только б свист стоял... Оно ведь, после войны-то, ох как голодно было... Помню, разведешь бурду, наполовину картошка, наполовину жмых, лакомство было — картофельные оладьи... Или вот как вспомню, ох упрямая была Людмилка! Недаром, видно, в институт-то поступила. Бывало, поставишь их с Глебкой в угол, тот через минуту уже канючит: «Ма-ма, прости-и, ма-ма, не буду больше...» Ну ладно, раз прощения просит, надо прощать, выйдет из угла — глаза хитрющие, снова да ладом за старое принимается, а Людмилка... ну, та нет, — встанет, губы надует, смотрит исподлобья, ну вот как Маринка иногда делает, точь-в-точь они копии, она у вас как-то странно — и на тебя, Вить, похожа, и на Люду, уж больно сердится-то точно как вы оба...
— Бабушка, а мама тоже плакала?
— Ну а как же. Плакала... Только редко, слезинки-то у нее не добьешься, бывало... Стоит в углу, так хоть сто лет может простоять, а прощения не просит. Бедовая была, не считала себя виноватой.
— А была виноватой?
— Да ведь когда как... Иной раз просто под горячую руку подвернутся оба, а другой раз так напроказят, взяла бы ремнем да отхлестала по первое число. Но уж тут Степан за них горой был. Он, Степан, тут уж надо отдать ему должное, Люду любил... Да и сам знаешь, Вить, как она на него похожа... вылитая отец, только в юбке!
Марья Трофимовна рассмеялась.
— Деда Степан в юбке! — запрыгала на одной ноге Маринка. — Деда Степан в юбке!..
Эти разговоры о Людмиле действовали на Витю гипнотизирующе не только потому, что многое теперь в характере Людмилы становилось понятней, а главным образом потому, что — как это ни странно, ибо куда уж можно быть дороже, если он давно любил ее, — что Люда становилась для него дороже с каждой новой черточкой, с каждым новым штришком, открытыми в ней.
И когда он читал теперь: «Мама... мама...» — он более понимал, что стоит за каждым из ее слов, чем понял бы прежде. Он читал: «...тут было так тесно, душно, и все девчонки сами по себе, и в то же время каждая тараторит: я ничего не знаю, я абсолютно, ну ничегошеньки не знаю, вот убей бог, девчонки, провалюсь! — я подумала: а ну их всех, и ушла к ребятам. Господи, как я волновалась сама, как боялась, что провалюсь, но до чего противно, когда ноют об этом, а с ребятами мне стало спокойней, они тоже волнуются — есть даже такие, что похлестче девчонок! — но все-таки... одни говорят о футболе, другой рассказывает, как напился вчера и на все махнул рукой, третий, что хорошо бы сейчас позагорать, солнышко такое хорошее, лето, тепло... Ну, в общем, когда пошла в аудиторию — руки не дрожали, и то слава богу. Но зато отмочила другое, как зашла, забыла свою фамилию...»
Или он читал еще: «...Витя уехал, и я осталась опять одна. Может, это и к лучшему, а то если провалюсь при нем, буду переживать вдвойне. Ему почему-то все дается легко, или мне кажется, а мне он говорит, что я сообразительная и что мне сдать — пара пустяков, а ведь если я не сдам, он может разочароваться во мне, подумает, что никакая я не сообразительная, а последняя дура. Занимаюсь день и ночь. До головной боли. Хорошо, хоть на время экзаменов дали отпуск без содержания, а то не знаю, как бы выкручивалась. У них тут такая шарага, я даже и не думала никогда раньше, что такие бывают. Вплоть до директора ПОСПО ходила, — не дают отпуск, хоть убей. «Без году неделю работает, а туда же, в образованные полезла, учиться, видите ли, ей хочется, — а работать кто за вас будет?» Для них тут учеба — нож по сердцу. Работать некому, а работать надо — как раз сезон, лето в разгаре. Не только в магазин нужно, а и на лотки еще — овощи, фрукты побыстрей продавать. В общем, едва добилась правды, но добилась. Насчет прописки пока не знаю, обещают... но когда? Вот работать с утра до ночи — это здесь всегда пожалуйста. Кто у них тут додумался до этого, не знаю, но работать приходится две недели подряд с утра до вечера (а потом две недели отдыхать). К концу второй недели еле ноги домой дотаскиваешь. И ничего тебе уже не хочется. Уставшая, и злая, и разбитая. Никогда не думала раньше, что так, оказывается, тяжело продавцам. А покупатель какой — Боже мой! Каждый придет, копается, копается, положите вот это, нет, вот то, нет, не это, не это, а вон то, и уж, кажется, стараешься, а все равно недовольны, редко кому угодишь, считают жуликами, так и думают, что всех их только обвешивают, обсчитывают да обманывают... Иной раз так обидно — чуть не расплачешься за прилавком. Хорошо, хоть не одна ты такая, — девчонки в магазине в основном все молодые, моего возраста и даже младше, так что посмеемся иной раз, когда слишком уж плакать хочется. Все легче. Немного уже привыкла к ним; вот сейчас готовлюсь к экзаменам, а нет-нет да и вспомню: как они там? Простые они, девчонки, почти все из окрестных деревень понаехали. Москву хочется посмотреть, а Москва-то не очень легко дается, ей такие ваньки да пеньки, как мы, не нужны, затерли нас куда подальше, пластайтесь и будьте довольны. И то сказать — я действительно довольна, хоть где-нибудь, да пристроилась, — если б ты знала, мама, как трудно было найти работу, чтоб с пропиской, почти невозможное дело, особенно если ребенок есть — штамп в паспорте. А что у тебя муж студент, учится в Москве и что нам жить, естественно, вместе хочется — до этого никому никакого дела нет. Не знаю уж, как писать тебе... но, понимаешь, мама, если нам сейчас Маринку к себе забрать... то куда же мы с ней? Я буду работать по две недели, Витя учится, площади своей нет, снимаем углы, садиков с ПОСПО тоже нет, — может, потерпишь еще немного? Что-нибудь, в конце концов, мы придумаем, не вечно же так будет... Я знаю, ты, конечно, и слова не скажешь, ты у меня такая, но мне самой обидно — что же это мы за родители такие? Правда, как подумаешь иной раз, так весь свет не мил станет, а выхода все равно никакого, только ждать и терпеть...»
Неделя пролетела быстро; провожали Витю Марья Трофимовна, Сережка и Маринка.
— Папа, — сказала Маринка, — а возьми меня в Москву?
— Возьму обязательно. Вот подрастешь еще немного — тогда... Москва — она ведь знаешь... Москва — столица нашей Родины.
— Я знаю, папа!
— Ну, пишите, — расцеловала Витю Марья Трофимовна.
— Мать не обижайте тут, — наказал Витя Сережке.
— Спрашиваешь!
Это было в первый раз, когда он услышал, как Сережка повторил слова старшего брата.



7. Кукушкины слезы

На третий день свадьбы Степан исчез. Она почему это заметила, — потому что после свадьбы каждые руки на вес золота: гулять и веселиться охотников всегда много, а помочь разделаться со всей тарабарщиной после гулянья — у всякого вдруг свои дела, заботы. Слава Богу, хоть с Маринкой есть кому на это время заняться — Светланка с ней да Сережа, попеременке.
Был тут на свадьбе Фрол такой, из родни Варюхи, все ходил по пятам и твердил: «Нет, сватья, а сватья, слышь, кума, а кума, а па-ач-чему в стопках не налито, а?» Слушала она, слушала, говорит: «А ну, иди-ка, сюда, кум». Вышли они во двор, она руки в боки и спрашивает: «Что, Фрол, выпить не хватает? Мало вы тут три дня трескали, трескали, так еще и...» — взяла да и толканула его, он пошатнулся, повалился назад, а там бревно под ногами — так вверх ботинками и сыграл. Смешно получилось, Марья Трофимовна первая рассмеялась, и все, кто был рядом, во дворе, тоже рассмеялись... Фрол поднялся, отряхнул кепочкой коричневые свои брюки в полоску, сказал: «Ну, кума, даешь... Во дает кума! Вот кума так кума!..» — и тоже рассмеялся. Вообще-то этот Фрол ничего мужик был, нормальный, просто под горячую руку попал, устала она за эти три дня, надоело все и вся. Сын женился — это хорошо, конечно, слава Богу, но как вспомнишь... Вот вчера с табуреток уже валятся, а все за свое... чуть не за ноги таскали потом в маленькую комнату, к вечеру их там — один на другом, и смех и грех... Ладно, ту сторону свадьбы, когда все счастья желают, «горько» кричат — это все знают, а вот каково оно приготовить все, а потом разобрать, да вымыть, да рассчитаться с долгами — это только хозяйка знает. На третий день она сыта была по горло; главное, никому уже дела нет ни до жениха, ни до невесты, это уж только так, как повод... Ну а впрочем, она тоже, конечно, хороша, нечего пенять, свадьба — она и есть свадьба. Про себя-то она знала, почему она так. Степан в голове сидел. Пропал ведь под шумок, неужели все-таки шляется к своей? Фрол еще, черт такой, ходит по пятам, улыбается довольный:
— А ловко ты меня, кума, не ожидал... Здорова, ничего не скажешь!
— А ты чего за мной, как нитка за иголкой?! Чего тебе?
— А нравится, — простодушно отвечал Фрол.
— Чего нравится-то? Я, что ли?
— А то кто же? Кума мне нравится, ты нравишься...
— А не врешь? — рассмеялась она, подумав: ну надо же, и крив, и кос, и в землю врос, а туда же.
— Не-е, кума, точно говорю. Нравишься. Вот те крест!
Ну что с ним будешь делать? Говорит:
— А ну пойдем-ка, кум, посидим, выпьем чарку-другую, зови жену...
— Счас, мигом. Это мы мигом...
Пришла Фролова жена, сели они за стол прямо во дворе, с молодежью, тут рядом была бочка с пивом, галдеж стоял, смех, шутки...
— Вот, — сказала Марья Трофимовна Ефросинье, — кум-то говорит: нравлюсь ему. Жить не может без кумы. — И повернулась к Фролу: — Ну, чего сидишь, наливай пива.
— Так а ему кто не нравится-то! — махнула рукой Ефросинья. — Он, бывает, что... бывает, у нас коз пасут, так он что, он сядет эт-та напротив коз и вот смотрит, смотрит. Спросишь: ты чего, Фролушко? А нравится мне коза-то, говорит, вот эта... Глаза вишь у нее какие, с хитринкой... человечьи глаза.
— Дядя Фрол, — спросил кто-то из молодежи, — а трактор тебе нравится?
— Трактор? А чего трактор-то?
— Так у него тоже фары есть!
— Н-ну, поддел! — восхищенно покачал головой Фрол под дружный хохот молодежи.
— Дядя Фрол, — спросили его еще, — а Джина Лоллобриджида — нравится?
— Так то же киноартистка! Ишь, хотел провести старого Фрола на мякине...
— А тебе, значит, только козы нравятся?!
И опять вокруг хохот, а Фрол только головой качает.
— Ну а что я тебе скажу, — прищурился Фрол, — вот, скажем, это женщина, так, а вот это — баба, так... какая тут разница?
— А мы еще маленькие! Нам откуда знать... — снова смеются за столом.
— Видал, сколько в вас понятия... никакой, так сказать, скромности, один намек остался... Та-ак... А в народе как говорят: баба с возу, кобыле легче, так? А про женщину?
— Цветочек, да? — сказали одни.
— Фрол-то у нас — философ! — засмеялись другие. — Мы думали: он про Фому, а он про Ерему. Диалехтик, ух, диалехтик!
— Так это я к чему? — прищурился Фрол. — К тому, что, значит, женщину уважать надо.
— Так мы их уважаем! Жратву приготовят — мы же не отказываемся? Ложка всегда наготове! А как же, женский труд уважаем...
— И значит, дальше-то, к чему я веду-то... — Фрол отпил пива. — Вот перед вами кто сидит? А это перед вами мать Глебова, так? А кто она такая есть? А она есть женщина, так? А раз она есть женщина...
На Фрола перестали обращать внимание; он еще только развивал свою мысль, а за столом уже вовсю смеялись над другими шутками и прибаутками. К тому же, не успел он еще досказать, открылись ворота, а в воротах показались Глеб и Варюха. Все закричали: «О!», закричали: «Ура!» — и тут, конечно, не очень было привычно видеть, как Глеб смущается, то есть улыбаться старается небрежно, играючи, а все равно видно — смущен, о Варюхе и говорить не приходится, пунцовая, как китайское яблоко. Это уж был третий день свадьбы, церемоний особенных не было и острых шуточек насчет новобрачных тоже, все отошло, ушло еще вчера. Посадили их сейчас за стол, налили по бокалу шампанского. Марья Трофимовна смотрела на Варюху, и хорошее, доброе было к ней чувство — ни кола ни двора у девчушки, без родителей осталась. У Марьи Трофимовны они жить отказались, Глеб отрезал: еще чего, будем снимать комнату, пришли сейчас оттуда. Да, доброе было чувство к Варюхе, болела за нее душа. Ну а с другой стороны, бог его знает, как оно получится, может, обломает ему рога, ну а в крайнем случае, как-то странно усмехнулась про себя Марья Трофимовна и даже сама удивилась этой своей усмешке, — в крайнем случае, не обломает рога, так хоть наставит ему их...
Шумом этим, суматохой воспользовалась Марья Трофимовна. Незаметно поднялась, только вот Фрол и заметил:
— Ты куда это, кума?
— Да сейчас, — ответила ему. — Вот еще репей тоже мне, кума да кума...
Усмехнувшись, он кивнул: мол, все понятно, раз надо — значит, надо. Она знала теперь, что уже не успокоится, пока не проверит, точно ли, что Степан шляется к «кукушке». Не верилось, ну а все-таки... на белом свете чего только не бывает.
В доме у нее свадьба, а Марья Трофимовна бросила гостей, пришла на автобусную остановку, села в автобус и думала: а ну как кто сейчас из знакомых увидит, спросит: Марья, куда это ты? Адресок у нее в кармане лежал, жег он ее, не только сам по себе жег, а потому, что она знала, что то, что она делает сейчас, довольно позорное дело, но больше этого позора, который она переживала уже заранее, ей хотелось знать правду. Правда — святая вещь; правда не всегда, конечно, как живая вода: попробовал — исцелился, и наоборот бывает — как хлыстом ударит. Лучше хлыстом, чем сама не знаешь, что творится вокруг.
Жила она, та, к которой ехала Марья Трофимовна, на краю поселка. Вышла Марья Трофимовна из автобуса, а потом то закоулками, то переулками добралась. Домик оказался маленький такой, в глубине сада. Остановилась Марья Трофимовна, посмотрела — тишина вокруг, голые деревья, осень, тоска... Она подумала даже: да наплевать на все это! — а сама уже подходила к воротам. Повернула кольцо — щелкнула задвижка раз, другой, а ворота не открываются. «На палку закрылись!» — усмехнулась она уверенно. Знала она все эти полудеревенские премудрости, нашла внизу прорезь, просунула руку, сдвинула палку в сторону. Ворота открылись, Марья Трофимовна вошла во двор и вновь странно как-то усмехнулась. «Чего это я? — подумала она. — Да Бог с ним. Уж как есть...» Дверь, конечно, заперта; она вошла в сад, постучала средним пальцем по стеклу; как будто там мелькнула тень, а потом — ничего, словно мертво там, но слишком уж что-то мертво. Она постучала сильней. Еще раз постучала. А потом — совсем уже сильно.
— Кто там? — выглянули из-за занавески.
— Телеграмма, — бодро и взволнованно сказала Марья Трофимовна.
— Какая еще телеграмма?
— Не знаю. Обыкновенная.
Женщина из-за занавесок все присматривалась к Марье Трофимовне, но та стояла в стороне от окна, так что не разглядишь толком, кто да что.
— Сейчас... Какая еще там телеграмма...
«Будет тебе сейчас телеграмма», — усмехнулась Марья Трофимовна.
Дверь чуть приоткрылась. «Ну, давай», — сказал голос. Марья Трофимовна толкнула дверь, хозяйка отпрянула, Марья Трофимовна шагнула вперед, сказала:
— Степан у тебя?
— К-к-какой С-степан?
— Какой? А вот я сейчас тебе покажу какой. А ну пошли! — Марья Трофимовна пересекла сенки, хозяйка испуганно догнала ее, встала у входной двери, как бы защитив ее рукой:
— Вы, собственно, вы... по какому праву...
— Праву по какому? А ну-ка, как тебя зовут?
— И по-почему на «ты»? Ксюша, — ответила она.
— Ксюша Ксюшевна, значит, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Чего ж дверь загородила, или боишься чего? Приглашай в дом гостью. Гостья — дорогая.
— П-пожалуйста... только я не совсем понимаю... Телеграмма... какой-то... как вы говорите? Степан... Степан какой-то... я не понимаю.
— Сейчас поймешь, Ксюша Ксюшевна, — пообещала Марья Трофимовна. — Пошли в дом.
Внутри Марья Трофимовна пригляделась к Ксюше Ксюшевне. «Аккуратная, — подумала. — Смотри-ка, на рыженьких потянуло...»
— А может, — спросила она, — он не Степаном назвался тебе? Может, какой-нибудь Егор или черт какой-нибудь?
— Какой Степан? Какой черт? Какой еще Егор? Ничего не понимаю... Простите, но я, право... в самом деле, объясните наконец.
— У меня муж пропал, я объявление давала в газету, — сама не зная что, вдруг сказала Марья Трофимовна. — Муж, мужчина сорока семи лет, роста среднего, телосложения крепче обычного, седоват, плутоват, любит свою жену, потерялся... Объявление такое дала в газету, и вот прислали извещение, назвали адрес...
— Да не бывает такого... какое объявление? Нет, я ничего не понимаю... Я бедная вдова, у меня горя своего хватает, чтобы...
— Я понимаю, Ксюша Ксюшевна, тебе тяжело... Ну а мне каково? А вот под кроватью кто у тебя?
— Под какой?
— А у тебя сколько кроватей?
— Одна.
— Так чего спрашиваешь? Видишь, во-он ботинок торчит? Видишь? Ну вот. Я этот ботинок третьего года в новом «Обувном» брала, магазин только-только открыли... Помнишь, может, Ксюша Ксюшевна, как открывали-то его? Давка была, народищу, а вот ботинки-то достались мне, а? Старалась для черта своего. Вылазь!
Степан не вылезал, «Ксюша Ксюшевна», прикрыв лицо шалью, заплакала.
— Да чего ты ревешь? — спросила Марья Трофимовна. — Давай лучше помоги вытащить его оттуда.
Марья Трофимовна подошла к кровати, взялась за ботинок и потянула на себя; Степан сопротивлялся.
— Ну чего, — спросила она, — жить там собрался? Вылазь, герой. — Она еще раз дернула, но теперь уже больно, закрутив ему ногу.
— Ой-ей-ей! — застонал Степан, а ей смешно стало — на грани истерики и слез, она еще раз крутанула ногу, сказала:
— Неудобно ведь там, Степан, лежать. Ты б лучше здесь меня встречал, отчего нет? Я тебе родня все-таки, у меня от тебя Глебка, Людмилка и Сережка, а ты под кровать от меня? Неудобно, Степа, под кроватью родную жену встречать...
Кряхтя, пряча глаза, Степан с трудом выбирался из-под кровати, при этом был жалок и смешон, — кровать была низкая, выползать было неудобно, нижняя поперечина сетки врезалась в спину.
— Ну что? — спросила она.
— Ну что?! — зло огрызнулся он.
— Ты отгулы для чего взял? У сына свадьба, — просил. Или к этой чтоб бегать? — она кивнула на «Ксюшу Ксюшевну».
— А хоть бы и к ней, — огрызнулся Степан; на лбу у него выступили крупные капли пота, руки суетливо шарили по карманам.
— Та-ак... — сказала Марья Трофимовна. — По карманам шаришь? Шарь, шарь, может, совесть-то в карманах затерялась...
— Боже мой, Боже мой, стыд-то какой... — плакала «Ксюша Ксюшевна».
— Не вой, — поморщился брезгливо Степан. — Развылась...
— Что ж так неласков с ней? — улыбнулась вкрадчиво Марья Трофимовна. — Пожалел бы ее, вишь как убивается...
— Всех бы я вас пожалел! Взял бы вот так...
— Ого, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Смотри какой герой! Блудит, блудит, да еще коготки показывает.
— Ну а что, думаешь, на лапках перед тобой ходить буду? Унижаться, да?
— А то как же? Будешь еще, не зарекайся...
— Ну уж нет, не дождешься! Думаешь, сладко живется с тобой?! — вдруг взвился Степан. — Э-эх, бесстыжие вы все рожи! Руками вот этими день и ночь вкалываю, рычаги ворочаю, видишь, вот руки?! — смотри, смотри! Один котлован вырою, давай следующий, второй вырою, давай третий... устанешь, как собака, с ног валишься... А домой придешь, что там для меня есть? — логово! — тюфяк да фуфайку бросишь, на, спи, как собака в конуре.
— А не лезь на постель пьяный — да еще в робе промасленной.
— Пьяный?! — взвился Степан. — А ты спросила, с чего я пьяный?
— Знаем, с чего вы пьяные. Пьянице одно надо — до стакана дотянуться.
— Вот то-то и оно, что много знаешь, да мало понимаешь. Пьянице! Лучше б посмотрела, какого сына воспитала. Все ходила вокруг него, ахала, охала, Глебушка, Глебушка... вот он и вырос у тебя головорез! За водкой не побежишь для него — отцу в морду. Это только представить, чтоб отцу в морду давали?! Так это еще что... Нет, это еще что! — распалялся Степан. — Принесешь, сгребет тебя: «Предок, я тебе полчаса давал. А ты опоздал на пять секунд. А ну пей! Два стакана залпом — оп-па!» А не будешь — в морду снова грозится... Младший, сопляк, и тот уже обнаглел, только и слышу от него: молодец, возьми с полки пряник, или: глупый умного научит? Или с тазиками этими надоел мне: в бане тазики дают, сбегай для пельменей, ведро браги давно ждет... Я для них посмешище какое-то, ходячий клоун, а все ты их научила, ты им вбила в голову, что я у тебя... да что там говорить... бесстыжие вы все рожи!
— А может, мы самоварчик сейчас, а? — вдруг простодушно улыбнулась «Ксюша Ксюшевна». — Ну а что? Посидим, поговорим...
— Что?! — взревел Степан. — Самоварчик?! — Он даже поперхнулся. — Ну, видал я дур, но такую!..
— Так это, значит, ты меня же еще и обвиняешь?! — пошла на Степана Марья Трофимовна. — Он, значит, жил в свое удовольствие, пьянствовал, гулял, я, как заведенная, и то, и это, и пятое, и десятое, везде успевала, и одень их, и обуй, и в школу отправь, и покорми, и постирай на них, и на собрания родительские сходи, чтобы у них, как у всех, и помири их, если поссорятся, и от отца пьяного спрячь, от всего на свете убереги их да еще воспитай, чтобы не жадные были, чтобы веселые, добрые, здоровые... а потом от тебя же еще слушать упреки?! Мало я от тебя видела всякого, мало от Глеба благодарностей наслушалась, тот, лоб, не маленький уж, мог бы мозгами пошевелить немного, что для них мать сделала, мало всего этого... так ты еще и разнесчастненьким тут прикинулся?! Ах ты черт, черт ты такой-рассякой! Всю жизнь куролесил, докуролесился — теперь сын над тобой куражится, как ты над ним над маленьким куражился, — так я же еще и виновата?! Вместо того чтобы дырявой своей башкой подумать, что я для вас для всех сделала, чтобы помочь мне хотя бы сейчас, когда внучка у меня на руках, твоей же любимой дочери дочка, — утешение пошел на стороне искать? И с кем утешился — с сучкой этой?! Молчи, молчи! — крикнула Марья Трофимовна на «Ксюшу Ксюшевну», когда та зароптала: «Да разве так можно? Я вдова... я н-не п-позволю... я женщина гордая...» — Знаем, какие вы все охотницы до чужих мужей! Ты его любила? ты рожала от него детей? воспитывала их? пьяного да драного отмывала его, утихомиривала, спать укладывала? со стыда за него сквозь землю проваливалась? Тогда молчи, молчи!..
Марья Трофимовна вдруг почувствовала удушье, резко запершило в горле — это, знала она, начинается в ней слабость, близки слезы. Только не сейчас. Она остановилась как бы на лету, на полуслове, с чуть открытым ртом — и так постояла некоторое время, стараясь успокоить себя, сдержаться; сделала несколько шагов назад, не оборачиваясь, присела на стул, посидела, какое-то время считая про себя: раз, два, три, четыре, пять, шесть... Почувствовала, стало легче, подняла голову — Степан не смотрел на нее (он знал, что с ней такое), а «Ксюша Ксюшевна» смотрела на нее испуганно-встревоженно, расширенными глазами. «Ничего, — подумала Марья Трофимовна, — не бойся... дура ты, дура этакая... Ничего не бойся, не умру у тебя...»
Она еще посидела так, ощущая, как постепенно возвращается к ней равновесие, хотя боль от всего, что она только что пережила, тупо отдавалась в сердце. Чуть позже она подумала: «Боже мой, кому я это все говорила, для чего? зачем?» — поднялась со стула, сказала тихо, как бы безразлично:
— Пропадите вы здесь пропадом... — и вышла. Какое-то время как будто движение слышала сзади, когда выходила, но это все было безразлично ей до последней степени, она не обернулась и не сказала больше ничего.
Дома, среди всех гостей, она почему-то сразу выбрала Фрола и его жену Ефросинью, подсела к ним, сказала:
— Ну что, Фрол, не обиделся на меня?
— Какой там!
— Мамка, мамка! — кричал с другого конца Глеб. — Ну, спой нам, слышь, ты ж не пела нам еще! Мамка!
— Только песен мне еще не хватало, — вяло отмахнулась Мария Трофимовна. — Давай, Фрол, выпьем с тобой мировую?
— Так а мы разве... — глуповато заулыбался Фрол. — А вообще-то давай, давай, я с тобой, Марья, завсегда...
— Ну а что, можно ведь мне выпить сегодня?
— А почему нельзя? Дело такое, сын женился.
— Ну так наливай.
— Так налито уже! Полнехонько, через край.
— Мамка, мамка! — все кричал через стол Глеб.
— Любит тебя, — сказал Фрол, а она, как раз когда в дверях показался Степан, вдруг подумала: «Спеть-то ох хочется... Только б хорошую какую... такую, чтоб...» — и потихоньку начала:

Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви приветная,
Ты у меня одна заветная,
Другой не будет никогда... —

и сладко-горько тянула это «никогда»...


8. Ночь. Что значит быть
женщиной

Так уж получалось, идешь от отстойника всегда мимо градирни — и пыль, и грохот, а КрАЗы с МАЗами туда-сюда натруженно гудят, высунется какой-нибудь шофер: «Эй, красавица, садись, подвезу!» — «Давай, давай, дома у тебя красавица!» — махнешь рукой, усмехнешься, будто молодая, шофер, конечно, поддаст газку, и пыль из-под колес, и из кузова летит грязнотища какая-нибудь, и котлован рядом роют — урчит экскаватор, бряцая гусеницами и звеня цепями-тросами, пылища — туман сплошной. А тут как раз и градирня, облепит тебя водяная пыльца, дождичек такой искристый, мелкий и звонкий, и чем ближе градирня, тем больше шум-шипение, как будто водопад урчит и пенится, пылища на тебе отлично так пообсядет, как будто в пудре подыскупаешься и духами побрызгаешься, — как говорится, для свидания готова полностью: и помылась, и накрасилась, и белки глаз жарко светятся на «загорелом» лице, — чего еще надо женщине? Научишься думать так — будешь улыбаться, даже если сама с головы до ног в грязи. Пройдя градирню, Марья Трофимовна стянула с головы платок — волосы свободно рассыпались, собрала их в узел, закрепила шпильками, — теперь и к людям заходить не стыдно. Но в управление зашла не сразу, постояла чуть на крыльце, поогляделась вокруг. Откуда и почему в ней это было, она не отдавала себе отчета, но всегда, когда приходила сюда, любила поосмотреться, полюбоваться заводом. Управление аглофабрики стояло на взгорке, отсюда просматривались даже отдаленные корпуса прокатных цехов — последнее звено во всей кухне металлургии. Да и домны, как будто в шеренгу, словно специально выстроились перед тобой: две — огромнейшие, новейшие, одна уж задута, давно дышит огнем и металлом, вторая — почти готова к пуску, месяц-второй-третий — и забьется в ее горле тысячетонный пульс чугуна; две другие — «старушки», чуть сгорблены, чуть подслеповаты, задыхаются от молодого ритма времени, но — жилисты, выносливы, без них — какой бы план был без них? Верно говорят: старый конь борозды не испортит. В далекой сизой дымке — как будто паутинные плетения решеток и перекрытий, в которых прячутся глубинные корпуса конверторов: вот и сейчас видно, как тянут к ним по железнодорожной ветке чугуновозы расплавленное огниво чугуна; а чуть ближе — тоже «старичок», как и домны-старушки, томасовский цех: давним, дедовским еще способом варят в нем сталь, но сколько страсти и огненной красоты бывает, когда полыхает в нем пожаром языкастое пламя кипящей стали! Кому металл безразличен — тот ничего здесь не увидит, кроме грязи, копоти, дыма, огня, гари, пыли, а кто связал, даже незаметно для самого себя, жизнь с металлом и огнем — тому это как поэзия, как глубокое чувство удовлетворения: жив завод — жив и ты, отдается в тебе его пульс, его живое существо. Да и не охватишь глазом весь этот гигант! Только ли домны, только ли мартеновские печи, только ли холодная и горячая прокатка, только ли конверторы, аглофабрика, паровоздушная станция, а КИП, а вспомогательные цеха, а разные мастерские и многое-многое другое... И все это кипит, грохочет, плавится, шумит, дышит, движется, пульсирует, скрежещет, дыбится, ревет, умирает и возрождается, возрождается и умирает...
На собрание она, конечно, опоздала; шлам в отстойнике — это такая причина, что и на двадцать собраний разрешат опоздать, только знай работай, успевай очищать отстойник, не до говорильни. Когда разгрузилась, тогда и пришла: а тут — шум, дым, гвалт — что-то необычно сегодня. Частенько ведь как — пришли, посидели, начальство выступило, по бумажке проект зачитали, мирно-быстро проголосовали и разошлись. Скрывать нечего — скучно обычно бывает. А тут — шум, терпкий запах пота, лица раскрасневшиеся, карандашик граненый по графину заливается.
— А чего такое-то? — спросила Марья Трофимовна, присев на стул с краешку.
— Чего? — не понял ее усатый дядька; посмотрел на нее, покрутил у виска: — Ты что, тимошенковская?
— Не, у нас Силин, а в чем...
— А я думал, у одного Тимошенкова на ходу спят.
— Долго думал, видно, — не осталась в долгу Марья Трофимовна.
— Вот, теперь вижу — силинская! — усмехнулся дядька, посмотрел на нее повнимательней и отвернулся.
Посидела Марья Трофимовна, послушала, поняла кое-что; ты смотри-ка, мало им своих забот на фабрике, так еще одна прибавится. Вон на домну тоже приезжали учиться, один такой чудак оказался, на патрубках чайник кипятил — потом давление в котле еле-еле сбили. И смех и грех с ними, честное слово...
Главный призыв был такой: товарищи, отнестись нужно серьезнейшим образом! Необходимо помнить — страна только недавно освободилась от колониального гнета, промышленность слабая, кадров нет. Нужно помочь, это наш интернациональный долг. Будет нелегко — но когда бывает легко, товарищи? Мы не призываем к показухе, но сознание рабочего... На вас смотрит весь завод, весь город, вся страна. Давайте поговорим, выскажемся, посоветуемся...
Говорили так: разве мы против помочь? обучить? поддержать? Мы не против — мы с радостью. Но, товарищи, а как же с обновлением техники? Когда наконец на одном из гигантских заводов страны, на одной из самых производительных аглофабрик будут смонтированы новые корпуса — корпус первичного смешивания шихты, например, или склад сырых материалов, когда будет обеспечена бесперебойная работа дисковых питателей, когда будет сделано хотя бы простейшее — заменены ленты на ленточных конвейерах?
Но, говорили в ответ, при чем же здесь чисто производственные проблемы? Вопрос, так сказать, решается принципиально: да или нет. Кто принципиально согласен, товарищи?
Принципиально согласны все, начиналось снова. А все-таки интересно было бы знать, производственные проблемы — это что, не принципиальный вопрос? И потом, товарищи, как же так: обучение — это что? Это же вопрос престижа, нужно показать максимум, а как покажешь максимум со старой техникой и с не обновленными средствами производства?
Минуточку, минуточку, товарищи... Вы меня знаете, разве я, как заместитель начальника аглофабрики, не выделял того-то? не делал этого? не отдавал приказ? Хорошо, согласен, претензии к материальной части могут быть — но давайте в таком случае поговорим о людях. Тимошенкову сколько раз было приказано — произвести капитальный ремонт редукторов! Тимошенков, вы здесь? Очень хорошо, вот перед вами Тимошенков, полюбуйтесь на него. Или вот Силин Павел Афанасьевич. Ленты на складе есть? Есть. Почему же до сих пор не обеспечена замена лент на конвейерах? Товарищ Силин, вы молчите? Мы вас понимаем, ответить вам нечего. Или вот Федор Литвиненко. Кто виноват, что нет диспетчерского пункта на его участке? Только сам товарищ Литвиненко. Кто мешает ему получить на складе громкоговорящую связь и обеспечить ее монтаж?..
Вот так сидела-сидела Марья Трофимовна, слушала-слушала, и интересно сегодня, и страшно как-то, говорили все, выступали кто только хотел, смешного и глупого тоже, конечно, немало было, а где не бывает глупого рядом с умным, где серьезное без смешного? Выступали многие, а вот когда отругали Силина и никто не заступился за него, Марье Трофимовне как-то даже не по себе стало. О Силине уже не говорили, говорили о другом и о других, а она все сидела, переживала. Да как же так? Почему она-то смолчала? Ну, никто не защитил его — так это потому, что никто не знает его толком, думают — Силин и Силин, мало ли, да ведь она-то знает — он особенный, у него по-особому душа за аглофабрику болит, у него и нет никого и ничего, кроме завода, так как же так? За что его? А ведь она... она одна все знает, одна, ну так что же молчала? Испугалась? Или что? У нее даже жилка нервно пульсировала на виске: слабая я, плохая, наверно, дрянь-баба, предательница, сказать не могу, все они вот говорят, и ничего, а я... а он вот домой придет опять один, опять один и один, а она молчит.
Так вот и получилось, встала она в конце концов и пошла к трибуне. «Вы тоже хотите выступить?» — «Да, хочу. Ну, пожалуйста, пожалуйста. Какой у вас вопрос? Вы где работаете? Кем?»
— Я крановщицей работаю. На грейфере. Я вот что хочу сказать. Тут вот нашего Силина ругали. Вот. А при чем тут Силин?
— Простите, вы о каком Силине говорите? О Павле Афанасьевиче? Так о нем уже давно проехали. Что-нибудь по существу хотите сказать?
— А я по существу. Силин и рад бы заменить ленту — да кто остановит конвейер. Вы остановите?
Что-то Марья Трофимовна еще хотела сказать — никто не слушал, перебили, говорили уже о другом, при чем тут какой-то Силин, вопрос в принципе — да или нет?
Она спрыгнула со сцены, пошла по проходу, тут как раз третий слева Силин сидел, в четвертом ряду. Глаза их встретились, Силин в смущении опустил свои, не выдержал, а она пошла дальше, покраснела, растерялась, подумала: ну и дура же я все-таки, вот дура так дура, и куда меня понесло?! Ну, завтра будет мне, перемоют косточки...
Села на свое место, а дядька с усами и скажи ей:
— Горластая вишь. А пришла — овечкой прикинулась. Давай дави их, режь, так-перетак.
— Да я только о Силине... При чем тут — режь?
— Режь, говорю... После собрания — не по пути?
— В разные стороны. — Теперь уж отвернулась Марья Трофимовна.
Домой Марья Трофимовна возвращалась возбужденная; по пути зашла в детский сад, забрала Маринку. Оттого, что была возбуждена, не сразу и заметила, что Маринка скучная какая-то. А потом дома пригляделась к ней — и к игрушкам она безразлична, и к книжкам, и к проказам своим обычным, — уж не заболела ли? Положила руку ей на лоб, а он у нее пылает!
— Так ведь ты болеешь, — встревожилась Марья Трофимовна.
— Головка болит, бабушка...
— Ах, Господи, вот еще напасть... Ведь жар у тебя. И я, старая, не вижу ничего — щечки горят, пунцовые прямо, ну надо же...
— Бабушка, ты не разговаривай громко. Головка болит.
— Ну да, ну да, конечно, вот глупая я... — Марья Трофимовна отнесла Маринку в кровать, но, видно, такой у нее поднялся жар, что простыни будто льдом обожгли ее — она застонала:
— Ой, бабушка...
— Ну ничего, потерпи немножечко, сейчас я тебя укрою хорошенько. — Укутала ее, поставила градусник и заволновалась: — Где же это наш Сережа... вот всегда, когда он нужен, его нет.
— Баба... баба... — попросила жалобно Маринка.
— Все, все, молчу. — Марья Трофимовна взглянула на градусник: 39,6! — Да где же это он в самом деле! — ахнула она. — Я сейчас, Мариночка, мигом... — Она выбежала из дому, увидела соседку Ульяну, послала за «скорой помощью».
Маринка забылась... На лбу и на шее у нее бились две ядовито-синие жилки; веки — такие тонкие и нежные — казались сейчас прозрачными, с голубыми, ветвистыми прожилками, светящимися как бы изнутри, словно они вложены в полиэтиленовую пленку; ротик чуть приоткрыт; если наклонишься, чтобы послушать, как стучит у нее сердце — тук! тук! тук! — громко, резко, отрывисто, — то чувствуешь кожей шеи горячий, болезненный жар; губы — бледные и сухие, как в сильный мороз, — слегка шевелятся, словно их ветерок обдувает или сама она, Маринка, нашептывает какую-то жалобу... Изредка она всхлипывала, вздрагивала, глубоко вдохнув в себя воздух, и после каждого такого вдоха особенно пунцовая краска заливала ее щеки; на лбу, около самых корней волос, выступили капельки пота, — Марья Трофимовна осторожно, прохладной тряпочкой-тампоном вытирала со лба пот. «Ничего не давали ей?» — спросил врач. «Нет». Врач чуть приподняла Маринку, голова ее безвольно откинулась назад. «Придержите...» Прослушав Маринку, врач сделала укол пенициллина, выписала лекарства: «Это — три раза в день. Это — четыре раза по чайной ложке. Это — по полтаблетки три раза в день...» Главное, сбить температуру, остальное все знала Марья Трофимовна; были у нее свои, проверенные методы лечения — будь то грипп, ангина или любая другая простудная хворь.
Врач уехала. Дыхание Маринки постепенно выровнялось, жар отхлынул со щек, обильный пот выступил на лбу, шее, лице. На какое-то время Маринка провалилась в сон, а потом вдруг открывает глаза, и Марья Трофимовна видит, в глазах у нее как будто смешинки пляшут.
— Ты чего?
— Бабушка, — говорит Маринка, — у меня уже ничего не болит.
— Это тебе так кажется. Температуру сбили — вот и ожила.
— Дай зайку.
— Ничего, ничего. Никаких зайцев. Лежи спокойно... Сейчас натрем ножки, спинку, под лопаточками хорошенько, потом чайку с малиной попьешь, аспиринчику — и спать... Пропотеешь, прогреешься, завтра встанешь — и все как рукой снимет.
Марья Трофимовна подошла к буфету. Там, на нижней полке, в углу за разными коробками и свертками, она всегда хранила бутылку водки, — нарочно на такие случаи. «Хорошо, хоть алкоголики мои не знают», — подумала она, взяла бутылку, вернулась к Маринке.
— Ну, давай ножку!
Маринка уже знала, что к чему, высунула ногу, Марья Трофимовна налила в ладошку водки и начала двумя руками втирание — от ступни к голени, икрам и выше.
— Ох и жихарка, — приговаривала она, — когда хоть только ты у меня поправишься... Ну что это за ножки за такие, ни силы в них, ни мышц, ничего... Вот не ешь ничего, потому и болеешь, организм слабый, не сопротивляется разной хвори. Какой только не лень, все-е-е к нашей Мариночке пристают...
— Да не все! А дизентерия?
— Что, дизентерии тебе еще хочется? Смотри, вот заболеешь... все еще впереди... — От одной ножки Марья Трофимовна перешла к другой, чувствовалось — разогрелись они, раскраснелись, горят, а когда от ног тепло идет — это самое главное; ведь и простывают главным образом из-за ног, ноги остудят, охлаждают, а там и насморк... Натерев ножки, Марья Трофимовна быстро и уже не так тщательно растерла спинку, укутала Маринку хорошо, сказала:
— Ну, теперь полежи! Сейчас чаю с малиной сделаю, таблетку выпьешь, а потом...
— Не хочу таблетку-у...
— Ну-у, таблетку... да чего там таблетка-то эта? Ам ее — и все.
— Да-а... ам... Я ам, а сама-то нет...
— Так кто из нас болеет? Бабушка или внучка?
— Бабушка или внучка! — улыбнулась почему-то Маринка.
— Ну-ну, рано улыбаться еще. Развеселилась уже...
После чая Маринка раскраснелась как тлеющий уголек — ярко-красным внутренним жаром, склонила головку чуть на одну сторону и внимательно, не мигая, смотрела на бабушку — в глазах ее, в глубине, была странная грусть, как бы поволока какая-то, усталость. Это, знала Марья Трофимовна, температура снова повышается, резко ползет вверх, и в то же время начинает девочку клонить ко сну, устала, намаялась, бедняжка...
— Бабушка-а... — уже закрыв глаза, прошептала Маринка, едва шевеля губами.
— Что?
— Бабушка, дай руку под одеялко...
Марья Трофимовна подала ей руку, Маринка, почмокав губами, почти тотчас уснула. Через час-полтора начнется настоящий жар, пенициллин отступит, и вот тогда вступят в борьбу аспирин и втирание. Марья Трофимовна осторожно поднялась, но Маринка почувствовала это даже сквозь сон.
— Ба-ба-а... — жалобно простонала она.
Марья Трофимовна вновь присела, покачав головой в невольной усмешке: ну, горюшко мое, горюшко... Маринка забылась, задышала равномерно, но тяжело, с прихрипыванием. Марья Трофимовна вытащила руку из-под одеяла. Теперь, пока еще было время, нужно приготовиться к ночи, ночь будет нелегкая...
Все, что понадобится, Марья Трофимовна положила на табуретку рядом с кроватью, умылась на ночь, расстелила себе постель, легла. Закрыла глаза — мешает свет: на ночь нарочно не стала выключать ночник. О чем это она вдруг подумала? — о чем-то таком, что ее очень удивило; только когда она осознала в себе это удивление, она никак не могла вспомнить, о чем же она действительно подумала? Странно, решила она, вот еще... Ну, Бог с ним, спать. Хоть немного, но поспать...
Сколько прошло времени, она не поняла, показалось — почти сразу, как только задремала, начала стонать во сне Маринка. Марья Трофимовна открыла глаза. Маринка распинала одеяльце; ноги, руки — голые, только попка да спинка укрыты (да и то спинка — наполовину), а сама вся мокрая, как будто купалась только что, волосики на голове свалялись и слиплись. Марья Трофимовна укутала Маринку получше, подоткнула все дырки и щели, потрогала лобик — ох, горе, вздохнула она, как печь, как уголь... Ладонь, видно, была холодная, Маринка вновь застонала — вероятно, от секундного облегчения. Господи, какое лицо было у девочки, сколько в нем простодушного страдания, детской сосредоточенной муки; лицо осунулось, под глазами — дымчатые круги, и вся пышет жаром, огнем. Как хочется ей высунуть руки, ноги, бьется, бьется, но Марья Трофимовна слегка придерживала одеялко.
— Ба... ба... — стонала во сне Маринка. — Ба... ба... жарко... жарко... ба-ба...
Марья Трофимовна смочила ей губы влажной тряпочкой — губы сразу потрескались до крови, положила на лобик компресс (мокрое полотенце), Маринка чуть успокоилась, притихла. Марья Трофимовна, держа руку на одеяле, тоже задремала.
— От-дай... от-дай, — услышала она. — От-дай... — Она открыла глаза. Маринка бредила, на щеках — два ярких, резко очерченных пятна; на носу — капельки пота. — От-дай...
— Мариночка, — спросила тихо бабушка, — ты писать хочешь?
— От-дай... — шептала Маринка. — Ма-ма... он, он... дай...
— Ах, Боже мой, — вздохнула Марья Трофимовна. — Ну что же сделать? — Она приподнялась на локте, повернула внучку на бок (она лежала на спинке, широко раскинув ноги, разметавшись под одеялом); Маринка как будто чуть успокоилась, Марья Трофимовна закрыла глаза...
Когда она открыла их снова, с удивлением увидела, что Сережа спит на своем месте, на диване. «Пришел», — подумала она, так и не поняв, как это она не слышала, когда он пришел, как раздевался и лег спать. Открыла она глаза потому, что Маринка вновь стонала, без слов, просто:
— О-о-о... О-о-о... Ох, ох... ба-а...
Марья Трофимовна поднялась с постели, ступила босыми ногами на половицы (пол приятно холодил ноги), склонилась над внучкой.
— Ну, что, что? — прошептала она. — Что, моя хорошая?.. — и взяла ее на руки.
Маринка, не открывая глаз, уронила головку на бабушкино плечо, вздохнула и задышала ровней, спокойней.
— Вот умница, — прошептала бабушка.
— Ба-ба... зайку, зайку дай...
Марья Трофимовна поняла, что это Маринка в бреду (все-то ей заяц нужен, усмехнулась она), уложила Маринку в постель, чмокнула в горячий лобик. Легла сама и тотчас уснула и долго не слышала стонов Маринки.
Она проснулась, сама не зная почему. Ощущение, когда распахнулись вдруг глаза, было такое, словно она не спала совсем. Что-то в собственном состоянии удивило Марью Трофимовну, как будто измучена, устала, никаких сил ни на что нет и в то же время во всем теле какая-то опьяняющая встревоженность, дышать душно. «Да что такое... — подумала Марья Трофимовна, — уж не заболела ли я сама?!» Она закрыла глаза, но почувствовала — сон ушел, как будто его и не было совсем; перевернулась на один бок, на другой — это все игра в кошки-мышки, когда не спится. Марья Трофимовна поднялась с постели. «Пить хочется», — подумала, поправила у Маринки подушку, одеяльце — слава Богу, Маринка успокоилась. Ночь продвинулась к утру, за шторками — мутно-сиреневый рассвет. Температура спала, жар отхлынул со щек, лобик сухой, дышит ровно. «Молодец, девочка. Умненькая моя...» Марья Трофимовна спустилась, скрипя лестницей, на кухню. Холодный компот пила прямо из кастрюли, ощущая, как тонкие струйки бегут от губ по лицу, шее и груди, — дрожали руки. «Да что ж это в самом деле? — внутренне усмехнулась она. — Ну вот еще...» Марья Трофимовна отставила кастрюлю в сторону и, не убирая правую руку со стола (рука безвольно соскользнула с крышки кастрюли на стол), а левую держа под сердцем, какое-то время стояла, как бы ни о чем не думая, то есть, наоборот, уйдя слишком глубоко в задумчивость... Очнулась, вздрогнула, сделала странное, резкое движение — метнулась то ли в одну, то ли в другую сторону, но это только так показалось, просто руки заметались у нее, затеребили ворот халата, а потом она сказала себе: «Ну вот еще, ну дура старая... да что это? Вот Боже ты мой...» — и поднялась наверх.
— Чего растопалась как слон? — в полусне, очнувшись на секунду, проворчал Сережа.
— Спи... спи... — «Вот тоже еще, — подумала она, — и во сне со своими слонами не расстается...»
Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро — лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар — она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», — отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы — как бы судорога их сводит, и такое — явно ощущаемое — желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела — и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, и в этой черноте-темноте блестинки засверкали — слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости... нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошенные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению... вот оно, это слово, у нее даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы были благодарность, счастье, забвение... Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука... Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком — законным мужем — она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки... Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто — женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это — счастье, награда, а если не так... а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд... Но Боже мой, но — она даже застонала сейчас — Боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова... Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и — одновременно — не быть ею. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время — нельзя, нельзя, нельзя быть собой... И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой — она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке — к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное — не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля...
Маринка что-то забормотала во сне, сказала что-то, как будто позвала бабушку, а Марья Трофимовна в первый раз за три года с удивлением для себя отметила, что сейчас ей как-то безразлично, внутри пустота и равнодушие к внучке, — и позже, когда она вспоминала эту секунду, ей даже страшно становилось, что она могла дойти до такого — самый родной, самый беззащитный человечек оказался вдруг не нужен ей.
И так она терзалась до самого утра; хотелось уже, чтобы не ласкали, не нежили или любили, а чтобы хоть измучили, лишь бы не эта дикость одиночества и беззащитность перед собственной природой. На какое-то время Марья Трофимовна как будто успокоилась, но для того только, чтобы вдруг с новой силой обволакивала ее истома, жар и мука. Она ворочалась с боку на бок, жалобно стонали пружины, ложилась на живот, на спину, на бок, на другой, сворачивалась в комок, откидывала от себя одеяло, то вдруг укутывалась в него с головой, но ни в чем не было ни успокоения, ни облегчения. Как она ненавидела сейчас Степана, самой глубокой ненавистью ненавидела, на какую только была способна. И себя ненавидела за свою же ненависть, за то, что она слабая, глупая, дурная, порочная... Какими только словами не называла себя, чтобы через презрение к себе успокоиться, сломить наваждение, — ничего не помогало. Это с ней бывало редко, почти никогда, а тут хоть плачь — даже галлюцинации какие-то: как будто вдруг видит она какого-то мужчину, незнакомого, неизвестного ей, но почему-то в то же время — по ощущению — не чужого, он идет, идет, идет к ней, она говорит: уходи, уходи, а сама смотрит — протягивает ему руку; он улыбается, и улыбка у него противная, похотливая, но она рада этой улыбке, тоже улыбается... и чувствует, все тело ее плачет, жалуется, изнемогает, мучается смертельной мукой... и все равно — в непонятно какой момент — она шепчет: нет, нет, нет, — а про руки свои забывает, они так и протянуты к нему, он продолжает подходить и улыбается самоуверенной улыбкой... Марья Трофимовна застонала, распахнула глаза — оказывается, она лежала с закрытыми глазами, хотя и не спала...
Ночь еще длилась.



9. Мы едем, едем, едем...

— Я знаю много-много разничных игр!
— Ха-ха, — рассмеялся Олежка. — Разничных, разничных, разничных.
— Подумаешь, — передернула плечиками Маринка.
— А вот и неправильно, — прыгал вокруг нее Олежка. — Вот и смешно...
— Лена, — позвала Маринка обиженным голосом. — Иди лучше ты со мной играть.
— Нет, чур я, чур я! — закричал Олежка. — Уходи! — оттолкнул он Лену.
— А будешь смеяться?
— Не буду, не буду...
— Ну, слушай:
Ехали татары, потеряли кошку,
Кошка сдохла, хвост облез,
Кто слово скажет —
тот кошку съест!

— Я не скажу, я не скажу.
— Раз, два, три, — отсчитала Маринка. — «Кто слово скажет, тот кошку съест!» — погрозилась она пальчиком.
Подходила воспитательница, подходили ребята: «Марина!», «Олежка!» — они хоть бы слово, напыжились, молчат, только смотрят ревниво друг на друга и глазами вращают.
— А мне вот сейчас она скажет!
К ребятишкам, которые тут же окружили его, подошел Сережа. Он сразу полез на горку, подложил фанерку и с криком: «Го-о-оппа! О-оп-па-а!..» — покатился вниз. Фанерка выскочила из-под Сережи, он перевернулся через голову, вывалился с дорожки на снег и рассмеялся. Ну, ребятня тут совсем возликовала, набросилась на него: «Куча мала! Куча мала!» Он отталкивает их — шутливо, а сам устраивает еще большую свалку.
— Сергей! — смеется сквозь рассыпавшуюся на осколки строгость молоденькая воспитательница. — Ведь вы же не маленький уже!
Он поднимается, смотри на Маринку, а та стоит в сторонке и, помня его слова, отрицательно качает головой: нет, мол, ничего не скажу.
— А мне все равно скажешь, — говорит весело Сережа.
«Нет», — качает головой Маринка; неподалеку стоит Олежка и, побелев от натуги и холода, тоже молчит и пыжится.
Сережа вразвалочку подходит к Маринке, наклоняется к ней и что-то шепчет ей на ухо.
«Нет», — по инерции еще качает головой Маринка; все ребята окружили их и смотрят на Сережу с Маринкой во все глаза.
— А правда? — вдруг спрашивает Маринка, забыв обо всем на свете. — А правда, Сережа? — и смотрит на него недоверчиво.
— Ты меня знаешь, Мар! — ковбойским тоном говорит Сережа. — Мар, друг я тебе или не друг?
Не успел он это сказать, как на них вихрем — со стороны — налетел Олежка:
— Проиграла, проиграла! Ешь теперь облезлую кошку! Ура! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Проиграла! Ешь кошку! Ешь кошку! — И начал, как в индейском ритуальном танце, прыгать вокруг Маринки.
— Ешь кошку! Ешь, ешь! — закричали все ребята. — Кошка сдохла! Ешь! Хвост облез! Ура-а!
А Маринка, словно наполненный драгоценной жидкостью драгоценный сосуд, с горделиво поднятой головой и независимым выражением на лице, с важностью и гордостью вдруг направилась к воспитательнице:
— Светлана Владимировна!
— Что, Мариночка?
— Светлана Владимировна, — говорит Маринка, и все невольно смолкают и прислушиваются, хотя кое-кто еще продолжает: «Кошка сдохла, хвост облез! Ешь, ешь!..» — Светлана Владимировна, — продолжает Маринка, — можно мне поехать с Сережей? — Она смотрит на воспитательницу снизу вверх, задрав голову, красная шапочка, зеленый шарфик, серебряные от мороза реснички и счастливые, горящие глаза.
— Куда поехать? — спрашивает участливо воспитательница.
— В столицу нашей Родины.
— Куда?! — удивляется воспитательница.
— В столицу нашей Родины. В Москву, — терпеливо повторяет Маринка.
— Ой, в Москву? — улыбается радостно-неожиданно воспитательница. — Мальчики, девочки, — говорит она всем ребятам, — какая у нас Марина счастливая, правда?
Ребятишки вдруг все молчат, как будто воды в рот набрали: от зависти, неверия и восхищения.
— Конечно, можно, — говорит воспитательница. — А когда вернешься, расскажешь нам о Москве. Правда, ребята, расскажет?
— Правда! — закричали все обрадованно.
— Ну так что, пошли, Мар? — хлопает ее по плечу Сережа.
— До свиданья, Светлана Владимировна, — почти шепчет Маринка от счастья, — до свиданья, девочки! До свиданья, мальчики!
И они идут, идут, уходят, и все смотрят вслед красной шапочке, и зеленому шарфику, и шапке-ушанке, сдвинутой у Сережи на затылок, и тут вдруг с места срывается Олежка и кричит со слезами в голосе:
— Так нечестно! Так нечестно! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Ешь, ешь!
Но тут воспитательница говорит укоризненно Олежке:
— Олег, ведь так нельзя. Так очень некрасиво. Наша Мариночка едет в столицу нашей Родины Москву. Москва — самый красивый город в мире. Правда, ребята?
— Правда, правда!
Олежка, понурившись, смолкает, а Маринка все уходит, уходит от них, счастливая и гордая.
...Они ехали долго-долго... Стучали колеса, мелькали, как игрушки, — и красные, и зеленые, и синие — дома с разноцветными крышами, с трубами, из которых вился в пространство дымок, или вдруг совсем ничего не было видно, один лишь снег... и идет, идет, белым-бело за окном. Маринка радостно вздыхала, все сидела и, подперев ладошками щечки, смотрела туда, за окно, за зимний мир, как на картинку в какой-нибудь интересной и яркой книжке, говорила:
— Видишь, — и показывала за окно рукой, а Сережа отвечал, даже не выглянув в окно:
— Вижу.
Он лежал на верхней полке, подложив руки под голову, ногу закинув за ногу, и напевал: «Тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лайка, тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лай-ка...»
— А что же вы, молодой человек... — укоризненно удивлялась седенькая старушка, соседка по купе.
— Что?
— Право, как-то странно вы обращаетесь со своей сестренкой.
— «...тум-бала-лайка, тум-бала-лайка...». Мар, ты мне друг?
— Друг.
— Слыхали? Это мой друг, — ответил Сережа старушке.
— Странно... как это так, друг? Мариночка, сколько же тебе лет?
Маринка показала на пальцах: раз, два, три, видите?
— Весной будет три, — небрежно сказал Сережа. — А чего вам надо?
— Да, соб-бственно, ничего... Какой вы странный, молодой человек. Право, странно, очень странно.
— Да, да, — кивнул старичок, муж старушки. — Удивительная пара!
— Тетенька, — сказал Сережа, — я же не слон.
— Не слон? Ничего не понимаю...
— «...бала-лай-ка, тум-бала-лай-ка-а...» Вот если б тут слон лежал, было бы странно, — сказал Сережа.
— Бабушка, да что вы на него обращаете внимание? — взрослым тоном сказала Маринка. — У него же ветер в голове!
— К-как? — поразилась старушка. Ее поразило не то, что сказала Маринка, а как она сказала — мудрым и уверенным тоном.
— Ма-а-ар... — укоризненно усмехнулся Сережа. — Ты подрываешь авторитет своего лучшего друга.
— Да, а тебе бабушка сколько раз говорила? Ну и вот! — оглянулась и победно блеснула глазенками Маринка.
— Гм, бабушка... — хмыкнул Сережа. — Слушаешь, ты, Мар, скажу я тебе... Бабушка! Бабушка тебя в угол ставит?
— А если я заслужила? — не сдавалась Маринка, вновь обернувшись к Сереже.
— А вот я тебя не ставлю! — похвастался Сережа.
— А я и не буду стоять!
— Еще как будешь!
— А вот и не буду!
— На что спорим? — наклонился с полки Сережа.
— Ой! — закричала Маринка. — Ты видел? Бабушка, вы видели? — повернулась она к старушке.
— Что, деточка?
— Вы не видели? Совсем-совсем не видели? — разочарованно протянула Маринка. — Там, — она показала за окно, — стоит корова, а у коровы один рог! — Она развела ручками и улыбнулась.
— Нет, деточка, такого не бывает...
— Бабушка, а может, она больная? Коровы тоже умеют болеть.
— Как бы не так, — ухмыльнулся Сережа.
— Вот не видел, а говоришь, — укоризненно сказала Маринка. — Какой-то!
— Видел, видел, видел, — как бы пропел Сережа.
— Обманщик! Ну-ка, какого цвета?
— Серо-буро-малиновая в крапинку, — не моргнув глазом отчеканил Сережа.
— Вот и не видел, вот и не видел. Она — серебряная!
— Ха-ха-ха, — сказал Сережа.
— Вот и не знаешь, а смеешься. Она вся-вся-вся серебряная. Правда, бабушка?
— Так ведь я не видела, деточка...
— Она серебряная-серебряная-серебряная! Потому что...
— ...потому что не почему что, — сказал Сережа.
— ...потому что, — махнула на него рукой Маринка, — там снег, мороз и еще этот, как его...
— Бар-ма-лей, — подсказал Сережа.
— И совсем не Бармалей, а иней! Вот!
— Иней, ха-ха-ха, — Сережа спрыгнул с полки, сказал: — Я сейчас, Мар! — и вышел из купе.
— Нет, ничего удивительней я не видела, — сказала бабушка. — Очень странные отношения. Правда, Павлик?
— Оч-чень, — кивнул старичок. — Представь себе, — сказал он, выглядывая из-под очков, — мне кажется, что они одногодки.
— Да, да, да, — закивала старушка. — Мариночка, — улыбнулась она, — так у тебя есть бабушка?
— Конечно, — удивленно ответила Маринка.
— А Сережа — твой братик?
— Вы знаете, у меня есть мама и папа, а у Сережи мама — бабушка. Знаете? Вы думаете, он плохой?
— Нет, почему же...
— Он совсем-совсем хар-роший! — сказала Маринка. — Только у него ветер в голове, — она вздохнула. — Никакой серьезности. — Чувствовалось, опять Маринка копировала чью-то интонацию — наверно, бабушкину. — Ведь вот, — всплеснула она ручками, — и бабушка, и все другие люди говорят ему: учись, учись, не гоняй лодыря, а он все свое: не хочу учиться, а хочу жениться, видите ли... Ну вот как вы думаете? Одни сказки у него на уме. Целыми днями лежит в кровати и сказки читает. И хоть бы раз убрал за собой постель! «Иванушка же за собой не убирал?» — спросит бабушку. «Какой еще Иванушка?» — «А Иванушка-дурачок!»
Старушка со старичком рассмеялись, и Маринка тоже засмеялась.
— «Здесь вот пишут, Иванушка не учился». — «Ну и что?» — скажет бабушка. «А самый умный кто был? Иванушка!» И все лежит, лежит со своими сказками, как будто маленький, меньше меня. Ох, горе с ним...
И опять старушка со старичком рассмеялись, Маринка тоже весело смеялась вместе с ними.
— Вот так друг у тебя! — сказала старушка.
— Бабушка, вы думаете, он плохой? Он самый лучший!
— Этого я никак и не пойму, деточка, — улыбнулась старушка. — Смотри-ка, заяц!
— Где, где? — прилипла к окошку Маринка.
— Вон, по полю бежит!
— Ой, правда, правда! Вон, вон... ух, какой за-яц... здорово! В лес побежал, в лес... убе-жа-ал... — разочарованно протянула Маринка. — А все равно я видела. Да, да, да!
— Павлик, представляешь, настоящий заяц!
— Добегается, чего доброго...
— Ах, что у тебя за черные мысли всегда... А какой красавец!
— Дедушка, он такой беленький... у него ушки вот тут... вот так... — Маринка приставила к голове два пальчика. — Ему, наверное, холодно, да?
— Так а почему ему должно быть тепло? Нечего по полям бегать, сидел бы в норе.
— Дедушка, а разве зайцы в норах живут?
— Кто их знает, где они живут. Живут где-то. А вот правда, — усмехнулся он, — где же они живут?
— Под елками, наверно, — сказала Маринка. — Есть такая песенка: пушистый серый заинька под елку ускакал...
— Песня? Гм, песня...
— Так а куда же вы едете, Мариночка? — спросила старушка.
— Ведь у Сережи зимние каникулы. Мы едем к маме и папе. В столицу нашей Родины Москву.
— И бабушка вас отпустила одних?
— Конечно. С Сережей бабушка хоть куда отпустит.
— Какая у тебя смелая бабушка!
— Так ведь Сережа со мной с пеленок! И заболею я, и в садик меня, и раскапризничалась, и если гулять, или уговорить меня, или чтобы слушалась, и дома сказки читать, и на яхтах своих, и если рыбий жир не пью, мед не ем, или чтобы утром одевалась побыстрей — все, все Сережа. Он ведь у нас золотой, говорит бабушка. Куда бы мы без него, — вздохнула Маринка.
— То, значит, бабушка хвалит его, то ругает... Что-то я не пойму.
— Ну а как же! — сказала Маринка. — Вот если я разбалуюсь, меня ругают. А когда я девочка хорошая, меня хвалят.
— Ну а...
— Внимание! — Дверь в купе распахнулась, и показалась голова Сережи. — Внимание! — И тут же голова исчезла.
Они все смотрят — дверь открыта, а Сережи нет. Старичок уже поднялся, чтобы закрыть дверь, но тут с подносом в руках появилась проводница, а на подносе — дымящийся чай.
— Чайку, чайку... — заулыбалась проводница, поставила поднос на стол и, погладив Маринку по голове, спросила: — Ну, Чебурашка, будешь чай пить? Давай-ка, попей, попей... сразу вырастешь на три вершка.
— Тетенька, а кто такая Чебурашка?
— Ты не знаешь Чебурашку?
— Нет, — помотала головой Маринка.
— Вот так так! Не знаешь Чебурашку?! Ну, ничего, вот в Москву приедешь, в Москве узнаешь... ты, значит, к маме с папой едешь?
— А как вы знаете?
— А это мой секрет... Во-о-от такой секретище! — улыбнулась проводница.
— А-а... я знаю, я знаю! — обрадованно закричала Маринка, увидев в дверях Сережу. — Это ты сказал, да?
— Села муха на слона. Не смеши — ответил слон.
— Да, я знаю, это ты!
— И слониха говорит: не смеши!
— Ты, ты, ты!
— Рассердился бедный слон, хлоп по мухе хоботом! — Сережа, шутя, щелкнул Маринку по лбу, а она вдруг обиделась, закусила губку и отвернулась к окну. — Муха рассердилась, слон такой большой, вся во-о-от так раздулась и — лоп-ну-ла!.. — Сережа раздул щеки, а потом ткнул в них пальцем, получилось: хлоп, хлоп!
Маринка сдерживалась, сдерживалась, а потом как засмеется, и смеется, смеется... и Сережа смеется, и проводница, и старушка со старичком.
— Вредный какой-то, — сказала Маринка сквозь смех. — Сережка какой-то! Бе-бе-бе!
Проводница ушла, а они все вчетвером подсели к столику (Маринка устроилась на коленях у Сережи), достали из сумок разной еды — мяса вареного, рыбы, соленых огурцов, пирогов и сладких, и с картошкой, и с луком-яйцами, — и вместе со всеми за компанию Маринка ела как никогда с аппетитом, а когда старушка говорила: «Вот какая молодец девочка, как хорошо кушает!» — Маринка с наполненным ртом хвастливо говорила:
— Вот бы шейчаш бабушка пошмотрела, шкашала бы: вот так внушка!
Вдруг вернулась проводница, сказала:
— Сережа...
— А как вы шнаете, как его шовут?
— А это тоже мой секрет. Я все, все знаю, — улыбнулась проводница. — Сережа, может, вы перейдете с Мариной в пятое купе? Там одно место освободилось, вам ведь все равно где, а я сюда одну пару помещу... Уж больно они...
— Ой, вы знаете, — перебила старушка проводницу, — уж вы, пожалуйста, не переводите их никуда. Что вы, что вы, мы так привыкли к Мариночке... правда, Марина? — Маринка кивнула. — Уж вы там как-нибудь устройте, пожалуйста, ну что вы, право... разве можно их куда-нибудь в другое место?
— Нет, я, собственно, только так, я просто прошу, предлагаю...
— Ой, ну что вы, что вы! Ну, пожалуйста! Нет, нет, правда, правда... Ах, мы вас очень просим. Пожалуйста!
— Ой, смотрите-ка! — показала в окно проводница — Заяц по полю...


А в Москве, как только они вышли из вагона, — а вокруг народищу, и все спешат, толкаются, и все как разноцветные лоскутки в мареве кружащегося снега... — как только вышли, так откуда-то, непонятно откуда, из вихря снега вынырнула к ним Людмила, подхватила Маринку на руки, прижала ее к себе, чмокнула, чмокнула, чмокнула, подбросила в воздух: «Ох ты моя хорошая, ух ты моя умница, приехала, приехала к своей мамочке!..» — а нос у Маринки мокрый от снега, и у мамы нос тоже мокрый, а по лицу, как слезы, текут ручейки растаявшего снега, и вся такая мама красивая-красивая, и смеется, и улыбается, на голове у нее зеленый пушистый мохеровый шарф, а шубка у нее — такие полосочки то серые, то белые, то палевые — легкая, пушистая, мягкая шубка, а на ногах московские с замками и пряжками сапожки. «Мама, мама, мамочка, ой, ах, ух, ой!» — покрикивает она, взлетая в воздух, и мама ну тормошит ее, ну тискает, а потом говорит: «У-уффф!..» Устала мама, прижала ее личико к себе. «Ну как же ты у меня пахнешь, — шепчет она, — как свеженькая простынка, как парное молоко, как... ах, боже мой, не знаю даже как!..» А Маринке так тепло, уютно, как собачонке, которую погладили и приласкали, и даже пищит она от удовольствия, как будто щенок поскуливает или повизгивает...
— Сережа, — говорит Людмила, — какой ты молодец! — Она поворачивается к нему и видит такого Сережу, какого еще никогда не видела: вся его провинциальная спесь слетела с него, как шелуха, он смотрит на все, что делается вокруг и что открылось глазам парнишки, никогда не видевшего ни таких громад-зданий, ни такого безграничного моря людей, ни такого скопления поездов, ни мостов, таких причудливых посреди города, ни такого стремительного потока машин — там, за вокзалом... смотрит на все это пораженно-удивленно-восхищенно-подавленно. Людмила смеется, говорит:
— Сережа, это Москва! Это Москва, Сережа, Москва! — И в голосе ее звучат — уже звучат — ревнивые нотки гордости этим городом, где она живет, городом, который стал ей близок и который не может быть не близок, потому что это Москва.
Проходят секунды, минуты, и они уже слышат, как тикает время, хотя это и не часы вовсе, а счетчик такси, но все это как время, которое несется вместе с ними по заснеженной широкой и просторной Москве.
— Вот это вот, — показывает Людмила, — памятник Лермонтову, а вон там — Красные Ворота. Почему Красные? Ой, правда, почему? Я и не знаю... А вот это уже Курский вокзал, — правда, красивый будет? Его перестраивают... А вот знаменитая Таганка, вон Театр на Таганке, там Высоцкий играет, который еще поет, знаешь, Сережа, «Если друг оказался вдруг...», а вон там, во-он виднеется... Москва-река, а вот это уже Крестьянская застава, там, в глубине, есть Калитниковский рынок. Птичьим его называют, там Мила Филаткина живет, туда все ходит Витя, наш папа, Мариночка, покупает там для своих щеглов и чечеток корм, а вот это начинается уже эМЗМА, автомобильный завод...
— У меня вот тоже дома «Москвичок» стоит, — улыбнулся таксист в зеркальце, — эМЗМАазовский...
— Какой сиреневый! — показала Маринка на завод. — Как сиреневое небо.
— Как сиреневое небо! — усмехнулся шофер. — Уж скорее, дочка, как разбавленная синька. Знаешь синьку?
— Да, — закивала Маринка. — Бабушка стирает, я рядом стою, а в корыте — синька.
— А ты что же, разве бабушке не помогаешь?
— Дяденька, вот если бы вам было три годика, вы бы помогали?
— Три годика? — хмыкнул он. — Хм, три...
— А я помогаю! Вот! — сказала Маринка. — Правда, мама?
— Она у нас все-все делает, — засмеялась счастливая Людмила, — такая помощница растет, что вы!
— Ишь ты какая! А что, молодец... Вот у меня олуху моему тринадцать исполнилось, — шофер покосился на Сережу, — ну вот, может, чуть поменьше его... Но хоть был палец о палец...
— Двоешник? — вздохнула Маринка.
— Что?! — рассмеялся шофер. — Ах ты умница, ну это надо же! Вот я ему передам, человеку три года, а смотрит в корень... Ну, умница растет!.. Направо, налево?
— Ой, уже Кузьминки! Вот сюда, так, так... теперь прямо... Ну, скоро мы уже приедем. Ждет нас, не дождется наша Ждановская!..
Из окна их квартиры, которую они снимали (пятьдесят пять рублей в месяц), была видна окружная кольцевая дорога, там, за дорогой, была уже не Москве. «Вот здорово!» — радовалась Маринка, когда все смотрела и смотрела, как несутся по шоссе грузовики, автобусы, «Волги», «Жигули»... Это было очень интересно, что вот здесь — Москва, а там, в пятидесяти метрах, уже Московская область. «И я вот так же, — говорила мама, — ну чего бы, кажется, интересного? А тоже радовалась, как маленькая, как вот ты!» — говорила она Маринке, а та спрашивала: «А мы пойдем туда гулять? За дорогу? Видишь, мама, там лес...» — «А как же, обязательно. Вон там — лес, да? А за лесом — еще лес... А за тем лесом город Люберцы». — «Люберцы, Люберцы!» — почему-то рассмеялась Маринка. «Смешно! — улыбнулась мама. — Ну вот... а там еще разные станции, поселки, а потом — Быково, это где я работаю...»
И когда они ехали на электричке в Быково, Маринка опять смотрела в окно, мелькали перед глазами тополя в снежных шубах и шапках, разные маленькие люди, ребятишки катались на санках с горок. «Мама», — показывала на них Маринка, а Людмила кивала: «Да, да, ой, смотри-ка, один перевернулся!» Она смеялась вместе с Маринкой, а соседи спрашивали: что? что? Но уже проехали ребятишек, уже мелькал в окнах сосновый темно-зеленый ослепительно белый лес, а между соснами, в глубине, мелькали разноцветные домики, и мама отвечала: «Это дача», — когда Маринка снова показывала в окно и говорила: «Домики! Совсем как игрушечные. Да, мама?»
А в магазине у мамы все было как на празднике — для всех Новый год уже прошел, а они в магазине все оставили как было — и гирлянды по потолку, и флажки, и серебряный дождь, а в одном углу, украшенная, стояла у них елка, под елкой весь в зеленых осыпавшихся иголках спрятался Дед Мороз, а когда Маринка подошла поближе, она увидела, что это совсем не Дед Мороз, а белый барбос, стоящий на задних лапах, она рассмеялась, а все, кто сейчас смотрел на Маринку, улыбнулись ей, когда она, смеясь, повернулась, чтоб сказать: «Какие хитрые! Вот какие обманщики!» — и погрозила пальчиком; Валя-маленькая вздохнула мечтательно:
— Господи, Люд, как же она на тебя похожа. А глазищи какие. Гроза мужиков растет.
Людмила рассмеялась:
— Старалась!
Все девчонки в магазине тоже прыснули.
— ...так сколько? — переспросила Людмила.
— Двадцать раз нужно повторять. Двести вот этой и триста «любительской». Ну, работают, работнички!
— Возьми, возьми его, если хочешь, — сказала Валя-большая. — Нравится?
— Ага, — кивнула Маринка.
— Бери, он не кусается. Он барбос беззубый!.. Сорок четыре плюс восемьдесят семь плюс шестьдесят четыре... больше ничего не брали? Рубль девяносто пять.
— Мама, тебе нравится? — Маринка несла на руках, как ребенка, барбоса: подходя, она нечаянно задела коробку с конфетами, Людмила на ходу подхватила ее — придержала рукой, сказала, не глядя: «Ой, как здорово! Молодец!» — спросила:
— Еще что?
— Триста «Голландского». Он свежий у вас?
— У нас все свежее. Вчерашний завоз.
— Я молодец, да? Или он? — Маринка ткнула пальцем в барбоса.
— Тогда вешайте. Так... а чего у вас стрелка не доходит?
— Гражданин, — сказала ему Валя-маленькая, — если вам одних очков не хватает, купите вторые.
— А вы что там грубите?
— Ты, ты молодец... — сказала Людмила. — И он тоже, — кивнула она на барбоса. — Оба. Ровно триста, пожалуйста.
— Ладно, заворачивайте. Не магазин, а детский сад... развели, понимаете...
— Ой, какая милая деточка! Это ваша? Какая прелесть! Уж вы, пожалуйста, попостнее мне...
— Бабушка, вы тоже жир не любите? — подняла к ней глаза Маринка.
— Деточка, вот именно! Какая прелесть... Уж вы, пожалуйста, попостнее...
— Так... а вам, гражданин?
— Марина, Маринка, — позвала Валя-большая. — Иди на счетах учиться... Раз — рубль двадцать пять, два — пятьдесят семь, три — ровно сорок копеек, итого... два двадцать две, гражданин.
— Пожалуйста. Спасибо.
— Не за что. Приходите еще. Ну, так чего не идешь?
— Нет, тетя Валя. Я лучше здесь, — показала Маринка на елку.
— Пусть уж она там потешится, — сказала Людмила. — Успеет еще намешаться нам.
— Неужели это ваша дочка?! Больше на сестренку похожа, такая вы еще сама юная.
— Это она с лица юная, — подмигнула Валя-большая. — А в любви — о-го-го!.. — Девчонки снова рассмеялись: они по-хорошему завидовали Люде.
Но, конечно, сколько народу в магазине — много-много, а вот когда они поехали в Москву, там такая площадь — Пушкин стоит, а Пушкина Маринка уже знала: «Три девицы под окном пряли поздним вечерком. Кабы я была царица, — говорит одна девица...» — то там, на этой площади, народу видимо-невидимо, люди идут потоком вверх по лестнице. «Им не нужна Маринкина Чебурашка, они, — вздохнула мама, — идут смотреть «Мужчину и женщину». — «Тебе тоже хочется, да, мама?» — спросила Маринка. «Я уже смотрела, — сказала мама, — какой фильм, какой прекрасный...» — «Лучше, лучше Чебурашки?» — «Так мы же еще не смотрели, — говорит мама, — вот сейчас посмотрим, тогда узнаем...»
Выключили свет, заиграла музыка — на экране идет дождь, ездят грузовики, и вдруг стоит зеленый крокодил с грустными глазами, играет на гармошке и поет песню... Какая чудесная песенка! Какая грустная мелодия! Подъезжает на велосипеде почтальон: «Здравствуйте! Где проживает крокодил Гена?» — «Я крокодил Гена». Оказывается, у крокодила Гены тоже бывает день рождения, и вот ему прислали подарок, а крокодилу Гене хоть и радостно от этого, а все равно почему-то грустно сегодня, идет грустный дождь, едут грустные машины, снова берет в руки гармошку крокодил Гена и играет, и поет... Какая песенка, какая грустная и чистая! Наконец появляется Чебурашка, непонятно, что за Чебурашка такая, только ясно, что Чебурашка, с такими большими-большими ушами, — как сразу захотелось Маринке такие же уши! — и совсем не смешно, хорошие круглые приятные красивые уши, а когда Чебурашка спросит что-нибудь у крокодила Гены, такие у Чебурашки умные и грустные и наивные глаза, что сразу понятно, почему крокодил Гена и Чебурашка друзья: потому что они хорошие и хотят помочь всем детишкам, только не знают, как помочь и что бы такое сделать для них. И пока они думают и переживают, звучит грустная мелодия, и Гена поет:

Прилетит к нам волшебник
В голубом вертолете
И бесплатно покажет кино... —
и представляешь голубой-голубой, как шар или как небо, вертолет, и волшебник летит с длинной бородой, а внизу ребята машут руками, сейчас он снизится на землю и покажет им кино — совсем-совсем бесплатно, а денежку можно будет спрятать в карман, а после купить мороженое и вспоминать волшебника...
А какой хороший оказался дяденька милиционер! — совсем не строгий, а добрый... Он увидел, что крокодил Гена и Чебурашка не украли машину-дрыгалку, а взяли ее, чтобы построить детишкам городок. Раз так, извините, — козырнул милиционер, — извините, — и улыбнулся, и сам эту машину руками со двора начал толкать... Не то, что тот милиционер, который приходил к ним, ругал маму и папу и еще все хвастался: я, я... Наверное, ни за что бы не помог крокодилу Гене и Чебурашке. Маринка была уже в постели (какое счастье — спать вместе с мамой и папой! В Москве Маринке это разрешили, а Сережа — бе-бе-бе! — пусть спит на своей скрипучей раскладушке...), а мама стояла перед зеркалом и расчесывала волосы. Маринка любила смотреть, как мама делает это, садилась в кровати и, обхватив коленки ручками, наклонив голову, наблюдала.
— Мама, — сказала Маринка, — какие они у тебя электрические... трещат...
— Спи, спи...
— И я, когда вырасту, тоже длинные волосы отращу.
— Спи, спи...
— ...как у тебя...
— Да разве у меня длинные? Так себе... Папа любит, чтобы у меня короткие были...
— Да, папа?
— Что? А? Да-да... — Так и не поняв ничего, Витя снова уткнулся в учебник.
— Папе нашему некогда обращать внимание на своих женщин, — вздохнула мама. — На своих любимых женщин, — сказала она и рассмеялась как бы встревоженным смехом. Маринка тоже рассмеялась.
— Ну, чего вы? — сказал папа. — Ну вот... сейчас она опять насмеется, — кивнул он на Маринку, — а потом спать всю ночь не будет.
— А ведь камешки в твой огород, сэр, — сказал Сережа.
— Чего? — усмехнулся Витя.
И тут как раз в дверь позвонили, мама удивленно взглянула на папу: кто бы это мог, время позднее? Папа пожал плечами: откуда я знаю — и пошел к двери. Людмила на всякий случай поплотней запахнула халат, папа открыл дверь. Маринка не увидела, кто там был, только услышала: «Здравия желаю». — «Здравствуйте...» И потом тот, кто пришел, говорил бодрым, веселым голосом, а папа как бы виновато, напряженно и настороженно. Они ушли на кухню, а мама села к Маринке на постель и гладила ее.
— Чего это он? — спросил Сережа.
— Да ходят все, — сказала мама. — Каждый раз, как только переедем на новое место, или сами приходят, или кто нажалуется... Знаешь ведь, соседи всегда наговорят что-нибудь, из зависти, что ли, что сами не могут сдавать за деньги, или бог его знает...
— Чего завидовать-то?
— Спроси их... Если они не сдают, так и другие пусть тоже не сдают. Не терпят, если кто деньги на этом имеет...
— Люда, — вошел в комнату папа. — Дай, пожалуйста, твой паспорт.
— А что там? — Мама потянулась к сумочке, щелкнула замком и протянула папе паспорт в синей корочке.
Было слышно, как папа что-то говорил милиционеру, но тот не слушал и слушать не хотел. Мама вдруг поднялась, мельком взглянула в зеркало, поправила небрежным резким движеним волосы, наглухо запахнула халат и с выражением на лице: ну-ну! — вышла из комнаты. Там на кухне все стало громче, то один говорит, то второй, то мама — да так скажет мама, что тихо вдруг на кухне — один только мамин голос. Маринка улыбалась: вот тебе!
— Мар, ты не спишь еще? — спросил Сережа.
— Нет. А ты?
— Я тоже. А тебе хочется?
— Нисколечки-нисколечки. А тебе?
— А мне хочется. Но что хочется мухе, слону не нравится.
— Се-ре-жа-а... — прошептала Маринка.
— Ну?
— А ты не боишься?
— Слона? — усмехнулся Сережа.
— Дя-дю-у... — прошептала Маринка.
— Спи...
— О, да у вас здесь целый балаган! — рассмеялся милиционер, войдя в комнату вместе с папой и мамой.
— Дядя, осторожней на поворотах, — сказал Сережа.
— Что?! — поразился милиционер. — Это еще кто такой?
— Сколько раз вам повторять: брат ко мне приехал с дочкой моей. В гости.
— То-то я смотрю... — подозрительно присматривался милиционер к Сереже. — Ни кола ни двора у них, а в гости к ним едут.
— А это уже наше дело! — вскипела Людмила. — Что вы тут, приходите в двенадцатом часу ночи, попрекаете нас, что у нас нет жилья, да еще и смеетесь над нами?!
— Осторожно, гражданка, выбирайте выражения! Это мой участок, я могу прийти в любой час дня и ночи, в мои обязанности входит знать, кто живет на моем участке. К нам поступили сведения.
— Сведения! Мы что, преступники?
— Что вы так петушитесь! — нахмурился участковый. — Я же к вам по-хорошему, вошел в ваше положение...
— А что у нас за положение такое особенное? Мы преступлений никаких не совершали!
— Никто вам не говорит, гражданка, что вы преступники. Тем не менее вы проживаете на данной жилплощади без прописки. Вот и нужно составить акт.
— Акт! Хорошо вам актами прикрываться. А где нам еще жить, если не снимать квартиру?
— Сняли квартиру? Пожалуйста! Оформите все официально, документально, пропишитесь на данной жилплощади... Кстати, вот вы, гражданка, разоряетесь, а ведь зря вы так со мной, ей-богу, зря... Уж кому-кому, а вам бы помолчать не мешало. Вы прописаны в Московской области, так? А живете где? В Москве. А не имеете права, гражданочка...
— А с мужем я имею право жить вместе? Ну так и не спрошу никого, где я буду снимать квартиру!
— Имеете, конечно, имеете право... но и мы, так сказать...
— «И мы, так сказать...» Лучше бы преступников ловили, вечером спокойно по улице не пройдешь, одно хулиганье, чем ходить тут нам мешать жить. И без вас несладко живется!
— Ну чего вы, в самом деле, кипятитесь, гражданка? Ну, акт я составил, но ведь не подписал, вошел в ваше положение... Не одни вы такие по Москве мыкаетесь... А вы как хотели? Надумали жить в Москве, учиться там или работать, приехали, а мы вас тут встречай с распростертыми объятиями? Нате, пожалуйста, прописку вам, нате, пожалуйста, квартиру. Больно много захотели, надо заслужить.
— Ничего мы не хотим! Только чтоб оставили нас в покое. Если уж помочь не можете, так хоть не мешайте нам и не травите...
— Ох, выраженьица у вас, я вам скажу! Не нравится мне все это. Хотел по-человечески к вам, да, видно, не понимаете... Придется акт двинуть по инстанции.
— Давайте, давайте, двигайте по инстанции! Может, еще одну лычку дадут!
— Нет, у вас прямо-таки какие-то не совсем даже социалистические разговорчики. Я к вам как человек к человеку, а у вас... вы так далеко пойдете, гражданка! Сегодня вам одно не нравится, завтра еще что-нибудь. Так можно...
— Еще один учитель нашелся! Составили акт? Ну и до свиданья! До свиданья, до свиданья!..
И тут такая тишина повисла в комнате, что Маринка не выдержала и заплакала.
— Ну что, что ты, моя умница, — бросилась к ней Людмила. — Ну, успокойся, ничего, ничего... успокойся, моя маленькая...
— Да-а, а дяденька хочет нас на улицу прогнать, а та-а-ам холодно-о...
— Да что ты, что ты, Бог с тобой... на какую улицу? Да разве можно? Там сейчас мороз — у-у-у, вьюга — у-у-у... И совсем не хочет этого дяденька... Он пришел, проверил, все у нас в порядке, смотрит — Маринка наша — оп-па! — уже в постельке, — значит, все у нас хорошо, все в порядке...
И еще один раз плакала Маринка в Москве, хотя, казалось бы, такая уже взрослая, когда — был такой вечер — они сидели вдвоем с мамой дома, Маринка на тахте, а мама за столом — смотрела в учебник, писала, вздыхала, а Маринка играла с Буратино, учила его буквам, грозила пальцем, говорила: «Смотри у меня! Ишь какой негодный...» — а потом все это ей надоело — Буратино, длинный его нос, и полосатые его штаны, и тельняшка, и застывшая улыбка. «Ну что ты все улыбаешься, улыбаешься? Никакой серьезности...» Маринка поднялась с тахты и начала бродить по квартире, которая очень ей нравилась. Здесь была старинная лаково-коричневая прялка, самовары, иконы, деревянные кружки на полках, подсвечники с красными, синими, желтыми, зелеными свечами, пестрые картинки женщин с распущенными волосами — то на берегу моря, то прямо поверх машины, то они бегут куда-то, как будто убегают от кого-то, а на полке рядом стоят разные-разные бутылки с этикетками одна ярче другой, а чуть ниже — длинными фигурными рядами — пустые сигаретные пачки, с буквами совсем не русскими, ну есть, правда, такие, как у нас, — Т, например, А, В, М, Р, С, К, О, но ничего не прочитаешь, потому что это, объяснил папа, буквы не русские, а другие, и слова у них другие, и язык. Маринка высунула язык, он у нее был длинный-длинный, она посмотрела на него сначала слева, потом справа, да, длинный, длинный, бестолковый язык, вздохнула она еще раз (она вздыхала, потому что вздыхала мама), — у них, конечно, другие языки... Ну что тут еще придумать? Та-ак... Она подошла к прялке, там такое колесо, она крутанула его посильней, все завизжало, затрещало, мама сказала тихо:
— Не балуйся...
Маринка отошла от прялки, и в тот момент, когда она почувствовала: ну до чего же скучно, если мама чем-нибудь занята, она посмотрела на маму и увидела, что у мамы на тетрадку капают слезы... Маринка удивилась, смотрит, а они у мамы капают, капают... Ручка ничего не пишет, лежит на столе, а мама как бы смотрит и не смотрит в окно, ничего не говорит, а молчит, и плачет, и ничего не слышно.
— Мама, — сказала Маринка, а мама сидит и как будто нет никакой Маринки на свете, ни в комнате, ни в Москве, ни рядом с прялкой, потому что ее нет нигде. Маринке стало больно и обидно, она повторила: — Мама...
Мама повернулась к ней, Маринка смотрит, мама не видит ее и не узнает, Маринке стало совсем обидно и страшно, она подошла к столу, встала рядом с мамой и тоже заплакала. А когда мама погладила ее по голове, прижав к себе, к теплой-теплой и мягкой ноге, и когда на руку Маринки упала мамина слеза, горячая, как огонь, так вдруг она обожгла Маринку, что она даже руку отдернула невольно, то стало Маринке еще горше и страшней, она заплакала громче, и мама сказала:
— Ну, чего ты? Не надо, не нужно... — А сама плакала...
И вот так плачут вдвоем, ничего не зная и не понимая друг в друге.
Открывается дверь, входят в квартиру папа и Сережа (они ходили в баню), возбужденные, счастливые, а здесь их встречают две ревы-коровы... Они прямо так и застыли на месте.
Сережа сказал:
— Детский сад плачет. Взрослый сад плачет. Я пас, — и ушел на кухню, насвистывая ковбойскую мелодию.
Папа подошел к ним, сел рядом на стул, подпер подбородок ладонями:
— Ну, что вы? Поссорились?
Мама не отвечает, и Маринка молчит, даже отвернулась от папы, он снова спросил:
— Ну, что это с вами в самом деле? Что случилось?
— Витя, — говорит мама. — Я больше так не могу...
— Что? — не понял папа. — Что не можешь?
— Больше так не могу жить. Витя, жить так... Витя, не могу, Витя...
— Что случилось? Почему? Что произошло у вас? — Папа взял маму за руку, мама отдала ему руку безвольно, без чувства, как что-то, что совершенно не принадлежит ей.
— Ничего, — сказала она. — Ничего не случилось. Я устала... Я больше не могу, не могу... Скажи ему, чтобы не свистел.
— Сережа, — крикнул Витя, — да прекрати ты там!
Сережа захлопнул дверь на кухню, но свистеть не перестал.
— Ну что ты, Люда? Что ты? Ничего не пойму...
— Вот в том и дело, — сказала Люда, — ты никогда меня не понимаешь, никогда... Мариночка, не плачь. Не плачь, девочка.
— Ну зачем ты так? — сказал Витя. — Это несправедливо.
— Ах, не все ли равно... Мне так тяжело. Зачем я живу, к чему? Подумаю... и вдруг так иной раз умереть захочется. Зачем контрольные вот эти? Ведь трудно, не успеваю, завязла по горло во всем... Две недели с утра до ночи как белка в колесе в магазине вертишься, во сне и то весы мерещатся, раньше все тебя во сне видела, а теперь цифры, счеты, весы, граммы, с ума сойти... Лифчик вот у меня, лямка порвалась, какой день уже зашить не могу...
— Да мы тебе купим новый.
— Все у тебя легко. «Купим новый!» А купилок много у тебя? Где они, чтобы новый купить? Вот то-то и оно... И ведь не пропишут нас здесь никогда. Не пропишут.
— Ну почему? Через три года обещали, если по лимиту отработаешь.
— Ах, Витя, Витя... что ты за идеалист у меня, ничего-то ты не знаешь и не понимаешь в жизни. Нельзя им меня прописывать постоянно. Нельзя. И никого они не прописывают, только обещают. Ведь пропишешь, сразу скажут им «до свиданья». Где же им дураков таких найти, чтобы по две недели работали? Чтобы у них недостачи были, а ты за них выплачивай. Вот Валя-маленькая и Валя-большая, ты их знаешь. Что с них взять, с дурех? А с них взять можно. Директор недостачу не высчитывает у них, а заставляет отрабатывать. И вот, бывает, по месяцу эти дурехи пластаются — и ничего, одни смешки у них... Мариночка, иди к Сереже.
— Я с вами...
— Иди, иди. Мы сейчас. Сережа, забери Маринку!
— Мар, — крикнул Сережа, — к ноге!
— К ноге, к ноге, — проворчала Маринка. — Какой-то... — И, ворча, но уже перестав плакать, отправилась на кухню.
— И ведь директор... ну ведь бок о бок с тобой, паразит, работает... Ведь одно дело у нас, а чуть зазеваешься, ящика масла не хватает. Это к примеру. Двадцать килограммов помножь на три шестьдесят — получается семьдесят два рублика. Мой месячный! Нет, он не украл, конечно, просто я забрать забыла, а он «забыл» сказать рабочему, чтобы тот отнес ко мне в отдел. А главное, что сказал мне: «Не будь раззявой!» Правильно сказал. «По накладной я тебе выдал? Ну и не зевай...» Но это что, этот директор — «сапог», как мы его звали, по мелочи рвал, с продавца все тянул, мелко плавал. До того, бывало, доходил, селедку спишет, а нам подсовывает: продавай, потом поделимся. Ах «сапог», «сапог», мелочь ты навозная. Если в накладную запишешь, а потом запаришься, не заберешь товар у него, — обязательно припрячет. Потом деньги сдаешь, а у тебя, конечно, недостача, — плати. Как сейчас помню его кривую, мужицкую ухмылку. Ведь четырех классов не окончил, а в Быкове он — король, директор магазина! А девчонки, дурехи, в техникуме учатся, я, дура, в институте. Раздавила бы его — рука не дрогнула. А если ревизия — у «сапога» в ПОСПО сват на куме, не подкопаешься под него, денежки породнили... А что, Витя, красивая я у тебя?
— Что? — растерялся Витя.
— Я спрашиваю, красивая я у тебя? — усмехнулась Людмила.
— Ты что, всерьез? Не пойму я тебя...
— Все-то ты ничего не понимаешь, ах Витя, Витя... Я говорю, директор-то у нас теперь другой, не тот стиль работы, Витенька... Нет, не тот стиль. Этот тысячами ворочает, мы для него — святыня, нас не трогает... Как сказал бы Глеб, слон муху не обидит. Этот дела со снабженцами проворачивает, — заметил, у нас в магазине и томаты болгарские, и огурцы маринованные, икра баклажанная и кабачковая, салаты разные, лечо, зеленый горошек, тушенка говяжья, сайра? Ты поищи-ка все это в других магазинах, а у нас — всегда пожалуйста. Перевыполнение плана — это одно, тут и нам веселей стало, зарабатываем теперь лучше, почувствовал? Но уж сам он гре-бе-е-ет... Вот кто деньгам счету не знает и не обманывает как будто никого. Этот директор — «интеллигент», лучшие друзья у него — снабженцы... Он что сегодня мне предложил-то... эх, Витя, Витя...
— В махинациях участвовать?
— Как бы не так, надо ему с дурами связываться, он так все делает, что никто и не знает, как он деньги кует... Нет, Витенька, не то... Он мне говорит: ну что, мол, ты все грустная да грустная? «Почему, говорю, грустная, не всегда грустная, бываю и веселая». — «Ой ли?» — спрашивает, усмехаясь. «А вам, собственно, какое дело?» — говорю. «Да так, говорит, смотрю я на тебя, жалко мне тебя...» — «Меня?» — усмехаюсь, а самой вдруг больно. «Жизнь-то проходит, — говорит. — И проходит мимо тебя, не мимо кого-нибудь». — «Почему это мимо меня?» — «Ну а что, говорит, вот работаешь ты, работаешь, две недели на глазах у меня — с утра до вечера, смотрю — стараешься, добрая, красивая, честная...» — «Уж прямо-таки красивая?» — усмехаюсь и думаю: а вот Витя давно мне не говорил, какая я, красивая или некрасивая, привык уже, все равно ему уже, как-то горько-горько стало и зло даже — не на тебя, нет, а на него, что он задел меня... Не всегда ведь хочется, чтобы кто-то душу тебе бередил. «Да я, — говорит он, — не льщу тебе, я правду люблю говорить, особенно женщинам». — «Вот как!» — усмехаюсь опять. «Конечно, — говорит, — если женщина красивая, то вдвойне заслуживает быть счастливой». — «Если только красивая? — говорю. — А если не красивая?» — «А чего нам о всех говорить, о всех сразу не переговоришь», — отвечает. «Ну, что, счастливая ты?» — спрашивает. «А вам какое дело?» — «Как какое, обычное, человеческое. Смотрю на тебя — и хочется, чтобы хорошо тебе было. Ты вот не веришь, говорит, а я знаю почему. Тебе кажется, ты видишь меня насквозь. Пусть так. Но прикинь трезво — разве я не прав?»
— Скоро вы там наговоритесь?
— Не мешай, — сказала Людмила. — Искупай лучше, пожалуйста, Маринку.
— Я что, и в Москву приехал, чтобы купать ее?
— Пожалуйста, Сережа, — сказала Люда. — Нам нужно, Сережа.
— Мар, им нужно, — сказал Сережа. — Им нужно, а нам делай. Мар, по местам! Платье — гоп!
— Ой, ой! Больно, Сережка какой-то...
— Я думаю, а что, разве не прав он? Прав. Но черт с ним, знаю, куда он клонит. Пусть я тысячу раз несчастна и не везет мне, но перед своей жизнью я хочу быть честной. Перед тобой. Перед собой. Перед Маринкой. Говорю ему это. «Чистой хочется быть? А не тошно чистой-то быть, когда счастья от этого — ноль?» Короче, предложил в конце концов в ресторан поехать, — усмехнулась Людмила. — И вот сижу сейчас, контрольную делаю, в институте, видите ли, учусь, дура такая. Для чего? Для кого? Так надо. Так хочу. А удовлетворения нет. Работаю продавцом только для того, чтобы в Москве жить, быть с тобой. Снимаем квартиру — каждый месяц пятьдесят рублей. Пятьдесят! Хочу с дочкой жить, — не могу, не имею права, не по карману — ни денег, ни возможности... Да, я знаю, я женщина, я слабая женщина, я должна быть сильной. Я женщина. Я хочу счастья, покоя, свою квартиру, хочу спокойно работать, жить с дочкой, с тобой, любить вас — тогда я буду счастлива. Тебе хорошо, у тебя — цель, я знаю, но я... я женщина, я устала, я больше так не могу, мне плохо, Витя. Я сижу и плачу, и горько мне, горько, и вдруг чувствую, гадость мне хочется сделать тебе какую-нибудь... Ах, пойми меня, я люблю тебя, не могу без тебя, я слабая, я люблю своего Витю, люблю тебя, ты родной, самый чистый, самый хороший... и вдруг именно поэтому и гадость хочется сделать, отомстить тебе, что ты хороший, что стоишь вне жизни, не прикасаешься к ней... Боюсь я себя, ах глупости, глупости одни в голове... Просто не могу больше, ничто уже не в радость... Пойми меня и прости меня, глупую. Только тебе могу сказать такое, ты — все для меня, ты мой Бог, но сделай что-нибудь, Витенька, сделай! Пожалуйста, сделай...
И еще что запомнилось Маринке в Москве, это как они бегали с мамой в лесу, много-много снега, елки, голубое в молочность небо, и бледное, холодное солнце... Мама запнулась, упала, Маринка бросилась на нее, мама лежала в снегу, подхватила Маринку на руки и смеялась, смеялась, дрожали снежинки на ее ресницах, светились в зрачках елки; шапка и волосы, выбившиеся у мамы из-под шапки, были как седые от снега, а на ресницах потом снег растаял, и по лицу бежали струйки, как слезы... Мама смеялась так искренне, так радостно, и Маринка тоже прямо-таки заливалась... А теперь поезд нес их обратно на Урал. Маринка вспоминала Москву, улыбалась и говорила, если нужно было, говорила Сереже: бе-бе-бе!..



10. Чему быть, того не миновать

Земля промерзла сантиметров на семьдесят, поддавалась только отбойному молотку.
— Сердит, видать, был дед, — сказал могильщик.
— Спрашиваешь! — ответил Глеб. — Ну что, хватанем, может?
— Оно конечно... На таком морозе того и смотри...
Работали в две группы, по два человека; рядом три пацана ловили чечеток.
— Дяденька, — просили они, — потише, пожалуйста...
— Да идите вы к черту со своими птицами! — ругался могильщик.
— Нашли место ловить...
— Ну, дяденька...
— Пускай, — махнул рукой Глеб. — Вроде даже как не на кладбище. Обычная жизнь.
— Вот и дурак, — сказал могильщик. — Кладбище — это кладбище, а жизнь — она жизнь.
— Тоже мне философ, — усмехнулся Глеб. — Дай-ка кирку!
Глеб работал без рукавиц, руки красные, обожженные ветром, но это была его стихия — работа трудная, жесткая, изнурительная, у него появлялось как бы второе дыхание.
— Сколько лет-то деду?
— Ему хватило, — размахнувшись киркой, буркнул Глеб. Мерзлая земля брызнула по сторонам.
— А видать, суров ты, парень, — сказал могильщик.
— Дяденьки, ну тише, тише... — зашептал пацан, подползая к ним. — Села.
— Где? Чего села?
— Чечени сели. Тсс...
— Я вот дам сейчас по уху! Сели у них! А ну пошел вон...
— Да чего ты орешь на них? — усмехнулся Глеб.
— Покопай с мое. А гляди-ка, — вдруг улыбнулся могильщик, — какие грудки-то у них. Алые! — Он показал рукой на березу.
— Чечени, — прошептал пацан. — Чечени прилетели. Тссс...
— Видал, понравились, — снова усмехнулся Глеб. — А ну посмотрим...
Под березой в садке прыгали чечетки, звонкая на морозе песня как бы рикошетила от них — словно не они пели эту песню, а как будто она прилетела откуда-то, слегка касалась их и тут же отлетала в пространство. А может, так оно и было, потому что на березе сидели сразу четыре красногрудых чеченя, что бывает очень редко — чтобы столько чеченей сразу вместе, тут было на что посмотреть и что послушать. Вот так, если забыть жизнь, то есть забыть ее горести, — хорошо постоять, пощуриться от яркого зимнего солнца, послушать птичью песню — есть в ней простая, но убедительная правда, вернее, приходит ощущение, что есть в ней правда, — а какая правда? что за правда? — так и не разберешься до конца. Ну вот та, например, правда, что это — кладбище, а над кладбищем — песня, и что тут важней — смерть или песня над смертью, поверх смерти, — разве ответишь однозначно?
— Ишь заливаются... — пробормотал могильщик.
— Спрашиваешь! — усмехнулся Глеб.
Чечетки поют: чи-чи, чи-чи, чи-чи, а чечени: че-чи, че-чи, пи-и... Чечетки призывают: к нам — к нам — к нам, а чечени отвечают: надо — надо — подумать...
— А мудрецы, — сказал могильщик.
— Тсс... тсс, дяденька... — прошипел ближайший к нему парнишка.
И тут что-то случилось во всей этой гармонии — ни с того ни с сего, казалось бы, чечени вдруг снялись с березы, ринулись в одну сторону, в другую, в третью, закружили над березой, кружили и не могли оторваться от нее, как от магнита, потому что чечетки внизу обезумели, пели заливистой, щелкающей трелью, просили, умоляли не бросать их...
«Спрашиваешь!» — подумал Глеб.
Так и оказалось: не смогли чечетки удержать чеченей, сделали они последний круг над березой и резко взмыли вверх, а потом в сторону — и вскоре растаяли в морозной воздушной сини.
— Слабаки, — сказал о чечетках могильщик.
— «Слабаки, слабаки»... — обиделся один из парнишек. — Лучше б не мешали... А то шумели тут, а теперь «слабаки»...
— А ну давай все отсюда! Марш отсюда! — рассвирепел могильщик. — А то я вам сейчас покажу «потише»! Устроили тут не кладбище, а птичий базар...
— Глотку надорвешь, пацан, — сказал Глеб могильщику. — Пошли погреемся.
— П-понимаешь мне... ишь! — не успокаивался могильщик.
Они отправились в сторожку, их сменили Васька-решето и второй могильщик.
— Много еще? — спросил могильщик могильщика.
— К трем закончим. Во сколько принесут? — спросил напарник у Глеба.
— Знаешь, чего спрашиваешь... В три.
— Ну вот как раз. Норма, — сказал могильщик. — Третий день уже пластаемся. Не поскупись, хозяин.
— Ладно, не вякай зря. Получишь свое.
— Оно бы хорошо... Нальем, что ли, хозяин?
...Когда на гроб упал первый комок мерзлой земли, а за первым второй, третий, четвертый, могильщики споро и едва ли не весело начали закапывать могилу; их суетливые, беспечально-бодрые движения странно не соответствовали общей атмосфере горя, подавленности и тоскливой растерянности людей перед свежей могилой.
— Порядок, — сказал один из могильщиков. — А ничего теперь не поделаешь, — добавил он как бы в оправдание. — Все там будем. Он раньше, мы позже, царство ему небесное.
— Заткнись, пацан, — шепнул ему Глеб.
— Ясно, — кивнул могильщик. — Молчу. Могила.
Знакомые и родные начали постепенно расходиться, как бы таяли-текли ручейками от могилы; кто-то садился на специально заказанный автобус, чтобы возвращаться с кладбища в тепле, — был сильный мороз, — кто-то уходил пешком. Самые последние от могилы ушли Марья Трофимовна и Серафима.
— Мамка, — сказал им Глеб, когда они вышли за калитку кладбища, — садитесь в автобус.
Марья Трофимовна взглянула на сына, что-то хотела сказать, но словно забыла что и сделала только неопределенное движение левой рукой.
— Ты вот что, — сказала Серафима, — ты сам поезжай. А мы с Машей пойдем...
— Глеб, — низким, ниже обычного, голосом сказала Марья Трофимовна. — Ты смотри... соплюха-то наша тоже стоит... — Она показала рукой: около автобуса маялась Маринка. — А ты как сюда попала? — спросила бабушка внучку.
— А со всеми, бабушка. — Было видно, она замерзла, как сосулька, рукавички болтались полупустые, ладошки Маринка сжала в кулачки и дула на них попеременке, как ей думалось, согревающим воздухом.
— Ну вот, везде самой надо, — сказала опустошенно-огорченно Марья Трофимовна. — Присмотреть некому... Вези ее скорее домой, чаем с малиной напоишь, — сказала она Глебу.
— Спрашиваешь! Ну ты, сополь, марш в автобус!
— А-а... сам так не идешь!
— Ну, мы пошли, — сказала Серафима.
— Чего? — удивился Глеб и шагнул к Маринке. — Ты еще там вякаешь против дядьки?! А ну в автобус! — Он взял ее за руку и повел уже было к двери.
— Дяденька! — позвал его вдруг чей-то голос.
Они обернулись, а там, с клеткой в руках, стоит парнишка, а из-за его спины выглядывают еще двое, поменьше.
— Дяденька, — сказал парнишка. — А мы поймали чеченя! — Он с гордостью вытянул перед собой клетку и ткнул в нее пальцем: — Вон! Видите?
— Чего? Чеченя? — удивился Глеб. — А-а... чеченя!
— Какие красивые, — сказала Маринка. — У папы в Москве тоже такие есть.
— Не заливай, — сказал Глеб.
— Да, есть, вот не видел, а говоришь... какой-то!
— Дурью мается, — сказал Глеб. — А вы где его поймали? Смотри-ка, поймали все-таки! — усмехнулся Глеб.
— А мы, знаете... мы пошли, идем, а они вдруг летят... поют, заливаются... Мы садок прямо на дорожку на кладбище поставили, они вниз пикирнули, один прыг... и прямо на хлопку — бац только! — и наш чеченек. Видала, какой красногрудый? — похвастался он Маринке.
— У папы еще красногрудей, — сказала Маринка.
— Ха-ха, — сказал парнишка, обернулся к своим друзьям, и они ответили ему понимающей улыбкой.
— Ну ладно, пока! — сказал Глеб. — Пока, шкеты! — Он повернулся уходить, потому что шофер в автобусе уже нетерпеливо нажимал на сигнал.
— Дяденька, — сказал парнишка, — а мы вас знаем.
— Да ну?! — усмехнулся Глеб.
— Вы в городе самый известный хулиган.
— Что?! — поразился Глеб и рассмеялся.
— И спортсмен еще, — сказал парнишка. — На яхтах классно гоняете. Ух!
Давно уже никто так глубоко не льстил Глебу, как эти наивные пацанята. В их наивности было искреннее восхищение им — оно тронуло Глеба. В армии, куда он пришел семнадцатилетним сопляком и откуда вернулся двадцатилетним мужчиной, он осознал: в чужих глазах ты такой, каким сам себя утвердишь. Это было железное правило, и хотя годы службы — это ежедневный изнурительный труд, но сама по себе армия — это потенциальная возможность подвига, геройства, необыкновенного поступка; и вот там, в армии, он утвердил себя в глазах начальства и друзей как человек безудержной энергии, исключительной воли, азартного честолюбия, сумасшедшей страсти к первенству в чем бы то ни было. Дважды Глеба награждали именными часами; дважды командир части прикалывал на его грудь медали. Казалось бы, не солдат, а клад; но этот же «клад», когда хотел, не выполнял распорядок дня, внаглую заигрывал с офицерскими женами, пропадал в «самоволке». Дважды из сержантов его разжаловали в рядовые, без счета сидел на гауптвахте. Однажды его хотели даже лишить заслуженной медали, тогда еще первой его медали...
Хотел — и был героем, хотел — и был антигероем, в обоих случаях проявлялись незаурядность его натуры, иногда эта незаурядность принималась за подтверждение глубины его характера, но чаще — хулиганского и анархистского начал в его натуре.
И вот он пришел из армии, чем ему было заниматься? В армии, где у каждого равные возможности, он мог быть первым из-за незаурядности своего честолюбивого и тщеславного характера. На заводе, кроме незаурядного характера, нужны заурядные знания, иначе как станешь первым?
Учись — первая заповедь мирной жизни. А вот к учебе, к долгому собиранию себя по крохам он был не способен — тут нужна не вспышка, тут нужен поистине мужской характер, способный тянуть лямку годы и годы. На заводе удивлялись: как так, пришел из армии прославленный солдат, а в работе — то огнем горит, то дымом чадит?! Он один знал о себе правду: в кропотливости ежедневного труда — не быть ему героем. Да ведь и жажда утвердить себя первым — ой какая страстная жажда! И — утвердил себя! Кто первый в городе яхтсмен? Кто первый в городе «справедливый» хулиган? Кто первый на заводе трудяга-бунтарь? Хватало подтверждений собственной незаурядности...
И вот потому-то сейчас так польстили Глебу эти наивные пацанята, и он тут же проникся к ним своеобразной признательностью:
— Слушай, шкет, внимательно! — сказал он парнишке. — Приходи весной на пруд. Сделаю из тебя человека. Зарубил?!
— Зарубил.
— Ну вот так. Пока!
Они были уже дома, в тепле, когда пришли Марья Трофимовна с Серафимой. Бабушка сразу осмотрела Маринку и, видя, что одета она тепло — сухие валеночки, шерстяные колготки, свитерок, носом не шмыгает, головка не горячая, успокоилась и больше о Маринке не вспоминала. Она думала: хорошо, что они с Серафимой прошли пешком, на душе не то что легче, а как-то спокойней стало. За всю дорогу они сказали с Серафимой всего несколько слов, но не это главное — они чувствовали, что они сейчас как одно целое, неделимое, у них одно горе, одна утрата. Может быть, единственное, что Марью Трофимовну слегка настораживало в собственных чувствах, — это некоторая странная, сама себя успокаивающая мысль: ну что теперь поделаешь, когда-нибудь должно было это случиться. Чему, как говорится, быть, того не миновать; отец, слава Богу, прожил долгую, сложную, честную жизнь, пожил немало. В этом, в этих мыслях, понимала Марья Трофимовна, было нечто оскорбительное — бессознательно оскорбительное — по отношению к любой жизни, а тем более к жизни отца, но что делать, если в глубине души — глубоко-глубоко-глубоко — было и горе, и слезы, и горечь, и жалость, и чувство внезапной осиротелости, но не было отчаяния, того мучительного, страшного, парализующего отчаяния, какое переживала, например, мать. В чем тут причина, — в том ли, что сама жизнь, когда она относительно долгая, твердо, властно внушает человеку мысль о неизбежности и о смирении перед смертью, или в том, что собственная жизнь замотала, захлестнула ее своей непосредственностью, или в том, что вообще с годами притупились чувства, — трудно сказать, скорей всего — тут все сразу, с возрастом в человеке вырабатывается как бы внутренняя самозащита против смерти родителей: чем они старше, когда умирают, тем менее чувствительна боль утраты...
На все то, что творилось в другой комнате, где были старушки, старички, незнакомые люди, где стоял тихий говор, слышалось слабое звяканья ложек и вилок о тарелки, Маринка реагировала как хитрый, любопытный лисенок — выглянет из своей комнаты, повертит головкой, стрельнет глазками туда-сюда — и спрячется в кипе пальто, которыми завешали всю стенку. Олежкина мать, бывшая сегодня за распорядителя, бегала из кухни в большую комнату и обратно — то с едой, то с винами, то с посудой, иногда на ходу бросала:
— Марина! Олежка! А ну марш в свою комнату! — как будто они и так были не в своей комнате. Но, в общем, Олежкина мать говорила это скорее машинально, в пылу спешки и забот, чем действительно строго и разгневанно, каким был ее голос.
И потом — Маринка была смелая, а Олежка — трус; она выглядывала, а он только так, делал вид, что тоже выглядывает, а сам нисколько не выглядывал, а просто жался к пальто. Он шепнул Маринке:
— Страшно... А тебе?
— Нисколечки!
— Вот и врешь, врешь, врешь... — прошипел-прошептал Олежка, а она сказала громко:
— Да? Да? Олежка-Карлежка!..
— А ну тише, малышня! — прикрикнул Сережа; он лежал на кровати, сложив ноги на спинке кровати, руки положив под голову; он лежал так уже давно. — Брошу школу, пойду в профтехучилище. Летом, — говорил он Свете.
— Да, да, да! — сказала Маринка, обращаясь больше к Светлане, Серафиминой дочери, чем к Сереже. — Скажи ему, Света, кого не спрашивают, тот и не сплясывает.
— Ну, муха, дожужжишься у меня, — пригрозил лениво Сережа. — Брошу... — продолжал он для Светы.
— Ну и дурак будешь, — сказала Света. — Нет, правда, Маринка, — сказала она уже ей, — потише вы. Сегодня такой день, а вы шумите...
— А мы совсем не шумим, Света. Он мне говорит: страшно, а я говорю: не страшно.
— Ничего вы еще не понимаете, — вздохнула Света, оторвавшись от книжки и посмотрев в окно. Она книжку не читала, а просто перелистывала ее, некоторые строчки читала, но они проходили мимо сознания, как бы проплывали перед глазами в тумане; порой одна-две слезинки капали на странички, и Света особенно старательно отворачивалась к окну.
Иногда к ним в комнату приходил кто-нибудь из взрослых, садился и молчал, а если спрашивал о чем-то, то непонятно, для чего спрашивал, потому что не прислушивался к ответам, — и так почти все, кто заходил сюда. Исключением была Олежкина мать; она, когда немного освободилась, принесла им в комнату много-много разных пирогов, особенно Маринка любила хворост и вафли (домашние), которые стряпала три дня назад сама бабушка Настя. «Ох, любил он их, сердешный, — приговаривала она, когда стряпала, — вафли-то эти, только чтоб мягкие были, чтоб попышней... Встал бы вот, отведал, может, сказал бы что... мол, эх, старуха, старуха...» Позже бабушка Настя совсем занемогла и слегла в постель. Она лежала сейчас в отдельной комнате, к ней заходили только Марья Трофимовна и Серафима. Олежкина мать, когда нанесла им пирогов, а потом заварила крепкого чая, села вместе с ними за стол, и хотя Сережа и Света были хмурые и молчаливые, Олежкина мать бодро, как бы слегка подсмеиваясь над ними, разговаривала с Маринкой и Олежкой. Приговаривала:
— Тебе вот это. Обязательно съешь. А тебе — вот это. Чтоб все до крошки съесть. Это за дедушку Трофима. Любила дедушку?
— Любила, — кивая головой, с набитым ртом отвечала Маринка, отпивала чай и смешно отмахивалась руками: — Уф, уф, горя-чий!..
— Обожглась?! — улыбалась Олежкина мать. — Ну ничего, до свадьбы заживет. Заживет?.. — И, не дожидаясь ответа, снова улыбалась и гладила Маринку по голове, а Олежка ревниво следил за матерью и со странной тоской в глазах отворачивался от них. — Ишь, бутуз, — говорила Олежкина мать. — Надулся. А чего надулся? И сам не знаешь. Вот смотри, лопнешь еще...
Нравилась Маринке Олежкина мать, у нее была такая теплая, ласковая ладошка и глаза добрые с веселинкой и с чертиками, вот у мамы тоже так бывает — какие-то там как будто чертики пляшут, блестинки сверкают, когда она смеется; и вообще Олежкина мать напоминает маму, только мама похожа на девочку, а Олежкина мама — настоящая тетенька. И как раз когда с ними сидела Олежкина мать, в комнату вошла Марья Трофимовна; Олежкина мать сразу же подставила ей стул, показала рукой: присаживайся к нам, посиди, посиди с нами. Марья Трофимовна присела, но как бы не обращала ни на кого внимания, сидела и молчала.
— Ну, ничего, ничего, — сказала Олежкина мать.
— Бабушка, — сказала Маринка, — поешь пирога. Вот этот. Этот дедушка Трофим любил.
— Вот что жалко-то... — вздохнула Марья Трофимовна. — Жалко, не дожил немного. Золотую свадьбу им с мамой хотели сыграть...
— Это, конечно. Понятно, — кивнула Олежкина мать. — Это всегда так в жизни бывает. Чего меньше всего ждешь, то и случится. Вы выпейте, выпейте, правда, чайку.
— А с другой стороны, — говорила как б сама с собой Марья Трофимовна, — уж чему быть, того не миновать. Значит, судьба.
— Да что же, что судьба, — сказала Олежкина мать. — Мало ли судьба. Если судьба, то могла бы и подождать. Когда ни случится, все равно судьба, значит, можно и подождать.
— Бабушка, ну почему ты ничего не ешь? Такие вкусные пироги... правда, Олежка?
Олежка кивнул, а Марья Трофимовна сказала:
— Да уж она не спросит, судьба. А вообще — это правда. Плюнуть бы на эту судьбу и растоптать ее трижды.
— Бабушка, а что это судьба? — спросила Маринка. — Наша жизнь?
— Мар, ты долго там жужжать будешь? — Вновь бросил Сережа. — Слоны разговаривают, муха — не жужжи.
— А если я не знаю? Мне же хочется знать?
— Вот и станешь старухой, — бросил небрежно Сережа. — Много будешь знать, скоро состаришься.
— Сережа, — укоризненно сказала Света, — ты можешь с Мариной как-нибудь по-другому разговаривать? Она ведь не шпана, а девочка все-таки...
— Мамка! — в комнату вошел Глеб. — Там тебя зовут. Пре-док с Петровичем сцепились. Предку выпить охота, а Петрович не дает.
Марья Трофимовна вышла, а Глеб, развернув стул от себя, сел, положил руки на спинку и начал в упор рассматривать Олежкину мать.
— Ну что, — спросила она его. — как дела? — И смутилась от этого своего вопроса и от откровенного взгляда Глеба.
— Спрашиваешь! — ответил он. — Есть такой сад...
— Что? — не поняла она.
— ...а в саду яблоки растут. Спелые яблоки, — сказал он.
— А-а... — протянула она взволнованно. — Яблоки-то спелые, да не на каждый роток. — И добавила с усмешкой. — У тебя Варюха-то где, в больнице сейчас? На сохранении?
— Ежику понятно, не на каждый, — усмехнулся и Глеб, как будто не слыша ее вопроса. — Ну, смотри...
— Яблоки, яблоки... — сказала Маринка. — Какой глупый. Какие сейчас яблоки? И вечно он со своими ежиками... — Маринка укоризненно развела руками.
— Поворчи, поворчи, — сказал ей Глеб. — Мало тут старух без тебя! — И он в усмешке стрельнул глазами в Олежкину мать, прежде чем выйти из комнаты.
И теперь было уже неуютно и невесело от взгляда Олежкиной матери — она как бы вспомнила, где она и что здесь нынче происходит. Пусть ребятня еще ничего не смыслит, включая отчасти и Сережу со Светой, все равно, что бы ни происходило сейчас в этом доме, происходит под знаком того, что там случилось, что там делается, — никуда от этого не денешься. Олежкина мать вздохнула и тоже ушла из комнаты...
А домой Маринка возвращалась с Сережей, держась за его руку. Она задирала голову кверху и говорила:
— Много-много-много звезд. — Она говорила это только себе, потому что Сережа совсем не обращал на нее внимания. — Интересно, — сказала Маринка, — там, на небе, там тоже холодно? — И опять Сережа молчал. — Да, холодно на небе, — сама себе ответила Маринка. — Вон какие звезды яркие... А в земле, — размышляла она, — еще холодней... Да?



ГОД ТРЕТИЙ

11. Бабушка, ты сосвем молодая

С утра Марья Трофимовна затеяла стирку — наконец-то добрались руки и до белья. Все, что было в доме из грязного белья, она вытащила во двор, бросила на траву: тут были и половики, и старые промасленные спецовки, и рабочие брюки, и шторы, и матерчатые коврики, и покрывала, и накидки со скатертями, не говоря уже об огромном ворохе обычного белья. Грубое накопилось еще с зимы, ну а что полегче — обычное дело; всю эту серятину, черноту и промасленность она замочила пока в двух корытах, а стирку начала с легкого — не как всегда. Маринке в стороне она поставила низенькую табуретку, налила в таз горячей воды, дала кусок мыла. Белье свое — летние платьица, майки, трусики, платки, бантики, носочки, «пеленки», платья, фартучки и передники кукол — Маринка обычно стирала сама. Работа закипела. Может, и смешно это, но Марья Трофимовна любила, когда рядом с ней что-нибудь делала Маринка — не что-нибудь даже, а по-настоящему работала. Более старательной и усердной, трудолюбивой и понятливой помощницы у Марьи Трофимовны никогда не было, ее всегда удивляла и радовала особая тщательность, с какой Маринка выполняла любое дело. Если она стирала, будь спокойна, за ней не нужно перестирывать — все было чисто, как если бы стирала сама Марья Трофимовна; если она гладила (у нее был свой маленький электрический утюжок, который прислала ей на трехлетие Людмила из Москвы), то ни одной морщиночки, ни одной складочки нигде не оставит; если прибирала в своем детском уголке, то с такой безукоризненной точностью и красотой расставляла по местам игрушки и куклы (а в шкафу — книжки, которых у нее было многое множество), что просто диву даешься. И когда она все это делает, то и движения у нее какие-то по-взрослому размеренные, экономные, плавные; так и светится, кажется, все в ней от ощущения важности работы и неподдельного внутреннего достоинства. Или вот сейчас, если посмотреть на нее, — какая прелесть девочка! Ножки загорелые, белое платьице безрукавное с большим вырезом на шее — такой же загорелой, как и ножки с ручками, в двух косичках-хвостиках — по яркому красному банту, здоровая, веселая, жизнерадостная — как бы хорошо, если бы всегда так. И до чего приятно, когда лето, — все в девочке отдыхает от лишних одежд, дышит воздухом, солнцем, можно бегать, как сейчас, босой по траве и прыгать, веселиться, баловаться... Потому что даже если она увлеклась сейчас работой, то ведь все равно это для нее отдых и игра — игра во взрослую... Марья Трофимовна была тоже босая, в легком ситцевом платье, волосы на голове распустила (развязала узел), и от всего этого выглядела удивительно помолодевшей.
— Бабушка, — говорила Маринка, — а ты у нас совсем молоденькая.
— Да ну?! — улыбалась Марья Трофимовна.
— Я серьезно, бабушка. Я не шучу, — говорила Маринка.
И так, за стиркой, они время от времени о чем-нибудь говорили — бабушка и внучка, и почти не замечали, как дело у них продвигается все дальше и дальше.
Был август в середине... хорошая пора на Урале. Не жарко и в то же время не отдает еще осенним холодком, — может быть, лишь только по утрам. Чуть выглянет из-за горизонта солнце — и сразу удивительная прогретость во всем, нежный дымчатый туман и какая-то особая слышимость вокруг, воздух как бы насыщен звуками и эхом. А чем ближе к полудню, тем меньше дымчатости и звона, а больше желто-солнечного жара, сухости и струящегося зноя. Ощущение, будто сейчас брызнет дождь — душно и тревожно, но пройдет час-другой, смотришь — опять дымчатость и нежность в воздухе, прохлада и успокоение. Вот в такие утренние и вечерние часы особенно любила работать Марья Трофимовна. Август был месяцем ее отпуска, сначала она хотела было съездить с Маринкой в Кисловодск, к родственникам Степана, а потом тысячи домашних дел затянули ее в свою прорву, и она махнула на Кисловодск рукой...
Каждое утро, лишь только вставала, она выходила во двор, выставляла из сарая «козла»; пилить одна она уже привыкла. Босые ноги холодила роса, но проходила минута, вторая, третья, Марья Трофимовна разогревалась, чувствовала, как жгучее, приятное тепло разливается по телу — утром это было особенно приятно, и она испытывала редкое удовольствие оттого, что ноги были в росе; свежие опилки, падая, облепляли ноги, набивались между пальцами, а потом, когда опилок набиралось с небольшую горку, она стояла уже не в траве и росе, а прямо на опилках, чувствуя, что, хоть они и покалывают ступни, это тоже довольно приятное ощущение. Позже, береза за березой, сосна за сосной, в ритме однообразной работы она как бы забывала о своих чувствах, главное уже было — просто пилить дрова, пилить, пилить и пилить... И тут вдруг она оглянется, а рядом, еще щурясь со сна, стоит Маринка. «Выспалась?» — «Да, баба». — «Молока попила?» — «Да, баба». — «И булку съела?» — «Немножечко нет». — «Надо доесть». — «Ну, бабушка...» Марья Трофимовна делала небольшой перерыв, говорила: «Ну, идем вместе...» — брала Маринку за руку, они шли в дом; Марья Трофимовна сама с удовольствием выпивала стакана два холодного молока, заставляла Маринку доесть булку, а чтобы легче было, подливала ей в стакан молока. «Какая хитрая...» — говорила Маринка, смиряясь. Потом они снова выходили во двор, Марья Трофимовна брала в руки колун и, широко, как мужчина, расставив ноги, мощно, но коротко размахивалась и щелкала полешки как орехи. Маринку всегда что-то восхищало в бабушке, она говорила: «Ну, бабуля, ну ты даешь!..» — «А что! — говорила с придыханием Марья Трофимовна, — мы еще! — мужикам! — фору дадим!..» Тут Маринка все понимала, кроме слова «фору», но и без этого было ясно, о чем говорила бабушка.
Марья Трофимовна колола, а Маринка по полешку носила в поленницу, аккуратно и старательно укладывала полешко к полешку; время шло, а они как бы не замечали ничего, Маринка, правда, часто отдыхала, садилась в сторонке и, натянув подол платьица на коленки, сидела со взрослым выражением на лице — умиротворенная и серьезная; почему-то она всегда садилась так, чтобы солнце грело правую щеку, любила сидеть именно так и слегка щурилась на правый глаз. Тут с крыльца раздавался зевок Сережки, они смотрели на него — и никогда, честное слово, хоть и зло на него берет, не удержишься от смешка — сонный, свалявшийся какой-то, волосы в разные стороны торчат...
— Проснулся, лежебока? — укоризненно говорила Маринка, в совершенстве копируя бабушкину интонацию.
— Клоп, не вякай, — потягивался Сережа, — сон — лучшее лекарство.
— От лени, что ли? — усмехалась Марья Трофимовна; она вообще-то в это лето не особенно трогала Сережу, жалела его — отгуливал последние деньки — после восьмого класса поступил в профтехучилище.
— Большая, а глупая, — зевал Сережка. — От тягот жизни.
— Это что у тебя за тяготы такие? — продолжала усмехаться Марья Трофимовна.
— Ему бы только поспать. Какой-то... — говорила, покачивая головой, Маринка.
— Друг ты, друг... Не друг, а портянка. Короче: мамка, есть что поись?
— «Поись»... Не поись, — поправляла Маринка, — а поесть.
— Ну, соплюха, доберусь я до тебя, — говорил, потягиваясь, Сережка. — Научилась у папаши. Грамотная стала, да?
— Да, да, да! Бе-бе-бе...
Марья Трофимовна шла в дом, готовила на скорую руку завтрак, а потом Сережа на целый день убегал на пруд — «гонять» на яхтах.
Заниматься дровами было уже жарковато — время незаметно приближалось к полудню. Марья Трофимовна переключалась на другое дело, самое важное, какое она затеяла во время отпуска, — побелку. Жили они сначала все внизу, мебель сверху Марья Трофимовна вытащила частично в нижнюю половину дома, остальное в сарай, — наверху в двух комнатах было теперь просторно, гулко, пустынно. В первую очередь Марья Трофимовна обмела хорошенько стены и потолки — от паутины, грязи и пыли, потом, где можно было и где удалось, постаралась соскрести со стен старую известку — стены теперь были как в потеках, словно поплакали чуть. Маринку это веселило, она хлопала в ладошки и даже разговаривала со стенами как с живыми, Марья Трофимовна только улыбалась, но не мешала. Бывало, прислушается, чего там несет внучка, — и такая там тарабарщина и фантастичность, откуда только что берется... В белила Марья Трофимовна добавила немного синьки, и после первой побелки, хотя стены были еще влажные, они уже сияли синеватым глянцем, это тоже целое искусство, добиться, чтобы известка слегка поблескивала, а не была бы матовой или тусклой. Слава Богу, отпуск выпал на август; август тем и хорош — жар в нем есть, воздух прогрет и горяч, стены быстро просохли, а как только просохли, Марья Трофимовна побелила второй раз, а потом, чего никогда раньше не делала, в той комнате, где они жили с Маринкой, побелила стены даже третий раз. «Чтоб подольше хватило, — подумала она. — А то мало ли как оно будет все в следующем году...» Дня через три, когда все окончательно просохло и проветрилось, Марья Трофимовна перетащила мебель наверх, побелила внизу (кухню и комнату) на первый раз, теперь осталось чуть подождать, а потом второй раз — и на этом с побелкой покончено. Скорей бы уж! Как будто и немного работы на первый взгляд, но когда займешься всем вплотную — работы непочатый край...
А сегодня Марья Трофимовна решила добраться наконец и до белья: к тому времени, когда дом заблестит чистотой, разделается она и со стиркой, с глаженьем — и как же потом будет хорошо в доме, уютно, светло и празднично! Отпуск закончится, и можно будет со спокойной душой возвращаться на аглофабрику, не страшны ни осень, ни зима, когда после работы тебя ждет дома покой, уют, чистота и эта вот кроха-помощница, единственная радость в жизни...
Марья Трофимовна взглянула на внучку, а Маринка с самым серьезным видом развешивала уже то, что перестирала; у нее и веревка была своя — Марья Трофимовна специально по ее росту натянула веревку от одного забора до другого. Возьмет внучка, например, платьице из таза, стряхнет его несколько раз, расправит все складочки, осмотрит придирчиво — хорошо ли простирано, потом повесит на веревку и прищепкой закрепит: щелк! щелк! — слышится... Незаметно, незаметно, а работа продвигалась. Если посмотреть, то уже полдвора у них завешано бельем, — что ни говори, молодцы. Марья Трофимовна удовлетворенно улыбнулась, сказала:
— Маринка... («Маринка, не устала, моя умница?» — хотела она спросить) — как вдруг ворота открылись и во двор к ним со словами:
— Ой, да у вас тут стирка! Вот некстати, вот некстати, здравствуйте!.. — вошла соседка Ульяна.
— Проходи, проходи, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Чего там... дело житейское. Здорово!
— А я на минуточку, лаврового листа нет, дай, думаю, к Марье забегу, уж у нее-то должен быть, у меня Борис-то Тимофеевич, сама знаешь, борщ без лаврового листа не ест, отложит ложку и баском этак: «Ульян-а-а... опять без лаврового...» — а я, как в магазин ни пойду, ну вот убей меня бог, забываю спросить, а потом то к одной соседке, то к другой, будто лист этот — самый дефицит острый. Помню, когда молодая была, — а я красивая была, интересная такая, вся из себя: фи-фи-фи! да фи-фи-фи! — от парней проходу никакого, и каждый кавалера из себя строит, а я хохотушка была, смеялась все над ними, поведу вот этак бедрышком, да еще этак, да еще, эх, малина была, а не Ульяна, — кто-то научил нас, девок-то: мол, ешьте лаврового листа побольше, в соль окуните и ешьте на голодный желудок — титьки стоять будут и бедра раздадутся. Ну, бедра-то у нас и так хороши были, а вот с этим — тут не очень, девки деревенские были, отвисали у нас, как у коров, да ничего, ели не ели, а головы дурили парням, сейчас бы, эх-ах, лет двадцать этак скинуть, да в круг, да ножкой бы притопнуть, да сарафан чтоб взвился на Ульяне — дух захватит... Как мелодия-то пойдет, а ты вот так руками разведешь — и по кругу, по кругу, ножкой — раз, раз, а ну выходи, кто смелый, и нахалка я была, в глаза смеюсь — не моргну, но уж полюбит кого Ульяна — того полюбит, вся сгорю, а горела я в девках, ох горела, ну так что, Марья, найдется листик лаврового?
— Ну а как же, — улыбнулась Марья Трофимовна, — конечно, найдется, неужели не найдется? — Она смыла в тазике мыльную пену с оголенных рук, вытерла руки о полотенце. — Только поискать придется... побелку затеяла, так что все вверх дном...
— Ох, смотрю я на тебя, все-то ты молодец, и то у тебя, и это, и там, и здесь, везде-то ты поспеваешь, — говорила Ульяна, идя следом за Марьей Трофимовной в дом, — ведь это как такую женщину любить надо, и статью, и норовом — ну всем хороша баба, и характер золотой, и работящая, и на сторону если — ни за что не позарится, куда там, а мне Александра-то, соседка, говорит: мол, Степан-то у Марьи сдурел, с другой спутался, а я говорю ей: эх ты, балаболка несчастная, да разве ж от такой бабы уйдет кто, ну, мало ли, может, и схлестнулся с какой, с кем не бывает, а ты уж растрезвонила на всю ивановскую, ах, Александра, нехорошо, нехорошо делаешь; так я что, говорит, я, говорит, не знаю, а люди говорят... а не знаешь, говорю ей, то и не бреши, потому как хорошим людям это только во вред, а ведь что, думаю я, неужто в самом деле Марью бросил? — день, смотрю, его нет, два нет, три нет, да что такое, думаю, не может быть, а сомнение внутри все-таки гложет, думаю, чем слухам да сплетням верить, спрошу-ка у самой Марьи, как скажет, так тому и быть, верно?
— Что верно-то? — снова усмехнулась Марья Трофимовна. — Мы с мужем живем по французской системе, знаешь французов-то?
— Французов-то? А как не знать, знаю, мы этих французов еще в двенадцатом году били, так это что за система такая, ты гляди-ка, по-французски живут, ну, не знала, это как же это так?
— Так как... — сказала Марья Трофимовна. — Живем как Бог на душу положит. Он живет как хочет, и я живу — не тужу.
— Что-то не пойму, Марья...
— На то она и французская система, — все усмехалась Марья Трофимовна, — чтобы мало чего в ней понимать...
— Так... по-французски... гм, надо запомнить, а что, приду домой и Борису Тимофеичу ляпну: сидишь тут пень пнем, а люди по-французски, культурно живут, идол такой-сякой. Давай, мол, и мы по-французски! Не знаешь? Ну ничего, я тебя в два счета научу!
И тут обе они, Ульяна и Марья Трофимовна, весело рассмеялись. Марья Трофимовна знала, что уж если пришла Ульяна на минутку, считай — часа на полтора. Ульяна была самой большой сплетницей и говоруньей, но почему-то Марья Трофимовна, не относясь к ней всерьез, а порой даже злясь на нее за длинный язык, все-таки любила послушать Ульяну, поусмехаться над ее словами, любила ее, как ни странно, за нагловатую легкость отношения к жизни — за то, чего так порой не хватало ей самой — беспечности, легкомыслия и беззаботности.
Да и отдохнуть можно было сейчас немного, посидеть, попить чайку, поболтать, в конце концов, просто так... Марья Трофимовна собрала быстро на стол — прямо во дворе, на траве, поставила на середину «стола» электрический самовар, показала глазами на внучку. Ульяна поняла.
— Ну а ты чего там, муравей, все-то она у нас работает, все работает! — восхищенно забормотала гостья, обращаясь к Маринке. — И ведь какая умница... все-то у ней чистенько, ровненько, ну не девочка, а прямо не знаю кто... прямо Чебурашка какая-то!
— Вот и не знаете, значит, Чебурашку, — укоризненно сказала Маринка. — Ведь, тетя Ульяна, вы же не видели кино про Чебурашку, ведь не видели, да? Ничего там и не ровненько, и не чистенько у Чебурашки!
— Вот попробуй с ними! — продолжала восхищаться Ульяна. — Попробуй возрази, когда они нынче с пеленок в двадцать раз больше нашего знают. Вот говоришь, не знаю Чебурашку, а мне в четверг... ну да, в четверг... или в среду? — в общем, на днях звонят по телефону, я трубку-то поднимаю: алле, алле, Ульяна на проводе, а мне говорят: говорит Чебурашка, здравствуйте...
— Так ведь у вас даже и телефона нет, — сказала Маринка.
— Как нет? А нет, правда... Ну и что, дома нет, зато в другом месте есть.
— Ну ладно, ладно, — сказала бабушка примиряющим голосом Маринке. — Иди посиди с нами, чего ты... отдохнем немного, чаю попьем, перекусим. Солнце-то видишь где? Пора обедать...
Маринка, вздохнув, пошла к столу; отношение ее к тете Ульяне было очень сложным, двойственным. Тетя Ульяна нравилась ей, но взрослые почему-то часто ругают ее, и поэтому она вдруг тоже начинала относиться к ней настороженно, с недоверием — за что-то же не любят ее взрослые?
— Ведь как выросла уже, — приговаривала Ульяна после каждого глотка, — вот давно ли, кажется... нет, ты помнишь, Марья, как Люда-то ее из роддома несла, а? Чуть ли не головой вниз (что-то Марья Трофимовна этого не помнила), не знала, не умела еще... А пеленки как? Ах ты, Боже мой, как вспомню, ну это ж горе одно... Вот когда у меня Нина родилась, это первая-то моя, я тогда на заводе работала, расцвела-а... слов не хватит описать, все у меня вот так, здесь вот так — картинка, а не Ульяна. Бывало, на заводе собрание, президиум места занимает, а директор вдруг опомнится: как же это так, где Ульяна наша, почему ее в президиуме нет? Меня в президиум из-за красоты сажали, вроде королевы красоты я была, первое место по этому делу держала...
— Знаем, по какому! — рассмеялась Марья Трофимовна.
— Так а что... вот объяви у нас хоть сейчас конкурс красоты, и кто, ты думаешь, первое место займет?
— По району или по области?
— Какая разница, все равно лучше меня не найдешь. Я не то что президиум, я что угодно украшу... сажай меня на первое место — никогда не ошибешься.
— Так ведь вы уже бабушка, — сказала Маринка. — Вы ведь старенькая...
— Я — старенькая?! Плохо ты меня знаешь... Вот тебе сколько — три?
— Да уж три с половиной скоро, — сказала Марья Трофимовна.
— А ну давай, кто быстрей вон дотуда добежит?!
— А-а... — сказала Маринка, — тут другое дело. Я просто еще не выросла...
— А ты говоришь! — победно тряхнула головой Ульяна. — Нет, ты еще в пеленках была, а мы с твоей мамкой... кстати, Марья, как там они, москвичи-то наши? Раньше, бывало, сидишь у окошечка летом-то, смотришь — а по дороге то Витя идет, то Люда, приехали, значит, домой торопятся... А нынче смотрю, смотрю — словно и след их простыл, забывать стали родной дом, не торопятся, видать...
— Да, — вздохнула Марья Трофимовна, — не очень там поторопишься. Люда вон пишет чуть не со слезами: так домой хочется, — не отпускают. Полтора месяца почти сессия была, учиться хоть и трудно, а надо, в наше время без этого никуда, а то будешь вот как мы — тюхой, что к чему — не знаем и не понимаем, ну а на работе не отпускают, время горячее, осень... овощи, фрукты надо продавать... Может, на ноябрьские приедет, а скорей всего, к Новому году.
— Ты про папу расскажи, — сказала Маринка. — Какой папа у нас учитель!
— Кто?! — удивилась Ульяна. — Витя — учитель?
— Да практика у них нынче была. В школе, — пояснила Марья Трофимовна. — Измучился, пишет, легче лес сплавлять было. Оно верно, с детьми нелегко, со своими или с чужими — это все равно... А потом их опять куда-то со стройотрядом отправили, в Кременчуговку или в Кречетовку, забыла уж, надо на конверте посмотреть...
— Ну а как же, — сказала Ульяна, — нынче дел у всех много, детей воспитывать некогда, не до них... дела вокруг поважней есть, государственные дела. Вот я когда в завкоме работала, не в пример нынешним шустрая была, начальник один говорит мне, Ульяна, мол, и по батюшке меня, мы вас, как лучшую работницу, в дом отдыха экстра-класс отправим, и показывает пальцем вверх куда-то, а вы, значит, Ульяна, и опять меня по батюшке, в ресторан со мной пойдете, ну, не так прямо говорит, а что-то вроде того, мол, досуг свой не будете ли против провести со мной? Ну, я хвостом-то верчу-верчу, а если надо — не спущу, что вы, говорю, эн эн такой-то, как можно молодой матери такое предлагать, у меня вон молоко из титек льется, а вы мне ресторан. В ресторане молоко-то побежит, опозорю вас, скажут, а с кем это, простите, эн эн такой-то свой досуг проводит, лицо все-таки важное, государственное, — а это, мол, он корову дойную с собой привел, видите, молоко бежит... Молоко, оно, говорю, конечно, дело тоже государственное, но смотрите сами... — Ульяна рассмеялась, а Марья Трофимовна, покачав головой (при Маринке такое рассказывает...), еще раз подивилась той нагловатой легкости, с какой Ульяна относилась ко всему на свете; впрочем, вскоре она тоже рассмеялась от души, не выдержала.
Ворота распахнулись, и во двор как победитель — такое у него было выражение лица — вошел Глеб. Ульяна сразу осеклась, побаивалась она почему-то Глеба, особенно после того, как однажды он сказал ей: «Тетка Ульяна, про меня слово где вякнешь, глаз... знаешь глаз? — ну вот... глаз на пятку натяну!» Про «глаз на пятку» Ульяна не очень поняла, вроде того, что ли, что глаз подобью, так надо было понимать, но общий смысл Ульяна уловила хорошо и никогда не прохаживалась на Глебов счет.
— Ну, убить новостью? — спросил Глеб, усмехнувшись.
— Чего там еще? — недовольно сказала Марья Трофимовна.
— Нет, мамка, с любимым сыном так не разговаривают. Точно, тетка Ульяна?
— Так оно, конечно, если...
— А где твое «здравствуйте», дядя Глеб? — серьезно сказала Маринка.
— Здравствуйте! Бонжур! Се ля ви! Еще чего? Короче, мамка с тебя бутылка!
— Разбежалась... Видишь, вон бегу уже...
— Точно тебе говорю. Побежишь! Внук у тебя родился, Трофим.
Марья Трофимовна слегка побледнела, махнула рукой, как будто комаров отгоняя:
— Ну-у... врать-то! Неужто Варюха родила?
— Спрашиваешь! Три девятьсот! Так что, бабка, гони бутылку!
— Вот то-то я чуяла, — залепетала Ульяна, — думаю, дай-ка к Марье сбегаю, что-то сердце как будто чует, радость там в доме будет... сердце у меня ой чувствительное, за километр чует. Мне уж и то все говорят: ох, Ульяна, Ульяна, уж ты везде поспеешь, где что случится, а Ульяна уж там, Ульяна всегда первая. Ты смотри, и опять в точку... точно вам говорю, правду люди чуют: где Ульяна появилась — жди новость...



12. Новогодние радости

Они вышли, а Сиверка, поводя мордой кверху-вбок, правым копытом бил в нетерпении по снегу.
— Ну-ну, — потрепала его по заиндевевшей шее Марья Трофимовна, — сейчас, сейчас...
Людмила подхватила Маринку на руки, раскружилась с ней и все спрашивала:
— Ну что с тобой сделать? Выбросить тебя? Бросить в снег? Извалять? Отвечай, отвечай!..
А Маринка, смеясь до изнеможения, покрикивала: не надо, мама, не надо в снег, ой, боюсь, бабушка, бабушка...
Марья Трофимовна, потряхивая бородой, улыбаясь в усы, подтягивала подпругу, говорила:
— А я тут ни при чем, при чем тут я? Я никакая не бабушка. Я Дед Мороз...
— Дед Мороз! Дед Мороз! — кричала Маринка. — Спаси меня, спаси, ой, ой, мамочка, ну мамочка, ой, о-ой...
— Я тоже не мама, я не мама, не мама, — смеялась Людмила.
— Ну тогда Снегурочка, Снегурочка, ну пожалуйста, ой, Снегурочка, пожалуйста, не валяй меня, я больше не буду, я хорошая, ой...
— А зачем на базаре кусалась? Попалась, зачем на базаре кусалась?
— Я не кусалась, я маленькая девочка, ой, не кусалась...
После баловства они, когда повалились наконец в сани, были в полном изнеможении; Марья Трофимовна накрутила на руку вожжи, поиграла свободным концом, раскрутив его по окружности, и, прикрикнув: «А ну пошли, милые! Пошли-и...» — подхлестнула Сиверку по серебристо лоснящемуся крупу, — двойка рванула с места, как полетела, Сиверка клонил голову книзу, покусывая удила и сердито похрапывая, — с каждым храпом из ноздрей его дымился белый туман; Милка, или Мируля, как ее ласково называла Марья Трофимовна, была идеальной напарницей Сиверки: природным спокойствием она обуздывала горячего и нетерпеливого Сиверку, и это была красивая пара.
Двойка вынесла сани на центральную площадь. Посредине площади возвышалась метров в сорок новогодняя елка, вся в огнях, в сверкании и в свечении. Хорошо еще было то, что елка медленно вращалась, усиливая игру света, цвета и блеска. А вокруг елки и по всему городку, окружающему елку, ходили, бегали, прыгали, веселились, играли, баловались ребятишки, и оттого, что все были одеты кто во что горазд, впечатление радости, цвета, сверкания усиливалось. Елка была окружена настоящим ледяным царством в несколько радиусов; прямо под елкой в шахматно выложенном из ледяных кубиков кругу сидели звери — от безобидных, с поджатыми передними лапками зайцев до зубастых волков и медведей, а дальше — ледяное ограждение уже большего радиуса, во всю площадь, и уж тут, в этом царстве, и горки с навесами в виде теремов, избушек на курьих ножках, и огромный Дед Мороз, как бы широко шагающий навстречу Новому году, а напротив — Снегурочка, с румяно-окрашенными щеками, с длинными сверкающе-серебристыми ресницами, в ниспадающем ледяном платье-шубе, широким жестом руки показывающая Деду Морозу новогоднее царство, и тут же сюжетные картинки из русских сказок: богатырь на коне с чуть приспущенным копьем перед Головой в шлеме, в диком вое задравший морду вверх волк с примерзшим к проруби хвостом, и терем-теремок с его многочисленными обитателями, и беспечно-глупые «ребятушки-козлятушки-отоприте-ка-отворите-ка», и «вороне бог послал кусочек сыра»... — все это такая сказочность, праздничность, что когда они выехали на площадь, то к сказкам словно добавился еще один сюжет...
К ним сразу со всех сторон бросились ребятишки, кто как мог, хватаясь за сани, некоторые храбро падали грудью на розвальни, бороздя ногами снег. Марья Трофимовна, подхлестнув Сиверку, а потом Мирулю, кричала ребятишкам:
— А ну давай, кто смелые! Эх и прокачу сейчас! А ну давай!
— Дед Мороз!.. ро-о-оз!.. — кричала ребятня, разлетаясь от саней в разные стороны — кто кувырком на дорогу, кто со всего размаха в сугробы.
Маринке хоть и весело было, но страшно, она прижималась к Людмиле.
— Мама, ой, ой, ой... Смотри, рукавичка! — Она подняла с соломы рукавичку, которую сорвало с руки какого-то пацана...
Несколько ребятишек сумели все-таки зацепиться за сани, подтянулись на руках и, настороженно, но и простодушно поглядывая на хозяев, уселись рядом с Людой и Маринкой.
— И нас, и нас! — кричали вдогонку остальные и бежали за санями. — Мы тоже! Ура-а!..
А когда сани понеслись дальше, уже за площадь, прочь от елки, веселого гомона, ребятишки на ходу поспрыгивали, и был слышен их смех и хвастливые возгласы: «А я! А ты!.. Нет, я! Эх, ты! Вот я! Ух, да!..»
Сиверка с Мирулей побежали легкой рысцой, весело бренча колокольчиками; снег под фонарями искрился синими, взлетающими в небо лучиками, а чуть отъедешь от фонаря — снег становится мягко-темно-нежным и спокойно-дымчатым... И звуки вокруг такие резкие — скрип-скрип-скрип-скрип, что тишина кажется глубоко высокой, до неба, до звезд, и даже страшновато становится, положив голову маме на коленки, смотреть вверх...
— И что это такое, небо? — как бы сама себя спрашивает Маринка. — Небо... У-у, какое черное, — говорит она. — А что такое Новый год? И почему? — спрашивает она у мамы. — У-у, какие яркие... как у нашей Муськи глаза... р-р-р, р-р-р, так и съест тебя, кажется...
— Что ты там такое бормочешь? — склоняется над ней Людмила. — И что это она у нас там бормочет? — начала она ее тормошить. — И все-то ей надо знать, и все-то ей хочется понять! — Людмила наклонялась над Маринкой и тут же отстранялась, говорила как бы причитая, и получалось, словно это волны какие-то ходят над Маринкой, она улыбалась счастливо и мечтательно-хвастливо...
Но все это сразу ушло и забылось, как только они подъехали к первому дому, какой им нужен был; Марья Трофимовна, когда лошади почти ткнулись мордами в ворота, прикрикнула весело: «Тпрруу!» — и шагнула с саней величественным дед-морозовским шагом. Людмила тоже соскочила с саней, подхватила Маринку на руки.
— Я сама, я сама, — сказала Маринка. — Я не дочка. Я заяц...
— Ох, какой хвастливый заяц. Прямо поиграть с ним нельзя...
— Да, а если ты Снегурочка, а бабушка — Дед Мороз, вот так... Потому что Новый год, вот так...
Бабушка взяла в руку посох, перекинула через плечо мешок и постучала набалдашником в дверь.
— Да, да! Там открыто, проходите! Кто там?
— Можно? — Пригибаясь под дверным косяком, Дед Мороз шагнул в дом. — Вечер добрый, хозяева! С Новым годом, с новым счастьем!
— Ой, кто к нам пришел! Дед Мороз! И Снегурочка! Алик, Алик, смотри, кто к нам пришел?! Ах ты Господи, настоящий Дед Мороз!
Алик, задирая голову кверху, смотрел на Деда Мороза и глазам своим не верил. А он-то думал, Деды Морозы только в сказках бывают...
— А мы вот ребятишкам гостинцы разносим, с Новым годом поздравляем, дай, думаем, к Алику зайдем, он мальчик хороший, послушный, как же это он без гостинцев останется? На-ка, держи... вот та-ак... Ну, расти большой, папу с мамой слушайся, а у нас еще много на земле дел. Со старым годом надо проститься, ребятишек всех повидать, с Новым годом поздравить, счастья пожелать... Так, Снегурочка?
— Так, так дедушка.
— Вот умница у меня помощница! И заяц у меня помощник! Все по лесам бегает, гостинцы собирает. Здесь шишечку, там конфетку. Ну, до свиданья, хозяева, счастливо праздник праздновать!
— Ну уж не-ет, — пропела весело хозяйка, — уж мы вас так просто не отпустим, дедушка. Пожалуйста, отведайте нашего...
— Нет, нет, нет, — замахал руками Дед Мороз, — нельзя, на работе я! Новый год людям разношу. — И рассмеялся как-то и по-женски, и басом одновременно.
Хозяйка держала в руках по бокалу.
— Ведь обидите! Как же так... вы-то уйдете, ну а нам-то как тут думать? Отпустили Деда Мороза просто так? Нехорошо...
— Позалиста... — сказал Алик, и заяц рассмеялся, а Алик добавил удивленно-раздумчиво: — А ты не заяц, ты девочка.
— Я заяц, — сказала Маринка. — Ты вот сидишь дома и ничего не знаешь. Правда, Дедушка Мороз?
— Ну так что, — раздумывая, сказал Дед Мороз, — так ведь нас напоят, Снегурочка... Во всех-то домах, а? Ну, ладно, если только по чуть-чуть... — Дед Мороз протянул руку. — С Новым годом! С новым счастьем!
— С новым, с новым, — поддержала хозяйка.
Из этого дома они поехали во второй, а из второго — в третий, вскоре и у Марьи Трофимовны, и у Снегурочки было состояние, удивительно соответствующее сегодняшнему празднику, — светлая радость, ликование и восторженность в словах и поступках. И что самое хорошее — везде, куда они ни приезжали, их встречали с искренней радостью и неподдельным изумлением, особенно дети. Дед Мороз был для них настоящим Дедом Морозом, а Снегурочка Снегурочкой, а заяц дарил им дед-морозовские гостинцы. И ни в чем не было ни игры, ни натяжки: когда смеялись, смеялись от всей души, а когда слова говорились, то не отличишь от слов, какие бы на самом деле говорил Дед Мороз... Только в одном доме у них вышел забавный случай, — это, конечно, Олежка догадался, что заяц Маринка, и совсем не по голосу узнал (Маринка нарочно молчала), а по красным с росписью сапожкам — эти сапожки были, наверное, единственные такие на весь городок; Олежка обошел вокруг зайца, разглядывая сапожки, и сказал:
— Во-о-от ты кто! Ты — Маринка!
Маринка молчала.
— Спереди — заяц, а сзади — Маринка. Угадал, угадал, угадал! — радостно запрыгал Олежка.
— Тсс... — прижал палец к губам Дед Мороз. — Тихо. Знаешь секрет — не выдавай всем. Тсс...
— Обманщики, обманщики! Зайцы настоящие в лесу бегают, а в лесу конфет не бывает, и пряников, и шоколадок!
— Может, и я не Дед Мороз? — насупился старик и стукнул посохом по полу. — А ну, ветры злые, метели белые, морозы трескучие, бураны жгучие...
— Так а вы... я не знаю... — испугался Олежка. — Может, вы и настоящий... Я не знаю, а вы сердитесь...
— Нет, Снегурочка, мы думали, — сказал Дед Мороз, — здесь мальчик Олежка Новый год ждет, а он...
— А где вы тогда взяли нашу Маринку? — простодушно спросил Олежка, заглядывая Деду Морозу в глаза.
— Вот все тебе надо знать! — рассердилась Олежкина мать. — Где да где. Взяли. А может, это и не Маринка вовсе?
Маринке смешно стало, что она — это не она, она рассмеялась весело, а когда она смеялась, у нее всегда писк какой-то получался — и смешно было над ней самой.
— Обманщики! — развеселился Олежка. — Видите? Маринка это!
— Была Маринка, до Нового года, — по секрету прошептал Дед Мороз. — А теперь — заяц, помощница. Так, Снегурочка?
— Так, дедушка.
— Ну вот... смотри не проболтайся... А то гостинцы в шишки превратятся.
— В шишки?
— В шишки.
— Превратятся?
— Превратятся.
— Гм... а я не верю и обязательно проболтаюсь, а они не превратятся.
— Идол из него вырастет, — сказала Олежкина мать. — Ладно, чего с ним настроение портить, проходите к столу.
— Да-а... — сказал Олежка, — а врать нехорошо.
— А играть хорошо? Ну и вот! — сказала мать. — Это игра. А то смотри, ремня получишь у меня!
Дед Мороз усмехнулся в бороду:
— Уж ты прости, хозяйка, нас Новый год ждет. Надо идти...
— Да ладно, ничего, — махнула рукой Олежкина мать. — Чего уж теперь... Ну посидите, хотя с полчасика... Скучно нам будет вдвоем, если уйдете.
— Ну, что, отдохнуть, может? — спросил Дед Мороз Снегурочку.
— Отдохнем, отдохнем, дедушка, — кивнула Снегурочка.
Дед Мороз снял парик, усы, бороду, и тут Олежка увидел Марью Трофимовну, Маринкину бабушку. Чего уж он никак не ожидал — чтобы Дед Мороз был тетенькой! Он восторженно и пораженно протянул:
— О-о-о... вот так да! Ну-у... это да! Вот так Дед Моро-о-оз!
Марья Трофимовна рассмеялась.
— Я, — сказала она, — когда в детском саду работала, а я работала когда-то, я всегда Дедом Морозом на Новый год была. Это у меня вторая профессия считалась, — смеялась она. — Бывало, утром первого января проснусь и чувствую, никакая я не воспитательница, а все еще Дед Мороз, так и хочется то ли рукавом махнуть, чтоб снег повалил, то ли посохом вот этим постучать, чтоб гостинцы из мешка посыпались...
В общем, когда сели уже за стол — а времени еще не так много было, начало одиннадцатого, — то сидели радостные и отдыхали душой. Женщины поднимали бокалы, ударяли их в круг — хрустальный и чистый звон заполнял комнату; Маринка с Олежкой пили лимонад. «У меня, — говорил Олежка, — вкусный». «А у меня, — говорила Маринка, — еще вкусней». Взрослые вскоре перестали на них обращать внимание. А когда запели уже песни, то совсем как будто не существовало никаких ни мальчика, ни девочки.
— Ну почему так хорошо-то, а? — говорила Марья Трофимовна. — Вот Новый год... какой хороший праздник... так светло на душе...
— Вот и мне, — говорила Олежкина мать.
— Правда, — соглашалась Люда.
— И верить хочется, как дуре какой-нибудь, что все-все будет хорошо. И сейчас, и потом... потом... Смотрите-ка! — Марья Трофимовна кивнула на ребятишек.
Повалившись друг на друга, они мирно посапывали на диване.
— Хороша пара, — сказала Олежкина мать, улыбнувшись.
— Ну а что? — проговорила Марья Трофимовна, — Мне в Олежке что нравится — настырность. Уж как упрется в свое...
— Это со стороны хорошо, — вздохнула мать. — А когда с ним каждый день вот так... Я одного боюсь: не в отца бы пошел. Тот сумасброд был, упаси Боже. Вот мерещилось ему, что я на всех глаза таращу, все грозил: убью. А ведь убил бы, если что...
— А, — махнула рукой Марья Трофимовна. — На это они все мастера. А вот чтоб жить... терпеть... тут их поискать...
— Это точно, — согласилась Олежкина мать.
— У вас ворота-то не открываются? — спросила Марья Трофимовна.
— Открываются. А что?
— Да пойду заведу Мирулю с Сиверкой. Тоскливо ведь им там одним. Да и холодно.
— Правда! Как это я сразу не догадалась? Вот уж ума нет, так неоткуда ему взяться.
Они все рассмеялись.
Пока Марья Трофимовна выходила во двор, женщины раздели ребятишек, уложили спать, положив рядом с ними подарки и гостинцы, — пусть они и во сне им снятся.
— А ты странная какая-то сегодня, — сказала Олежкина мать. — Веселая, а в глазах — грусть. Ты что?
— Да так... устала я.
— Ну, это ты брось! Ты что? Новый год — и устала...
— Да нет, я ничего. Так просто. Я рада, ужасно рада, что приехала на Новый год!
— Я слышала, Марья Трофимовна говорила: вы Маринку хотите в Москву забирать. Правда?
— Правда-то правда, — улыбнулась Люда. — Но мама упирается. Я даже не ожидала.
— А что, конечно, — сказала Олежкина мать, — девочка здесь привыкла, и садик свой, и ребятишки — все друзья уже, и спокойно, все рядом, под рукой, а там... Как оно там еще будет, неизвестно.
— И там все хорошо будет. Если б ты знала, — вздохнула Люда, — я больше не могу без нее. Свихнуться можно без Маринки.
— Ну-у, в Москве — и свихнуться. Загибаешь что-то.
— Нет, правда. Это только кажется — Москва, а мне там одиноко.
— В Москве?
— В Москве.
— Ну, ты даешь! Столько народу — и одиноко... А я бы вот пожила в Москве! Посмотреть бы, как там люди живут. Уж не то, что мы здесь...
— Поезжай. Найдешь жениха, выйдешь замуж.
— Кто, я?
— Ты.
— Ну нет. Там лапти не нужны. Там давай современных девочек. Буги-вуги, твисты-шейки... А я... с ребенком? Не-е-ет, шутишь, черту я нужна, не то что там москвичу. Так, побаловаться — и бросить, таких желающих много и здесь. Ты взгляни на меня.
— Ну?
— Хороша я баба?
— А что, ничего. Глаза красивые. И волосы. И добрая ведь ты.
— На добрых воду возят. То-то и оно, что добрая да дура. А насчет глаз... не загибай, знаю, на кого похожа. В огороде чучело стоит, говорят, его с меня делали. Пока спала...
Обе они по-детски весело рассмеялись.
— Чего смеетесь? — вошла в дом Марья Трофимовна в клубах морозного пара. — Нет, а правда! — вдруг бедово-весело воскликнула она. — Давайте веселиться, бабоньки! А чего нам? Ох, и напью-усь сегодня! Честное слово. Песни буду петь, мужиков ругать. Новый год встречать! Ну их всех к чертям собачьим! Правда, правда!..
А хороший у них Новый год получался. Они, когда выпили хорошенько, начали изливать друг другу душу. И вот тут как раз, в одну из таких минут, Людмила вдруг пожаловалась им, что она приехала домой, а там, в Москве, они поссорились с Витей... даже не поссорились, а как бы это сказать... ах, если б только кто понял ее, если б понял... Она собралась домой, а денег нет, а ведь Маринка ждет, и самой так хочется — сил нет, а Витя весь в учебе, на носу зимняя сессия, экзамены, а там скоро уже и выпускные, и вот она приходит домой, говорит: «Сегодня улетаю». А он говорит: «Ну да, конечно, правильно», — он потому так сказал, что они давно уже договорились, она поедет на Новый год домой. Но Витя есть Витя, даже не поинтересовался, откуда у нее деньги... А потом, когда они были в аэропорту, спросил: «А где ты денег достала?» Она ответила: «Знакомый один предложил». Он спросил: «В долг, что ли?» Она посмотрела ему в глаза, хотела сказать: в долг, потому что вряд ли бы что Витя понял (так оно и получилось), но язык не повернулся солгать, сказала легко так: «Да нет, просто так дал...» — «Как просто так? Да ты что, смеешься, что ли? Кто это просто так деньги дает?»
И вот она начала объяснять, что, в сущности, дело яйца выеденного не стоит, есть у директора магазина знакомый один, старичок, приветливый, мягкий, всегда все расспросит, всем поинтересуется, вот и говорит: «Да вы возьмите у меня, если вам деньги нужны, ведь не куда-нибудь, а домой лететь, у вас такая, Людочка, славная дочь, а возвращать не надо, на что они мне, старику, деньги, мне уже ничего не надо, так, одно лишь ласковое слово, лишь бы людям хорошо было, а мне ничего не надо...» Она сначала наотрез отказалась, а девчонки стали все уговаривать: да бери, не теряйся, чего ты, дурочка, видишь, он от чистого сердца, а Вите своему ничего не говори, все равно не поймет... или поймет, да не так... Она думала-думала и говорит: «Хорошо, я возьму, большое спасибо, только мы обязательно вернем, обязательно, вот я вернусь в Москву...»
«И он что же, — спросил Витя, — так и отдал деньги, уверяя тебя, что не нужно возвращать?»
«Ну да... Говорит...»
«Значит, про себя он думает, что ты, возможно, согласилась взять их и не будешь возвращать?»
«Да кто его знает, что он там думает... Я-то ведь взяла и сказала: верну...»
«Ну а он-то, он-то, значит, так и уверен остался, что дает тебе не в долг, а так просто, «от чистого сердца»?»
«Ну что ты придаешь значение этой чепухе. Думает, не думает...»
«Это не чепуха, Люда, — сказал он, — ты не должна никуда лететь. Ты должна немедленно сдать билет и вернуть деньги этому человеку».
«Да ты что?! Ведь я же к Маринке лечу, завтра Новый год, пойми, я обещала... ведь она ждет... Пойми, Маринка наша ждет меня! А ты из-за дурацкого принципа... ведь мы же решили забрать ее в Москву... Ты что, Витя?»
Он внимательно посмотрел ей в глаза и вдруг сказал ей совершенно дикие слова: «Люда, если ты меня любишь... если ты любишь... ты должна сейчас же, немедленно, на моих глазах порвать билет... И никогда, никогда больше...»
Она абсолютно ничего не поняла, растерянно заморгала ресницами и неожиданно расплакалась; на них с любопытством посматривали пассажиры.
«Витя... я не могу... я хочу домой... к Маринке... я не понимаю... я ничего не понимаю... Отпусти меня, пожалуйста, отпусти меня... Прости, но только отпусти... Витя, я хочу домой, к Мариночке-е...»
И потом была мучительная разлука, ему жалко было ее, но он настаивал на своем, она плакала, но не делала того, о чем он просил, не могла этого сделать, это было выше ее сил, и когда объявили посадку, она как бы поневоле поплыла от него, потянуло ее в сторону, к «выходу на посадку»... Она пошла, пошла от него и не могла иначе... и только смотрела на него умоляюще...
Настала очередь жаловаться и Олежкиной матери, а потом — Марьи Трофимовны, и до того они нажаловались друг другу, что самим смешно стало, засмеялись над собой, а Марья Трофимовна сказала:
— Ну, ба-абы-а... и ты у меня баба, ба-аба-а... — ласково потрепала она Людмилу по плечу. — Во-от что, бабы, Новый год-то уже к Москве приближается... видели время? — Она показала на будильник, подходило к двум часам ночи по-местному. — Ну вот... значит, та-ак, поднимаем за московский Новый год, за москвичей, за бескрайнюю Сибирь и за границы с Советским Союзом!
— Чего?! — рассмеялась Олежкина мать.
— А чего? Не так, что ли, чего говорю?
— А какова ты Дедом Морозом-то сегодня была, а, Марья Трофимовна?.. Ну, даешь! Прямо артистка, ей-богу!
— Так а чего... В саду-то Светлана Владимировна, знаешь Светлану Владимировну? — во-о-от, воспитательница, говорит мне: уж вы, пожалуйста, а я... а мне это раз плюнуть, ха-ха, чего там Дедом Морозом, чертом могу, в аду могу, так? — та-ак... Люд, а Людка, мы подарки развезли дет... дет-тишкам?
— Развезли, мама, развезли.
— Во-от... развезли... и спасибо нам... Так? Вот так... А ну их всех к чертям собачьим, этих мужиков... проживем... ты, Люда, смотри, мать у тебя знает жизнь, смотри...
— В первый раз тебя вижу такую, — улыбалась Людмила.
— Меня-то? Ну так вот посмотри, посмотри на мать... как мать умеет веселиться! Ну их всех к чертям собачьим...
— А чего, Марья Трофимовна, не отдохнешь ли? — спросила Олежкина мать.
— Я?! Отдохнешь?! А-а... вон чего... ладно, прощаю... на первый раз... Люд! Люд! — вдруг взмолилась она. — Ну, не забирай Маринку-то, а? Ты думаешь, я... да я... эх, Людка, Людка...
— Завтра, завтра, мам... Ну чего ты в самом деле. Утро вечера мудренее...
— Обхитрить мать хочешь... Ну ладно, Бог вас не оставит без меня... Вы думаете, я спать хочу? «Как бы не так», — как скажет Маринка...
Шла новогодняя ночь, Марья Трофимовна спала, спали ребятишки, а Людмила с Олежкиной матерью сидели за столом и вдвоем пели песни; Людмила пела глубоким грудным голосом, который в обычном разговоре никогда не прорывался в ней, — потому что, когда она пела, она пела с особенной задушевностью, искренностью и чувством.

Опустела без тебя земля,
Как мне несколько часов прожить,
Так же падает в садах листва... —

Собственно, не слова тут хороши, а душа, выразившая их...
13. Как плохо быть одной

Скандал был большой. Кто знает, не уедь Глеб на Север, может, и не сошло бы ему на этот раз. Самое неприятное не когда в милицию вызвали Марью Трофимовну, а когда начальник аглофабрики пригласил ее к себе. Разговор получился не очень откровенный, оттого вдвойне тяжело было. Глеб, конечно, самодур, но и его понять можно. Хулиганить — любил хулиганить, но никогда вокруг себя шайки не организовывал, ненавидел «шестерок». Любил, если уж дрался, драться один против многих, три-четыре человека для него — раз плюнуть. Началось с того, что не поладил с главарем поселковой шайки. «Шестерки» главарю пива хотели без очереди купить, а Глеб, пока сам не купил, никого не подпустил к прилавку. Вызвали Глеба «поговорить». Вышли. Главарь руку в карман, щелк — нож-складышек блеснул на солнце. Но нож для Глеба не страшен, он ножей не боялся, хладнокровие помогало. Нож выбил, а потом избил главаря до полусмерти. Шайка переживала двойной позор — за себя (никто не решился идти на Глеба, теперь нож был у него) и за главаря. Начали мстить. Варюха тогда беременная была, все записочки ей подбрасывали: «Сегодня из ночной своего не жди. Прирежем». Или: «Готовь поминки: завтра твоему конец». Или: «Молись за упокой своего благоверного». Накопилось в Глебе злобы. Раз — это уже когда Варюха родила — сидит в ресторане, а рядом человек шесть из шайки устроились. Один говорит:
«Ну что, выпьем мировую?»
Глеб подсаживается к ним.
«Я бы выпил, — говорит, — да подонки вы все на подонке».
«Ну что ж, прирежем тебя. Ведь знаешь, прирежем».
«Ну кто, например, ты, что ли? — спрашивает Глеб одного. — Ну вот сижу рядом, давай попробуй...»
«Здесь не место. А по бокалу шампанского за твою смерть выпить можно».
«Наливай».
Налили, подняли.
«Сволочь вы на сволочи! Только бабу пугать можете».
«Ладно, пей за смерть. Не каждому за свою смерть выпить удается».
Глеб подносит шампанское ко рту и вдруг со страшной силой бокалом, как ножом, засадил в лицо тому, который все стращал его. Тут такое началось в ресторане, что только приехавшая милиция сумела навести порядок. Отсидел Глеб пятнадцать суток (если б не записки, которыми запугивали Варюху и которые она принесла в милицию, кто знает, как бы оно еще получилось). Отпустили, но на этот раз убедительно посоветовали уехать куда-нибудь подальше. На Север, например. Глеб, недолго думая, завербовался в нефтеразведку и уехал в Сургут, потом еще дальше — в Нефтеюринск. А перед этим как раз вызывал к себе Марью Трофимовну начальник аглофабрики.
«Как вас, Марья... Марья Трофимовна, кажется, по батюшке-то?» — спросил, показав на стул.
«Трофимовна».
«Знал, знал вашего отца... мастеровой был человек, старая закалка. Да-а... Знаете, зачем вас вызвал?»
«Знать не знаю, но догадываюсь».
«То-то и оно... Хотелось бы по душам поговорить, да не знаю, как начать. Чтоб по душам-то. А?»
«Да уж я тоже не знаю», — усмехнулась Марья Трофимовна.
«Мне о вас Силин много рассказывал. Да и на собраниях, вижу, активно выступаете: за справедливость ратуете. Похвально...»
«Силин, значит, говорил...» — снова усмехнулась Марья Трофимовна.
«Лучшая крановщица». Так он говорит. Да я и сам знаю. — Начальник задумался. — А вот скажите, Марья Трофимовна, только откровенно, как вам кажется, что у нас за молодежь нынче?»
«Молодежь? А не знаю, что за молодежь...» — почему-то, как бы наперекор начальнику, продолжала усмехаться Марья Трофимовна.
«Ну, ну, как вы думаете?»
«Как думаю? Да никак не думаю. Я всю жизнь работала да детей растила, некогда было думать об этом».
«Та-ак... Не получается разговор. Не получается, а?»
«Так чего ему получаться? Думать-то вы одно думаете, а спрашиваете — о другом».
«То есть?»
«Ну чего «то есть»... Смотрите на меня, думаете: вот, мол, мать отъявленного хулигана, а вслух вежливо так: скажите, пожалуйста, скажите, Марья Трофимовна, то да се, а на самом деле...»
«Ну, это вы несправедливо... Хотите знать, зачем я вас действительно вызвал?»
«Я сказала: догадываюсь...»
«А я, правда, просто так, по-человечески поговорить с вами хотел. Вот я знаю, вы всю жизнь действительно работаете, трех детей на ноги поставили, жизнь, можно сказать, им отдали, не говоря уж о душе — душу всю отдали им. Старались делать все, что можно. Вот дочка у вас сейчас в Москве. Трудно ей там. Вы внучку воспитываете. («Внучку... — с горечью подумала она. — Была внучка, да сплыла. Как-то она там теперь, в Москве, бедная моя...») И я уверен, воспитываете хорошо. («С чего это ты уверен? Говорить говоришь, а у самого, наверно, Глеб перед глазами вертится...») Потому что, знаете ли, смотрю вот я на вас и вижу: человек вы, каких редко встретишь. Вся вы — для других, свою жизнь ни во что не ставите, такой уж характер, такая душа...»
Эти слова как-то странно задели Марью Трофимовну, словно ее похвалил человек, от которого бы она не хотела слышать похвалу, — теперь как будто должна она подобреть к начальнику фабрики, а добреть не хотелось: ведь причина разговора, как ни вертись, — Глеб, а совсем не желание, как он уверяет, «поговорить по душам»... «Поговорить по душам», — тоже причины разные бывают.
«И вот я думаю, — продолжал начальник фабрики, — вот я думаю: или мы чего-то не понимаем, или жизнь устроена как-то не так, что человек бьется, бьется, добра хочет — а потом смотришь: зло. И самому непонятно, откуда. Вот ваш сын, например, Глеб. Ну чего ему не хватает? Чего, кажется, вы только не сделали для него! И вы, и школа, и общество в целом! Если надо когда — работает как вол. Из армии пришел с медалью. И вдруг — хватает стул и давай крушить по головам. Честное слово, не доходит это до меня. Не понимаю я чего-то. Наказать — можно, но откуда это? Почему? Вот что понять хочется... Потому я вас и спросил: что вы думаете о нашей молодежи? А вы, кажется, обиделись. Обиделись?»
«Не в обиде дело, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вы не понимаете, а уж я — тем более. Если я и сделала что плохое, так единственное — слишком сильно любила своих детей. Это верно, всю жизнь отдала им. Но для детей, как я поняла, материнская жертва ничего не значит. Родила — воспитывай, так они считают. Что естественно, то не требует ни похвалы, ни наград. Тут есть резон. Но сердце? Куда его деть? Куда спрятать горечь? Куда денешься от боли, которую дети невольно нам приносят? И нет здесь ответа, а пожалеть — никто не пожалеет, то есть я не о той жалости говорю, о какой подумать можно... О жалости — чтобы понять. Понять — никто не поймет, потому что в самом деле ничего тут не поймешь, что у них в дурной голове делается. Ответственности у них нет ни перед чем. Ни за что не отвечают...»
В общем, ушла Марья Трофимовна от начальника фабрики сильно растревоженная. Страдать — это ее удел, но думать, догадываться обо всем и допытываться — тут она, кроме раздражения и отчаяния, ничего никогда не испытывала. Зря он спрашивает, что она думает о современной молодежи. Ничего она не думает. Чувствовала даже — зла на начальника. Что передал желание милиции, чтоб Глеб уехал куда подальше, на Север, например, — за это спасибо. А с разговорами — лучше не надо. Без разговоров душа болит. Матери-то как раз меньше других и понимают в жизни. Любовь к детям ослепляет их и ведет за собой. Что она думает о молодежи! Ишь чего нашел спросить... А то она думает, что вот взяла бы иной раз и собственного сына ногтем раздавила, как клопа. Но если ты будешь считать, что это от ненависти, — ошибаешься. От любви и от боли. От горя. А думать — это вы думайте.
После этого разговора Марья Трофимовна как будто не работала на кране, а мучила его — дергала рычаги так, что скрежет стоял в кабине и плач. Главное, от чего было очень больно, — от правды начальника: жизнь-то она отдала своим детям, это точно, а ты этого не трогай, без тебя тошно. Хуже нет, когда в самую точку попадут. Легче не будет, а тяжелей — это уж в двадцать раз. Ковш у нее не то что спокойно и плавно, а как сумасшедший летал над отстойником, брызги летели во все стороны, из насосной даже кулаками грозили Марье Трофимовне, — бесполезно. Один раз трос застопорило; была бы она поспокойней — обязательно случился бы простой из-за «стопора», а тут она так рвала рычаги, что трос как будто не посмел шутки шутить с хозяйкой, то ли случайно, то ли действительно от сильного рывка, но его расклинило, ковш со всего размаху плюхнулся в отстойник. Марья Трофимовна даже бровью не повела, что во все стороны — настоящим взрывом — шлам летел; и проклятия, которые ей снизу посылали рабочие, тоже сейчас для нее ничего не значили; ничего она не видела, не слышала, не понимала, а чувствовала только — зла, так прямо и кипит все внутри, а на кого, если подумать, то и сама не знала, кипит — и все тут...
Больше, впрочем, состояние такое не повторялось. Глеб      уехал на Север — и слава Богу, Маринку Людмила увезла в Москву, Сережа теперь целыми днями пропадал в профучилище, Степан — тот совсем дорогу домой забыл, прижился у «Ксюши Ксюшевны» окончательно. Как-то Марья Трофимовна встретила Степана на улице: новый костюм на нем, чистенький весь из себя такой, ухоженный, причесанный. «Может, лучше ему с Ксюшей Ксюшевной?» — невольно, без всякой горечи, без боли подумала Марья Трофимовна. «Ну, как поживаешь?» — спросила она его. «Да вот так, — сказал он. — Как видишь...» Хорош, конечно, разговор для мужа и жены. Но что делать? Осталась Марья Трофимовна совсем одна.
И началось с ней такое твориться, что она сама не знала, куда деваться от чувства безразличия ко всему, что ни происходило вокруг. Главное, даже к работе своей потеряла вкус и интерес, чего, казалось бы, никогда не должно было с ней произойти, — именно на работе она всегда раньше отходила душой. А тут — ну хоть плачь, и кран уже не в кран, и работа не в работу.
После смены Марья Трофимовна приходила домой, а дома — полный беспорядок, ни кровать не заправлена, ни посуда не вымыта, даже игрушки и книжки Маринкины не прибраны; как она уехала, бросила — так и осталось все валяться, и ни пол не хотелось мести, ни печь топить, даже есть себе приготовить — и то как будто не было сил в руках. Садилась обычно Марья Трофимовна к окну, сидела и смотрела тусклыми — она чувствовала, тускло-тускло так все воспринималось ею, — глазами на улицу: вот проехала машина, вон Александра, соседка, пошла по воду, зимний пар изо рта, иней на ресницах, жар на щеках, и все это как-то механически отмечала Марья Трофимовна, вот Ульяна что-то Александре говорит, говорит, а та, как бы не замечая и не слыша ее, проходит мимо, Ульяна все равно вслед ей что-то говорит, кричит, а Марья Трофимовна думает: «Чего это она? Ну вот же баба...» — и мысль эта такая вялая, как засыпающий линь, так что самой спать хочется... Но это только ощущение — спать, а на самом деле даже спать идти не хочется, вот какое безразличие и апатия. Сидит Марья Трофимовна у окна, вдруг как будто спохватится: «Да что же это в самом деле?! А ну-ка...» — и как будто даже встать хочет, делать что-нибудь начать, а смотрит — как бы со стороны смотрит, — минута прошла, вторая, а она опять ни с места. И вновь, уже с тревогой даже какой-то спохватится: «Нет, в самом-то деле?! Да разве так можно? Вот сейчас...» — и опять сидит, только руки как-нибудь по-другому положит или ногу на ногу закинет, чтобы локти можно было упереть, а подбородок в ладошки поудобней устроить, — и опять можно сидеть и смотреть в окно. Иной раз смотришь-смотришь, и вдруг слеза скатится по щеке — не от чего-нибудь там, не от чувства, а так просто... глаз, видно, утомляется в одну точку смотреть, да еще и мысли при этом ни одной в голове, словно там пустота и звон гудящий, а больше ничего. И ведь так не вечер, не два, не три, а так почти каждый день теперь, как ни вернется Марья Трофимовна с работы. «Ох-хо-хо-о...» — только и вздыхала она; вот думала — раньше-то — ну, уедет Маринка, Глеб перестанет позорить ее на старости лет, Сережа как будто тоже пристроен, Степан — тот вообще как отрезанный ломоть, думала — вот и отдохнет, вздохнет немного от забот и волнений, отоспится, для себя что-нибудь поделает, может, сошьет что, платье какое-нибудь, халат, а то отрезов много в комоде лежит, а сшить — все руки не доходили, времени не было, целыми днями как белка в колесе крутилась, а теперь и время свободное есть, и отдохнуть можно, и отоспаться, и даже на голове ходить можно, если хочешь, пожалуйста, а из рук вон все валится...
Поначалу Марья Трофимовна и понять ничего не понимала, что с ней такое, думала, может, приболела, но нет, не больна, здорова была, как никогда, но душила ее тоска. Чего с ней никогда в жизни не было, так это ощущения, что никому не нужны ее руки. Наоборот, сколько она помнила себя, всегда была потребность в ее деятельной любви, и это выходило как-то само собой, как бы вслед за жизнью, вместе с жизнью и по причине жизни; такого, чтобы она осталась одна, еще не случалось с ней, — чтобы ее оставили только саму для себя и саму по себе: тут тоже есть предел, какой может вынести не всякий человек. В такие минуты как-то остро вдруг сознаешь, что собственная твоя жизнь сама по себе ничего не значит, если она не принадлежит другим; она, по существу, только тогда твоя жизнь, когда она не твоя, вот дали тебе полную свободу, живи, как хочешь и как знаешь, а тебе не мила твоя свобода; когда была в заботах по самое горло, так хоть и стонала внутренним стоном, но в каждой жилочке чувствовала живую жизнь, а теперь сидишь вот у окошка, и в руках слабость, и в ногах не лучше, ноги-то вообще стали побаливать в последнее время, а в сердце — тоска, а еще хуже тоски — пустота внутри. Вот странно еще — раньше на работе она как бы отдыхала от дел и забот домашних, но работалось всегда так, словно счастье какое-то именно в рычагах и кнопках, в грейфере, в отстойнике, а теперь никаких забот дома, свободная птица, а работа на аглофабрике почему-то стала немила, не то настроение, не тот дух, иной раз вообще махнуть рукой хочется на грейфер. Ну что он, этот грейфер? Металл, металл и есть, машина неодушевленная. И хоть стыдно бывает от собственного предательства, что ли, но, с другой стороны, Марья Трофимовна искренне удивлялась в душе, как это она раньше по-другому относилась к грейферу — чего такого особенного находила в нем? — никак не могла теперь взять в толк...
И вдруг подходит к ней как-то Силин, так, мол, и так, не пойму чего-то, Марья, что случилось с тобой, а дело, мол, вроде не должно страдать, как ты сама-то думаешь? — видишь, мол, и сама так думаешь, во-от, ну а подошел он потому, что вызывают ее к начальнику аглофабрики, иди, мол, сходи, сходить надо...
— Да я была уж у него! — в сердцах сказала Марья Трофимовна.
— Иди, иди, сходи. То — раньше было, то — теперь.
Посмотрела она внимательно на Силина: что-то он как будто и серьезный, а в то же время как будто смешинка в глазах, непривычная для него искринка поблескивает там — с чего бы это? — но пошла, конечно, куда денешься, раз вызывают. А не хотелось идти, если честно: опять за рыбу деньги, опять двадцать пять, а толку от разговоров никакого, душу только бередить.
Пришла — начальник занят; посидела чуть, подождала в приемной.
— Пожалуйста, — пригласила секретарша.
Марья Трофимовна усмехнулась: все как в министерстве, как у большого начальства, а разговоры: «Что вы думаете о современной молодежи?» Ну-ну... Помешались уж все на болтовне, даже вон на производстве заразились из пустого в порожнее переливать.
— Ну, вот мы и снова встретились, — показал начальник на кресло. — Присаживайтесь, Марья Трофимовна.
— Спасибо. — Присела, конечно, хотя поглядывала на начальника недоверчиво, настороженно: помнила предыдущий разговор.
Начальник рассмеялся.
— Ну что, напустил я на вас страху своими разговорами?! Ладно, больше не буду. — И перешел на серьезный тон: — Марья Трофимовна, у нас к вам такое дело. Вот вы были на последнем собрании. Как вам, понравилось? Задело вас?
— Ничего.
— Ничего, говорите. Так. Вот вы там за Силина заступились, приятно было слушать. А то он у нас такой, знаете, заступиться за него некому... — Начальник улыбнулся.
— Да это я не за Силина. Вообще. В принципе, — смутилась Марья Трофимовна.
— Ну, это понятно... А вообще разговор шел серьезный. Дело важное. Так?
— Да уж куда важней.
— Так. Видели вы наших гостей? Успели познакомиться?
— Гостей? А-а... ну, видела, конечно. Вроде как дети, удивляются всему. А вообще нормальные люди. Как все.
— Мухаммеда Сабри не запомнили среди них?
— Кого? — удивилась Марья Трофимовна.
— Мухаммеда Сабри. Курчавый такой, шрам на шее.
— Мухаммеда? К-какого Мухаммеда? — насторожилась Марья Трофимовна.
Начальник весело рассмеялся:
— Значит, не запомнили. А ведь придется запомнить, Марья Трофимовна... Придется знакомиться поближе.
— Я думала, вы меня по делу вызвали...
— Именно по делу, Марья Трофимовна. Берите-ка шефство над Мухаммедом Сабри.
— Я?
— Вы.
— Какое шефство?
— Как какое? Обыкновенное шефство.
— Я?
— Да вы, конечно. Вон вы и на собрании поддержали нас, ведь выступали? Во-от... К тому же — лучшая крановщица.
— Так а как же... на каком языке-то с ним разговаривать?
— Да я вот с ним, например, на русском языке говорил. А вы можете на английском, если хотите.
Марья Трофимовна улыбнулась, махнула рукой:
— Скажете тоже!
— Ну а что? Он русский хорошо знает, а вас английскому научит. Берете его на кран?
— Так это что, всерьез? В учителя, значит, записываться?
— Да вы не бойтесь, они ученики прилежней наших. Зато гордость какая будет потом — ученик в далекой Африке работает! Это, по-моему, кое-что, а?
— Да есть кое-что, это правда. — Марья Трофимовна доверчиво улыбнулась.
— Во-от... А мы вам все поможем, если что, если трудности какие. А главное — заранее вам спасибо.
— Да какое спасибо-то?
— Как какое... Я вот разговаривал с Павлом Афанасьевичем, с Силиным вашим, говорит — трудно ей сейчас, еще, мол, не согласится, в семье трудностей хватает... Ну а я ему: клин-то, мол, клином вышибают. Но, главное, Марья Трофимовна, я думаю: это ведь интересно, в общем-то, а? По-моему, даже очень. В нашей жизни что главное? Интерес! Любопытство чтоб было, чтобы новое что-нибудь, а?
— Да это так, конечно.
— Мы вот в прошлый раз поговорили с вами, Марья Трофимовна, вы ушли — расстроенная, раздосадованная на меня, ну а я, думаете, хорошо себя чувствовал? Вы ушли — а я задумался, глубоко задумался... Ведь вопрос-то мы с вами не маленький затронули, так?
— Да уж не знаю, маленький или нет, а для меня он — нож острый.
— Так, конечно Но и я не зря отца вашего вспоминал. Интересно им было жить — вот они и люди хорошие были. И нам этот интерес, плохо ли, хорошо, но передали. Так? И что, значит, для нас главное теперь? Главное: интерес этот дальше передать.
— Хорошо бы передать, да как?
— Вот вы об ответственности сказали тогда: упомянули вскользь. В этом весь корень. Не отстранять надо таких, как ваш Глеб, а ответственностью нагружать, а может, даже и перегружать. Вот что надо делать. А то как же? В армии — медали, а здесь... Почему? Потому что человек замаха большого, огромной энергии, а гражданской ответственности — ноль. Ну за что ему отвечать? За кого?
— Да хоть бы за самого себя для начала ответил. За семью. За ребенка.
— Не-ет, Марья Трофимовна, так это, да не так. Для таких, как он, это не совсем то. Груз слишком мал, он и взбрыкивает под легкостью. А нагрузи его, как тяжеловоза, потянет ровно. Вот я о чем подумал.
— Может, и так все. А может, нет. Слова — они легче даются, я говорила об этом, а боль — она есть боль, словом ее не облегчишь.
— Когда как. Но... ладно, Марья Трофимовна, будем и дело делать, но и думать не разучимся, так? А насчет Мухаммеда Сабри — договорились, значит? По рукам?
— Не знаю, что и получится. Как бы не осрамиться.
— Вот те раз! Перед собой не срамились никогда: неужто перед кем-то осрамитесь? Не поверю. В общем, в скором времени встречайте ученика, а пока они всей группой с заводом знакомятся. Есть нам что показать, чем похвастаться, как думаете, Марья Трофимовна?
— Да думаю, найдется чем, — подхватила она в тон начальнику аглофабрики.
— Ну и вот... Надеюсь, все будет хорошо. А за прошлый разговор не обижайтесь. Сын-то пишет с Севера?
— Да вот ждем со снохой. Уехал один пока.
— Ничего, проветрится малость, — может, поумнеет.
— Хорошо бы. — И с этим она ушла от начальника фабрики.
По дороге домой вдруг подумала с усмешкой: ну, Силин, ну, Паша, ну, подстроил ты мне — отблагодарил, называется, за поддержку! Но, в общем, хоть и странно все это, почему-то легче ей стало на душе, забавно ведь это — учить иностранца рычагами ворочать... Правда, забавно как-то! Ну, русские — те все могут, а вот... нет, честное слово, любопытно как-то получалось!
Настроение у Марьи Трофимовны заметно улучшилось. Вот думала — уж и работа не в работу, а ведь опять оказалось, работа ее лечит, не так, так этак, не этой стороной, так другой.
И вот, когда она вернулась сегодня домой, вдруг со стыдом задумалась: так ведь как же это так? Как же это она про Варюху-то забыла? Ведь ей одной-то сейчас, без Глеба, нелегко с маленьким сыном на руках! А она-то, бабушка, обо всех на свете помнит, по Маринке истосковалась-измучилась, руки опустила, как только уехала та в Москву, а о внуке забыла. Да как же так? То есть забыть-то, конечно, она не забыла, но в заторможенном своем состоянии как-то выпустила их из виду...
Варюха еще пыталась ради приличия сопротивляться, но Марья Трофимовна и слушать ее не стала:
— Давай, давай, забирай все, собирай свой скарб, все свои пожитки — и ко мне!..
И как только перебралась Варюха с сыном к свекрови, так вновь словно все ожило для Марьи Трофимовны и наполнилось смыслом. Вполне сознательно — то есть во всей глубине и значении — Марья Трофимовна не ощущала этого, как конечно же и не вполне понимала перед этим, почему ей так тяжело было в последнее время, но в чувстве своем, душой своей она испытала: было пусто, была тоска, а теперь снова как будто горит все под руками. Первое время Варюхе даже неудобно было перед свекровью, Марья Трофимовна от всего ее отстраняла, не давала даже пеленки стирать — так истосковалась по женской работе. Ну а позже все вошло в свою колею, постепенно распределились «обязанности» по уходу за Трофимкой. Варюха, например, после работы всегда забирала его из яселек (она работала в заводской столовой), а Марья Трофимовна кормила, любила она, чтобы он до отвала наелся манной каши, иной раз до отрыжки пичкала его. Еще любила Марья Трофимовна прогулки с внуком устраивать, положит его в коляску — и на улицу, на морозный воздух, потом ночью Трофимка спит как убитый, раз, может, только и проснется — на горшок попросится; к горшку его тоже Марья Трофимовна приучила, ну, не сам, конечно, на горшок садится, а просится: ручкой тянется, плачет или бормочет что-нибудь, Марья Трофимовна подхватит его на руки, подержит над горшком — дело сделано. А то ведь он, бывало, что делал раньше, проказник: улыбается — и на постель прудит. Раз-другой после таких улыбок шлепнула его по заднице Марья Трофимовна — быстро понял, что к чему. Теперь если что, даже прижмет когда, пыжится, кряхтит, ручками тянется, а дело свое черное боится начинать. «Ты учись, не первый, поди... — говорила Марья Трофимовна Варюхе. — Ты думаешь, он глупый, а у него сознание — ой-е-ей... Видала? Ну так вот...»
По вечерам, когда Трофимка уже десятый сон видел, любила Марья Трофимовна посидеть с Варюхой, поговорить, а особенно любила почитать письма из Москвы о Маринке — и всегда, когда читала, комментировала, не могла удержаться от соблазна...
— Главное, что Людмила написала, — устроили Маринку в детский сад, хлопот много было, но — слава Богу... Помог директор магазина, у него связи, как у министра: если сказать кому, куда устроили Маринку, не поверят: в садик от Министерства Морского Флота СССР. Министерство — в Москве, а садик — в Быково, за сорок километров, в лесу; детишки в понедельник с утра уезжают, а в пятницу вечером на автобусе их привозят на площадь Ногина в Москву — здесь их встречают родители... Как-то непривычно, что Маринку не видишь целую неделю, хотя в том положении, в каком они сейчас живут, это, конечно, удобно. По субботам и воскресеньям, если Людмила работает в магазине, Витя целыми днями с Маринкой, и постирает на нее, и обед на всех троих приготовит, и гуляют, и балуются вместе, а вечером в воскресенье в специальный мешочек укладывают Маринке одежду на неделю, а в другой мешочек — гостинцы: печенье, яблоки, конфеты, — все это детям выдают каждый день, как «гостинцы» от родителей; в общем, смеху много, если подумать, но, с другой стороны — все сделано правильно, четко, умно и целесообразно.
«Она тут у нас придумала, — писала Людмила с улыбкой, — приедет в пятницу, а на ночь какую-то бумажку под подушку прячет. Я думаю: чего это она? Опять тайну какую-нибудь придумала? Спрашиваю, так ведь не сразу и сказала, наутро только, когда я уже и забыла. Подходит, дергает осторожно, вот, говорит, и показывает бумажку. Я смотрю, а там цифры какие-то, например: 5, 5, 5, 5, 5, 4, 3, 5, 5, 4, 5, 5 — в таком все духе. Что это? — спрашиваю. Оказывается, у них с няней договор: она, Маринка значит, уже «школьница», а школьницы отметки получают, вот няня и ставит ей оценки: как кушала, как играла, как «мертвый час» прошел, не ссорилась ли с ребятами, не скучала ли, как слушала чтение воспитательницы; самое смешное, у нее не с воспитательницей «дружба», а с няней. Я только позже поняла, няня-то ведь старенькая уже, пожилая, вот она и тянется к ней, наверное, по тебе скучает, мама...»
— Ну а как же, — как бы не замечая последних слов, говорила Марья Трофимовна, — она на выдумки-то всегда мастерица была. Вот однажды... — Марья Трофимовна рассмеялась. — «Бабушка, говорит, а завтра нам в садик не нужно». — «Это почему?» — спрашиваю. «А нам сказали, говорит, завтра приезжают гости и чтобы воспитательницы все пришли». — «Куда пришли?» — спрашиваю. «Ну куда там им надо, как это называется...» — «Гороно, что ли? — спрашиваю. — Или, может, райком, горком?» — «Вот точно, бабушка, гороно называется». — «Ну ладно, говорю, не надо так не надо». А утром она давай прыгать вокруг меня да в ладоши хлопать: первый апрель, никому не верь, первый апрель, никому не верь! Обманула, обманула! Видела вот, как она меня, старую? — усмехнулась Марья Трофимовна, взглянув на Варюху. — Самое главное, ты заметь, как она меня втянула-то в свою хитрость. Заставила меня подсказывать ей, а уж это самое верное, когда обмануть хочется, — втянуть тебя самого в обман... Поправь-ка одеялко у Трофимки, слышь, Варь...
— Ой, мама, как она мне тоже нравится, Маринка наша!.. — Варюха, переложив Трофимку на другой бок, закутала его в одеяльце получше, похлопала-погладила его чуть по спине. — «Тетя Варя, а я, когда вырасту, тоже буду, как вы?» — спрашивает меня. А я не поняла. «Как, говорю, как я?» — «Ну вот тоже у меня Трофимка будет?» Тут я растерялась, не знаю, что и сказать, а она уже сама говорит: «Будет, будет... Ну, подрастет у меня, я ему задам, будет знать, как матери с его мокрыми штанами возиться». Я так и прыснула, не выдержала. Главное, как она «матери» сказала: ну как взрослая, как вот мы с вами говорим.
Марья Трофимовна рассмеялась.
— Уж это она да-а... С детишками маленькими любит возиться. Учительницей хочет быть, а сама — от горшка два вершка. Насадит кукол и давай грозить: кто директор школы? Я! А ну все по углам, которые проказники!.. Как вспомнишь, так это она, еще когда ей двух не было, все зайца таскала по углам, — зайца-то ей Витя из Индии привез, — учила его уму-разуму... Людмила вон вишь чего пишет, мол, мама... Ага, сейчас найду... так... Ну вот: «...Витя мне и говорит: «Раз в «отметки» играет, значит, учиться уже хочет. Давай «Азбуке» ее учить?» — «А не рано?» — спрашиваю. «Ну, попробуем, — говорит, — посмотрим». Купили «Азбуку». Теперь каждую субботу и воскресенье Витя с ней занимается, а если я свободна, то и я тоже. Главное, что ее очень заинтересовало, это когда Витя сказал ей: «Вот когда досюда дойдем, ты уже и сама читать научишься». Ее это прямо поразило, поэтому она все торопится побыстрей до конца книжки добраться, а значит — очень старается. Меня, например, мама, она просто поражает. Не знаю, может, у всех дети такие развитые, о чужих не знаю, но наша уже через четыре урока научилась запросто читать: ма-ма до-ма, па-па стро-ит дом, на-ша Ма-ша пла-чет, кры-ша крас-на-я, вон не-бо. Если так дело пойдет, то месяца через два она у нас точно научится читать. Причем, когда они с Витей занимаются, смешно смотреть на них, такие они оба серьезные. Витя говорит, например: «Кто из учеников может прочитать это слово? Никто? Неужели никто? Может, ты, Мариночка? А ну-ка попробуй...» Игра у них идет в настоящую школу, а это Маринке доставляет истинное удовольствие. Утомляется, правда, она быстро. Тогда Витя серьезно так говорит: «Дети, слышите, звонок! Перерыв десять минут! После перерыва всем в класс. Смотрите, не опаздывайте!» Ну а во время перерыва начинают дурить, как только они одни это умеют делать; самое смешное, Витя вообще-то серьезный, ты ведь знаешь, но с Маринкой у них — бог знает что за игры, чуть не до драки иной раз доходит, причем Витя рассуждает так, доказывая ей что-нибудь, как будто ему четыре года...»
— Это уж точно, — сказала, улыбаясь, Марья Трофимовна, — подурить с ним они мастера. Все вверх дном перевернут! А вот знаешь, Варя, мне что-то не нравится, Людмила в который уже раз на голову жалуется: болит голова. Может, переутомляется?
— Так, мама, конечно, утомляется. Не знаю, как она все успевает: учится, работает. Я вот всегда завидую ей. Глебу говорю: вот бы с кого пример брал, с сестры!
— Ну, на нем где сядешь, там и слезешь.
— Это уж точно, — вздохнула Варюха.
Вот так они с вечера поговорили, о Глебе как раз тоже вспомнили, а наутро от него телеграмма:

ВАРЮХА ВЫЛЕТАЙ ЖИТУХА НОРМА ГЛЕБ

Как всегда, ничего толком не поймешь, если уж Глеб за дело взялся, — одной вылетать или с Трофимкой. И что значит «норма»? Для кого, может, и «норма», а для Трофимки, которому еще девяти месяцев нет? Марья Трофимовна твердо советовала: лететь надо одной, а она здесь присмотрит за внуком, ничего, не впервой. Полетит, осмотрится, а там видно будет. Его, сумасброда, слушать, так Трофимку заморозить можно, долго ли воспаление легких заработать, когда там, на Севере, — вон каждый день по радио передают — под сорок да под сорок пять градусов холода.
...Трофимка остался с Марьей Трофимовной.



14. Путешествие

О горшке она вспомнила в последнюю очередь, уже и сумка была упакована, и тут Марья Трофимовна спохватилась: да как же это она без горшка в дорогу собралась? Давай горшок пристраивать — а некуда, сунула его в сетку, привязала сетку к сумке, и вот так, в одной руке Трофимка, в другой — сумка с сеткой, а в сетке крышка о горшок бренчит, и поехала.
В Свердловске, когда посадку объявили, она что-то растерялась, хотела побыстрей к трапу подбежать — да в самолет, чтоб Трофимку особенно не остужать, но тут вдруг запнулась, устоять-то сама устояла, а сумка из руки вырвалась, горшок из сетки вылетел и покатился в одну сторону, крышка — в другую, было от чего растеряться. Да еще из-за горшка этого стыдно было — может, потому, что кто-то, усмехнувшись, сказал сзади:
— Ну, мамаша, растеряла свое драгоценное хозяйство...
И пока этот кто-то, она так и не видела кто, усмехался, другой пассажир бросился ей помочь, поднял крышку, горшок, примотал сетку к сумке и сам понес сумку к самолету. То ли она действительно не похожа была на бабушку, то ли выглядела сегодня так — помолодевшей от забот и мороза (раскрасневшиеся щеки, прядь волос задорно выбилась из-под шали, круглые коленки, как у девчонки, голые, — она была в белых валенках и коротком, не по сезону, пальтишке), но и этот, второй пассажир, тоже вдруг сказал ей:
— Куда это вас, мамаша, несет в такую погоду?! Сын, дочь?
А у нее такое вдруг появилось состояние — и благодарности, и растерянности, что она и правда чуть не сказала: «Сын!» — но тут же спохватилась, махнула рукой, как бы отмахиваясь от наваждения, улыбнулась:
— Какой там! Внук! Трофимка!
— Неужели уже бабушка? — удивился пассажир. — Молоды для бабушки...
— То-то и оно, — сказала она. — Не просто бабушка, а уже дважды бабушка! — И засмеялась с гордостью, но в этой гордости слышалась и нотка: а что, мол, поделаешь, дети нас не спрашивают, когда нам бабками быть...
До Тюмени, показалось, летели очень долго; сначала как будто ничего, Трофимка мирно спал, а потом прямо во сне его начало тошнить, он глаза открыл, а изо рта каша манная лезет. В другой раз, может, и смешно было бы, а тут Марья Трофимовна не на шутку испугалась.
— Это вы его зря перед полетом накормили, — пособолезновал все тот же пассажир.
— Да уж... — только и сказала Марья Трофимовна, подняла Трофимку на руки — в вертикальное положение (может, так ему легче будет), а Трофимка глаза таращит и сам как бы с удивлением смотрит, как из него каша лезет, при этом звуки он издает, как вот бывает, когда кошка костью подавится: кквохх, кквохх, — честное слово, смешно, если б не страшно. И главное — ни слезинки, настолько, видно, сам поражен — и гулом, и обстановкой, и неожиданным своим пробуждением среди стольких людей. Марья Трофимовна перепеленала его и, держа на руках, наклонилась туда, сюда, — куда бы Трофимку получше пристроить, пока она пойдет простирнет пеленку и платок. Пассажир и тут оказался на высоте:
— Да вы давайте, я подержу...
— А не боитесь? — усмехнулась весело Марья Трофимовна.
— Идите, идите, не беспокойтесь... знакома мне эта братия. — Он подхватил Трофимку на руки — хотя и чисто по-мужски, но довольно расторопно, а Трофимка, самое главное, не испугался, не заплакал (плакал он вообще редко, не в отца, — тот, когда вот такой же был, орал всегда благим матом, чаще всего для того, как поняла еще тогда Марья Трофимовна, чтоб не оставляли его без внимания), только смотрел настороженно и серьезно на незнакомца и как будто спрашивал: «Ну, что скажешь? Новенькое, может, что есть? Или тоже будешь, как все: угу-гу да р-р-р... р-р-р...» Мужчина даже усмехнулся невольно, поразившись серьезному Трофимкиному вопрошающему взгляду.
— Это что же из таких вырастет потом? — спросил он у Марьи Трофимовны, когда она вернулась из туалета. — Глаза-то... видали какие? Серьезные...
— Так что вырастет.. — усмехнулась Марья Трофимовна. — Профессор... по карманным делам. Или хулиганству.
— Что? — поразился мужчина и весело, от души рассмеялся. — А вы не без чувства юмора.
— Жизнь научит... юмору-то, — сказала Марья Трофимовна, беря Трофимку на руки. — Так, нет? — спросила она у внука и нажала пальцем на нос, как на кнопку. — Так? Нет?
Трофимка улыбнулся, растянул губы, и из горла его вырвалось веселое: буль-буль...
Мужчина, пока летели в Тюмень, настолько привязался к ним, что в Тюмени посчитал даже как бы невозможным просто так оставить их, сходил в кассу, устроил Марье Трофимовне билет до Нефтеюринска через Сургут.
— Ну, тут уж не тот комфорт будет, — сказал, — придется на «кукурузнике» от Сургута лететь.
— Да мне хоть на черте, лишь бы сына им в сохранности довезти, — поблагодарила Марья Трофимовна.
Часа через два летели уже дальше, так что из всей Тюмени, которую пришлось повидать Марье Трофимовне, запомнилось лишь здание аэропорта — словно игрушечное по сравнению со свердловским, — и еще то, что здесь, в порту, было очень много «газиков» — верный признак делового города.
А что в «кукурузнике» сразу почувствовалось, так это страшный холод; за себя, конечно, Марья Трофимовна не беспокоилась, хотя и сама сразу продрогла в дурацки несерьезном своем пальтишке (только что подклад ватный, а так — даже весной не разжарит), а за Трофимку всерьез переживала. То ли от холода, то ли просто нашло на него, но за эту дорогу он раза четыре напрудил под себя — скорей всего, от холода, — так что Марье Трофимовне пришлось нелегко. Перепеленать-то перепеленаешь, а по салону ветер ходит, как у себя дома, тут простудить парнишку — плевое дело, вот чего боялась Марья Трофимовна... А главное, нашлась тут одна мадамочка (из восьми пассажиров), на нервы ей действовало, видите ли, нос воротила: «Фи, Боже мой... какой ужасный запах...»
— А вы, гражданочка, когда вам столько же было, — кивнула Марья Трофимовна на внука, — не под себя прудили?
— Я?! Какой вульга-ар... — тянула она на французский, как ей казалось, манер, а у всех пассажиров в голове вертелось одно: «Дура!»
В Сургуте их оказалось в «кукурузнике» три человека — молодожены и Марья Трофимовна (не считая Трофимки); летчики забросили в хвост несколько громоздких ящиков.
— Берегись! Взрывчатка! — пошутил один из них и рассмеялся, на что старушка, единственная пассажирка, подсевшая к ним в Сургуте, покачала головой:
— Экой шустрой! «Взрывчатка»! А то мы не знаем...
Летчик подмигнул ей:
— А ты когда помирать собираешься, бабка Тимоха? Говорят, в Москве тебе уже орден выписывают...
— Орден? Да за что ж такое мне орден-то?
— Ну как... за то, что долго живешь... и не кашляешь...
— Видала вот, как у нас с нами? — повернулась старушка к Марье Трофимовне. — Темный народ, северной... — И летчику: — Ладно, ладно, выруливай свою тарантайку... некогда тут с тобой лясы точить.
Когда взлетели, бабка Тимоха наклонилась к самому уху Марьи Трофимовны (из-за гула моторов слышали друг друга плохо):
— «Взрывчатку», говорит... Знаешь, какая взрывчатка-то?
— Чего? — не расслышала Марья Трофимовна.
— Вот то-то и оно... Спирт это у них... спирт у них там глушат, взрывчаткой зовут.
— А-а...
— Сын-то у меня деньги получил. Еду отбирать их.
— Чего?
— Так а что, говорю! Сам просил... Мать, говорит, забирать не будешь — шабаш, деньги на бочку — гуляй рванина!
— Гуляй?
— На бочку, говорит, деньги. До копейки, значит. Вот летаю туда-сюда — командировочная я, получается. Чтоб на бочку не пускал... Ну а ты, — спросила она Марью Трофимовну, — ты-то к кому летишь? Чего-то не видала тебя...
Марья Трофимовна сказала.
— А-а... — обрадовалась бабка Тимоха. — Видала-а... Сапоги — пара с моим-то! Так а ты, выходит, мать его?
— Ну да. Телеграмму вот прислали: вези Трофимку. Ну и собралась...
— Видишь вот... а жену его не припомню. Это какая она?
— Да она недавно совсем там. В столовой работает.
— Чернявенькая такая?
— Ну да, ну да, чернявенькая. Вот ты, Боже мой, опять описался! — Марья Трофимовна склонилась над Трофимкой. — Наказанье мне!
— Непривычен к Северу, — усмехнулась бабка Тимоха.
— Придется привыкать.
— Не-е... навряд... навряд... — покачала с сомнением головой бабка Тимоха. — Тут они подолгу не живут. Нефть-то нефтью, а жизнь жизнью. Попьют, попьют — да и деру куда-нибудь... Так и то сказать, от себя куда убежишь?
— Ну, бабушка, какие вы мрачные картины рисуете! — упрекнула ее пассажирка — молодая женщина. Муж тоже осуждающе покачал головой.
— Как, значит, мрачные? — не поняла бабка Тимоха.
— Ну, пьют, мол... Не все же такие... Есть там и комсомольцы, наверное... Вот и мы летим, мы тоже...
— А есть, почему нет, там народ разный, которые и по десять лет сидели, там всяких хватает, пьют где ни попало...
— Ну что вы все: пьют, пьют, а кто же народные ценности создает? Кто сквозь пургу и мороз...
— Видала вот чего ты... Так я и говорю, ты хоть там скрозь пургу и мороз, а как намерзнешься — спирт самое милое дело.
— Значит, вы имеете в виду лечебные цели? Медицинскую необходимость?
— Вот-вот... Сын-то, слышь, говорит мне: ну, мать, прилетать не будешь — деньги на бочку, и баста. И гуляй рванина! Такая, значит, лечебная необходимость. Правильно говоришь.
— Вероятно, у вашего сына маловато сознательности.
— Так а кто говорит, что много? Сознательность-то в магазинах не продается, а у водки цена твердая.
— Как-то все у вас, бабушка, шиворот-навыворот. Словно вы не разговариваете, а изворачиваетесь, увиливаете от ясности и простоты.
— Чего? — не поняла бабка Тимоха.
— А то, бабушка, что неправильно вы на жизнь смотрите. С мещанской колокольни. Не учитываете многих важных факторов. И, в частности, такой, например...
— Ну а в шаманство вы тоже не верите? — вдруг победно усмехнулась бабка Тимоха.
— То есть как в шаманство? Разумеется, нет.
— Так, ладно... Ну а вот, скажем, вышла ты из дому, а перед тобой привидение...
— Теперь все понятно. Вы, наверное, в Бога веруете? Или сектантка?
— Вот поговори с ними, — пожаловалась бабка Тимоха Марье Трофимовне. — Ты ей про Фому, она — про Ерему. А поживет в жизни-то, может, когда и вспомнит бабку Тимоху. Скажет: бабка Тимоха врать не умела... в корень смотрела!
— Каша у вас какая-то в голове, — сказала молодая пассажирка. — Ну что еще за привидения в наше время?
— А поживешь у нас, узнаешь... Много чего поймешь здесь. Давай помогу-то, — перехватила она у Марьи Трофимовны внука, когда та решила подкормить его. — Ну, чего? — спросила она у Трофимки, и морщинки у ее глаз расправились. — Растешь? Давай, расти, расти, будешь помощником... А пока чего ж... Есть надо хорошенько. Чтоб от пуза... а? Вот так-то...
«Кукурузник» начало изрядно трясти, хотя и до этого его мотало из стороны в сторону, как щепку. Во все время полета явственно чувствовалось, насколько все-таки самолет легок и беззащитен — чуть посильней порыв ветра, и сразу ощущение, как «кукурузник» повело то в сторону, то вверх. Теперь он задрожал мелкой, неприятной дрожью — пошел на снижение, нырнув в густые облака. В окнах поплыл молочный туман. Но так же быстро, как начался, туман исчез, «кукурузник» перестал дрожать, внизу открылся сияющий и искрящийся на зимнем солнце наст. И тень на снегу от самолета — в виде мухи, шевелящей лапками и летящей как бы боком — быстро-косо. «Кукурузник» мягко наплыл на поле, коснулся лыжами снега, и словно тут же, без всякого бега, его развернуло и остановило. Марья Трофимовна укутала Трофимку, кроме прочего, в теплое ватное одеяло, и когда выскочила из самолета на снег, настолько ярко ослепило глаза, что она невольно закрыла лицо рукой — как от резкого удара, а когда открыла глаза, почувствовала, как от рези в глазах, к которой еще нужно было привыкнуть, скатились по щекам две слезинки и не упали, а где-то внизу, уже у подбородка, замерзли: она ощутила, как маленькими точками стянуло в двух местах кожу. Это было так странно, что она невольно улыбнулась, а бабка Тимоха, не разобравшись, подумала: видать, понравилось здесь Марье Трофимовне, — и она улыбнулась ей ответной улыбкой. А когда Марья Трофимовна смогла наконец чуть оглядеться, то то, что она увидела, поразило ее до глубины души.
То есть она увидела как раз то, что ничего — на многие, кажется, километры — не было вокруг, белая пустыня, белая-белая пустыня... только вот здесь, совсем рядом, небольшой домик, около домика, укутанный бог знает во что (не сообразишь сразу), стоит человек с красным флажком в руке, и еще, рядом с домом и с этим человеком, замер ядовито-черный грузовик (что ядовито-черный, это только первое ощущение было — по контрасту). И все. И больше ничего. Как будто и жизни тут нет никакой. В общем, совсем непонятно, куда же они прилетели, а главное — туда ли, куда надо? И еще одно резко-странное ощущение: дышать трудно, даже не то что трудно, а как бы дух захватывает при каждом вдохе — морозный воздух обжигающе сух и словно разряжен. Так и кажется, будто неизвестная сила чуть-чуть приподнимает тебя над землей, оттолкнешься ногами — и можно, наверное, немного попарить над снежной пустыней.
У Марьи Трофимовны, видно, было откровенно-недоуменное выражение лица, потому что в первых словах, которые сказала ей бабка Тимоха, слышалось легкое подтрунивание:
— А ты думала, ты в Москву прилетела? Тут тебе на сто километров волк товарищ и брат.
— Так а город-то? — растерянно повела рукой по сторонам Марья Трофимовна.
— Город? А во-он, вишь, сопка? Во-он тама? Облачко такое? Там они и спрятались, добытчики-то наши... Спрятались, значит, за сопочку. А ведь это еще повезло нам.
— Чего?
— Как чего... вишь, грузовик? Спирт встречать приехал, так и нас захватит.
— А может, прислали специально за нами?! — укоризненно сказала молодая женщина.
— Как бы не так... Уж я знаю, не впервой тут. Пешей-то, бывало, идешь-идешь, а мороз тебя — щип-щип, щип-щип. Сердит здесь мороз-то...
Шофер попался веселый, всех усадил в кабину (просторную, как комната, с двумя рядами сидений — спереди и сзади) и, когда разговаривал, все время смеялся. Они тоже все смеялись, потому что ничего не понимали ни из его вопросов, ни из его разговора.
— Я ей сказала: ты идешь, я не иду, она говорит, много-мало, так? Кароший друг, ты пьеш, я пью, плякой друг, она плачет, он пьет, так? Я сказала: карашо, она руками мах-мах-мах, ничч-чего не понимай... так? Глупый мужичина, мышь глупый, мужи-чина глупый... — И смеялся заливистым, тонким смехом.
— Остяк, — вздохнула бабка Тимоха. — Народ добрый. Вроде как дети. Что ни слово у них — хи да ха. Никакой сурьезности... А что, Егорша, — спросила она его, — знаешь вот еённого... как, говоришь, зовут его? — повернулась она к Марье Трофимовне. —...еённого Глеба?
— Глебка? Такая, да? Туда-сюда-обра-а-атна-а... веселая, карошая... гуляй, шапку бросил, шубу бросил, веселая... — смеялся Егорша. — Магазин открывай, всю открывай, песню пой, веселая... уф, веселая...
— Видала, что рассказывает? От моего не отстает...
— Уж он отстанет, — сказала Марья Трофимовна. — Где кто, а уж он везде первый.
— Ну ничего, — сказала молодая женщина. — Сережу вот изберут комсомольским секретарем, — она кивнула на мужа, — придется им исправляться.
— Это за что же тебя на Север, миленький? — обернулась к нему бабка Тимоха. — Али провинился? — Она смотрела на него с нескрываемой жалостью и в то же время иронией.
— По зову сердца, — ответила за него простодушная жена. — Вот говорят, на Севере пьют, так ведь должен же кто-то бороться с этим?!
— Ну а как же... должон, должон... Смотри-ка, а мужик у тебя, видать, отчаянный!
— Не отчаянный, бабушка, а сознательный.
— Так я и говорю... сурьезный... здесь таких уважают. Как за стол сядут, таким первым наливают... А он не немой у тебя? — наклонившись к женщине, прошептала бабка Тимоха.
— Как то есть немой?
— Так я смотрю... если он немой, то как говорить будет? Секретарь говорить должон. А как же...
— Вот видишь, Сергей, к чему приводит твое бесконечное молчание?! У людей сложилось мнение, что ты немой! Полюбуйся на себя!
Муж взглянул на нее как бы из другого мира.
— Вся сила его как секретаря, — сказала за него жена, — будет заключаться в суровости. Суровое осуждение во всем. Суровость и еще раз суровость!
— Другая мужи-чина выбежала... лю-лю, лю-лю... прыгает она, скакает, так? Бац-бац, башка туда, башка сюда, смейся, слезы каплют... нам веселье, Егорка веселье, а мужи-чина слезы... карашо, уф, карашо... — все смеялся Егорша.
Нефтеюринск наконец вынырнул из-за холма, который бабка Тимоха упорно называла сопкой. Из-за разбросанности домов и безлюдности на улицах жизнь казалась вымершей в Нефтеюринске. Мела поземка по широким — как проспекты — улицам, кое-где тянулся из труб белесый дымок, далеко за поселком, в овраге, каталась на санках и лыжах детвора, по одной из улиц с коромыслом на плечах медленно шла женщина — и такая отчетливость, резкая прозрачность и ясность во всем (до неправдоподобного), что за сотню метров можно было видеть, каким нежным молочно-густым парком дышит женщина, идущая по воду.
Егорша высадил их; молодожены пошли в одну сторону, в райком, а Марья Трофимовна с бабкой Тимохой — в свою. Только они тронулись, как вдруг Марья Трофимовна смотрит — по дороге навстречу идет Глеб. Вот уж никогда не думала, что так обрадуется, увидев своего непутевого сына. Глеб, конечно, узнал мать сразу, но даже бровью не повел — как будто так, чужие люди навстречу идут. Уж это у него манера такая была — «не кукарекать», как он говорил, не показывать своих чувств. Хотя, надо думать, он тоже что-нибудь да испытал, завидев мать с Трофимкой. Он шел развалистой, небрежной походкой, один по широкой улице, высокий, молодой, в теплющем, по-пижонски распахнутом полушубке и громоздких унтах, отчего казался еще мощней; на голове, конечно, шапки не было, как всегда, — это уж шик такой был для него — ходить хоть в пятидесятиградусный мороз, но без шапки. «Дурь», — говорила обычно Марья Трофимовна, на что он отвечал: «Слону шапка не нужна». — «А мозги ему нужны?» — «Хобот ему нужен, чтоб к себе грести...» — «Надоел ты с этими слонами хуже горькой редьки...» И ведь как шел — небрежной, неторопливой походкой, — так и продолжал идти.
— Ну мужик! — сказала бабка Тимоха полуосуждающе, полуоценивающе.
Марья Трофимовна только усмехнулась. Когда они наконец сошлись, Глеб небрежно-приветливо бросил:
— Здорово, мамка! — И, усмехнувшись, посмотрел на бабку: — Чего, опять с полномочиями приехала? Давай наводи здесь шмон! Перевоспитывай охламонов!
— А ты видал моего-то?
— Спрашиваешь! Сидит в читалке, кон-спек-ти-ру-ет!
— Чего? — не поняла бабка.
— Ладно, замнем для ясности. Перевоспитывается, бабка, твой Леха.
— Чего, чего?
— Приехала одна корова, с сельскохозяйственной выставки...
— Какая корова?
— Приехала корова — и Леха влип.
— Это они так девушек ласково называют — «коровами», — пояснила Марья Трофимовна.
— Вона чего... Та-ак... Гм, гм, — задумалась бабка Тимоха.
Глеб нес Трофимку на руках и слегка как бы стыдился своего отцовства — такой ухарь, сорвиголова, а вот надо же, тоже к обычной человеческой жизни имеет отношение. Марья-то Трофимовна понимала, что не случайно он все время с бабкой Тимохой болтал, «картину гнал», как он сам выражается. Тут вся задача была, чтобы как можно естественней все прошло, как будто Марья Трофимовна не тысячу километров отмахала, а так — из соседнего дома вышла к нему с Трофимкой. Обидно было Марье Трофимовне, что даже полсловом не спросил мать, как оно ей было с внуком на руках такую дальнюю дорогу осилить, но она и виду не подала, что обиделась: тут где сядешь, там и слезешь, так что лучше не расстраиваться зря. Сказал: «Здорово, мамка!» — и хватит, тут все тебе чувства, какие хочешь, выбирай и догадывайся сама.
— Ты б еще совсем раздетая приехала! — вдруг кивнул Глеб на ее пальтишко. Марье Трофимовне даже как будто теплей стало от его неожиданных слов: смотри-ка, заметил...
— А вот взял бы да справил матери шубу! — сказала бабка Тимоха.
— Спрашиваешь! Денег, бабка, на водку не хватает, а ты...
— Эвон нахалы! — возмущенно восхитилась бабка Тимоха.
— Не переживай, бабка. У нее зять любимый есть, у зятя денег много...
— Зять зятем, а сын — он и есть сын. Ты не равняй.
— Ежику понятно! — улыбнулся Глеб. — Ну, тебе вон сюда, бабка, — кивнул он. — Там твой Леха книжки читает, просвещает его корова.
— А не омманываешь?
— Спрашиваешь!
— Так я чего... до свиданьица, значит, Трофимовна! — залепетала бабка. — Вечерком-то забегу, может... посумерничаем...
— Заходи, заходи, — закивала Марья Трофимовна. — Я толком не знаю, где...
— Да я сама знаю, где они живут. Знаю, знаю, не беспокойсь...
— Ну, привет родителям! — сказал бабке Глеб. — А теперь — отвал. Наше Лехе с кисточкой!..
Жили Глеб с Варюхой в семейном общежитии; комната поразила Марью Трофимовну: кровать, стол, два стула, шкаф — все в каком-то странно оголенном виде.
— Мы тут не век кантоваться собираемся, — ответил на ее вопросительный взгляд Глеб.
Кругом щели — так и тянет отовсюду сквозняком. Слава богу, батареи как раскаленные — притронуться невозможно, а то неизвестно, как бы тут жить. Марья Трофимовна уложила внука на кровать, распеленала его, Трофимка проснулся, но лежал смирно, таращил глазенки в потолок. Глеб нагнулся над ним, сказал:
— Ну, пацан, как дела?
Трофимка как будто узнал отца, потянулся к нему ручонками, заулыбался.
— Вишь, соскучился, — сказала Марья Трофимовна. — Ну а как же, папка все-таки... да, да? — спросила она весело Трофимку, показывая ему «козу» — два пальца.
Глеб взял Трофимку на руки, походил с ним по комнате, подбросил несколько раз к потолку — при этом сам улыбался, — и для Марьи Трофимовны это был один из лучших моментов всего ее северного путешествия.
— Ну, рад, что привезла вам сына? — улыбнулась она.
— Спрашиваешь!
— Скажи «спасибо».
— Перебьешься. — Глеб сказал это как бы весело, мимоходом, вскользь, так что Марья Трофимовна даже не обиделась: делать нечего, каждый по-своему благодарит, с этим приходится, в конце концов, мириться.
— Ты вот что, мамка, — сказал Глеб. — Еще минут десять — и только бы вы меня видели! Я через час на вышку вылетаю, дней на пятнадцать. Без меня тут покантуйтесь...
— Куда? — не поняла Марья Трофимовна.
— Ну, мамка, ну ежику даже понятно, не здесь ведь мы нефть ищем. Нас на вертолетах забрасывают. Леха вот сегодня оттуда, а мы туда.
— Смотри, важный нашелся изыскатель! — насмешливо протянула Марья Трофимовна. — На вертолетах их!
— Спрашиваешь! Ударная сила решающей пятилетки!
— Ударная... сказала бы я, какая вы сила, да настроение портить неохота.
— Правильно, мамка, береги здоровье... Ну, я похилял!
— Как, уже?
— Ну, ты что, мамка, с ножом к горлу, да? Горю. К Варьке в столовую заскочу, вякну — прилетела, мол.
— «Вякну», «похилял», «Варька», — когда только эта шелуха слетит с тебя?!
— Спрашиваешь! Горбатого могила... сама знаешь.
— Вот то-то и оно, что одна, наверное, только могила с вами справится...
— Ну, суши весла! Похилял. Адью!
— Так ведь я улечу скоро... У меня несколько дней всего, без содержания! — крикнула Марья Трофимовна ему вслед, но Глеб уже не слышал.
Вечером Марья Трофимовна рассказывала бабке Тимохе и Варюхе, как она сначала горшок забыла, потом вспомнила, сунула его в сетку, а на аэродроме все это развязалось и покатилось по полю, ну, умора была, — и все весело теперь смеялись. Трофимка лежал на кровати, брал ножки в руки и тянул их в рот, а когда надоедало это сложное занятие, просто сучил ножками по воздуху — из удовольствия и благодушного настроения. Варюха крепилась; несколько раз, замечала Марья Трофимовна, она среди общего смеха едва удерживалась от непрошенных рыданий.
По-настоящему она разрыдалась на третий день, когда Марья Трофимовна улетала с бабкой Тимохой в Сургут — Марья Трофимовна налегке, бабка Тимоха с Лехиными денежками в кармане. «Аккурат я поспела», — улыбалась бабка. Марья Трофимовна поцеловала Варюху, сказала: «Ну, ничего, ничего, Варь... Жизнь — она всегда жизнь. Ничего...» — а Варюха, и когда Марья Трофимовна поцеловала ее, и когда они пошли уже с бабкой к самолету, и когда самолет коротко разбежался, и когда взлетел уже и скрывался в снежном мерцании, Варюха стояла и шептала только одно: «Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо, мама...»


15. Марина и Маринка

Всю странность своей идеи Витя осознал позже, а тогда, за неимением другого выхода, все казалось ему вполне естественным. Как только объявили регистрацию билетов, они с Маринкой подошли к стойке, и Витя начал изучать пассажиров. Он заранее решил, что это должен быть не мужчина, — тому сразу покажется, что тут дело ребяческое, несерьезное. Не старушка, — хлопотное дело, не возьмется. Не мать с ребенком, — придет в ужас от безответственности отца. Не молодая женщина, — та слишком сосредоточена на себе, не поймет. Не слишком какая-нибудь юная девушка, — нельзя доверить, сама еще девчонка. Не старик, — начнет мораль читать. Но кто? Лучше всего, решил Витя, обычная девушка лет двадцати — двадцати трех, с чувством юмора и с современным взглядом на жизнь, для нее это будет вроде как эксперимент на материнство, а заодно и на отзывчивость. Тут было несколько таких девушек, в этой длинной очереди, но нужна была еще такая, чтобы сама заинтересовалась ими, чтобы хоть раза два — пусть даже мельком — взглянула на них; нужно встретиться с ней взглядом, а потом ты идешь к ней, и она уже как будто знакомая тебе, не может уже просто так фыркнуть или отшить тебя; улыбаться снисходительно, пожалуй, будет, но выслушает, деваться некуда.
В первой девушке, которая понравилась Вите, он ошибся сразу же, — она, когда он подошел к ней, в сторону с ним отходить не стала, а сказала убийственным тоном:
— Простите, молодой человек, но я на вокзалах не знакомлюсь.
Вторая девушка, хотя и отошла с Витей в сторонку, но как только услышала, о чем он говорит, покраснела мучительно и стала решительно отказываться. Витя и так, и этак с ней — ни в какую. Он спросил у нее:
— Ну, если логично рассуждать, чего здесь особенного?
Она ответила:
— Конечно, если просто рассуждать, то ничего особенного, но ведь... как же это, такая ответственность — а вдруг? — нет, нет, нет...
Витя отошел от нее (Маринка все это время стояла рядом с ними и снизу вверх заглядывала девушке — «тетеньке» — в лицо); и вот они с Маринкой опять стояли в стороне, а девушка — в очереди, но что-то в ней, видимо, происходило, какая-то мучительная борьба, изредка она поглядывала на Витю с Маринкой, а как только встречалась с ними взглядом, отворачивалась, но не могла долго не смотреть на них — стыдно ей было своего отказа и своей «трусости» (она ведь была как раз из тех, о ком с первого взгляда можно сказать: вот современная девушка, без предрассудков, но и без этих ваших таких-сяких-этаких...); и потом, по Витиному лицу было видно, что он серьезно нервничает, до посадки оставалось минут пятнадцать... Девушка, зарегистрировав билет, неожиданно — даже для себя самой — подошла к ним, спросила:
— А точно, что встретят ее в Свердловске?
— Ну разумеется! — обрадовался Витя. — Как же иначе?!
— А как хоть тебя зовут? — наклонилась она к Маринке.
— Маринка, — ответила та.
— Ой, неужели?! — искренне удивилась девушка. — А меня тоже Марина.
— Ну вот видите, — еще больше обрадовался Витя. — Тут, как говорится, судьба. А вы отказываетесь. Дело-то плевое...
— Мужчинам все всегда просто, — сказала девушка, — а вы представьте себя на моем месте?
— Запросто!
— Тетенька Марина, — подняла к ней свои большущие глаза Маринка, — это правда-правда совсем-совсем легко. Мы здесь сядем, полетим, а там нас Сережа встретит.
— А кто это — Сережа?
— Ну, наш Сережа. Я вам покажу его.
— Это младший брат моей жены. Он вас там увидит. Я дал две телеграммы: простую и «молнию». Не беспокойтесь.
— Страшно все-таки! — засмеялась весело девушка.
— Страшно замуж выходить, — сказал Витя.
— Это для кого как, — продолжала смеяться девушка. — Вот это-то как раз и не страшно.
Тут объявили посадку, Витя пробился через контроль и проводил их к самому трапу.
— А это, видимо, нашей Маринки багаж? — вошла уже в роль девушка.
— Ах, да, совсем из головы вон. — Витя протянул ей маленький чемодан. — Не знаю даже, как благодарить вас. Верно, судьба как-нибудь сама отблагодарит вас за добро. Ничто в мире не проходит бесследно.
— Да вы философ! — вновь весело рассмеялась девушка.
— Граждане, граждане, проходите, не толпитесь, граждане...
— Ну, — поцеловал Витя Маринку, — бабушке от нас огромный привет, поцелуй ее за нас. Письмо помнишь где лежит?
Маринка кивнула.
— Папа, а наклонись, пожалуйста, — попросила она. Витя наклонился, и Маринка в самое ухо зашептала ему: — Папа, ты скажи мамочке, чтобы выздоравливала поскорей... Это... знаешь еще... Папа, а вы скоро приедете?
— Скоро.
— Папа, — продолжала Маринка шепотом, — и еще... поцелуй маму... я больше никогда-никогда не буду ее огорчать... правда-правда...
— Ну вот и умница! Ну, беги. Счастливо добраться! — помахал он девушке. — Спасибо вам еще раз! Если бы вы знали, как выручили нас...
Перед тем как войти в самолет, обе Марины — маленькая и большая — обернулись и помахали на прощание рукой. Маринка, когда махала, взглядывала на тетю Марину и как бы с хитрецой улыбалась; что уж там такое хитрое мерещилось ей, трудно сказать, но, с другой стороны, если и был кто, кому это путешествие доставляло неизъяснимое наслаждение своей необычностью и авантюризмом (в ее понимании — тайной), — так это была Маринка.
Ох как она весела была, радостна и неудержима в своих чувствах, когда самолет был уже в воздухе и Москва осталась далеко позади. Вот уж чего никак не ожидала «тетенька», так это встретить в четырехлетней девочке такую умницу, хохотушку, проказницу, шутницу, а главное — умницу, и теперь, видя это, чувствуя на своих коленях этого маленького, теплого, верткого, любознательного человечка, она ощутила, что где-то под самым сердцем у нее волнами ходила странная дрожь, дух захватывает от волнения (чисто женского) — так ей вдруг, впервые с такой острой силой, захотелось иметь такую же девочку! То есть до этого всегда, если она и чувствовала что, так это желание любви, нежности, мужской заботы и ласки, а тут вдруг остро почувствовала — хочется быть матерью, иметь вот такую девочку — Боже, вот именно такую, ведь это, наверное, удивительное счастье — быть матерью такой девочки?!
И что еще ей понравилось — пассажиры смотрели на нее как на действительную мать, особенно те, кто сидел подальше от них — они ведь не слышали, как Маринка называла ее «тетя», и в то время, когда они смеялись обе — каждая от ощущаемого по-своему счастья, — пассажиры поглядывали на них с понимающе-ласковой улыбкой. «Они думают, я мать...» — взволнованно думала она, польщенная этой мыслью, хотя и понимала, что тут есть некий оптический обман; пусть обман — все равно приятно, в этом и проявилось, собственно, ее искреннее желание — на грани возможно-невозможной мечты — быть или, вернее, стать матерью точно такой вот девочки...
Обычно от Москвы до Свердловска два часа лету, но на этот раз летели они через Киров, так что в Свердловске оказались через четыре часа. Из всего того, что было в Кирове, интересным ничего не показалось, а вот в Свердловске «интересность» преследовала их с первого шага. Началось с того, что Сережа не встретил Маринку. Ни Маринка, ни Марина долго не верили, что это так и есть на самом деле. Маринка, например, была убеждена, что Сережа где-то спрятался и следит за ними.
— Это ведь прямо горе с ним! — разводила она ручонками. — Все-то бы ему поиграть, побаловаться! Никакой серьезности, Господи...
И на эти слова «тетя» Марина еще улыбалась, даже смеялась поначалу, но вскоре по лицу ее пробежала тень озабоченности наполовину с искренней растерянностью.
— Ой, да вы не расстраивайтесь, тетя Марина! — старалась успокоить ее Маринка. — Найдется, никуда не денется. Ведь вот какой бестолковый, — приговаривала она, пока «тетя» Марина, держа ее за руку, ходила и по зданию аэровокзала — из конца в конец, из новой половины в старую, — и по аэровокзальной площади, и подходили они к камере хранения, и к багажному отделению, и к остановке автобусов, такси, — нет, нигде Сережи не было. И прежде чем «тетя» Марина вконец расстроилась и у нее от детски унылого и потому сильнейшего страха-растерянности задрожали губы, прежде этого они ходили вдвоем к начальнику вокзала, объяснили ему, что к чему, начальник отослал их к дежурному по вокзалу, дежурный спросил: «Как у него, говорите, фамилия?» И очень удивился, когда «тетя» Марина в свою очередь спросила у Маринки: «А как фамилия у вас?» И когда Маринка ответила, дежурный сказал озабоченно-задумчиво: «Гм, странно, понимаете ли... Очень странно...» — и очень пристально взглянул на Марину. Он тем пристальнее смотрел на нее, что Сережа, разыскиваемый по радио, так и не подошел к «Справочному бюро», куда его приглашали прийти, — и вместо сочувствия или доброжелательности на его лице ясно читалась полицейски-проницательная подозрительность. Почти плачущая взрослая девушка и успокаивающая ее крохотная девочка — тут было, что вызывало подозрение: «Гм, гм, понимаете ли...» А они, когда ушли от дежурного по аэровокзалу, оказались в привокзальном скверике, «тетя» Марина присела — как бы вслепую — на скамейку, закрыла лицо руками и расплакалась самыми горькими слезами.
— Вот ведь думала, думала, дурочка, что нельзя, нельзя, нельзя... что получи-и-ится... что-нибудь не та-а-ак... так ведь нет, нет, нет...
Маринка стояла рядом и остро переживала, что «тетенька» так плачет, ей как будто стыдно было за самое себя, что из-за нее, не из-за кого-то другого, приходится расстраиваться взрослому человеку.
— Тетенька Марина, — осторожно трогала она за краешек рукава, — тетенька Марина, вы не плачьте, пожалуйста, ведь я же все, все знаю... знаю, как домой ехать, я вам покажу, я все помню, я ужасно памятливая, говорит бабушка, со мной нигде не пропадешь...
А «тетя» Марина словно не слышала Маринки или не придавала значения ее словам, продолжала плакать, — конечно, ей и в голову не приходило, что есть выход из положения, у нее было такое ощущение, что это — все, что это чуть ли не конец света — доверили ей ребенка, а она, такая дура, на все согласилась, даже не поинтересовалась на всякий случай ни адресом, ни вообще тем, где же находится этот поселок, откуда должен был приехать в Свердловск Сережа и увезти с собой Маринку. Кое-кто из пассажиров, проходивших мимо них по скверику, или же просто удивленно-заинтересованно поглядывали на них, или же — таких было меньшинство — останавливались и старались расспросить, в чем дело; Маринка объясняла, но так как она объясняла, как ей казалось, очевидные и простые вещи: «Понимаете, нас Сережа не встретил, он у нас такой, тетя Марина и плачет...» — то и все, кто расспрашивал их, думали, что девушка плачет просто, скажем, от огорчения, что Сережа — муж или любимый — не встретил их, забыл встретить... Прохожие успокаивали: ну ничего, мало ли что, может, обстоятельства непредвиденные, заболел или что...
— Да вы не знаете ничего, не знаете... — плакала, не умея объяснить, «тетя» Марина, — вот сами бы оказались на моем месте, тогда...
— Э-э... Милая девушка, бывали мы и на вашем месте, бывали и влюбленными, и не встречали нас, и огорчали, чего только не было.
А «тетя» Марина только горше плакала.
Смотрела на все это Маринка, смотрела, слушала-слушала да и говорит:
— Тетя Марина, ну что вы все плачете? Не пропадем!
— Что? — как бы еще не совсем поняв, о чем она говорит, удивленно взглянула на нее Марина.
— Я вам покажу, а вы слушайтесь Я все-все помню, понимаете? Я все-все покажу, только вы слушайтесь...
— Как, неужели ты знаешь, куда нужно ехать?
— Ну конечно. Только я не знаю, как называется, а так я все-все-все знаю...
И действительно, это оказалось не так сложно, как показалось поначалу. Добрались они на автобусе до площади 1905 года, до центральных касс Аэрофлота, здесь встали на той остановке трамвая, на которую — по памяти — указала Маринка. Потом они стояли, и так как Маринка не помнила номер трамвая, она просто как бы чутьем, как бы предчувствием, вернее — памятью чувства, угадывала, какой же им нужен трамвай, показала на него рукой, потом они ехали, Маринка была спокойна до удивления, сосредоточившись лишь на том, что было там, за окном трамвая, и все то, что приближалось или надвигалось им навстречу, она узнавала — про себя — с поразительной легкостью; а позже, как раз когда надо, она показала рукой на окно: «Вот сейчас, тетя Марина...» Они вышли, и это было то, что нужно, это был Автовокзал, и здесь, уже внутри здания, Маринка, взяв Марину за руку, повела прямо к окошку, которое врезалось в ее память с еще прошлых ее путешествий, но вот «тетя» Марина протянула деньги на билет и называет поселок, а ей говорят: «Что вы девушка, мы давно уже не продаем туда, вы ошиблись...» И «тетя» Марина удивленно и укоризненно, потому что рада, что не во всем хоть права эта маленькая девочка, что в чем-то и она ошиблась, а то уж совсем ей стыд, взрослой против такой крохи, — удивленно и укоризненно смотрит на Маринку, а та — ну хоть бы капля растерянности или недоумения, смотрит спокойно на соседние окошки, а над ними — таблички, на табличках печатными буквами, которые прекрасно уже знает Маринка, написаны разные города и поселки, и вот она читает... видно, как шевелятся ее губы, читает здесь, там, тут, и оказывается, на их поселок билеты продают во-он в том уже окошечке, а не здесь, перенесли — бывает ведь такое? — и Маринка показывает рукой «тете» Марине, повернув к ней головку, — Боже, какие у нее глаза! — огромные, умнейшие и спокойные, — и тетя Марина, не зная, что сказать, говорит:
— Как, ты и читать уже умеешь? — и Маринка кивает с достоинством головой:
— Папа с мамой давно меня научили. Это легко...
И вот смотрят они друг на друга, и теперь «тете» Марине ничего уже не страшно, и странно даже, отчего она так растерялась там, в аэропорту, не так и сложно все, а что она поедет сейчас с Маринкой неведомо куда, в неизвестный для нее поселок, привезет Маринку бабушке в целости и сохранности — в этом даже что-то необычное есть, радостное, и приятное, и веселое...
И «тетя» Марина, купив билет, не выдержала и весело рассмеялась, как смеялась в Москве. Потом они ехали в автобусе — по прямой, как луч, асфальтированной прекрасной дороге, мчались на огромной скорости, и это тоже было приятно — мчаться неизвестно куда на такой скорости, был уже вечер, над горизонтом — над лесом — ядовито-красным шаром плавало, наплывало и уплывало солнце, горела, как обычно говорят, вечерняя заря, вдруг ей это тоже показалось смешным: «заря горела» — Боже, Боже, Боже, повторяла она про себя, а что такое она повторяла и о чем и для чего — она не знала, в этом-то и было веселье, что не знаешь ни в себе, ни о себе ничего, а чувствуешь — весело и хорошо, ну и слава Богу; Марина прижала к себе Маринку, с пронзительностью — с такой острой, какой никогда не знала прежде, — ощущая особенное, нежное тепло этого маленького, беззащитного, страшно интересного, и загадочного, и смешного зверька.
А в поселке, куда они приехали, даже не в поселке, а скорее — маленьком городке, ее удивило... что ее удивило? — удивило то, что она почувствовала вокруг — и в себе самой тоже — поразительную тишину, спокойствие, успокоение от всего, что есть большой город — хоть Москва, хоть даже Свердловск, успокоение от спешки, давки, суматохи и бестолковщины... Это оказалось очень приятным ощущением. Она сказала Маринке:
— Как у вас хорошо здесь... — и показала рукой вокруг, а Маринка ответила:
— Вот бабушка обрадуется сейчас!..
И правда, в первую секунду, как только они вошли, бабушка настолько, видимо, растерялась от радости, что даже не заметила Марину, не обратила на нее внимания... она смотрела только на Маринку и, всплеснув руками, побледнев, проговорила слегка охрипшим голосом:
— Господи... приехала...
Она шагнула к Маринке и, подхватив ее на руки, осыпая поцелуями, приговаривала:
— Приехала... ах ты умница... приехала-таки... Господи, исхудала-то как... приехала все же... я уж голову потеряла, не знаю, что и думать... извелась вся... Вот видишь! — крикнула она в другую комнату. — Прилетела, значит, а ты прозевал! — проворчала она не рассерженно, а улыбнувшись.
— Ба, Мар! — вышел из комнаты Сережа. — Здорово, клоп! Здравствуйте! — сказал он девушке, стоящей в дверях.
И тут только, наверное, Марья Трофимовна обратила по-настоящему внимание на Марину.
— Господи, — сказала она, — вот наказание-то... Да проходите, проходите... извините, не знаю, как вас зовут... Марина? Неужели? Вот так совпадение! — Мария Трофимовна обрадовалась, как маленькая. — Так вы где же ее взяли, Марина? Прилетели вместе? Как — вместе? Неужели прямо из Москвы? Ничего не понимаю... А как же вы сюда попали? Как?! Господи, да выключи ты свою шарманку! — сказала она Сереже (у него в комнате на полную громкость был включен магнитофон — купил на первую зарплату). — Так... так... ничччего не понимаю... ничче-гошеньки! — улыбалась Марья Трофимовна, продолжая тискать и чмокать внучку. — А где же мама с папой? Остались? Да почему? Что? Как в больнице? Ничего не пойму... Так, так... Папа посадил на самолет? Вот с этой тетенькой? А сам ушел? Господи, ну это на них похоже, что-нибудь да выкинут... А мы получили телеграмму: «Встречайте Маринку самолетом пятого июля вылет Москвы десять ноль-ноль московского. Виктор». Ничего не поняли, но послали Сережку встречать. Жду, жду... и вот ведь является, говорит: не прилетела. Да точно ли ты знаешь? Точно, в двенадцать прилетел из Москвы самолет, а ее нет...
— Так ведь мы через Киров летели, четыре часа, — сказала Марина. — Мы не в двенадцать должны были прилететь, а в третьем часу, а по-местному, значит, в пятом... Так и прилетели. Смотрим — а Сергея вашего нет. Ну — я в слезы... — улыбается Марина.
— Вот и я ему говорила: ты в справочном-то узнавал? А у них, знаете, один ответ: не учи ученого... Вот и ученый оказался, Митрофанушка, уж встретить не мог! Все махал рукой: что я, в Москве, что ли, не бывал? Два часа лету — и баста, Так нет чтоб убедиться в справочном — уехал из аэропорта. Видали вы таких когда-нибудь? Взрослого из себя корчит, жениха, а ума меньше, чем у Маринки. Уж не мог встретить своего лучшего «друга»! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Так а вы кто, простите, Марина? Студентка... Во-он что... Как, просто так, даже не знакомы?! Ну, дают наши москвичи... Это только мужчины на такое способны. Ветер один в голове... Ну, спасибо вам, прямо не знаю, какое огромное спасибо вам... Ну как то есть не за что, такие хлопоты на вашу голову... Сейчас мы с вами чайку... и даже не отказывайтесь, нет, нет и нет, что вы, да чтобы из такой дали привезти мне внучку — и просто так, до свиданья, — ну нет, сейчас, сейчас мы это... Видать, свет все-таки не без добрых людей, ах ты Господи, встретить не мог, ну что ты с них возьмешь, а я тут места не нахожу, чувствую — не то что-то, раз телеграмма — должна прилететь, а как же, ведь встретить не мог, а? — ну смех и слезы с ними... Так а что там случилось-то, Маринка? — спросила она у внучки.
— Вот, бабушка! — Маринка достала из кармана письмо. — Папа сказал тебе отдать. Сказал еще, поцелуй бабушку.
— Ну, ну, спасибо... Ну-ка, чего они там пишут. — Она опустила Маринку на пол. — А вы садитесь, садитесь, Марина, вот сюда, так... Сережа, а ну-ка поухаживай за гостьей... Давай, давай, привыкай ухаживать за дамами... Что? Ничего, подождут твои яхты. Яхты у него, видите ли! Великое дело — яхты, давай, давай...
Марья Трофимовна надорвала конверт и начала быстро читать; сначала коротенькую записку от Людмилы: «Мама, здравствуй, собирались мы уже домой, да что-то я совсем расклеилась. Я тебе писала, кажется, голова последнее время болела и глаза. Сессию сдала, — совсем что-то плохо стало. К врачу пришла, меня посмотрели и тут же в больницу. Говорят, дело не в глазах, а в переутомлении. Сначала я расстроилась, а теперь решила, может, это и к лучшему — подлечусь, отдохну немного. Устала уж я очень. Как только выздоровею, приедем с Витей. Если можно, достань нам путевки в заводской дом отдыха. Хочется в лесу пожить, у речки, хотя бы недельки две. Маринку решили отправить домой, другого выхода нет. Как отправим, не знаю, — это уж Витя все будет устраивать. Целую — Люда. За меня не беспокойся, все будет хорошо».
— Господи, да что же это с ней, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вот напасть-то... откуда это еще...
— Чего такое? — спросил Сережа, лишь бы что-то спросить: дело оказалось для него нелегким — развлекать гостью; он ей говорил про слонов, мух, ежиков, про пряники на полке, о пельменях в тазике и браге в ведрах, а она — студенточка — искренне ничего не понимала и только вымученно улыбалась.
— Сережа, ты что, до сих пор не поставил чайник?! — удивилась Марья Трофимовна. — Что? Давай без этих своих... Вы извините, Марина, я сейчас, еще одну минуточку... дочитаю только, — как бы заискивающе улыбнулась Марья Трофимовна.
— Ну что вы, что вы, — смутилась Марина.
На том же листе, рукой Виктора, было приписано:
«Здравствуйте, Марья Трофимовна, Людмилу положили в 67-ю больницу, это в Серебряном Бору, район такой в Москве. Чувствует она себя как будто неплохо, по крайней мере — немного вздохнула от забот, учебы и работы. В этом году досталось нам. Я сначала сдавал экзамены за последний семестр, а потом госы; слава Богу — все теперь позади, диплом в кармане, будут оформлять за границу, осенью или ближе к зиме вместе с Людой и Маринкой куда-нибудь уже выедем. Люда только-только отработала две недели в магазине, и сразу, на второй же день, у нее своя сессия, вымоталась совершенно, но сдала все хорошо, пятерки и четверки. Как только подлечится, сразу же прилетим. Надо хоть в этом году отдохнуть хорошенько. Тут еще у нас заваруха одна получилась с квартирой, но об этом позже. Так или иначе, живем теперь, вернее, я один теперь живу, в Кузьминках, рядом с метро. На старую квартиру вернулись хозяева. Положили Люду неожиданно. Звонит мне из поликлиники: срочно кладут в больницу, даже домой не отпускают. Я здорово испугался. Спрашиваю, какой диагноз, а она не помнит. Потом нашла, на бумажке записала: арахноидит. Я в словаре иностранных слов посмотрел: воспаление слизистой оболочки головного мозга. Совсем перепугался. Только позже, уже в больнице, немного успокоился. Врач сказала, что диагноз предварительный, а кроме того — не страшный, хотя и звучит внушительно. Просто нервы подрасшатались, подлечить нужно нервную систему. Из-за этого и зрение ухудшилось. Люда как-то странно косит теперь, даже сама смеется: видно, получается интересно из-за этого искривления. Думаю, с полмесяца полежит в больнице, а там приедем. Маринку решил отправить с кем-нибудь из пассажиров. Хоть и дикая идея на первый взгляд, но ничего, в общем, здесь особенного нет. Надеюсь, Сережа встретит ее в аэропорту. Дал телеграмму, сегодня дам еще одну — «молнию». Ну вот и все пока. Писать буду почаще. До свиданья. Крепко целуем — Люда, Витя».



ГОД ЧЕТВЕРТЫЙ

16. Годы здоровья
не прибавляют

С ноября начались уже заморозки. Лужицы к утру покрываются ледянистой корочкой, идешь по дороге, а под ногами — хруст, хруст, хруст... Побелели дали, уменьшился диск солнца, и как бы стынет, тает его свет в тумане и белесости горизонта. Тихо, чутко и звонко. Зябкая прохлада пробирается под пальто. Передергиваешь плечами, ускоряешь шаг — хруст, хруст... Летят свиристели: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь... такие смешные у них хохолки. И с веток свиристели снимаются смешно и странно: как бы боком, летят вверх-вниз, вверх-вниз... Вот опять опустились в чужой сад. Ни для чего, просто попеть, отдохнуть, повертеть головками — и дальше. И у окна сидишь, смотришь в свой сад — голая черемуха, липа с редким почерневшим листом, матово-бурые сережки, и только одна рябина горит ясным красным цветом, и вдруг из-за крыши в твой сад падает еще одна стайка свиристелей: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь... А снегирь прилетает одиноко. Мученически и гордо выпячивает алую в багряность грудь, прыг — и снялся, полетел по-над заборами, садами и огородами...
Отчего так остро воспринимаешь все? Марья Трофимовна сидит у окна, подперев рукой щеку. Последнее время прибаливать стала Марья Трофимовна. Совсем что-то плохо у нее с ногами, распухли — сил никаких нету. Ох-хо-хо-о... Морщась, Марья Трофимовна с трудом поднимается со стула. Подумать только, совсем недавно мерещилась какая-то чепуха... Любовь? Господи, случаются же помутнения, да и было ли это с ней? Как в другой жизни какой-то...
Марья Трофимовна надела пальто, вышла из дома на крыльцо. Свежо, прохладно. Осень уходит. Смотри, смотри, а то ведь так: не сегодня-завтра потянет вдруг колкий, морозноватый ветер, падет снежок и скрючится не опавший на тополе лист. Взяв в сенках палочку, Марья Трофимовна вышла за ворота. Пальто и осенью и зимой у нее одно — демисезонное, зимой хорошо пробирает морозцем, сколько лет собиралась зимнее справить — никак до самой себя руки не доходили. Холодно — а и бог с ним, не век же жить. Пальто темно-серое, пуховая шаль, палочка. Идет Марья Трофимовна по улице, пролетают над ее головой свиристели: цвирь-цвирь-цвирь... Вот природа: всегда жива. Так и кажется, нет в этой природе ни болезней, ни старости. Марья Трофимовна остановилась, подумала, покачала головой и пошла дальше.
У Маринки в это время как раз прогулка. Далеко видна ее красная шапочка с бомбошкой, красное пальтишко, красные сапожки. Марья Трофимовна понаблюдала за ней из-за ограды, испытывая ясное, чистое, понятное чувство: какая все-таки хорошая девочка! А ребятишки уже увидели Марью Трофимовну, бегут к ней всем гуртом. Маринка тоже бежит, смешно, по-детски размахивая ручонками.
— Бабушка, бабушка! — кричит Маринка. — Ой, ой, бабушка! — смеется она и падает Марье Трофимовне в руки (палка только мешает). — А у нас сегодня генеральная репетиция была. Пятого ноября в садике утренник! Знаешь, что я разучила? «Здравствуй, праздник ноября, красный день календаря!..»
Марья Трофимовна улыбнулась: вспомнила, как Витя, бывало, мешал Маринке учить стихотворение. Она скажет: «красный день календаря!», а Витя передразнит: «кириндыри» — вместо «календаря!», ну что тут всегда было с Маринкой, отчего уж ей так смешно казалось, но смеялась она обычно до слез. И никак не шло у них дело дальше этого «кириндыри»...
Ребята, окружив Марью Трофимовну, начинают кто во что горазд рассказывать свои истории, дергают за пальто, а Маринка ревниво всех перебивает и старается, чтобы бабушка слушала прежде всего ее.
— Ну-ну, — говорит Марья Трофимовна, — молодцы, молодцы...
Подходит воспитательница.
— Дети, — говорит Светлана Владимировна, — а ну-ка все в беседку! Это еще что такое?! Здравствуйте, Марья Трофимовна, — кивает она. — Вот хорошо, что вы пришли. Марина очень плохо кушала сегодня.
Обычная детсадовская проблема.
— Ну ничего, — говорит Марья Трофимовна, — мы с ней договоримся... Будет хорошо есть, правда, Марина?
— Да-а... а если не хочется, вы так вот не едите...
— Как это не хочется? Не будешь есть, так и останешься маленькой. А кто будет расти и бабушке помогать? Так дело не пойдет...
— Ох, ну хорошо, бабушка, — горестно вздыхает Маринка, — буду кушать. Только белок у яйца не буду.
— И белок тоже нужно...
Вот такие продолжаются разговоры. Марья Трофимовна забирает Маринку из садика, и они идут на кладбище. Последнее время, как стала прибаливать, зачастила Марья Трофимовна на кладбище, к отцу на могилу. На прощание Олежка, любезный Маринкин друг, успел дернуть ее за помпушку, а Маринка показала ему за это чертика на пальцах и длиннющий язык.
В воротах кладбища, за оградой, как всегда яростным лаем встретила их собака сторожихи. «Пшла, пшла вон!» — обычно отпихивает ее ногой сторожиха, улыбаясь приветливо-казенной улыбкой. Приветливость ее от сердца, а казенность — от положения сторожихи, которое, как казалось ей, обязывает к строгости и суровости. До того доходило, что, если ей покажется, кто-то просто так, без дела, вне всяких родственных отношений шляется по кладбищу, начинала грозить: «А как спущу счас с цепи! Ишь мне! На кладбище шляются... А ну пошли, пошли отсюдова...» Бывало, отвечали ей резко или посылали куда подальше — не каждому охота доказывать, кто да что да как... Ну а когда девятый день, сороковой или поминки, заносили люди закусить да выпить и сторожихе. Так что круглый год жила старуха невольной памятью об умерших.
— Попроведовать пришли? — улыбалась она и сейчас. — Ну а как же... вишь вон внучка какая растет, ну, проходи, проходи, Марья... Пшла вон, пшла! — тут же кричала она на разъяренного пса. — Одно наказанье с тобой, черт проклятущий... у-у-у... у меня!
Марья Трофимовна проходила с Маринкой к отцовской могиле. Садилась на лавочку. И вскоре, сама не замечая как, начинала вдруг разговаривать с отцом. Смотришь, смотришь на его фотографию — и вот он уже как будто живой перед тобой, и странное просветление находит: он живой сейчас или как живой, потому что ведь разговариваешь с ним, рассказываешь свою жизнь, и он как будто слышит тебя или, по крайней мере, прислушивается и внимательно смотрит на тебя с фотографии. Бывало, один только отец и мог обласкать ее, успокоить и сказать доброе слово, от других не дождешься; так и сейчас — только отец своим внимательным, хорошим взглядом родных глаз умел успокоить Марью Трофимовну. Вот начнет Марья Трофимовна рассказывать ему о Сереже, например, и даже улыбнется. «А Сережа-то, папа, — говорит она, — влюбился у нас, вот ей-богу... Летом-то, знаешь, привезла к нам домой Маринку девушка одна, Марина из Свердловска, так зачастил теперь Сережа в Свердловск. Что у них там, не знаю, но не иначе — влюбился, забыл в последнее время и «пряники с полки», и «ведра браги», и «тазики с пельменями»... Посидит Марья Трофимовна, посидит и про Глеба тоже вспомнит: «Этот сдурел совсем. Вернулись они недавно с Варюхой с Севера, не прижились там. И что ты думаешь? Бросил он Варюху, не живет с ней. Теперь, говорит, разрабатываю систему, магометанство называется. Такую дурь выдумал, не знаю, как и сказать...» И вот отец слушает Марью Трофимовну, и глаза его как будто даже меняют выражение в зависимости от рассказа: то серьезные, то улыбчивые, то лукавые, то глубоко сочувствующие... «Ну а Степан все тот же, — рассказывает Марья Трофимовна дальше, — все кобелится, не успокоится... И наплевать мне, конечно, на него, а так, папа, иной раз обидно. Подумаешь, подумаешь — прямо задохнешься. Нашел себе Ксюшу Ксюшевну. В постель-то легко ложиться, это да, а каково было детей поднимать на ноги... тут Ксюш Ксюшевен не хватит, сучек этих... им бы только жить да под себя грести, а до других дела нету. Так ведь и то, папа, знаешь, как я тебе скажу... Остыла я к нему, вот убей меня бог, не нужен он мне больше, переболело да перегорело все в душе. Есть он, нет его — черт с ним. Может, и вспомню-то о нем только здесь, около тебя, да тебе только и пожалуюсь; как тебе сказать... тянет меня к тебе, на кладбище... оно, знаешь, и легче как будто. Ты поймешь. Прихварывать вот стала, старость приближается. Останусь скоро совсем одна. Людушка наша выздоровела, поедут скоро с Витей и с Маринкой за границу, ну а мне что остается? Так прикипела уже к Маринке, жизни без нее нет. Ну да ведь и с ней тоже нелегко, а вот поди ж ты... словно и жить мне без нее незачем. Но и то... болеть стала, сижу вот сейчас на больничном, ноги ломит — сил терпеть нету...»
— Бабушка, ну что ты все разговариваешь, разговариваешь... Пошли домой! — тянет Маринка.
— А ты бы вот тоже села да посидела. Рассказала бы дедушке...
— Да дедушка же умер. Скажешь тоже, бабушка!
— Ну и что ж, что умер? А ты вот сядь да расскажи... как вот ты в садике себя ведешь...
— Что кашу-то не ем? Пошли, пошли, баба. Ну что ты все сидишь, сидишь... — Она бралась за бабушкину палку и тянула ее с кладбища.
Обычно Маринка минут пять была на кладбище серьезной, а потом неистребимая детская жизнерадостность брала свое. Знала Марья Трофимовна, что несправедливо обижаться на внучку, но все-таки иной раз обижалась: кладбище есть кладбище. Раньше, как ни вспомнишь, всегда она казалась ей такой умной и понятливой, а тут — Господи, сколько в ней еще глупости. Ни ума, ни разумения — прыгает, скачет, веселится на кладбище. Но и то — взгляни-ка на кладбище другими глазами, не смерти, а жизни, и увидишь много интересного — столько здесь птиц разных, трав, деревьев, кустов, а летом — треск букашек и таракашек, неугомонный щебет, писк, стрекотанье, беспокойство, воркованье; а сейчас во-о-он там на небольшом пригорке ребятишки ловят в конопле щеглов — туда-то и бегает Маринка, а обратно летит с веселыми и счастливыми глазами. О какой смерти ей думать? Нет, бабушка, ты не справедлива...
Возвращаются они с кладбища. Пожалуй, после ноябрьских можно попробовать выйти на работу, думает Марья Трофимовна. Скучно дома сидеть. Да и ноги, может, расходятся на работе. В работе-то оно всегда легче. Собраться бы вот еще с силами да в доме прибрать к празднику, забелить стены хотя бы в большой комнате. На другое сил не хватит.
Приходят они домой, а у них в гостях Света Фадеева с дочкой сидят. Во-о-от такими они еще бегали вместе, Людушка и Светланка, а теперь Света уже сама мать, пришла со своей Снежанкой.
— Ну, тетя Маша, — начинает с налета Света, — ну пожалуйста, ну давай хоть чем-нибудь помогу!
Хорошие они с Людой подруги. А ведь Света уже не Света, а Светлана Максимовна — для ребятишек, которым она преподает русский язык и литературу в школе. А давно ли, Господи, сами бегали все в соплях?
— Ну, теть Маша, — все тормошит Света, — ну давай, чего-нибудь поделаю, а?
Вот пришла Света с дочуркой, покупала ей платьице в магазине и вдруг подумала: надо же и Мариночке купить. Купила два платья — дочери и Маринке. Принесла, говорит: «Тетя Маша, я когда Снежанке что покупаю, прямо не могу, Маринка перед глазами стоит...» Милая Света, жизнь наша — дальняя извилистая дорога, что там, за поворотом, — не увидишь, но за слова эти, за все добро, которое ты сделала, пока болела Людушка, — спасибо.
— А знаешь, Света, может, мы в комнате побелим? Ты как?
— Ну вот давно бы так! — загорелась Света.
Скинула она платье, надела трико, старую кофтенку, косынку повязала на голову и уже лазит по столу и стульям, обметает потолок и стены. Работать она умеет, весело работает и при этом разговаривает всегда. Забот у нее теперь две — своя Снежанка да ребятишки в школе. Этих, в школе, иной раз убить готова — до того кажутся тупоголовыми...
— Помнишь, теть Маша, как Митрофанушка-то говорил: дверь — имя прилагательное, потому как к ней прикладываешься, географию, где там да что там, тоже знать не надо — кучер довезет, куда велишь ему... Вот и у меня есть свои «дверь — имя прилагательное»... А еще есть дураки, представляешь, теть Маша, вот смотрит он на тебя, как раздевает. Сопляк. В четвертом классе — а выйдешь, за углом папиросу тянет. И вот такой-то и смотрит на тебя так. Куда мусор-то?
— Вон в печку брось. Или в угол. Потом заметем.
— Колотишься с ними, как проклятая. «Что хотел сказать этим произведением Пушкин?» — «Откуда я знаю?» И наглые, главное. А-а-а... черт, — чертыхнулась Света, чуть не свалившись со стула. — Снежанка! — крикнула в другую комнату. — Ты там чего пищишь?
— Мама, — заходит к ним Снежанка, глазенки наполнены слезами, — а Марина мне не дает...
— Чего?
— Я говорю: Марина, дай, дай, а она...
— А если она рвет? — появляется и Маринка.
— Ну-ну, идите, нечего делить. Не ссорьтесь. Снежанка, будешь пищать, больше к Марине не придем.
Это главный козырь в руках матери. Уходят. Маринка старше Снежанки и на правах старшей третирует ее, воспитывает и учит. Глупость малышей ее всегда веселит и подхлестывает: так и хочется что-нибудь сделать наоборот, чтобы поставить малыша в тупик или вызвать искреннее удивление. Это удивление порой выливается в обиду, а обида — в слезы...
— А ведь правда, тетя Маша, — продолжает Света, а Марья Трофимовна слушает, слушает — уж больно Света на Людушку похожа: такая же горячая на работу, за что ни возьмется — только поспевай за ней, и слово веселое всегда наготове, и шутка, и засмеется порой так хорошо — такие у нее большие, женские, вопрошающие глаза. — Вот взять учебники литературы. Ведь скучина и чепуха. Главная идея произведения. Композиция. Художественные средства. Чему учить их — красоте или холодной премудрости, от которой тошнит? Вот Пушкин:

Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче... погляди в окно:

Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.

Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь...
И так далее и так далее. Ведь правда, тетя Маша, какая красота?! Как можно ее разложить? Нужно сделать только одно: помочь им почувствовать поэзию, красоту. И весь вопрос: как это сделать. Ну, можно начинать? — Света спрыгнула со стола.
— А пожалуй. Известку я развела. Ничего, как тебе? Не пересинила?
— В самый раз, теть Машь. Откуда я знаю? — улыбнулась Света.
— Ну-ну, учись, — тоже слегка улыбнулась Марья Трофимовна.
Начали они белить. И чувствовала Марья Трофимовна: легче как будто от работы становится. Забывается боль, когда не очень много думаешь о ней. Да и ноги веселей начинают двигаться, это уж точно...



17. Пожар

Ничего удивительного: когда она вышла после праздников на работу, Мухаммед обходился уже без нее; хотя, конечно, без нее было трудновато. Что всегда забавляло Марью Трофимовну: ну мальчишка мальчишкой этот Сабри, а обхождение с ней — «миссис Мэри», «мадам Мария», «мамми Маша» — ласковое всегда, доброе что-то, детское. И такое неподдельное почтение, беспрекословная старательность, непосредственность в движениях, словах, поступках — даже трудно было поначалу из-за этого, бестолковости-то в нем, как и в любом ученике, хватало, а не прикрикнешь на него, не скажешь пожестче — уж больно в глаза смотрит преданно и виновато. «Навязали вот мне еще», — не раз ворчала Марья Трофимовна. «Мамми Маша, — удивлялся Мухаммед, — «завязал», «развязал» — это такая комочка, йес?..» — «Вот тебе и комочка, — усмехалась Марья Трофимовна. — Давай заводи трос, «комочка», оно лучше будет, мистер «Йес»...» Это она так прозвала его, потому что он всегда спрашивал: «Йес?» — «Да?», мол.
Первое время она часто злилась, но и смеялась много; это вроде того, как, скажем, для серьезного дела годовалого ребенка в помощники брать: слушать-то он слушает тебя, а вот понимает ли чего? Потом убедилась: мало понимает, но очень хочет понять как можно больше. А это первая радость для любого учителя. Уж раз так — дело будет, поверила она; в конце концов, не в словах учение, а в желании человека научиться.
Договорились сегодня так: полдня Мухаммед будет работать самостоятельно, а Марья Трофимовна посмотрит, как он и что. Только начали, в насосной полетел насос. Прибежал Силин, ругань, крики: дежурного механика, обычное дело, нет на месте; Силин, как всегда, Марью Трофимовну посылает в диспетчерскую; она пошла было, как откажешься? Только пошла, смотрят — механик явился не запылился, постукивает прутиком по голенищам. Силин ему одно, механик в ответ другое. Силин: «Где я тебе достану новый компрессор?» Механик: «А я тоже не запчасть — вместо компрессора в насос лезть!»
— Ладно, Бог с ними, — махнула рукой Марья Трофимовна, — пошли, Мухаммед, работать.
Работа у них, слава аллаху, была — отстойник до краев переполнен шламом, знай успевай работай, но уж, видно, одно к одному шло сегодня. Только Мухаммед сел в кабину, вырубили промышленный ток — авария на подстанции; и тут как раз самая большая оплошность — ток-то вырубили, а рычаг в кабине на «вкл» остался; пока то да се, пятое-десятое, аварию на подстанции ликвидировали, врубили ток — и пошел-полетел ковш с огромной высоты в отстойник. Это бывало не раз, что он шлепался с маху в шлам, да раз на раз не приходится: главное — трос не то что старый, а подыстершийся, кой-где заусенцы да проволочки, как усы, топорщатся, заусенец — в заусенец, вот и сцепились, мертвая хватка, мотануло ковш туда, мотануло туда да обратно, трос сорвало с паза, ковш дальше полетел, а трос знай наматывается вокруг вала, ни туда его после, ни сюда — тпру-у, лошадка! Тоже бывало такое, чего не бывает на производстве, но тут так затянуло — хоть плачь, а не расклинивается трос. Прибежал, конечно, Силин, да что толку руками махать? Тут, пожалуй, демонтировать весь блок придется, похоже на то — полсмены на такое дело уйдет. Если не больше. Она показывает Мухаммеду, руки крест-накрест сделала: конец, слазь, отработались на сегодня. Мухаммед вылез из кабины, потом что-то замешкался на мосту, полез назад. Она снова машет: слазь, мол, слазь, а Мухаммед показывает: погоди, мамми! Подогнал кабинку поближе к насосной, а там трос растяжной с крюком лежит. Она не сразу и поняла, а Мухаммед выбрался из кабины, подхватил свободный крюк, а кольцо укрепил в стене — кольцо в кольцо вогнал, потом по мосту подобрался к барабану тележки, зацепил крюком трос, защелкнул «собачку». Она кричать ему: «Ты что, с ума сошел?! А ну слазь, слазь немедленно!» — хотя в своей жизни в лихие минуты тоже рисковала не раз и всегда гордилась этим. Смотрит, а Мухаммед уж в кабине сидит, включил ток, чуть сдвинул мост в сторону — вбок и покатил тележку по рельсам прочь от насосной. Трос загудел, задрожал, напружинился, мотор ревет, а тут ка-а-ак тряхнет кабину — расклинился-таки трос на барабане, рвануло ковш вниз, плюхнулся он в отстойник с размаху. Странное чувство испытала Марья Трофимовна: гордость, что научила-таки Мухаммеда, чему должна была научить, — работать, но... жди теперь нагоняй от Силина, теперь начнется такое — хоть снова на больничный уходи. И правда, Силин уж был тут как тут, рядом. Видел все. Посмотрел, задрав голову, на Мухаммеда, на кабину его, на работающий грейфер. На Марью Трофимовну посмотрел.
— А если б что? — спросил с глубоким, за сердце берущим упреком.
— Так ведь ничего, — ответила она.
— То-то и оно, что ничего. А если б?
— А парень, кажется, ничего, а? — вместо ответа спросила она. — Нравится он тебе?
— Даже если так — не скажу. А то вы тут такое начнете. Вам только позволь...
Марья Трофимовна рассмеялась:
— Эх, ты! В жизни надо быть смелым, как и в любви! А ты — «начнете»...
Силин как-то странно, растерянно взглянул на нее: о чем это она?
— Эх, Маша, Маша, все-то ты шутишь... — вздохнул он. — А выговор придется все-таки объявить.
— Ладно, от тебя выговор — это ведь вроде как знак внимания. Принимаю выговор! — и снова рассмеялась.
Обедать они пошли вместе с Мухаммедом. Чудной он все же человек: как только обедать идти, подойдет к умывальнику, снимет ботинки и ноги вымоет. Потом отойдет в угол, постелит чистую газету и минут десять кланяется полу — молится. Пробовала с ним поговорить Марья Трофимовна — куда там! Даже и говорить об этом — большая печаль, большое оскорбление для него. Верно, что религия — дело совести человеческой. Она-то хорошо понимала: сознательности, видно, у него маловато, предрассудки разные в голове, проклятый опиум для народов — эта вера, а вот он ее ну никак не понимал. Как, мол, можно жить и верить, что жизнь есть только здесь, только сейчас, а там, а потом — ничего не будет?! Как можно жить без надежды? Она только усмехалась. Это правда, религиозных вопросов они перестали касаться. А о чем другом говорили без конца. Интересные бывали повороты. Вот у них, рассказывал Мухаммед, почтение к родителям — святое дело. Во, это Марья Трофимовна с жаром поддерживала, говорила: ну, тут вы молодцы. Ну а что, спрашивала дальше, вот, например, пьют у вас? Нет, не пьют. Совсем не пьют? Совсем. Вот странно-то... А правда, что у вас можно несколько жен иметь? Правда. Ага, вот видишь! Как же это так, несколько жен? Нехорошо. А он говорил: а почему нехорошо? Крестьянину, если у него несколько жен, и хозяйство вести легче, и землю обрабатывать, и семью содержать. Марья Трофимовна искренне удивлялась: смотри-ка, вроде глупо, а в то же время — умно, какие, значит, бывают повороты в жизни! И вот так у них всегда было: Мухаммед удивляется, как мы живем, а Марья Трофимовна — как они живут. Но в общем — отношения были политически верные, самые что ни на есть доброжелательные, а проще говоря — очень были искренние отношения, с шутками, смехом и даже взаимными подковырками.
В столовой, как бывало не раз, подсела к ним Олежкина мать.
— Знаешь, Марья Трофимовна, Олежка мой ну прямо проходу не дает: пошли да пошли к Маринке в гости. Говорю ему: «Не умеете вы с ней играть, одни ссоры у вас на уме», а он говорит мне: «Мама, а ты когда маленькая была, ты что, никогда не ссорилась с мальчишками?» Ну что ему скажешь? — Олежкина мать весело рассмеялась.
Марья Трофимовна смотрит, она похорошела. Лицо прояснилось, морщинки исчезли, глаза без тоскливых бабьих мыслей. Значит, забывает наконец своего мужа. И правильно. Добра этого хватает — поганых мужиков. На похоронах отца Олежкина мать была первой помощницей — без таких, у кого сильное сердце, было бы тяжело, пожалуй, на свете. Марья Трофимовна вдруг почувствовал к ней прилив нежной благодарности. Ведь вот хорошая баба, а тоже вся жизнь наперекосяк. Эх, женская доля, женская доля. Работают они вместе уже давно, Марья Трофимовна — на кране, Олежкина мать — в диспетчерской. Жизнь обеих хорошо известна друг другу. «Была бы я на твоем месте, Марья Трофимовна, ох и закрутила бы я роман с Силиным! — скажет иной раз, смеясь. — А что? Ну их всех к черту — ждать да томиться! Сама о себе не подумаешь — другие не вспомнят. Да и посмотреть любопытно, как он, Силин-то. Ох и посмеялась бы я! Отомстила бы им всем разом!» Что ей сказать? Тоже вот всего не расскажешь, какой он на самом деле, Силин. Только раз попросила: «Ты его не трожь, не надо, он так с виду только... А счастья, может, заслуживает больше других».
— Я что хочу сказать-то, — продолжала рассказывать Олежкина мать, весело поглядывая на Мухаммеда. — Глеб-то ваш ухлестывает за мной.
— Чего? — удивилась Марья Трофимовна.
— И главное, — рассмеялась Олежкина мать, — внушает мне, что такова воля Магомета. Видно, наслушался твоих рассказов, Марья.
— Магомета? — оживился Мухаммед.
— Во-во! Как начнет плести, хоть стой хоть падай...
— Ты это брось смотри! — сказала Марья Трофимовна. — Он дурной, дурной, а я в обиду Варюху не дам.
— Да смеюсь я, Марья Трофимовна! Сама знаешь, с коня падать — так с вороного, а с пришибленных мы уже падали. Стала бы я рассказывать, если бы задумала что? Так, к слову... — И повернулась к Мухаммеду: — А что, разве у вас с этим делом не строго?
— Много строго, — сказал Мухаммед.
— Ну а жениться-то хоть можно? — рассмеялась Олежкина мать.
— Квартира имеется, деньги имеется — государство разрешает. Семья должна быть.
— А если ничего нет, ни денег, ни квартиры, зато любовь есть и жить охота вместе? Тогда как?
— Ноу можно, нельзя! — И по тону, каким сказал это Мухаммед, было понятно: он вполне разделяет законы своего государства.
— Это, значит, как же? — удивилась Олежкина мать. — Хоть тресни, а сначала обеспечь невесту квартирой, деньгами, а потом только — любовь, семья?
— Йес.
— Вот то-то и оно, — сказала Марья Трофимовна, — вишь как! Вроде и вон как хорошо, а в то же время — не по-нашенски. Смешно получается...
И тут вдруг они смотрят — Глеб в дверях столовой стоит: легок на помине оказался. Только смотрит Марья Трофимовна, странный он какой-то, непохожий на себя, кожа на лице стянулась до прозрачной бледности.
— Мамка, снялась с места! Живо!
Таким Марья Трофимовна еще никогда его не видела.
— Чего такое?
— Живо! «Бобик» во дворе. Дом сгорел!
— Чего-о-о?..
— Дом, дом, говорю, горит... Привет, ты! — бросил он небрежно Олежкиной матери. — Не телись. Пора доиться, а ты все телишься, — поторапливал он мать.
...Дом горел красиво; родной дом так, наверное, и должен гореть. Крыша обвалилась на глазах у Марьи Трофимовны. Глухая мощно-плотная волна как бы окатила людей жаром, кожа на лице и на руках натянулась, как на барабане. Горящие бревна искристо стреляли как пулями — резко и щелкая. Ядовито-фиолетовое пламя с оранжевыми подсветами, накаляющимися до угольной красноты, время от времени взмывало вверх, особенно когда новое бревно или балка со страшным треском обрушивались вниз. Глеб привез ее, когда уже все, что можно было, вытащили из огня. Тряпки, чемоданы, мебель, хлам. Что поменьше и полегче, спасли, остальное — горело...
...Был в жизни Марьи Трофимовны еще один пожар. Ездили они тогда с ребятишками в Ревду, в гости к Степанову брату. Хорошее это было время. Жили тогда счастливо, весело, Степан еще не дурил... Ребятишки маленькие были — и заботы маленькие, а подросли — подросли и заботы. Взяла она тогда с собой Людушку и Сережу, Сережа-то совсем еще клоп был, а Людушка в школу бегала, в третий класс. Ну да, в третий. Или в четвертый. Не важно сейчас. Братья — Степан да Иван — во многом схожи, а в одном жизнь развела их: Иван до сих пор хозяин, а Степан дурью мучается, в гулянки да пьянки ударился. Вообще они братья потешные. Их ведь, братьев-то, не только двое, их много, ну и Русь большая, раскидала братьев судьба по разным краям. Пришло время, умерла мать, съехались братья на похороны. А давно не виделись — лет по двадцать с некоторыми. Поминки справляли — дом дрожал от пляски. Горе горем, а не виделись столько — теперь радовались. Вот такие вот братья, и смех и грех с ними. Душа — огонь, и никакое горе не потушит его. Из жен братьев Марья Трофимовна сошлась с одной особенно близко — с Тоней, жила та в Севастополе. Иной раз сядет Марья Трофимовна за стол, чувствует — душа излиться просит, кому-то близкому надо рассказать все, поделиться мыслями и переживаниями, и вот рука уже тянется к бумаге: «Здравствуй, милая Тоня! Тоня, ты извини, давно не писала, но оно, милая, как подумаешь о нашей жизни — когда и писать нам?..» Тоня с мужем после войны приезжали на Урал, муж у нее, Степанов брат, военный: звезды поблескивают на погонах. У них тогда, когда они приехали, любовь с Людушкой развернулась на почве этих звезд. Годика три ей было, меньше вот Маринки, ах, время, время... Подойдет, смотрит на звезды и улыбается. «Ну чего, Милашка, чего улыбаешься?!» — смеется он и на руки подхватывает. А той потрогать охота, да страшно, и стесняется еще. Милашкой тогда звали ее, ах, Людушка, Людушка... Она вот тоже, Людушка, когда вспоминала позже, толком ничего не помнила, одно только врезалось в память: красивым дядька ей показался. Усы, что ли, бравые были или зубы в улыбке сверкали? Но запомнилось: красивый дядька; а это просто звезды красивые ей вспоминались. Ну, а в тот раз, когда приехала она с ребятишками в Ревду, как раз пожар случился. Новехонький пятистенный дом сгорел. Сгорел — пепел один, а помнится: хоть и горе это было, а тоже весело как-то пережили. Что значит молодость, душа молодая. Спали крепко, подвыпили перед этим, с приездом-то; у Ивана сын недавно женился, так чуть совсем не сгорел со своей женой. Уж когда и дым и гарь — выскочили они из окна, самое потешное, оба голые. Дело молодое, после любви, видать, так и заснули, а как проснулись — горят, ну и прыг в окно. Сын только ногу в рукав рубахи засунуть успел, а так ну прямо Адам и Ева. Много смеху было. Горели ночью, не очень видно, голые — нет, но все же видно, и мечутся все как угорелые, вода, огонь, земля, крики, треск, грохот, искры... Людушка с Сережей испугались тогда до смерти. Утром только и заметили: Людушка выскочила из дому в трусиках и с одной туфелькой на ноге. Вторая так и сгорела, только-только купила ей, перед тем как в гости ехать. Выбросили туфли в универмаге, очередь стояла — ой-ой, но купила, чтоб в гостях не ударить лицом в грязь. Жалели потом, баские были туфельки. Но и смеялись. А Сережка оказался боевой — даже штаны успел надеть и рубаху. Такой-сякой, а твердого оказался духу, хоть и от горшка два вершка. Он только одного потом страшно напугался: оказалось, из-за него дом сгорел. Баловался-баловался, включил плитку, а взрослые недоглядели. Сказать по правде, взрослые и виноваты. Но выпили тогда. Не проверили, укладываясь спать. А плитка осталась включенной. Сгорел дом начисто. А теперь поезжайте-ка в Ревду, стоит там новый, лучше прежнего дом. Иван жену похоронил, живет один, а у сына давно взрослые дети, Сережку уж, наверное, догоняют. Вот такова она, жизнь...
...Теперь, когда дом сгорел и на его месте дымила зияющая дыра, огород казался особенно просторным, пустынным. Странное впечатление производили дали, открывшиеся теперь за домом. Раньше все казалось близким, словно надвинувшимся на тебя, а сейчас за огородами, за соседними домами далеко-далеко видна дорога, петляла она да петляла среди металлических конструкций, паровоздушных трубопроводов и построек, пока наконец не вливалась в территорию завода. Вот оттуда и привез ее Глеб. Было время, жила в этом доме Серафима, а потом, когда отгрохала Серафима собственный дом (Петрович в те годы сильно пил, так что Серафима, можно сказать, на своих плечах вынесла всю тяжесть постройки), вселилась сюда с детьми и мужем Марья Трофимовна. Лет двадцать прожили здесь, не меньше. И вот сгорел; так уж, видно, нужно было судьбе, чтобы доконать Марью Трофимовну. Ну ничего, она не против, бейте и крушите ее жизнь, все теперь прахом и всему один конец.
И правда: разве это только дом сгорел? Тут сгорела вся ее жизнь. На сеновале, помнится, вместе с разным накопившимся хламом, с остатками сена, превратившегося в труху, долгие годы валялись без дела грабли, деревянные вилы, черенки для литовок, до десятка бревен-маток (как без матовой лесины привезешь сено?) — все сгорело. Начисто, значит, сгорели те послевоенные годы, когда была у них корова, был свой покос, участок, каждое лето сборы, суматоха, работа на износ, до седьмого пота — но все-таки каждый год сеновал был полон душистым сеном, корова на долгую уральскую зиму обеспечена кормом. Внизу, в сарае, сгорело несколько поленниц дров, — это сейчас, в последнее время, Марья Трофимовна сама заготовляла дрова, а были годы — Степана с ребятишками не оторвешь от делянки. Вспомнишь вдруг какое-нибудь утро, только-только солнце подымется, туман, роса, прохлада обжигает до озноба, а Степан с ребятишками уже далеко от поселка, спешат на делянку. Навалят сосны, березы, осины, пни жгут, сучья рубят, стаскивают в кучи, распиливают стволы, укладывают поленницы, на комлях ставят углем «фамильные» знаки. То-то была пора, не нарадуешься их веселости, здоровью и семейному счастью, духу слаженности и рабочей радости. Прошли годы, и вместе с ними сгорели сейчас и топорища, и «козлы», и пилы почернели и заржавели, а теперь в огне, наверно, расплавились. Или вот в сарае была у них еще маленькая конюшенка. Конюшня конюшней, а в пятидесятые годы держали они в ней, смешно сказать, поросенка, борова пудов на восемь-десять откормят — мясо всегда свое было. Сколько отрубей скармливали, картошки, ошметок, очисток, а заболеет порося — его хлебом да молоком кормишь, а сама палец сосешь. Любил Степан возиться со свиньями. Говорят, свинья животное грязное. Кто не знает, тот и говорит. А вот загляни борову в конюшенку — он где ест, там у него чистота о-е-ей, а ходит только в один угол, в одно место. Это не то что лошадь или корова — иная валит прямо под себя, где спит, там и ходит. А свинья в этом отношении умна, чистоплотна, даром что свинья. Сгорела и конюшенка — а ведь какая была! — утепленная, ватой обложена, сеном, а потом досками обколочена, толем, — жить было раздолье в таком тепле да с кормом, да с добрыми хозяевами; как оно, бывало, весело похрюкивать борову, когда включится лампочка зимним вечером и слышатся шаркающие шаги Степана. Ведро горячей бурды несет! Ну а потом придет время, заколют борова к празднику — и у них, глядишь, веселей на душе и в желудке... Или в доме чердак взять. Что говорить, в детстве ребятишек оттуда не стащишь. Полутемно — и страшно, и интересно, а игр придумать можно — хоть запридумывайся. Но и у Марьи Трофимовны были там любимые местечки. Летом крыша нагревается, а по полу сено постелено — такой душистый аромат по чердаку идет. Никто не знал этого, а Марья Трофимовна иногда забиралась на чердак (мать троих детей), ложилась на сено, раскинув руки... подол задирался, лежала она с широко открытыми, помолодевшими глазами, улыбалась, дышала взволнованно, осчастливленно, вся в неясном, мучительно-сладостном томлении... Чего только тогда не вспоминалось, что только не грезилось! Тоже прошло все, отгорело сегодня дотла. Как хорошо было в осенние дождливые дни сушить белье на чердаке — натянет веревки от одного угла к другому, развесит тряпье под крышей. Как вспомнишь свежесть и сырость дождя и белья — голова кружится... Тоже все сгорело. И сам дом сгорел. Полки, приполочки, чуланчики, чуланы. Один чуланчик особенно хорош был — чего только не накопилось в нем за двадцать лет. Тем и хорош был, что зайдешь в него, возьмешься перебирать — Господи, о чем только не напомнит каждая вещь! Попались под руки старые туфли — красный кожаный бант по носкам, широкий каблук, вот забыла уже, а оказывается, когда-то Степан подарил, только-только любовь разгоралась тогда, а молодой-то Степан, кажется, крепко любил Марью Трофимовну, хоть тогда и не понимала, что это любовь, а теперь уж просто не верится, что была она, любовь. Так и осталось ощущение — прожила без любви, а возьмешь в руки эти туфли, и так остро вдруг кольнет тебя: была, была любовь, да сплыла... Вот так. Или вдруг попадется на глаза старая рыжая шкура — вспомнишь, что не только корову когда-то держали, а еще и коз, Машку и Стешку: только и осталось от них — Стешкина шкура, а Машкину подарили кому-то, теперь и не вспомнишь кому. Или вот старая плюшевая фуфайка — сейчас их только старухи носят, а было время и она носила, да так, будто на ней лучший из лучших нарядов, а не смехота эта, на которую и смотреть теперь странно, вот видок был, Господи! А пожалуй, не в этом дело было, просто молода была и нравилась, что бы ни надела, а Степану, конечно, нравилась в первую очередь. А вот портрет «Трех богатырей», длинношеие гуси-лебеди над синей молочной рекой с кисельными берегами (бывало, как радовались, повесив над постелью эти «берега»; теперь засмеяли бы). Все, все сгорело. Даже и фуфайка с тюфяком, которые, когда бывал Степан пьян, бросала она ему: «Есть у тебя логово — и спи, черт такой!» А ведь бывали времена — или не бывали? — когда говорила ему: «Степша, милый...» Ох, мужики, что вы с нами делаете... Все сгорело, все. И гори оно все огнем да потрескивай, раз уж семья, как и жизнь, по швам расползлась и не заштопать ее нынче, не перекроить...
С пожара Марью Трофимовну повели, а она была как во сне. Разволновалась, нахлынули воспоминания и прежние чувства. Больно, ох больно ей стало. У сердца своя память, как начнет жить вспять — тут только держись. Уж так жизнь устроена: что ни есть в ней хорошего и светлого — всегда в прошлом: как тут не болеть и не метаться сердцу? Ему, как ничему другому на свете, достается трудов и забот: век работай, страдай, чувствуй и переживай. Посмотреть бы на него, вынуть из груди — не одни ли слезы увидишь там?
Привели Марью Трофимовну к Серафиме. То ли от высокой жары на ветру, то ли от глубоко скрытого внутреннего потрясения, но знобило Марью Трофимовну изрядно. Нехорошо ей было, испарина на лбу выступила, ноги ослабли, тихо-тихо шевелилось в груди сердце. О пожаре составили акт, о причине пожарные написали так: самовозгорание. Нет, не в самовозгорании дело, как-то странно думает Марья Трофимовна и не знает еще, что это у нее полужар-полубред начинается, не в самовозгорании дело, а в том... наказание это за пропащую ее жизнь, за семью развалившуюся...
Она лежала в постели. Сережа приехал от Марины из Свердловска. Сидел в углу и молчал — в родном доме он родился и вырос и не мог представить своей жизни без него. Маринка, когда привели ее из садика, увидела пепелище, испугалась и расплакалась. А у Серафимы расплакалась еще сильней: бабушка не узнавала ее. Смотрела на нее — и не видела. И с кем она разговаривала? А разговаривала Марья Трофимовна тихо, как бы сама себе что-то доказывала. Чаще других вспоминала Степана, говорила, например: помнишь ли, Степа, когда Сережка родился, мы купали его наверху, а он толстый такой был, пухлый, разве сравнишь, какой он сейчас — кожа да кости, и вдруг бух — свалился на пол... Ох, смеялись мы тогда, потому что из ванны выпал и хоть бы ему хны, даже не заметил, вот какой был мягкий, как мячик, сидит на полу, ручонками, ножонками сучит и смеется... Я говорю: Степа, ну и сын у нас, это что же будет, когда он вырастет, толстяк, как Три толстяка, что ли? Как прокормим-то его! Съест ведь нас самих... ох, смеялись, весело было. А ты потом говоришь: а знаешь, Маша, я ему вот здесь перегородку сделаю, чтоб не выпал; принес доски, молоток, хлоп — и спервоначалу же по пальцу себе угодил, больно было, а терпел, только морщился малость... Перегородка-то, Степа, тоже сгорела сегодня... хотя чего это я? О чем? Господи, это же сто лет назад было, никакой перегородки и нет в помине. Да, Степа, сгорела, сгорела перегородка... Да и чего жалеть о ней? Новую построим, доски есть, гвозди, молоток тоже, построим... И Людушке досталось с Сережкой! Уж он как сядет, бывало, ну прямо полный горшок, а Людушке ходи за ним. Это как он сейчас с Маринкой, так тогда она с ним. Людушка вот приедет, спросим: помнишь, нет? Она так всегда смеется, говорит: ну, Сережка, ну, черт такой, ну и мастак ты на это дело был, намаялась с тобой, с поросенком этаким! А ведь, кажется, заговариваюсь, а? Чувствую, заговариваюсь... вот о Людушке... да, а как же быть-то? Вот Бог не дал памяти, что-то я забыла, а что, не могу вспомнить... Ты, Степа, сказки тогда покупал Сереже, я их берегу, вот посмотрю, вот подклею — они и новенькие. Маринка читает, а того не знает, что и Сережа по ним учился. А есть, которые и Людушка еще читала, и Глеб... Хорошие книжки. Ой, да не сгорели ли? Господи, не дай сгореть. Видишь, пожар у меня, а разве я виновата? Ты, Степан, когда уходишь, замок на дверь вешай, а ключ помнишь куда класть? Приходи, приходи домой, а то все работаешь, а дом сгорел. Ох, пожар был... ну ладно, до свиданья... иди, иди... а это кто? кто ты? А? А? А-а... ну ладно... я ничего...



18. У сестры

Дом у Серафимы просторный, светлый, четыре комнаты; одну комнату, самую большую, отдали Марье Трофимовне. Маринка спала в деревянной кроватке, Сережа — на диване. Сама Марья Трофимовна, пока болела, целыми днями лежала в постели на высоко взбитых подушках, на чистых накрахмаленных простынях, под ватным одеялом в нежно-голубом пододеяльнике с золотыми цветами по широкому полю. Когда все расходились из дому, Серафима с Петровичем — на работу, Света — в школу, Сережа — на завод, Маринка — в детский сад, Марья Трофимовна любила подолгу-подолгу лежать без движения, положив руки поверх одеяла, и смотреть в окно, в которое были видны часть улицы, соседние дома, а с правой стороны, из сада, постукивала в стекло веточка яблони. Стукнет веточка — а Марья Трофимовна смотрит, смотрит на нее, как на живую, и спросит: «Ну что, милая?» На четвертый день Марья Трофимовна уже потихоньку вставала с постели, но большей частью все-таки лежала и как будто все время думала какую-то серьезную думу. Она изменилась, очень мало разговаривала, почти не отвечала на вопросы. Порой казалось — да здесь ли она, с ними ли? Или так еще бывало: скинет с себя одеяло, свесит ноги с постели, волосы на голове рассыплются, руки безвольно лежат на одеяле, и смотрит в одну точку, слегка склонив голову. Спрашиваешь, спрашиваешь ее что-нибудь, она наконец откликнется: «А?» — и, как бы отмахнувшись, повалится на подушки, прикроет ноги одеялом, лежит и молчит.
Вообще никто не понимал этого, а ей нравились эти дни полного отдыха, забвения всяческих забот и тревог. Впрочем, никогда еще не переживала она и такого бездумья; это только казалось, что она о чем-то думает, на самом деле ни о чем она не думала, а отдавалась всей душой странному безмыслию, какому-нибудь наивному созерцанию веточки за окном или неожиданному умилению тишиной, чистотой в комнате. А как преображалась комната, когда за веточкой в окне показывался краешек солнца; лучи били косо, в один угол, и из этого угла, в виде веера, свет растекался по всему пространству ее теперешнего жилья. Движение солнца всегда происходило по одному пути — как бы по срезанному уголку оконного стекла, и поэтому веер света лишь двигался из угла комнаты до середины стены, а затем свет резко потухал. Редкие эти минуты (до получаса в день) были отчего-то неожиданным праздником для Марьи Трофимовны; вообще ее иногда пронзало ощущение, что она сошла с ума — вдруг ловила себя на мысли: радуется, как радуется, бывает, юродивый какому-нибудь пустяку, забавной игрушке или подаренной сладости. А и ладно, думала она, пусть так, кому какое дело... Все равно ведь никто ничего не знал и ни о чем не догадывался. И еще она чувствовала, что давно уже хотелось ей остаться одной, побыть в полном одиночестве — не в том одиночестве, когда все-таки приходится крутиться, бегать, работать, думать, заботиться, а вот в таком одиночестве отдыха, бездумия, беззаботности. Это нужно было. Изо дня в день ,чувствовала она, не то что согласие с жизнью, а как бы успокоение нисходило на душу; и больно, и тяжело, а все равно на сердце как-то ровней, спокойней. Это надо было ценить. Пусть все ей стало безразличным, ни до чего нет дела, но пусть хоть без боли, отчаяния и тоски. И как хороша эта тишина, чистота, отсутствие кого бы то ни было — возрождаться не возрождаешься, но и умирать не умираешь. И даже мысль, что ничего у тебя нет, ни дома, ни семьи, тоже вдруг как бы понравилась ей.
Иной раз, когда в доме никого не было, Марья Трофимовна вставала с постели и, опираясь на палочку, начинала бродить по дому; жили Серафима с Петровичем хорошо, в комнатах по полу были постелены ковры, не те, давней памяти, тряпичные или дешевые, а настоящие, богатые, современные. Правда, как-то она не замечала никогда, а ведь как хорошо нынче жила сестра. Так приятно босыми ногами ступать по мягкому, нежному на ощупь ковру. Как ни посмотришь, а молодец Серафима, взяла своего алкоголика в оборот — и теперь мужик на человека похож, а ведь не месяц, не два, не год, а несколько лет уже не пьет. Правда, молодец. Вот у ней, у Марьи, такой хватки никогда не было, не скажешь — не работящая или глупая, но для такой хватки нужен характер. А у нее что за характер? Как говорится, чужое не возьмем — берите наше.
Походит, походит Марья Трофимовна по коврам, а потом присядет к окошку, сидит, смотрит. Люди ходят. Машины ездят. И что это с ней? Какая-то тоска стала находить. Даже не тоска, а тоскливое беспокойство: все так же вокруг, да и не так как будто. И дома вроде сидишь, та же постель, те же комнаты, а вдруг потянет тебя... на улицу? на работу? куда? Не поймешь.
В тот вечер, когда Марья Трофимовна с особенной остротой ощущала наплывы непонятного беспокойства, Маринка со Светланкой как раз играли в свои игры. После «учителей» и «учеников» начались лазанья под кроватью, только трусики сверкают у обеих (одна — маленькая, другая — большая), шум устроили на весь дом. Под кроватями они всегда искали волшебное золото, чтобы быть счастливыми на всю, всю, всю жизнь, или играли в «Чур меня, чур меня, чур меня!». Пришел с работы Сережа (работал он дежурным слесарем-сантехником на стройке). Посидел, посидел рядом с Марьей Трофимовной, помолчал.
— Мар, я вот тебе сейчас задам! — сказал небрежно Маринке.
— А чего ты, Сережа? — высунулась из-под кровати та.
— А чтоб не брала ремень без спросу. Всю пряжку исцарапала...
— Ой, уж жалко стало!
— Поговори, поговори мне... — Ремень этот Сережа очень ценил — сейчас мода была на широкие солдатские ремни с пряжками, «под ковбоя».
— Слышь, мамка, — сказал Сережа.
Марья Трофимовна взглянула на сына, ничего не ответила.
— Женюсь я, — сказал Сережа.
— Чего-о? — В комнату, удивленная, вошла Серафима. — Что я слышу-у?..
— А чего особенного? Пошел и расписался.
— А я знаю, кто она! — весело блестя глазенками, Маринка вылезла из-под кровати и подбежала к Сереже. — Тетя Марина, да?
— Мар, знаешь сказку про слона и муху?
— Да, а если я видела, как вы целовались. Ну и вот. Вот так! Сережка какой-то...
— Поговори, поговори...
— Скажешь, не целовался? — прищурилась она.
— А ну кыш, муха! Учти, у слона — хобот!
— Тетя Марина, тетя Марина! — запрыгала Маринка на одной ноге. — Знаю, знаю, знаю...
— Видала, нынче какие! — восхищенно-расстроенно воскликнула Серафима. — Женюсь — и баста. От поколеньице пошло! Ну и ну!
— А чего, теть Серафим? Жениться, говорят, никогда не вредно, — усмехнулся Сережа.
— Во-от оно даже как! Все у вас навыворот, ну и ну! Марья, ты хоть ему скажи!
— А чего говорить? Пускай живут, раз надумали.
— Я же говорю, мамка у нас молоток!
— Нет, ты давай по порядку! — возмутилась Серафима. — Пришел бы, рассказал нам все, показал невесту. А то на тебе — женюсь!
— А мамка видала. Чай с ней гоняла, чашки по три они тогда ухлопали.
— И ты с ними пил! — весело вставила Маринка. — Помнишь, говорил ей, она сказала: налейте, пожалуйста, еще, а ты потянулся вот так и говоришь: эх, сейчас бы ведро браги да тазик пельменей! Не отпирайся! Вот так! — рассказывала Маринка.
— Ну молодец, молодец, возьми с полки пряник, — небрежно отмахнулся Сережа.
— Так это что, — спросила Серафима, — вы где жить собираетесь, в Свердловске?
— Как говорили бабушки дедушкам: нет, а про себя думали: да.
— Чего-чего? — удивилась Серафима.
— Ведь скажу «нет», все равно не поверите.
— Вот то-то и оно! — упрекнула Серафима. — Мать тут бейся, а вы разбежались кто куда. Ни стыда у вас ни у кого, ни совести.
— Такова жизнь. Знаешь, теть Серафим, как говорили древние римляне древним грекам?
— Знаю, слыхала ваши прибаутки! Провалиться бы вам вместе с ними сквозь землю.
— Ждешь поздравлений, а слышишь, — Сережа поднял пальцы вверх: — му-у-у... му-у-у..
— Вот тебе и «му-у-у»... — передразнила Маринка. — Жених и невеста из кислого теста!
— Мар, ну ты-то чего пищишь?! Предаешь лучшего друга, да?
— А вот тебе бабушка правильно говорит, вот так! К нам-то ее не приведешь, мне ведь тоже с ней поиграть хочется. Только сам целуешься...
В это время грохнула входная дверь, Серафима вышла в прихожую, и они услышали голос Глеба:
— Теть Серафиме — наше вам!
— Как только не сгоришь от своего зелья! — с чувством упрекнула Серафима племянника.
— Не-ет, теть Серафима, ты спроси меня: почему коза не пьет? Я отвечу: у козы расстройства чувств не бывает.
— «Расстройства чувств», — усмехнулась Серафима. — И какое такое у тебя особое расстройство?
— А как же! У мамки — дом сгорел, а у меня — мечты человека. И заметь — Человека с большой буквы.
— Как бы не так. Человека. Хоть бы с маленькой-то буквой справился, на обыкновенного человека научился походить.
— Короче, теть Серафим: мамка как?
— Проведать надумал? И на том спасибо. Иди проходи — они там вместе с Сережей...
Марья Трофимовна лежала полуотвернувшись к стене.
— Ну, ты что, мамка, совсем раскисла? Ты чего? — Глеб присел рядом с кроватью, на стул. — Дым, мамка, все, дым... не переживай! Еще как заживем, погоди! Бог с нуля начинал, а мы что, лучше Бога?
— Тише ты, не кричи, не глухая, — сказала Марья Трофимовна.
— Все, заметано. Молчу. — Он поднялся со стула, походил по комнатке туда-сюда, как будто покружил по ней, подошел к тумбочке, там лежала сумка Марьи Трофимовны, Глеб пощелкал замком: — У-у, мамка, да ты, оказывается, богатая у нас! Смотри, сколько грошей, а ты... Пятерку даешь любимому сыну? — Глеб двумя пальцами вытянул пятирублевую бумажку, посмотрел ее на свет. — «Обеспечивается всем золотым запасом государства...» Годится.
— Ладно, положи на место, — сказал Сережа.
— А сопливых, между прочим, не спрашивают, — насмешливо растягивая слова, бросил через плечо Глеб.
— Не кричите вы у меня тут под ухом, — поморщилась Марья Трофимовна.
— Слышал, что мать сказала?! — усмехнулся Глеб. — Ну и не вякай! — Продолжая рассматривать пятирублевую на свет, Глеб сделал движение, будто хотел положить деньги в карман.
И тут вдруг Сережку как ветром сдунуло с места — он метнулся к старшему брату и выхватил у него деньги. Брови у Глеба удивленно изогнулись, сдвинулись к переносице, крылья ноздрей раздулись; правой рукой Глеб схватил Сережку за запястье, мощными пальцами-клещами сдавил руку, так что даже сизые в белесости разводы проступили на коже.
— Ты это что, пацан? — зашипел Глеб. — Ты на кого это прыгаешь, щенок? А ну-ка положи денежки братцу в карман... Учти, я два раза повторять не люблю.
— Гад! Сволочь! Подонок! — зашипел в ответ Сережка. — Сволочь, дубина, тварь, скотина! Я думал, ты... а ты! На, выкручивай, дави, на... ненавижу, ненавижу!
— Серафима, Серафима... — отчего-то враз осипшим голосом слабо звала Марья Трофимовна.
— Не-ет, ты мне отдашь эти деньги... ты мне их на подушечке принесешь... в ногах у меня будешь валяться... просить прощения, щенок... — Глеб не на шутку рассвирепел, закрутил Сереже руку за спину, но тот собрал, видно, всю волу в кулак, зажал деньги судорожно спаянными друг с другом пальцами, намертво, и все повторял:
— Гад, гад, ненавижу! Пропойца! Мамка едва живая, дом сгорел, до-о-ом, дооо-оом! А ты... сволочь, гад, ненавижу! Не верю больше ни одному твоему слову! Ненавижу, не отдам, не отда-ам!..
— Не-т, ты мне отдашь... Я тебе покажу, как прыгать на старших, пацан! Я тебя научу уважать людей...
— Серафима, Серафима! — наконец громко позвала Марья Трофимовна.
Но Серафима сама уже почувствовала неладное, влетела в комнату — в руках полотенце, ахнула, подлетела к братьям и полотенцем, скрученным вдвое, стала хлестать Глеба по голове, по рукам, по спине, по шее — куда ни попало. Но Глебу все это было как укус мухи — жужжит, да и не жалит. Тогда Серафима бросила полотенце, вцепилась Глебу в волосы, и только тут, кажется, в глазах у него появились проблески мысли; Глеб как будто из тумана какого-то взглянул на Серафиму, понял, что это она, разобрал ее голос, услышал ее ругань и... выпустил из своей клешни запястье брата.
— Ну, докатился совсем! — выдохнула Серафима. — На брата руку поднял! Младших-то братьев сроду защищают, а ты... эх ты, дерьмо же из тебя выросло, э-эх, дерьмо! А ну марш из моего дома! Марш отсюда!
— Не кричи, тетка. Сам умею кричать. Без тебя уйду... Задавитесь тут за пятерку... Я-то думал, вы люди, а вы... Я ж из принципа, чтоб знал в другой раз, когда брат шутит...
— Я кому сказала! — Серафима показала на порог.
Глеб огляделся, деланно усмехнулся и вышел из комнаты; дверь в сенках грохнула с такой силой, что посыпалась с потолка штукатурка.
И тут Сережу затрясло как в лихорадке; он забился в угол и, как ни сдерживал себя, ничего не мог поделать с собой: глухие, стонущие рыдания вырывались из глубины его мальчишеского нутра, а по щекам бежали горячие, мутные от обиды и муки слезы...
...Утром следующего дня Марья Трофимовна проснулась в страшном беспокойстве. За окном было еще темно, все спали. Лежа с широко открытыми глазами, чувствуя сильное сердцебиение, Марья Трофимовна всем существом своим ощутила кричащий протест. Как же это так получилось, что жизнь забрала у нее совершенно все. Незаметно, но неумолимо судьба надвигалась на нее, пока не расправилась с ней. Была она счастлива или нет, но она была жива, жила жизнью обыкновенной женщины, вся в заботах и мыслях о семье и детях, и тем, может быть, была по-женски счастлива, и вдруг случилось, что семья ее стала расползаться по швам. Конечно, не сразу произошло это, давно, видимо, начиналось ее горе, только она была как слепая, не видела, не слышала и знать ничего не хотела. В первое время казалось, Степан просто дурит, ну мало ли что с мужиками бывает, подурит, перебесится и перестанет, ан нет, уж если попала ему вожжа под хвост — взвился, как мерин молодой, закусил удила и понес куда глаза глядят, а что там впереди ничего нет, одна пропасть — до этого дела нет. Ну, бросил семью, бросил ее, а что нашел? Неужто счастье и покой? Хоть на куски режьте, а не поверит этому Марья Трофимовна, не поверит, потому что кое-что знает в жизни, пережила немало. Ушел, бросил. Ладно, плюнула ему мысленно вслед: черт с тобой, обойдемся, переживем; бабью тоску превозмогла, приучила себя жить без мужней ласки и любви. А проснется в ней без чего не прожить ни одной бабе, так только закусишь губу до крови, другого выхода нет. Не побежишь же за мужиками: эй, мол, эй! Да и ненавидишь их после всех своих мучений и метаний, а главное — совесть есть перед собой, перед детьми и просто перед непонятно какой правдой, в которую веришь свято. Но и не зря, наверно, говорят: дуры бабы, дуры, — вот и она, наверно, первая из них. Ладно, со Степаном ясно. Женщина в конце концов есть женщина, а жизнь для нее — это дети. Муж, если хорош, остается мил мужем, а дети постепенно забирают всю жизнь. Вот потому она и надеялась на Глеба, столько вложила в него материнской любви, отдала ему полдуши, думала, вырастет, будет первый помощник и защита матери И если б, правда, не столько отдала ему сердца, так, может, и не обидно было бы, а то... Может, слишком мягко обходилась с ним, жалела маленького, потакала? Было такое, теперь и рада бы исправить, да не текут реки вспять, правильно люди говорят. Да и не то что сильно баловала, так, слегка, но уж, видно, не учла характера; иному бы это на пользу пошло, только нежней да участливей стал к чужой жизни, тем более — к материнской, а у этого характер сильный, своевольный, взбалмошный, такие о чужой душе не думают, а не уследи за ними вовремя — встанут на горло и будут погонять: давай, давай, лошадка! гони, мать,вскачь, родила — теперь расхлебывай. Обидно, ох обидно! Не такого ждала, не на это рассчитывала. Как вспомнишь, какие письма писал из армии! Даже не верила позже, что это он, все тот же Глеб, способен с такой добротой и участием расспрашивать о ее жизни, о жизни отца, Сережи, Людушки. Сереже все делал внушения, чтобы учился хорошо, а отцу даже пригрозил несколько раз: смотри, пить будешь и мать обижать, приеду, не посмотрю, что ты отец, берись за ум и матери помогай, у вас ведь не только я, а еще Людушка с Сережей на руках, матери одной управляться трудно. Все писал, как заживут они весело и хорошо, когда вернется из армии. «А тебя, мама, повезу в Свердловск в самый лучший ресторан, — писал однажды, — посажу за столик, как королеву. Сиди, ешь, пей и отдыхай. Пусть все смотрят, какая ты у меня хорошая и любимая. И пусть завидуют мне. А то ведь знаешь, мамка, ты сколько живешь, ни разу нигде не бывала и толком не отдыхала. Вот и посидишь, посмотришь...» Да-а, посидела, отдохнула... Вернуться-то он вернулся из армии, а слова свои добрые забыл начисто, как будто и не сын писал, а двойник какой-нибудь. Сладко ли было после таких слов слушать: свинья да корова. А иной раз и руки заломит матери, ничего... Такова она, сыновья благодарность и любовь. И того еще не понимает, что на его куролесие младший братишка смотрит; с одной стороны — отец пьет и гуляет, с другой — старший брат на голове ходит, водку пьет, хулиганит, матери грубит, а то и пошлет куда подальше... — разве ж тут убережешь Сережу? Вот он вырос, характер у него от природы мягкий, покладистый, добрый, а насмотрелся да наслушался родителя своего и Глеба — тоже иной раз выкинет такой номер, что и пожалеешь вдруг, что на свет родила. Работать уже стал, деньги матери отдаст, а потом по рублю да по три обратно требует, а тут как-то раз пришел домой — вынь да положь всю ему получку сразу! Она ни в какую, тогда он руку ей заломил (тоже вырос, дылда, силу почувствовал против матери — нашел чего перенять у Глеба!) и зашипел: «Гони деньги!» Вот крест святой, что так оно и было, хоть ей до сих пор не верится, что собственными ушами это слышала. И от кого! От Сережи! Видно, и на него теперь мало надежды. Вот задумал жениться... Она, конечно, не против, чего ей быть против? И Марина ей понравилась в тот раз, когда она Маринку из Москвы привезла. Хорошая, тихая, скромная. Но... остыла у Марьи Трофимовны душа к Сереже. Не верится, что сможет принести он счастье любимой девушке. Кто не научился ценить и глубокой любовью любить мать, от того не жди уважения к женщине. И такое в ней острое ощущение, что потеряла она и Степана, и Глеба, и Сережу. Годами не слышала от них доброго слова. А уж о понимании или сочувствии и говорить не приходится. И ведь не сразу она это поняла и почувствовала, постепенно приходила к ней эта горькая истина. Но на то это и истина, чтобы она наконец была понята. Осталась она без мужа и сыновей. Разве мало судьбе? И вот — сгорел дом. Нервы уже были на пределе, и пожар свалил ее в постель, хотя и не скажешь, чтобы была какая-то сверхособенная жалость к добру, к дому, этого уже не было, ибо не было главного — семьи. Просто пожар подвел некую черту в ее жизни. Она загнана к стене. Дальше уже некуда. И она смирилась. Она отдалась своей участи. Какой бы они ни была, но это ее судьба, а от судьбы, как от сумы, говорят в народе, не зарекайся.
Все так и было. Все эти дни и недели. Но что-то вдруг изменилось в ней. Странное какое-то беспокойство зашевелилось в душе. А сегодня, с утра, не беспокойство даже на душе, а какая-то ярость на свою судьбу, кричащий протест. Не хотела она такой судьбы! Не могла согласиться на нее! Все, что было в ней живого и человеческого, глубоко протестовало против выпавшей доли. Не сразу осознала она это. Не сразу отдала себе отчет в неожиданном протесте. Вдруг остро, остро до боли почувствовала она одно: судьба подвела ее к черте, но почему она должна смиряться?! Отчего она согласилась, смирилась, положилась на свою долю, доверилась ей и отдалась? Ну пусть, все понятно... вот она лежит, разбитая, больная, потерявшая надежду, но почему — вконец потерявшая? почему — смирение? почему? Когда она вот так задавала себе этот вопрос, то в душе у нее был ответ — потому что не хватает уже никакого человеческого терпения. Но и в душе же она чувствовала другое — яростное сопротивление, протест; о, если кто знает, что такое протест души, тот знает многое: протест — это начало многих великих событий, а возрождение человеческой души — разве из малых событий? И вся эта буря проносилась в ней, пока она просто лежала в постели, обеспокоенная, встревоженная, с широко открытыми глазами, с сильнейшим биением сердца. Да, доведенная до предела, но жить надо. Умирать успеется. Умираешь однажды и навсегда. Человек же, если он и доведен до предела, то для того, наверное, чтобы даже на дне пропасти или у последней черты сделать шаг за предел своих возможностей. Он должен доказать это. Себе. Судьбе. Иначе смерть приходит раньше физической смерти. А ей умирать еще рано. Нельзя. Есть у нее дела на этой земле. Все она вспомнила, через все прошла, не вспомнила только одного — своей внучки. А ведь жизнь, ради которой протестовала Марья Трофимовна против судьбы, была прежде всего жизнью Маринки. И еще — из чувства человеческого достоинства должна Марья Трофимовна дать вызов судьбе: ты меня загнала в угол, отобрала у меня все, заставила меня смириться, хочешь умертвить меня заживо, — я тебя понимаю, но я из упорства не хочу уступать тебе, я еще живая и нужная, пусть я лучше умру по-своему, чем по-твоему. Тебе легко со мной, ты сделала из меня тряпку и добиваешь, но я вот возьму и не сдамся, просто так, назло всем и тебе. Раз живу, буду жить. И пошла ты к черту...
В окно постучали. Вместе с этим стуком в доме начали просыпаться. Марья Трофимовна сама подошла к окну.
— Ты извини, Марья, что будим, — заговорила соседка Серафимы за окном. — Уходим на работу. Тут вчера принесли бумажку, видно, дом перепутали. На! Извини.
— Чего там такое? — спросила Серафима.
— Да вот, записка какая-то, — ответила Марья Трофимовна, развертывая бумажку.
— Записка? Что еще за записка?
— Сейчас... — Марья Трофимовна начала читать про себя: «Маша, ты, может, чего думаешь. Я про пожар слыхал, но не мог. Сам едва не сгорел. Солярка вспыхнула, спрыгнул с экскаватора — а роба уже горит. Скинуть скинул, но прихватило малость спину. Дом жалко. Лежу в больнице, в поселке. Дом жалко. Степан».
— Чего там? — спросила еще раз Серафима.
— Да вот, Степан объявился, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Вспомнил наконец нас.
— Он что, сдурел, что ли, записки пишет?
— На, читай, — протянула Марья Трофимовна. — Маринка, вставай. Хватит нежиться. Вставай, вставай. Во-о-от так! Ну, как спала?
— Знаешь, бабушка, а Сережа во сне разговаривал. Я проснулась: Сережа, Сережа, а он хоть бы хны.
— Нагулялся вчера, христовый. Чего говорил-то?
— А это... как его... я забыла, бабушка, — удивленно проговорила Маринка.
— Ну ничего. Давай поднимайся, моя хорошая. Умоешься, поешь — да и в садик.
— А ты выздоровела, баба?
— Да вроде лучше. Ничего, мы с тобой все хвори переборем. Так, нет?
— Переборем, бабушка! Оп-ля! Раз-два, встаю! — и Маринка весело-весело рассмеялась.
19. Быть ли новоселью?


Проводив Маринку в детский сад, Марья Трофимовна, опираясь на палочку, потихоньку пошла на автобусную остановку. Автобус отходил нескоро, минут через тридцать. Марья Трофимовна присела на лавочку, положив рядом палку; кое-где лежал уже снег — зима наступала, но еще не наступила окончательно. А все-таки пробирало холодком; поеживаясь, Марья Трофимовна поднялась со скамейки и зашла внутрь здания. И уже через минуту почувствовала — побежали сопли; достала платок, высморкалась, а потом, как маленькая девочка, сидела и шмыгала носом. На нее поглядывали, но ей просто надоело возиться с платком, и она сидела и просто так шмыгала носом. А когда уже подходило время к отправке автобуса, вдруг подумала: да как же это она так, с пустыми руками заявится в больницу? Хоть что-нибудь, да надо купить; взглянула на часы — маловато времени, но магазин был рядом, решила быстренько добежать. А в магазине, как назло, замешкалась в очереди: женщина, стоявшая перед ней, сначала взяла компот из сухофруктов, потом он показался ей грязным, давай возвращать его обратно и ругаться, продавщица не отстала от нее, взять в конце концов взяла, но нервы они потрепали друг другу крепко. Купила Марья трофимовна килограмм яблок да сливовый компот в банке — и бегом, насколько могла, из магазина, подошла к станции, а автобус только хвост показал. Расстроилась не на шутку: ну уж не везет так не везет: сидела, сидела, а надумала гостинцы купить — и сразу автобус проворонила. Но делать нечего, надо ждать следующего. Минут через двадцать. Ладно, это еще ничего. Присела вновь на лавочку, вскоре опять продрогла; пошла в здание. И те из пассажиров, которые еще до сих пор ждали автобус на Свердловск, смотрели на нее с откровенным любопытством: ну чего она битый час сидит тут и носом шмыгает? Марья Трофимовна хорошо это поняла по выражению лиц, ей даже весело стало от этого, и она внутренне улыбнулась. Сидите и думайте что хотите, а мне дела мало, вот так. И шмыгнула еще разок.
А когда подошел автобус, она не то чтобы заспешила, нет, встала с достоинством и медленно пошла, чувствуя, что с палочкой у нее выходит это особенно внушительно, шмыгнула еще разок, напоследок. Может, никто и не обращал на нее внимания, ей все только казалось, но так вести себя ей почему-то было нужно. В автобусе она села на переднее сиденье, по праву бабушки и инвалида (видите, палочка?), и это тоже ее неожиданно веселило — словно она-то знала про себя, что никакая она не старуха и не инвалид, а только голову всем морочит. И что это с ней было? А бог его знает, было — значит, было, нечего гадать.
В поселке, когда она шла уже в больницу, она подумала: ну сейчас удивит Степана! Посмотрит, как забегают у него глаза. Послушает, как язык будет заплетаться. Потому что знает за собой кошка, где напакостила. И, пожалуй, ничего особенного не скажет ему Марья Трофимовна, посидит минуту-две, спросит о здоровье, про себя рассказывать ничего не будет — и пошла. Пусть знает. А начнет что говорить — даже и слушать не станет. Как жил, так и живи, мое дело маленькое. Так просто, пожалела как человека, а вообще-то ей наплевать с девятого этажа. Вот именно, с девятого, не с восьмого и не с десятого, а с девятого. Вот так. И гадай, что там да как там, а я пошла. Вот купила тут тебе яблоки и банку компота, ешь на здоровье. И до свиданья. И не говори, не говори ничего, и слышать не хочу, не верю ни одному слову, жив — ну и будь здоров, а я пошла. Что? Ну нет, прощать тебя будет Бог, а я не Бог, чтобы все ваши подлости прощать. Я живой человек. Так что до свиданья. И не слушаю, не слушаю ничего, лежишь — ну и лежи себе, пока, мальчик!
И что за дикие мысли? А уж какие были. Вот так.
Пришла она в больницу; это только сказать — больница, на самом деле бывший жилой барак, — неподалеку рыл Степан котлован как раз под новое здание больницы, вот и нарыл себе горе. Без злорадства подумала об этом Марья Трофимовна, просто так подумала, без всяких особых подковырок. Грех над несчастьем злорадствовать. Такого с ней отроду не бывало...
— Да не может быть! — говорила она уже через минуту медсестре в окошечко.
— А я вам говорю, что может. Как это не может быть? Кто из нас лучше знает — вы или я?
— Сегодня утром?
— Именно сегодня утром. Приехала машина, там еще женщина какая-то была, жена, кажется. Посадила его, и они уехали. А вы, собственно, кто будете? Сестра, что ли, ему?
— Так, так... — пробормотала Марья Трофимовна. — Ксюша Ксюшевна ее зовут?
— Что? Да разве такое имя бывает?
— В том-то и дело, что не бывает. Но иногда бывает.
— Послушайте, гражданка, что вы мне голову морочите? Вы по какому делу? Раз нет, значит, нет, мне латынь учить надо. Дум спиро сперо. Омниа мэа мэкум порто. Авэ Цезарь моритури тэ салютант...
— Так... — Марья Трофимовна достала записку. — Так... — перечитывала она ее. Теперь только она обратила внимание, что записка написана три дня назад — дату Степан проставил небрежно. Пока то да се, а он уж выписался из больницы. Блуждала записочка, пока нашла их по новому адресу. — Та-ак, — усмехнулась горько Марья Трофимовна. — Значит, вылечился. А как же, Ксюша Ксюшевна тебя вылечит, не сомневайся. Везде тебя найдет. Любовь до гроба. Та-ак... — шептала она. — Вон как...
— Что с вами? Вам плохо?
— Очень даже хорошо мне, девушка. До свиданья.
— Вале, это по-латински значит — до свиданья. Вале!
— Вале, вале... Вот какая тут латынь...
Пошла Марья Трофимовна из больницы — что-то так дрожат ослабевшие ноги, что даже палка плохо служит. Ох, зла она была на себя. Дура, такая дура! Нет, сколько жизнь ни учи, а горбатого могила исправит. Чего, спрашивается, понесло ее сюда? Ведь знала, знала, знала уже, что надеяться не на кого — только на себя, только в самой тебе вся жизнь, и сила, и вера, так какого же черта?! В добренькую захотелось поиграть? Или что? Или опять в ней эти неискоренимые бабские слюни? «Бог простит, а она живой человек...» Это слова только, вот и ехала к нему, наверное, чтобы поломаться да простить... разве не так? «...и слышать ничего не хочу, не говори, не оправдывайся...» Больно ему надо говорить да оправдываться перед ней, как же... навыдумывала опять, ну дура, ну честное слово, дура из последних дур... Яблоки везла, компот, ну и ну! Автобус пропустила, простыла, сопли текут, как у девчонки... Ведь все, все уже поняла — нет, опять. Ну что же так нелепо создана женщина? Бей ты ее бей — а она тебе опять лицо подставит: милый, дорогой, хороший... Ох, Господи, да как же так, куда рассудок ее девался, где ее горький опыт, наконец? Слепа, слепа женщина, слаба, шарит в потемках... Ну а как же стать в конце концов сильной? К какой тут мысли надо прийти? На чем остановиться? И на чем стоять?
Доковыляла Марья Трофимовна до остановки, дрожит все внутри от негодования и отчаяния; села ждать автобус, а тут рядом столовая... Та-ак, подумала она. Зашла, налили ей двести граммов красного вина, устроилась она за дальним, в углу, столиком, отпила вина — хорошо ей это показалось, сама продрогла насквозь и душа мечется, а тут сразу горячо сделалось. Черт с вами со всеми, смотрите и осуждайте.
Вот тут в чем все дело, думала она. Так, ясно... Никто, никто тебе не поможет, только — сама себе. Так, ясно, понятно. Это уже давно поняла. Но главное — прочувствовать до печенок. Тебе — нет, а ты — можешь. Всегда, всем, везде. Это тоже ясно. Такова твоя душа Плохо или хорошо, а такова твоя природа. Ясно, тоже ясно, очень хорошо понятно. Но вот чего она никогда еще не понимала... в словах, пожалуй, сразу и не скажешь, вертится на языке, близко, да не ухватишь. А сердце эту правду уже почувствовало, его как бы окатывает горячая удушливая волна. Когда особенное что-нибудь поймешь, всегда так — накатывает на тебя горячая волна. Хочешь ты этого или нет, понимаешь или даже в голову тебе не приходит, но у тебя в этой жизни особенное место. Нет, не так. Но как, как сказать? Как выразить? Вот ты думала: жизнь сломала тебя, разве тут в этом дело? Нет, не так она чувствовала... Вот верно — близок локоток, а не укусишь. Кажется, она одна, одна, абсолютно одна понимает сейчас то, чего не понимала еще вчера. Но что она понимает? в каких словах? как? Сейчас это очень важно — высказаться до конца. Если и был в ее жизни действительный предел, то именно в эти минуты была его вершина, дальше уже пойдет другая жизнь, это она знала твердо. Не в ее собственной жизни было дело. Она не понимала раньше, не догадывалась, что уже давно, настолько давно, что невозможно и проследить — когда именно, что уже давно не живет собственной жизнью, хотя все помыслы, какие только у нее были, были помыслами о собственной судьбе. Жизнь ее не принадлежит ей самой, никогда не сознавала она этого с такой остротой и ясностью, как сейчас. Сколько ни вспоминай, а вспомнишь только одно: как ты билась и старалась всю жизнь для семьи, ты была центром какой-то такой жизни, которая выше твоей личной жизни, вокруг тебя, как ядра, совершался большой круг жизни, ты цементировала, сдерживала и удерживала этот круг, бессознательно, но с удивительным упорством и постоянством. Меньше всего ты сознавала собственное назначение, в этом смысле тебя как бы не было в жизни, а были только другие люди, родные тебе по крови, составившие, в конце концов, как по частице самое тебя, так что когда одна частица, вторая, третья начали вырываться из круга твоей жизни, ты вдруг почувствовала: земля поплыла у тебя под ногами. Ибо это были не просто частицы, а это была твоя плоть и кровь, они сочились из тебя, обескровливая душу и сердце и самый смысл твоей жизни. Ты осталась одна, и мысль, что собственная жизнь тебе не нужна, хоть и раздавила тебя, но открыла тебе глаза. Вот тут, именно тут нужно разобраться...
Ты осталась одна, круг разорван. Степан бросил тебя, а что у сыновей началась собственная жизнь — совсем не эта важна мысль, а важна та мысль, что, не зная еще цены настоящей жизни, не вкусив ее, они уже внутренне преодолели свою мать, ушли от нее — в душе своей — легко и просто, без сожаления и без глубины знания, от чего же они ушли с такой легкостью. Теперь всмотрись и вдумайся. Ты сказала, не имею сил противиться судьбе. И когда ты сказала так, ты повторила вслед за судьбой: ты слепа, но я твоя. Это правда — в собственной твоей жизни уже ничего не будет. И если ты умрешь сейчас, погибнешь, исчезнешь, то — истинно — для самой тебя это будет невелика потеря. Это правда. Но дальше... загляни чуть дальше, за предел... Не то горе, что ты умрешь сама для себя. А то, что, если круг семьи разомкнулся, с твоей смертью он останется уже разомкнутым навечно. Вот это нужно понять. Ты не знала, не сознавала, но ты была ядром, центром этого круга, и до тех пор, пока есть ты, остается надежда на возрождение, есть еще возможность соединить почти несоединимое — родных людей в одну семью. Не внешняя тут сторона важна, а внутренняя, глубоко спрятанная и неосознанная. Ведь никому из них — вот истина! — невозможно жить без нее, без нее все расползется по швам, не будет ни целого, ни единого, останется невосполнимая пустота. Бросил Степан. Но подожди, придет время, не чем-нибудь, а шкурой своей почувствуешь, что, бросив жену, не столько бросил ее, сколько выпал из того единого и целого, что есть кровная семья. Когда-нибудь придет время, и ему самому будет мало того унижения, до которого он дойдет: в ногах у нее валяться будет, просить пощады и прощения, — и не в том дело, что так и будет когда-нибудь, а в том, что до тех пор, пока она жива, есть для него эта возможность — родиться заново и быть прощенным, с ее смертью надежда эта исчезнет навсегда. Наша жизнь безмерно властна: если женщина родила тебе двух сыновей и дочь, то сколько бы ни метался, никого никогда не будет дороже и родней на свете, чем эта женщина и рожденные ею и тобой дети. Ибо в этом и есть назначение жизни. Тут важно понять одно: не мысль о мщении и будущем торжестве ведет тебя за собой, а ясное, впервые столь глубоко ясное сознание того, что ты нужна Степану. Пусть никто, и он в том числе, не догадывается об этом так неотвратимо, главное — знаешь об этом ты. И уже поэтому ты сильней многих; сердце твое знало это всегда, а ум — только сейчас, но сила женщины в сердце, а не в уме, в уме — поддержка, и не потому ли так вынослива русская сердечная женщина, не оттого ли так несокрушимо сердце матери? Не от кого-нибудь, а от твоей дочери, Степан, растет внучка, и если есть надежда, что возможно продолжение твоей жизни, то только через дочь и внучку — никаких других путей на земле не существует. И ты, мой старший любимый сын, ты, Глеб, не раз и не два я слышала от тебя грубости и оскорбления, была для тебя «коровой» и «свиньей» (спасибо на ласковом слове), но погоди, сынок, когда-нибудь, когда человеку, к самому его сердцу подступает яд откровения и истины, ты поймешь, что такое была для тебя мать. Может быть, и не дожить мне до того дня, когда услышу от тебя доброе слово и благодарность за жизнь, но знаю — пусть умру и пролежу в могиле много лет, но настанет момент, прозреет и твое сердце, придешь ко мне и упадешь, может, на могилу, скажешь: мама, мамочка, прости ты меня, дурака, прости, что приносил тебе одни огорчения и зло, и ведь знаю, что мог быть поласковей с тобой, мог успокоить, когда тебе было трудно, и поддержать, когда земля плыла у тебя из-под ног... Сейчас-то ты не поймешь этого, Глеб, а я вот даже в эти минуты, когда представляю себя мертвой, в могиле, а тебя — живого, пришедшего ко мне просить у меня прощения, даже сейчас я жалею не себя — а тебя... как представлю, как ты будешь мучиться, плакать и страдать — а это будет, будет, — так сердце и обливается кровью за тебя. Вот такое оно у нас, наше материнское сердце, — даже после смерти будет любить и жалеть вас. И если нынче, когда ты пропиваешься дотла и у тебя нет ни копейки денег в кармане, чтобы накормить себя, двадцатишестилетнего лба, ты вспоминаешь меня на почве, как ты говоришь, жратвы, приходишь в мой дом и без зазрения совести садишься за стол, выбрав ложку побольше, и начинаешь с аппетитом хлебать материнские щи, не спросив у матери, как ей достаются трудовые денежки, к которым ты хоть бы смеха ради добавил один-единственный раз копеечку (на, мать, купи себе подарок, самому некогда; хотя бы и так!), — то ведь это все значит: что нужна я тебе и без меня тебе не обойтись. Не к кому-нибудь идешь, а к матери, хотя на твоем месте постыдилась бы я это делать. Но не в этом дело. Если бы в этом — слишком проста была бы мысль. А вот придет время — и потянется ко мне не рука твоя и не твой желудок, а потянется душа, и те мучения, которые она переживет, откроют тебе истину: нет более необходимого человека на земле, чем мать, никто не любит вас так бескорыстно и не прощает так вечно, а та мысль твоя, что хоть и понимаем мы многое, но понимаем слишком поздно, эта мысль пусть будет продолжением моих сегодняшних размышлений и замкнет тот круг, который пока, надо сказать, тобой разорван. Но ты глуп и молод, а потому жесток, а я — мать. Этим все сказано. Я думала, моя жизнь — во мне, а она — вне меня, не моя жизнь нужна мне, а ваша, и до тех пор, пока это так, мое главное назначение — быть вам нужной, пусть даже сами вы этого не сознаете. Без меня вы все — сироты, одиноки и брошены на произвол судьбы, а через меня и во мне — вы одно целое, нечто такое, что сцементировано в кулак, в ядро, в одну молекулу. Я того не понимала раньше, что каждая мать, как и я, предчувствует уже сердцем: без меня нет вам жизни, и моя жизнь принадлежит вам, и пусть все меня бросят, оставят, оскорбят и пренебрегут мной, я буду жить одна и буду тверда в своей вере, что я нужна вам и что все ваши дороги рано или поздно приведут вас ко мне. Милый мой Сережа, ты у меня последний, вот и ты уже вырос, но сейчас, когда ты надумал жениться и почувствовал, как чувствует себя глупый теленок, взбрыкивающий копытами на зеленом лугу под голубым небом, ты сейчас — как бы отдельный от меня мир. Так тебе кажется. Но погоди, милый мой, пройдет год или два, появятся у тебя дети, и не кто-то иной будет тебе нужен, а мать, бабушка твоих детей, и придешь к своей матери, приедешь из своего Свердловска: мама, помоги. Так будет. И последних, кого хочется вспомнить, это Людушку и Витю, ведь и им ты нужна как воздух и вода, без тебя нет им жизни, ибо какие бы трудности у них ни возникали, первый человек, к кому они обращаются за помощью, — она, Марья Трофимовна. И значит, куда ни кинь, всем она нужна; уйди она — и то целостное, что объединяет их в жизни, расползется по швам, они останутся сами по себе и сами для себя, это-то и называет она сиротством. Ибо живем, пока живет мать, а лишь только она, как наше начало, умирает, начинаем умирать сами. Ну, так к чему она пришла? — спросила наконец сама себя Марья Трофимовна.
Она не стала отвечать на собственный вопрос, просто ответить на него было невозможно. Ответ уже сделан. Марья Трофимовна поднялась из-за стола и направилась к выходу. На улице падал снег. Ребятишки лепили снежки и с веселым визгом бросали друг в друга. Марья Трофимовна стояла на крыльце столовой — в сердце было странно пусто и легко; один снежок ударил Марью Трофимовну в плечо, рассыпался по пальто, Марья трофимовна улыбнулась. «Ну-ну!» — сказал она ребятишкам. «Тетенька, мы нечаянно!» — закричали они. «Нечаянно...» — поворчала она одобрительно. И, опираясь на палку, зашагала к остановке. Но опять не было автобуса; она сидела на лавочке и наблюдала за ребятишками. Вот к ним подбежала странная собака, на боках у нее и спине клоками была вырвана шерсть, подбежала она не близко, но и не далеко, и как бы настороженно ожидала, что с ней будет — прогонят ее или сжалятся, а ребятишки, видела Марья Трофимовна, не обратили внимания на ее взгляд, кто-то бросил, играя, в собаку снежок, кто-то бросил еще, тут была общая суматоха, игра и забава, и собака поняла, что с ней грают, ее приняли, а не прогнали, и, если летел снежок плавно, она неслась за ним, но тут летел новый снежок в новую сторону, и собака, обычная дворняга. неслась уже за ним и весело, настойчиво гавкала. И так же, как никто не обратил на нее внимания, когда она играла с ними, никто не обратил внимания, когда один из парнишек как бы между прочим, походя, без всякого злого умысла прогнал ее, махнул рукой и шикнул. Собака отбежала в сторону и тоскливо, виновато повиливала хвостом и тяжело дышала, высунув язык.
Подошел автобус. На Марье Трофимовне было уже порядком снега, она встала, и снег посыпался с нее, с плеч, с головы, покрытой шалью. И что-то вдруг так остро пахнула на нее тем дорогим Новым годом, который совсем недавно, казалось, они встречали с Людушкой и Маринкой. Она села в автобус. И когда он тронулся, она вспомнила: а ведь яблоки и компот оставила на столе в столовой. И вот автобус выехал из поселка, за окном — настоящая зима, широкие поля, полные снега, и снежинки летят за стеклом, косо, остро. И кажется, там такой сильный ветер, из-за этого снежного дождя, а это просто мчится автобус на большой скорости по зимней, накатанной дороге.
Наступила зима. Но придет весна. И вот тогда она сама пойдет и выберет делянку в лесу. Нет, пожалуй, весны слишком долго придется ждать, можно и на днях. Сосна потребуется не простая, а строевая, ровная, чтоб без сучка без задоринки. Посоветуется с лесником, с людьми. Главное — начать. А там, она верила в это, дело пойдет. Так всегда бывает. Обещали ей дать квартиру — летом или, в крайнем случае, осенью. Но из того многого, что она поняла сегодня, она поняла еще одно: она должна въехать не в новую квартиру, а в новый дом, выстроенный собственными руками. Она будет строить дом. Одна. Сколько бы ни потребовалось сил, здоровья, времени — она отдаст все, но построит дом. Вот лес. Разве она не может свалить сосну? Она подходит к сосне, бензопила врезается в комель. Сосна валится — треск, мощный стук ствола о землю. Вот вторая сосна. Третья. Постепенно, понемножку. Потом — сучья. Разве не сама она заготавливает дрова на зиму? Пилит, колет? Лишь бы топор поострей, лежит сосна, одна нога у тебя по эту сторону, другая — по ту, удар, еще удар, еще — сучок отвалился. Подтесала, подчистила, подровняла. Следующий. Потом еще сучок. Смотришь — сосна чиста. Именно что без сучка без задоринки. А разве ты не можешь ее обтесать? Дело нелегкое и долгое, но кто говорит, что легкое? Понемножку, помаленьку. Одна, вторая, третья, четвертая сосна. Не заметишь, а они у тебя уже обтекают смолой, сушатся и блестят как игла. Можно класть в венец. Но рано. Готовь следующее бревно. И так одно за другим. Разве нельзя? Можно, многое можно, даже и один человек может творить чудеса. А тут чудо не велико — дом построить. Сколько жив человек, столько строит для себя жилье. Или разве не сможет она вырыть котлован под фундамент? У Степана пусть экскаватор, а у нее — всего лишь лопата. Пусть. Но сегодня, завтра, послезавтра, а там смотришь — и простой лопатой можно многое сделать, котлован продвигается. Будут смеяться люди? Считать ее ненормальной? Выжившей из ума? О, пусть. Ведь она никому не мешает, никого ни к чему не призывает и не принуждает. Она одна стоит и копает котлован. Вы разводите руками и говорите: да это невозможно! она сошла с ума! — а я копаю, молчу и копаю, сегодня, завтра, послезавтра, и вырою котлован. Привезу воз досок, два, если потребуется, выстрою леса под фундамент — разве так уж трудно? Это ведь дело обычных человеческих рук. Вот здесь, в четырех углах, вроет столбы, протянет от столба к столбу доски, сколотит, сошьет, — что, не она ли в огороде подправляет забор? Не она ли с гвоздями лучше плотника и сапожника обходится? Вы несете обувь к сапожнику, а она — нет, она сама садится за лапу и тачает так, что сапожник удивится: непрофессионально, но чисто и добротно. Нет, ей все под силу. Будут смеяться, показывать пальцами, отговаривать, доказывать, а она будет молчать. Она привезет цемент, бетон, приготовит раствор, зальет фундамент, застынет бетон — отличный выйдет фундамент, на долгие годы. А все, что вы будете говорить, она знает наперед. И ничего другого, кроме того, что она затеяла сумасшедшее дело, сказать вы не сможете. Посмотрим. Она начнет и умрет, но будет продолжать. Вы думаете: о том, чем она занята, не узнает Степан? Тоже будет плеваться и думать, что спятила на старости лет, но день, и два, и три, и неделю, и месяц, и полгода она будет, как муравей, бить в одну точку, и увидите, ни один человек не устоит перед ее упорством, не выдержит Степан, как бы ни ругал ее, зато мощная сила, которой он не сможет сопротивляться, приведет его сюда, к котловану, к фундаменту, к дому, ибо не выдержит душа его — жена бьется как рыба об лед, строит и копошится, несмотря ни на что, а он, муж, мужчина, отец детей ее, он — только в стороне? Только проклинает ее за позор на старости лет? Ну нет, она знает, что делает, она вынудит его своим упорством и неистовством прийти к ней на помощь, и он придет, никуда не денется, покривится, поругается сначала, а потом... все произойдет незаметно, не успеет оглянуться, а уже будет строить дом вместе с ней. И с Глебом будет так же. Посмотрите на него, когда она только начнет, и потом, когда начнет строить и сам. Начнет, начнет. Усмешечки, ухмылочки, зубоскальство, а позже — откровенно позорить будет, стыдить, ругать, а еще позже — может, и пальцем у виска покрутит: у тебя, мать, все шарики на месте? У нее все на месте, вот посмотрю на тебя, когда и ты присоединишься к нам, а это будет, будет так, лопнуть мне или провалиться сейчас на этом сиденье, если не то думаю. Есть неумолимая власть жизни, и как бы ни уходил в сторону от этой власти, совершенно от нее не уйдешь, будешь, как миленький, вместе с матерью и отцом строить дом. О Сереже и говорить не приходится. Этот быстро смирится. Перестанут показывать пальцем. И даже наоборот вскоре случится — начнут почти с гордостью пересказывать друг другу, что хотя она и действительно не совсем нормальная, но надо отдать должное ее железному характеру и упорству; пожалуй, такой женщиной в самом деле можно гордиться. А дальше — больше. Люди начнут переживать за нее, и не только родственники, но и совсем чужие люди где там, где здесь помогут им — она добьется этого, и так будет. Не улыбаетесь, не смеетесь, не показываете уже пальцем? Ну вот, теперь вы мне больше нравитесь, теперь вы похожи на людей, способных понимать и сострадать. И мне, честно говоря, легче стало. Можно теперь хоть немножко разогнуть спину и не делать вид, будто ты на самом деле железная. Ты живая, ты настолько живая, что все внутри у тебя плачет и рыдает, но ты сполна узнала, что такое жизнь, и поэтому в этой жизни хочешь быть живой, а не мертвой. Эту жизнь не обведешь вокруг пальца, но поставить ее на место у тебя хватит сил. «Мужики» твои сами не заметят, как выстроят дом, а уж потом дом этот не отпустит их от себя, как она не даст дому уйти от нее. Она начнет его строить, а там видно будет. Хватит в доме всем места. И Степану. И Глебу. И Варюхе с Трофимкой. Не даст мать в обиду Варюху, будет жить с ними Варюха, вот так. И Сереже со своей молодой найдется место. И Витя с Людушкой, сколько бы ни ездили по заморским странам, но наступит момент — потянет их на родину, в родной дом. Живите все с миром. Места и счастья всем хватит. На том стою, подумала Марья Трофимовна.
А за окном все кружил и кружил снег. Потом вдруг остановка автобуса, и хриплый голос шофера в порядком уже подыспорченном микрофоне: «Завод...» — и странный какой-то внутренний толчок: Господи, так это же завод... И осознать еще толком ничего не осознала, а уж поднялась с сиденья, выскочила на улицу с заднего выхода, и двери со скрежетом захлопнулись за ней. Почему и зачем ей нужно было сейчас заглянуть в цех, она не знала, просто что-то будто подтолкнуло ее, когда услышала: «Завод...» И вот теперь она шагала по заводу, по первым снегам — в родной цех.
А зашла она прежде всего в конторку к Силину. Павел сидел, низко склонившись над бумагами.
— Марья?.. Ты чего это, откуда?
— Проездом, — усмехнулась она.
— Слушай, так ты что... Мы же завтра... нет, послезавтра собирались к тебе... выздоровела разве?
— Вроде того, — снова усмехнулась Марья Трофимовна.
— Знаешь, — вдруг вздохнул Силин. — Знаешь... да ты садись, вот сюда садись...
— Да нет, Паша, — глубоким голосом сказала она. — Я не рассиживаться... я сама не знаю что... я просто так... заехала вот, зашла, мимо ехала...
— Марья, — Силин посмотрел ей в глаза, — ну... как ты теперь-то? Мы тут в завкоме посоветовались... квартиру чтоб тебе... как ты?
— Что квартира, Паша? Квартира... тут другое сейчас, Паша... А квартира... что квартира? — Она тоже смотрела ему в глаза. — Как вы тут хоть без меня?
— Без тебя? — улыбнулся Силин. — Вон взгляни в оконце, Мухаммед твой работает... Жаль, к Новому году уже собирается уезжать от нас...
— Да ну?!
— Уезжают. Всей группой. К Новому году, Мария.
— Ну что же...
— Во-от... а вообще, Мария, вообще... может, ты... Знаешь, я все спросить хочу...
— Об этом не надо.
— Да нет, не о том, — смутился Силин. — Ты... на меня... не обижаешься? Не держишь на меня зла?
— Не о том мы сейчас, Паша. После об этом. Пойду я, вот что. Главное, появилась у меня идея, Паша...
Он смотрел на нее, он знал: она права, не о том они сейчас, хотя — как же не о том? Именно о том, но...
Она вышла из конторки, он вышел за ней следом, постояли, посмотрели, как работает Сабри, — ничего она не понимала, почему, зачем, для чего вдруг оказалась сейчас здесь, но знала, понимала, что так, наверное, нужно было... а иначе почему же?
Почему?
Постояли они вот так, постояли, Мухаммед заметил ее, потренькал в приветствии звонком, она махнула в ответ рукой, повернулась, сказала Силину:
— Ну, пойду я. Хватятся меня дома-то... — и пошла, пошла.
Силин остался стоять на месте, смотрел ей вслед, смотрел и думал тяжелую и счастливую свою думу, а что оставалось делать?
За проходной, уже на остановке, она оглянулась на завод: в сизой, а где в синей, а где в кирпичной дымке высились его трубы, полыхала жизнь, плавился металл, текли заводские будни...
Все правильно.
Подкатил автобус, Марья Трофимовна вместе с другими быстро оказалась в его тепле, и автобус покатил в поселок. А в поселке все тот же снег. Везде снег. Повсюду зима. Зима.
Но придет и весна...



20. Возвращайтесь скорей!

— Бабушка, а кто с нам приехал — выбежала к Марье Трофимовне Маринка, как только она вошла в дом. — Мама с папой!
— Да ну?! — подхватила Марья Трофимовна внучку на руки.
— Вот не веришь, да, бабушка? Честно, честно... Не веришь, да?
Из комнаты, где они теперь жили, вышли Людушка с Витей.
— И правда... — улыбнулась Марья Трофимовна. — Ну-ка, — она опустила Маринку на пол, — дай-ка, доченька, мы поздороваемся...
— Доченька! — рассмеялась Маринка. — Ведь я же внучка, бабушка! — как бы поучая, назидательно сказала она.
— Ну-ну... — Марья Трофимовна обнялась поочередно с Людушкой, с Витей. — Вот видите, дети, новое несчастье у нас...
И с Людушкой они слегка всплакнули.
— Бабушка, ба-ба-а... — задергала за рукав Маринка. — А мне мама с папой коньки привезли. Правда, правда! На настоящих белых ботиночках! — она потянула Марью Трофимовну в комнату.
— Ну, сейчас, сейчас... Дай хоть пальто снять, Господи... Коньки? Неужто коньки?
— Вот не веришь, да, бабушка? Мама уедет, а я буду с Сережей на каток ходить.
— Уедут? Как уедут? — улыбнулась растерянно Марья Трофимовна.
— Ну как, очень просто! В Африку! Вот ничего ты у нас не знаешь...
— В Африку? — повернулась она к детям
— Да, в Алжир, — сказал виноватым голосом Витя. — Там сейчас положение трудное, так что... с детьми... не рекомендуют с детьми... Одиннадцатого декабря уже вылетаем.
— Так ведь это... — Марья Трофимовна присела на краешек стула, держа в руках пальто. Витя взял у нее пальто, шаль, повесил на крючок. Палку поставил под вешалку. — Ведь это через неделю уже...
— Да, — сказал Витя. — Мы не думали, что так все быстро устроится. Хотя какое там быстро... Придется вот без Маринки.
— Так... — проговорила Марья Трофимовна. — Ну что ж... — собиралась она с духом. — Ну и хорошо... Что это мне снилось сегодня? Ах, Господи... Ну и хорошо... Для чего же и учился ты, как раз для этого... Вы не беспокойтесь, Людушка, Витя! — скороговоркой заговорила она. — Поезжайте. Ведь ты же переводчик, Витя, где и работать тебе, если не за границей? Вы ни о чем не думайте, не думайте ни о чем. Поезжайте. Мы с Маринкой — правда, Маринка? — будем тут жить в мире, согласии, правда, да? Ну вот... Вы не думайте, не переживайте за нее. Да я... в лепешку... вы же знаете... Кто же у меня остался ближе нее? А что поедете, так надо. Ну что ж, и без нее поедете. Я понимаю... — И трудно ей было сдерживаться от слез, а Людушка плакала в открытую. — Но ничего, ничего, — говорила она дальше. — Вы за Мариночку не беспокойтесь, все у нас будет хорошо. Мы будем жить и ждать вас, правда, Мариночка? Вот папа тебе из Африки напишет письмо, много-много напишут они тебе писем, как там звери живут... Вдруг откуда ни возьмись маленький комарик, а в руке его горит маленький фонарик. Я злодея зарубил? Зарубил. Я тебя освободил? Освободил. А теперь, душа девица, на тебе хочу жениться... Фу-ты, Господи! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Да не оттуда это совсем...
— Я только-только хотела тебе сказать, а ты сама! — обиженно проговорила Маринка.
— Ну а как там у него. Про Африку-то?
— Корней Чуковский! Стихотворение «Айболит»! — торжественно объявила Маринка. — читает Марина...
— Ой, Господи! — и все вдруг улыбнулись. — Какая воображала! Прямо и разважничалась!
— Просьба к взрослым не перебивать маленьких детей! — прежним тоном продолжала Маринка. — Стихотворение «Айболит»! Написал Корней Чуковский! «Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, приходи к нему лечиться и корова, и волчица, и жучок, и паучок, и медведица, всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит...»
— Вы представляете, она вот так от начала до конца может! Прямо что это у них за память такая, у этих малышей, уму непостижимо!
— Знаешь, бабушка, я когда в Москве жила, — помнишь, помнишь, мама? — к нам милиционер пришел, да, папа? А тут мама вот так сидит, а здесь я, а здесь, значит, папа, и у нас книжка такая, «Айболит» там, «Дядя Степа», я маме шепнула: мама, можно я дяденьке про «Дядю Степу» прочитаю, а она говорит: ой, Маринка, не до дядей Степ сейчас, пойду-ка я на кухню, посмотрю, послушаю, что там у них с папой за разговор...
— Так ты даже это запомнила? — удивилась Марья Трофимовна.
— А потом дяденька ушел, а мама плакала, — сказала Маринка.
— Ну-ну, — вздохнула Марья Трофимовна. — А ну-ка, пойдем посмотрим, что за коньки привезли тебе мама с папой. Ох уж рада, все мечтала: коньки, коньки...
— Вот мы и решили... — сказал Витя.
Все эти дни, перед долгим прощанием, Витя с Людой ни о чем особенно важном не говорили с Марьей Трофимовной, словно доверившись ходу судьбы. Они были благодарны Марье Трофимовне, не слыша от нее ни одного, даже косвенного упрека, ни одного намека — как же она-то здесь? одна? с Маринкой? Все выглядело как будто давно решенным, хотя никакой предварительной договоренности между ними не было. Утрами Витя сам отводил Маринку в садик. Было много разных интересных разговоров, Маринка часто смешила или удивляла неожиданными вопросами. Это как всегда с детьми. Ты идешь, вот одно, вот другое, глаз привык, да и душа, пожалуй, тоже, а у Маринки — словно лучик вопрошающий изнутри светится, доведет тебя своими вопросами до того, что думаешь: а и правда, ничего мы толком не знаем, так только — от всего отмахиваемся.
— И знаешь что, папа, — сказала однажды Маринка, как будто совсем безотносительно к разговору. — Вы, пожалуйста, возвращайтесь скорей.
— Что? — переспросил Витя.
— Возвращайтесь скорей, папа, — повторила она. — А то проездите, а дочка у вас уже в школу пойдет.
— Ты, что ли?
— Ну я же у вас дочка, кто еще... Вот так.
— Гм, в школу. Да, школа... — задумался Витя. — Вот то-то и оно. а что делать?
— Делать нечего, надо жить, — сказала Маринка, рассмешив Витю взрослой интонацией. — Правда, папа, я же скучать без вас буду.
— Будешь?
— Буду.
— Взяли бы мы тебя, да... — Витя развел руками. — Понимаешь, какая штука...
— Папа, а кто такие «каракулы»?
— «Каракулы»? — удивился тот.
— Ну, знаешь, там еще: в Африке акулы, злые каракулы...
— Каракулы, каракулы, — пробормотал Витя. — Неужели есть такое слово?
— Ой, видишь, Светлана Владимировна руками машет?! Вот мы с тобой заболтались, и опять я в садик опаздываю...
— Ну, беги!
Он стоял, смотрел, как она бежала, смешно размахивая руками. Он думал: «Это моя дочь», — и было ему иногда очень странно, потому что она была уже совсем большая, он и не заметил, как это произошло. Давно ли это было, когда он вернулся из Индии и увидел свою кроху в первый раз?! Пропасть времени позади, но по ощущению — как будто вчера. Да, ка к будто вчера все было...
— И вот сейчас — Алжир.
И снова, как тогда, был вечер, стол, проводы, родные, близкие... Помнится, тогда Серафима тоже нападала на Глеба: женись да женись, а теперь: раз женился — жена от Бога, век живи с женой. Большое это было удовольствие — слушать, как они, Глеб и Серафима, словно фехтовали словами — что от Бога, а что от дури. Иногда и Марья Трофимовна слово вставляла (связался-таки Глеб с Олежкиной матерью, доконал ее, черт такой, а Варюха живи одна да мучайся с Трофимкой). «Вот, вот, — поддерживала Серафиму Марья Трофимовна, — так его...» Глеб только усмехался.
— Нет, а вот скажи, тетя Серафима, — говорил он, — вот ты все: Бог да Бог, а Магомет кто был?
— Эвон чего нашел! — возмущенно качала головой даже бабушка Настя. — Это еще чего за Магомет такой? Нет, Серафима, ты ему скажи про Магомета! Магомет!
— Баушка, ша! — поднимал руку Глеб. — Тебе председательствующий слова не давал.
— Вот, вот, — качала головой баба Настя. — Мало я тя крапивой-то секла, когда без штанов бегал. Магомет!
— А Магомет людей любил! — назидательно поднимал палец Глеб. — Вон хоть Витю спросите. А ну, Витя, вякни им! Видали! — обвел он всех веселым взглядом, когда Витя кивнул. — Ибо что вякал сам Магомет? Люби людей, а жен имей числом не меньше четырех. Баб Настя, я крещеный у тебя?
— А то как же! — возмущенно ответила бабушка. — А не то нехристем тебя нужно было оставить? Дед-то, помню, Трофим, окунул тебя в бочку, а ты, — бабушка рассмеялась, — струю пустил, от страху-то... Отец преосвященный ругался шибко: изгадил святую воду.
— Слыхали?! — торжественно объявил Глеб. — Вон оно еще когда понимание во мне зародилось. Протест мой! Баушка ушами хлопать не будет.
— Голову морочишь тут! — махнула рукой Серафима. — Сказано: а жена есть опора твоя и мать детей твоих. Нечего! Я на тебя, Глебка, не погляжу, что выше каланчи вымахал! Погоди, будешь еще жить с нашей Варюхой...
— Такова общественная необходимость, — сказал Петрович.
— На испуг берешь, теть Серафима? Завяжем узелок! Но раз я крещеный, нынче же отрекаюсь от христианства! — Глеб полез во внутренний карман пиджака. — И вступаю в мусульманство. «Отец святой всея Руси, — начал он читать бумажку, — извини, конечно, не знаю в точности твоих званий, но у меня такое дело. По крещению своему я христианин, хотя одновременно и член профсоюзной организации по месту работы, но по образу жизни и мыслей давно магометанин и мусульманин. Будь другом, отец, пришли бумагу, что отрекаешь ты меня от христианства, ибо у меня одна жена законная, вторая — незаконная, и несколько любовниц, которых я тоже, отец, люблю. Сам понимаешь, это не разврат, а просто вера другая, которой я следовал, сам того не зная. Ибо Магомет сказал: люби людей, а жен имей числом не меньше четырех. Отец всея Руси! Надеюсь, ты поймешь своего сына — пришли бумагу об отречении. Остаюсь уважающий тебя бывший крещеный христианин, член профсоюзной организации мартеновского цеха, а ныне — убежденный магометанин и мусульманин раб божий Глеб. Бумагу на имя главного мусульманина, не сомневайся, пошлю — зять у меня и сестра на днях в Африку едут, у них, говорят, главная мусульманская вера, выводы делай сам. Крепко жму твою руку, отец. Если что не так, прими не на счет поругания веры христианской, а токмо на счет безверия, в котором пребывал. Нет бога, кроме аллаха, и Магомет — пророк его. Извини, конечно».
Много смеялись, пока Глеб читал отречение. Даже бабушка Настя, которая время от времени повторяла: тьфу! тьфу! — в конце концов не выдержала и тоже улыбнулась: ну супостат, ну нехристь! Особенно смеялись, когда узнали, что на бумажке ничего не было написано, молол Глеб прямо из головы. Вот так не знаем, а у человека, может, талант к сочинительству пропадает, — смеялись все весело. Он позже хотел еще прочитать бумагу главному мусульманину, но никто уже не верил ему (хотя на другой бумаге действительно что-то было написано).
К вечеру уже говорили кто о чем. Глеб подсел к Вите с Людушкой.
— Ну что, зять, вмажем по маленькой? На прощание?
— Тебе лишь бы повод, — сказала Марья Трофимовна.
— Мамка, — вдруг усмехнулся Глеб. — Ты в лесничестве чего забыла?
— А у тебя там что, агенты? — спросила та безразличным тоном.
— Спрашиваешь! — продолжал ухмыляться Глеб с некоторой хитрецой на лице. — Может, тебе дров надо?
— Надо. Дом сгорел, теперь печь топить нечем.
— Видал, Вить, мать острить научилась.
— Спрашиваешь! — сказала Марья Трофимовна.
— Ого! — удивился Глеб.
— Вот тебе и «ого», — сказала она. — Ну, дети... — посмотрела она на Витю с Людушкой. — Вот и провожаем мы вас... Что вам пожелать хорошего?
— Да что...
— Возвращайтесь-ка к счастью!
— Ага... проложите там санный путь, — усмехнулся Глеб. — Откройте Северный полюс. Разведите белых медведей. Короче, когда спят: пусть дышат носом. Вентиляция лучше.
— Ладно, — отмахнулся Витя.


...Утром они уезжали. Люда плакала.
Запомнились ее печальные глаза.








Из книги "Бабушка и внучка". Изд-во "Голос-Пресс", 2008


Рецензии