Любина роща

Памяти
замечательного русского
переводчика
ЛЕОНИДА ГОРБИКА


...вижу, ясно вижу, создатель, что мне уготована вечная кара, ожидающая тех, кто совершал зло, зная, в чем добро.
Микеланджело

Мать сидела на кухне, когда Люба выкатила на балкон коляску с сыном; Сережа во сне чмокал губами.
Мать завтракала, задумчиво глядя в окно. Любуясь Сережкой, Люба нежно улыбалась, но, встретившись с матерью взглядом, сразу стала серьезной и деловой. Независимо и гордо неся впереди себя живот (она ждала второго ребенка), Люба ушла к себе в комнату, занялась уборкой.
После завтрака мать начала гладить на кухне белье, которое постирала еще вчера.
Потом она ушла в свою комнату.

Позже очень мучительным окажется то, как по их квартире будет ходить следователь, как он будет спокойно и деловито измерять рулеткой расстояние от коляски до края балкона и, главное, как он будет смотреть на них, на мать и на Любу… как будто это они могли убить Сережу. Во взгляде следователя не будет сочувствия, только недоверие и безжалостность.

Валентин, вызванный телеграммой, прилетит лишь на следующий день.

Когда Люба очнулась, Сережу уже увезла «скорая помощь». Рядом с Любой осталась одна молоденькая медсестра в белом халате, она беспрестанно подносила к ее носу нашатырный спирт, и Люба в конце концов с трудом, но открыла отяжелевшие веки...
Через полтора часа, вызванная соседями, приехала Вероника. Больше полугода, с последней ссоры, она не приезжала сюда, ни к матери, ни к Любе с Валентином. Люба лежала на диване, глаза у нее были отрешенно-мутные, она смотрела в потолок в одну точку и не понимала, о чем спрашивала старшая сестра. Вероника спрашивала, вызвали ли Валентина. Но кто его мог вызвать?.. Это именно Вероника пошла на почту и отбила Валентину телеграмму.

Сначала был звонок. Звонила мать (она поехала с Сережей на «скорой помощи»), трубку подняла Вероника. Мать сказала:
— Все кончено. — И даже не стараясь сдерживать себя, что так не походило на мать, разрыдалась в трубку.
Люба как будто что-то почувствовала, прислушивалась к телефонному разговору. Вероника положила трубку на рычаг и медленно, будто в глубокой задумчивости, подошла к Любе.
— Он умер, — тихо, с трудом выдавила из себя Вероника.
— Нет! — Люба закрыла глаза. — Не может быть!..
Вероника обняла ее трясущиеся плечи, из глаз у нее тоже полились слезы, но Люба вдруг оттолкнула сестру:
— Не трогай меня! Я не верю вам! Вы лжете, вы все лжете... — Глаза у нее, когда она кричала, были ненормальные.

Мать вернулась, и Вероника в первый момент с трудом узнала ее. От былой материнской статности и величавости ничего не осталось: она отяжелела, сгорбилась, как будто несла на плечах грузную ношу. Дышала мать трудно, с придыханием, держа правую руку на сердце — там нестерпимо давило.
Ни мать, ни Вероника не сказали друг другу ни слова. Нечего было говорить.
С порога мать заглянула в Любину комнату и, как бы еще не решаясь, все же превозмогла себя, вошла к дочери. Люба смотрела на мать затравленно, испуганно, натянув одеяло до подбородка.
Мать села на стул рядом с Любой и, борясь со слезами, тихо проговорила:
— Он умер, наш мальчик... — И еще тише добавила: — Завтра его можно будет забрать...
— Это ты убила его! — выдавила из себя Люба. — Ты, ты!
— Люба, как ты можешь... — укоризненно проговорила Вероника.
— А ты молчи! Ты вообще молчи! — в исступлении закричала на старшую сестру Люба. — Тебе было наплевать на меня! На Сережу! На Валентина! Вам всем было наплевать на нас! Вы отвернулись от нас — так радуйтесь теперь, радуйтесь!
— Что ты говоришь, глупая... — сквозь слезы отвечала мать. — Подумай только... что ты говоришь!
— А ты... разве ты мать?! Разве ты бабушка?! — продолжала Люба. — Ты же видела, он на балконе. Ты же была на кухне. Ты нарочно ушла оттуда...
— Ты просто не в себе! — защищалась мать. — Ты хоть думай, что ты говоришь!
— А разве ты не видела, что он на балконе? Ты же знаешь, когда он на балконе, я всегда сижу на кухне, слежу за ним. Я ушла из кухни, потому что там была ты.
— Но ты мне ничего не сказала!
— Ах, тебя нужно попросить?! Перед тобой нужно упасть на колени?! А ты сама не могла догадаться, что его нельзя оставлять без присмотра? Ты ушла оттуда и мне ничего не сказала. Ты оставила его... А-а, я знаю, — вдруг как бы даже с воодушевлением заговорила Люба, — вы все хотели нам зла, и мне, и Валентину, и Сережику — ну вот теперь дождались, радуйтесь! Что же вы?!
— Люба, прекрати! Прекрати сейчас же! — не выдержала Вероника.
— А ты вообще молчи, сестра называется! Это вы, вы... я вас всех... ненавижу! Уходите отсюда, уходите из моей комнаты!
Лицо у матери покрылось серыми, почти черными пятнами, она стала судорожно хватать ртом воздух, и, если б не Вероника, которая вовремя поддержала ее, мать свалилась бы со стула. У нее была давняя ишемическая болезнь сердца — сердце частенько сдавало, особенно в минуты волнений, и мать, задыхаясь от удушья, нередко была между жизнью и смертью.
— В тумбочке... — еле слышно прошептала мать.
Вероника бросилась в комнату матери, схватила пузырек и вложила ей в рот сразу две таблетки. Мать проглотила их судорожным движением, не запивая водой.
Через какое-то время она попыталась приподняться со стула, Вероника помогла ей и осторожно повела ее в свою комнату. Люба смотрела им вслед с ненавистью. Она никогда не верила в болезнь матери. Ей казалось, мать просто-напросто ломает комедию, когда ей это нужно.
Уложив мать в постель, Вероника стала названивать по ноль-три.
«Всполошились... — затравленно билось Любино сердце. — Плохо им... А Сережика нет. Нет!.. Как же так? Почему? Почему именно у меня?!» — И сами собой текли слезы.

«Скорая» приехала через тридцать минут. Любе тоже сделали укол — успокаивающий. Но успокоиться она не могла. Не могла ни успокоиться, ни уснуть. А словно проваливалась в бездну и, приходя в себя, покрывалась липким потом. Кроме того, у нее нестерпимо болел низ живота — ребенок внутри как будто сошел с ума и в отчаянии колотил ножками так, что по животу буграми ходили волны. «Что я скажу Валентину? Что?!.»

А Валентин в это время еще не знал ничего. Он узнает обо всем только завтра...

Поздно вечером приехал Саша. Когда Люба была совсем маленькая, он, приходя к старшей сестре на свидание, приносил младшей подарки, чаще всего конфеты. И вообще вел себя так, будто Люба была ему ровней и все-все понимала как надо, как взрослая. Люба платила ему беспримерной преданностью: в ссорах его с Вероникой или матерью всегда принимала сторону Саши. Может, объяснялось это тем, что Люба росла без отца. А скорей всего — он просто вел себя с Любой так, как никто из взрослых: легко, весело, непринужденно, не читал мораль, не расспрашивал из вежливости об учебе, не подчеркивал без конца и без нужды, что она должна уважать и слушаться взрослых, что она еще маленькая, глупая, ничего не понимает в жизни. Какой это большой душевный дар — видеть в ребенке настоящего, сложного, равного себе человека! С тех пор прошло двадцать с лишним лет, но дружба между ними осталась не замутненной даже последними семейными ссорами, осталась чистой, поразительной на чужой взгляд.
Открыла Саше Вероника и, приставив палец к губам, выразительно показала на Любину дверь. Саша понимающе кивнул. От него пахло вином, но Вероника ничего не сказала, сдержалась. Саша на цыпочках прошел в Любину комнату.
Вероника постояла немного около двери и, услышав глухой всхлип: «Саша! Сашенька! Господи Боже мой, горе у меня какое-е!..» — ушла в комнату матери.
Люба повисла у Саши на шее, лицо у нее было безобразное, губы распухли, глаза пустые, стеклянные, нос разбух, под глазами синие в черноту впадины, волосы спутаны, — и вся она, в безумном горе, оглохшая, ослепшая, беременная, не похожая на себя, и слезы ее, и рыдания, и из глубины сердца рвущийся крик — все это раздавило Сашу, вынуло из него душу; все слова его, заготовленные впрок, потерялись перед неутешностью этого горя, и он только молча гладил ее волосы, и, пытаясь хоть что-то сказать в утешение, повторял только ее имя: «Люба! Любушка!.. Любонька!..»

В этой квартире Саша не был тоже больше полугода. Мать поругалась с Любой, Вероника взяла сторону матери, рассорилась с сестрой, и вот уже полгода Вероника выдерживала характер, не бывала здесь. Саша тоже не бывал, но несколько раз они встречались с Валентином на стороне. Крепко выпивали. Мужики они были слабохарактерные, повлиять на своих жен не могли и, почти не вмешиваясь в междоусобные женские дрязги, позволили зайти семейной ссоре довольно далеко. Трудней всех оказалось Любе. Она осталась одна с маленьким Сережкой на руках, к тому же снова забеременела и решила рожать второго. Мать не помогала ни в чем, сестра не звонила, не приезжала: пусть знает, мол, каково оно — жить без помощи родных. Валентин раз в месяц уезжал в командировки — такая у него была работа, и Люба часто просто задыхалась, валилась с ног, и в конце концов ожесточилась: видеть не могла мать, ее невозмутимое высокомерное лицо, не могла слышать ее лицемерный голос, когда она подолгу разговаривала с кем-нибудь по телефону, жалуясь на здоровье и в то же время без конца рассказывая, какой у нее растет веселый смышленый внук (все ведь спрашивали о нем, не подозревая, что в семье давно идет война).
Взаимная ненависть и неприязнь не ведали уже границ.

Люба наконец уснула, почувствовав рядом единственного человека, которому продолжала верить.
Потом Саша сидел в комнате тещи, молчал; молчал тяжело, упорно. Он, собственно, никого не обвинял. Вероника пыталась сохранить невозмутимость, но Саша-то ее знал, она была в растерянности, и ее тоже душило чувство неясной вины, хотя кто тут в чем виноват? Сердце у матери отошло, она лежала спокойная, но тоже молчала, не спрашивала ни о чем; видно, нелегко у нее было на душе — куда было деться если не от разговора, то от раздумий?
В дом пришла смерть. От многого, за что раньше уважал себя, чем гордился, становится нестерпимо стыдно...
— Выпить-то у вас есть? — почти грубо спросил Саша; он не хотел грубить, просто так получилось — от неожиданности вопроса.
— В холодильнике, — вяло ответила мать. — В бутылке... в фигурной такой...
Это уточнение означало одно: там была и другая бутылка, вероятно — Любина; мать до сих пор, инстинктивно, разделяла свое и Любино.
Вероника вышла вслед за Сашей.
В холодильнике в простой бутылке была водка, в фигурной — джин. Саша колебался мгновение и, хотя лучше бы сейчас водки, не посмел взять Любину бутылку; налил полный стакан.
— Ты что, сдурел? — насторожилась Вероника.
— Молчи!
— Хм, — проглотила грубость Вероника. — Налей мне тоже немного.
— Молчи! — вырвалось у Саши, и он сам удивился несовпадению того, о чем она просила и что ответил он.
— Не хами! — вспылила Вероника. — Герой нашелся...
Саша сдержался, плеснул ей джина в стакан и почти залпом, не прерывая дыхания, выпил свой. Буквально через несколько секунд его повело, глаза стали пустые.
— Иди к матери, — хрипло сказал Веронике.
— Не хочу.
Саша поднял голову, внимательно, даже как будто настороженно посмотрел в глаза жене.
— Не хочешь?
— Чего ты тут раскомандовался? Ты кто такой? — И Саша расслышал в ее голосе нотки ожесточенности и неуступчивости.
Он отступился от жены.
В душе маслянисто растекалось безразличие: такого подлого опьянения еще не было у Саши в жизни.
— Ты видела его? — Он имел в виду Сережу.
— Нет.
— А она? — кивнул он на стенку, за которой лежала мать.
— Она ездила на «скорой» вместе с ним.
— Ну и?..
— Он умер почти сразу. Не приходя в сознание.
— Сволочи! — И неизвестно было, в чей адрес приходились эти слова. Саша взял бутылку, налил еще джина.
— Напьешься ведь...
— Молчи!
— Герой, — покачала головой Вероника. — Повод нашелся, чтоб выпить всласть?
— Эх, дура ты, дура... — Голос у Саши дрогнул, и Вероника  с удивлением увидела, как по лицу его потекли слезы.
— Ну ладно, ладно... — как можно мягче проговорила Вероника. — Чего ты?..
У нее от выпитого джина стало немного ровней на душе, но главное — было непонятно, что теперь нужно делать, и от этого росла растерянность. Это были ужасные, томительные минуты ожидания.
Но ожидания чего?
Просто нужно было, чтобы проходил час за часом и чтоб скорей наступал завтрашний, послезавтрашний, послепослезавтрашний день, лишь бы так или иначе все это осталось позади.
Тогда станет легче.

Вероника спала в материной комнате, на раскладушке. Саша всю ночь толком не спал, дремал в кресле рядом с Любой. Посреди ночи Люба несколько раз вскрикивала не своим голосом, звала Сережика, плакала, билась в руках Саши.

Вероника спала, а мать не спала... Не только потому, что болело сердце. Не только из-за того, что смерть Сережи была ужасна. Ей вообще вдруг стало нестерпимо больно жить на свете, ощущать в себе жизнь, которая, кроме мучений, стыда и горя, уже ничего не сулила впереди. Она еще не знала, но уже предчувствовала, что все беды, которые были раньше, это не беды, настоящие беды только начинаются.
Ужасней всего, что после нее останется пустыня. Верней, пустыня уже разверзлась сегодня, показала свой зев. Пока все они были живы, их ссоры казались принципиальными и неизбежно-необходимыми: человек должен быть гордым и независимым, должен защищать свои принципы, свою честь, — отсюда ссоры. Но теперь Сережа погиб, самое крохотное, самое маленькое звено в их семейной цепи разорвано, и ничем нельзя восполнить его жизнь. Ссоры остались по ту сторону его жизни, по эту сторону была только смерть.

Мать неожиданно вспомнила один солнечный яркий день... Вспомнила и легко-легко, краешком губы улыбнулась даже сейчас, под тяжестью душевного груза. Никто не видел ее улыбки, и ни один человек в мире не смог бы упрекнуть ее ни в жестокости, ни в лицемерии — в эти минуты она принадлежала сама себе и вряд ли внутренне лгала, и поэтому позволила себе неожиданную, еле чувствуемую улыбку: в тот день Любу с Сережиком выписывали из роддома, и мать с Валентином суматошно готовились к празднику. У нее уже была внучка — Наташка, родилась она у Вероники с Сашей давно, тринадцать лет назад, и мать порядком подзабыла, что это такое — чувствовать себя новоиспеченной бабушкой, а теперь вспоминала: она была переполнена гордостью и счастьем. Это было счастье само по себе, без примесей, разве что в нем спряталась одна маленькая изюминка — теперь у нее была не только внучка, но и внук. Внук! Мужчина!
В тот день они с Валентином понимали друг друга с полуслова. Нужно было сделать тысячи дел, они спешили, торопились, немного нервничали, но и много смеялись, короче — еле-еле укладывались в нужное время. Одна большая сумка с одеждой набралась для Любы, вторая, меньше, — для Сережика. Подхватили сумки, побежали к трамваю.
Из трамвая выходят, а на остановке их Наташка поджидает. Надутая. Сердитая. Машет руками:
— Где вы так долго, бабушка? Мы вас ждем, ждем!.. «Они нас ждут, — переглянулись мать с Валентином. — А дел-то у нас сколько было? Лучше б пришли, помогли что-нибудь сделать...»
Но это они так, просто так, не ругая и не виня никого, они и правда опаздывали...
— Мама, ну где вы там? — укоризненно встретила их у роддома Вероника. — Уже одежду спрашивали...
Саша им ничего не сказал, обнял, подмигнул обоим, рассмеялся.
У Вероники в руках был огромный букет гвоздик.
В комнате ожидания они передали нянечке одежду для Любы и малыша, и Валентин выскочил на улицу — ловить такси. Видимо, такси ему никак не попадалось; во всяком случае, когда в дверях с малышом на руках показалась няня, а за ней счастливая Люба, Валентина все еще не было. Так он и прозевал в своей жизни это единственное в своем роде мгновение. А Люба, когда огляделась и не увидела Валентина, чуть не расплакалась от обиды: ну вот, опять его где-то носит!..
И когда наконец он прибежал, они все немного успокоились и теперь уже с покровительственным чувством наблюдали за его растерянностью: он не знал, бросаться ли ему к Любе или к малышу, и получилось, он бросился все же к жене, а мать в это время протянула ему ребенка, и Валентин, неуклюже приняв сына, держа его неумело, на вытянутых руках, ткнулся Любе в лицо, что-то такое пробормотал, вроде: «Привет...» — банальное, глупое, и Люба смотрела на него с обидой, со слезами на глазах, а он толком ничего не мог понять, кроме одного, горького: «Опоздал!» — и вот так, гудящей толпой, они вышли на улицу, стали рассаживаться в такси, и тут вдруг малыш в первый раз подал голос, закуксился, расплакался, чем дальше, тем сильней, и Люба всполошилась, взяла его на руки, запричитала над ним, стала уговаривать, а он все плакал — громче, просительней, и тогда Люба без всякого стеснения выпростала из-под кофточки большую тугую грудь и дала малышу.
А Валентин смотрел на это странными глазами, ему показалось диким: прямо на виду у всех... Но почти тотчас он забыл об этих ощущениях, он только проникался мыслью, до чего прекрасна, почти божественна сейчас его Люба с этим тщедушным, страшненьким на вид существом, а Валентин, как ни странно, что-то потерял в ней для себя: приобретая детей, чуть-чуть теряешь любимую. Иногда теряешь очень многое в ней. А иногда — даже ее любовь.
Дома, когда уложили Сережика на стол, развернули, он показался таким уродливо-неуклюжим, морщинистым, с воспаленно-красной кожей, что Люба в испуге вскрикнула (она видела его распеленутым впервые), схватила мать за руку: «Ой, какой он страшненький! Кого же я родила, Господи?!» — и прикрыла рот ладошкой.
А мать, будто не слыша, быстро поменяла пеленки, подложила под Сережика подгузник.
— Он у нас красавец. Вон у него какие ножки сильные! Какие ручки цепкие! Какой ротик упрямый! Как он у нас лобик морщит умно! — Без конца приговаривая все это, мать ловко, быстро, уверенными движениями перепеленала Сережу, так что со стороны даже казалось, не слишком ли туго она перехватывает ему руки и ноги, как бы не сломала чего-нибудь, на что мать только смеялась:
— Нет, они любят, когда их туго пеленают. Он у нас теперь согреется, поест мамочкиного молока и заснет спокойненько, и ничто его тревожить не будет, ни ручки, ни ножки... они у нас еще глупые, еще не понимают, как они нам могут мешать...
Люба немного подкормила Сережика, и, когда голова его сама собой отпала от груди, ей показалось — сын улыбается, и она воскликнула:
— Ой, мама, он, кажется, улыбается! Смотри!..
— А ты как думала, — с горделивыми нотками в голосе проговорила мать, — они еще как улыбаться умеют! Ты думаешь, он глупый, что ли?
Люба спросила:
— Господи, на кого же он все-таки похож? Неужели на меня? Такой страшненький!.. — И не выдержала, счастливо рассмеялась.
— Мужик — сила! — сказал Саша. — Ты что это — страшный? Парень что надо.
— А ты заметила, — сказала мать, — какие у него глаза? Голубые.
— Правда, голубые? — удивилась Вероника.
— И волосики уже есть. Вьются. У затылка.
— Да ты что, мама? — не поверила Вероника.
— Я тебе говорю! Он будет беленький, кудрявый, с голубыми глазами. Весь в моего отца! Отец у меня такой был: давно дед, а какой красавец, какая осанка, любой молодой позавидует!..
А потом началось застолье, вспоминали, какой хилой, почти безжизненной на вид была Наташка, когда тринадцать лет назад ее принесли из роддома, и руки и ноги висели плетьми, голова совсем не держалась, и самое плохое — она почти ничего не ела, не брала грудь, и какое-то время все они, как и врачи, были уверены, что Наташка не жилец на белом свете. Вероника плакала, молоко у нее перегорало, соски трескались, мучений было — не приведи Господи...
Люба с Валентином сидели рядом, настоящие именинники, красивые, молодые, счастливые, и Люба замечала за собой, как среди всего этого веселья и гомона что-то в ней настороженно прислушивается к тому, что делается в другой комнате, не хнычет ли, не плачет ли Сережка, и, чувствуя себя беззаботной сейчас, она в то же время была полна внутренней тревоги за сына, — Боже, она была настоящая мать, даже не верилось!
Валентин видел Любу через полчаса после родов; он забрался по лестнице на какую-то небольшую пристройку, крыша которой была на уровне второго этажа роддома. Мест в палатах не хватало, и Любу на некоторое время оставили прямо на тележке в коридоре; рядом с ней стояла сестра и не давала Любе заснуть, хотя больше всего на свете ей хотелось нырнуть в небытие сна, исчезнуть из мира боли и неимоверных трудов в сладость покоя и безразличия. А ей не давали, и как же она, конечно, ненавидела сестру, хотя ненависть ее была напрасна. Валентин смотрел на Любу, делал сестре знаки, но ни сестра, ни Люба не замечали его, Валентин что-то кричал, бегал по крыше, гремел кровлей, стараясь привлечь их внимание, и наконец Люба — видимо, просто случайно — чуть-чуть повернула голову, и в далеких опустошенных ее глазах почти ничего не отразилось, она смотрела на него, видела, что это Валентин, ее муж, видела и ничего не испытывала, ни радости, ни облегчения, ничего, таким ненужным, не имеющим никакого отношения к тому, что она совсем недавно пережила, показался самый близкий и родной на свете человек. Люба словно была выше всего и всех, и ей почти неприятно было видеть его ликующие жесты, дурацкие воздушные поцелуи, все эти движения и восторги человека, пока еще ничего не знающего на свете, не знающего главного: каково оно, жестокое, мучительное таинство — рожать человека. Слишком поверхностны были его ощущения. Она попробовала что-нибудь сказать, прошептать хотя бы, но губы не стронулись с места, и воздух из легких тоже не шел в гортань, как будто и не было легких и она вообще не дышала, а так просто, пространственно и бездыханно существовала; попробовала улыбнуться (пересилив себя) — тоже ничего не вышло; он только понял, что она видит его, но на лице у нее пустота, губы искромсаны, синие, искусаны от боли, и этот ее пустой взгляд из-за спины медсестры, это ее безразличие, опустошение больше всего поразили Валентина, потрясли его: в сердце его, как открытие, вошла пронзительная и пронзающая боль, — Господи, до чего же это все разное, у нас и у них, до чего же мы не любим их, не жалеем, не жертвуем ради них, не понимаем, не прощаем, мучаем!
Когда он спустился вниз, мать была поражена, увидев его не веселым и счастливым, а подавленным, и встревожилась:
— Что? Плохо? Ты видел ее? Что с ней?
— Видел, — кивнул головой Валентин. — Она? Ничего. Она лежит. А потом ее увезли.
— Куда увезли?
— В палату, наверное.
— Да что с тобой? Что там? Расскажешь ты наконец...
Он перевел дыхание, вздохнул, как бы от тяжести пережитого, и сказал внятно:
— Да нет, все хорошо. Это просто так, действует. Лежит слабая, молчит. Глаза такие — смотреть невозможно.
— А-а... — успокоилась мать. — А ты как думал? Родишь — плясать будешь, смеяться? Тут весь мир не мил...
— Это ужасно, да? — спросил он прямо.
— Это? — задумалась мать. — Мы потом все забываем. Невозможно жить и помнить об этом. К счастью, мы забываем.
— Но что же это?
— Оставь ты глупости! Это просто больно. Разве это так важно теперь? Все позади — и слава Богу! Это просто очень больно. Так у всех. Главное — ты теперь отец. У тебя родился сын. Мой внук! — И, обняв Валентина, она поцеловала его, ткнулась ему в шею и расплакалась...

И теперь, когда мать вспоминала об этом, тихо, одиноко лежа в постели без сна, с тупой ноющей болью в сердце, в мире безумных, то радостных, то горьких воспоминаний, она снова заплакала, как плакала тогда, как бы переживая заново то, прежнее свое состояние, к которому теперь прибавилось что-то такое невыносимое, ужасное, что даже плакать было больно, больно глазницам, и сами слезы были больные, жгучие, разъедающие лицо...

Они сидели за столом, радовались, пили шампанское за здоровье новорожденного. И как они были близки друг другу! Как чувствовали себя одной семьей, как все их мысли и чувства были искренни, понятны, чисты!
Даже Люба — и та выпила немного шампанского, мать сказала, это ничего, это можно, немного разрешается. Сережка только спать крепче будет, и, только она это сказала, послышался тоненький, жалобный плач малыша, Люба, как будто она не из роддома пришла, а из дома отдыха вернулась, резво снялась со стула и — в другую комнату.
Пока Люба кормила сына грудью, как-то сиротливей стало в комнате, грустней, и Вероника сказала:
— А помните, какая она в роддом ушла? Во была! — И показала руками.
И правда, как быстро все забылось: Люба в самом деле была такая толстенная, ее разнесло во все стороны, и не только от беременности, но и от водянки—оказалось, плохо у нее почки и печень работают.
И тут вспомнили, как врачи решили ее подлечить, положили в больницу на сохранение, и как она пролежала там не больше недели и вдруг отчудила: выбросила Валентину в окно план бегства. Там был чертеж внутренних лестниц, нарисован черный ход, назначен день и час, когда Валентин должен был стоять у черного хода с одеждой наготове.
— Ты что, того? — показал ей Валентин снизу.
В ответ написала записку: не принесешь — сбегу так. Он знал ее, они все знали: если что задумала — что хочешь делай, Любу не переупрямишь. Была такая и дикая, и славная черта характера — безумство. А почему, собственно, ей не лежалось? Не могла без дела. Не могла жить, чтобы что-то не делать, не мыть, не готовить, короче — она всегда должна быть в действии. С ней могло и такое статься — в окно выпрыгнет, с какого хочешь этажа, — от бездействия. Ну что было делать?
Сейчас вспоминали об этом и смеялись. Сейчас было легко. Сейчас — все понятно. А тогда?
Как раз вернулась Люба, они встретили ее веселым взрывом смеха.
— Чего вы? — улыбнулась она. — Разбудите...
Стали спрашивать: сбежала бы тогда? Ну, если честно?
— Сбежала бы! Конечно! — Она села на стул и задумалась, вспоминая.
— Да ты что, сумасшедшая?! — смеялась Вероника. — Для чего?
— Я б все равно одежду не принес, — вставил Валентин.
— Не прине-е-ес?.. — удивленно, почти обиженно, почти разочарованно протянула Люба, поворачиваясь к Валентину.
— Чтоб глупостей наделала? — Он беззащитно улыбался.
Люба вдруг махнула рукой:
— Да что вы вспомнили! Ну его. Я от водянки этой с ума сходила. Правда, хоть в окно прыгай — так маялась... Слава Богу, схватки начались. Рожать пришлось, а дурь сама отпала...

И вот сейчас, вспоминая тот день, вспоминая радость его и суматоху, счастье и веселье его, и его легкость, мать, лежа в постели, как бы с удивлением поняла все то, чего не могла принять в характере Любы, с чем боролась, но боролась зря: Люба и тогда, и раньше оставалась сама собою, изменить ее было невозможно, и, если б можно было не только понять, но и смириться с этим, — сколько, может, не было бы совершено зла, сколько горестей, обид и непониманий ушли бы из жизни сами по себе...

За стеной, в который раз за ночь, начинала плакать Люба, было слышно, как Саша успокаивал ее. Просыпалась на своей раскладушке и Вероника, спрашивала тихонько у матери:
— Может, мне сходить туда?
Мать долго не отвечала, прислушивалась к голосам в Любиной комнате.
— Не знаю...— И обе они чувствовали себя беспомощными, только Вероника, в отличие от матери, проваливалась в конце концов в тяжкий сон, а мать все лежала, не спала, думала...

Валентин сидел на седьмом этаже гостиницы в кафе, завтракал, когда заглянула дежурная по этажу. Они встретились глазами, и Валентин с удивлением понял, что дежурная пришла именно по его душу, хотя мало ли кто здесь сидел. «Чего это она?» — невольно, но расслабленно, заторможенно подумал он.
Она осторожно подошла к нему и, слегка наклонившись, тихо сказала:
— Вам телеграмма.
— Мне? Откуда? — удивился Валентин.
С Любой у них не было принято обмениваться ни письмами, ни телеграммами, когда он бывал в командировках.
— Из Москвы, — сказала дежурная. — Пойдемте. Она там...
Странным показались Валентину и слова ее, и голос, он поднялся из-за стола и пошел следом за дежурной.
...Взял телеграмму:
«Срочно вылетай разбился Сережа Вероника».

Он и тогда, и чуть позже, и даже много позже, когда уже летел в Москву, так и не мог до конца понять этой телеграммы. Она ударила по нему, как молния ударяет по дереву в страшную грозу, — ослепила, оглушила, расщепила все внутри. Ударила, но он устоял. Он почувствовал — тут жуткая катастрофа, но только не смерть. Нет. Потому что — «разбился». Что значит — «разбился»? И как мог Сережа «разбиться»? Упал, покалечился, что еще? Ведь тут не написано — умер? Не написано — разбился насмерть? Какое-то дикое, непонятное слово — «разбился». Какой в нем смысл?
Нет, только не смерть. Только не это. Это же ясно из телеграммы. Иначе бы там написали. Объяснили. Точно сказали.

Вот такие мысли были у него. Он был оглушен и раздавлен. Он чувствовал, как уже поднимается в нем тяжелая волна ненависти к Любе, к Веронике, к теще: не уберегли... Но он еще не все до конца понимал. Не хотел понимать. Он еще надеялся.

Утром они поехали в морг. Люба, мать и Вероника. Саше нужно было обязательно на работу. Люба сказала ему: «Я не хочу с ними». И тупо смотрела на него — не видя, не сознавая. Он объяснил: «Одна ты все равно не сможешь. Ты что?! Одной нельзя. Не сможешь». Она кивнула, хотя вряд ли понимала что-то.
Смотреть на нее было невозможно.
За ночь как будто схлынула та опухлость, которая навалилась на Любу вместе с беременностью. Буквально за несколько часов она превратилась в осунувшуюся, изможденную, похудевшую, почти уродливую на вид девчонку, у которой выделялся (как не выделялся раньше) огромный живот.
Глазницы черные, нос заострился, волосы прибраны небрежно, наспех, лишь бы как, в глазах — то тоска, то безумный блеск, то вдруг так посмотрит на мать с Вероникой, что сразу мурашки по коже. А собственно, в чем они виноваты? Никто ни в чем не виноват.
Саша привез их на такси в морг, хотел высадить и поехать дальше, на работу, но не смог, не смог справиться с собой — бросить их и уехать. Это было выше его сил, или же нужно было совсем не смотреть на Любу. Но это тоже было невозможно.
В морге Любе стало плохо перед небольшим окошечком, через которое молодая, борющаяся со своей природной жизнерадостностью девчонка стала спрашивать у них фамилию мальчика, возраст и прочее, ноги у Любы обмякли, подкосились, еле успели подхватить ее, усадить на стул. К лицу прилила густая синь, и дышала Люба слабо, еле слышно; девчонка выскочила из-за дверей, сунула Любе под нос нашатырного спирта, Люба приоткрыла глаза, прошептала:
— Сереженька... — и сидела перед ними потусторонняя, не живая.
— Зачем беременную-то привезли! — почти крикнула девчонка.
— Она мать, — тихо, но с отчетливой неприязнью ответил Саша.
Сережа лежал как при жизни — с чистым лицом, с трогательно поджатой нижней губой, глаза закрыты легко, будто это не смерть, а сон с ним случился. Накрыт он был простыней.

Обмывала сына Люба сама. Закрылась в ванной, они слышали только прерывистое журчание падающей струи. А чтобы она там плакала, этого они не слышали. И мать с Вероникой поглядывали друг на друга с недоуменным ужасом.
Когда Сереже было всего полторы недели, Люба, мать и Валентин — втроем — впервые купали его в ванночке. Эта ванночка, розово-выцветшая, местами белесая, осталась еще от Наташки, и вот лежала, ждала тринадцать лет, чтобы теперь в ней барахтался двоюродный Наташкин братец. Мать с Валентином пробовали приделать к ней широкие марлевые полосы, нечто вроде гамака, чтобы Сережка мог лежать в нем, и тогда, лишь придержи его руки и ноги, можно было бы купать его на весу. Но эти полосы, этот чудный на вид гамак никак не устраивал Сережу, он колотил руками и ногами, и гамак все время съезжал то вниз, то в стороны, и пришлось мириться, купали его просто так, на руках. Мать держала его на своей широкой, сильной, почти мужской руке, другой лишь придерживая Сережу за голову, Валентин поливал водой из чайника, а Люба мыла малыша. Тесно было, непривычно, мучились, мешали друг другу и очень все переживали, как бы чего не натворить с Сережей. А он, такой маленький, размером с куклу, как-то сразу разобрался, что вода — приятная штука, замер весь, сжался и даже не плакал, а терпеливо позволял держать себя то на спине, то на животе. Позже они купали его вдвоем, а еще позже, после месяца, когда можно было пользоваться водой из-под крана, мать или Люба могли справляться с ним в одиночку, и им было странно, почти не верилось, что совсем недавно такое казалось невозможным делом (мать отвыкла, подзабыла, а Люба просто не умела). В первый раз, когда Сережа раскраснелся, распарился, а потом, тепло укутанный, жадно сосал грудь, а еще позже сладко спал в кроватке, он показался им тотчас повзрослевшим, выросшим, это было чем-то новым в его существовании — купание, и, как всякая веха в жизни, событие это казалось им значительным, чуть ли не революцией. А вскоре стало обыденным делом.
Ссорились они тогда? Да упаси Боже! Всей семьей жили до удивления слаженно, в одном ритме, понимая друг друга без слов.

Когда Люба вынесла Сережу из ванной, они заметили что-то поразительно изменившееся в ее лице, в выражении глаз: она не то что не замечала ничего вокруг, не обращая внимания ни на мать, ни на Веронику, она как бы ушла в себя, спряталась в собственной глубине, и не горечь и отчаяние были в ее глазах, а жесткая сосредоточенность, тяжелое раздумье. С того времени Люба и плакать стала гораздо меньше, кроме особо трудных минут, которые еще будут впереди.
Наряжали Сережу все вместе, втроем. Люба была угрожающе сосредоточена в себе, но не прогоняла их, ничего не говорила.
Они положили его на стол в большой — материной — комнате, тут была своя жестокая ирония судьбы: при жизни мать никак не соглашалась, вернее, не предлагала, чтобы дочь, зять и внук заняли ее комнату, а она бы перешла в маленькую. Мать, как крепость, оберегала свое жилище, ей не хватало воздуха, особенно когда всерьез прихватывало сердце, и она не то что избегала этого разговора, наоборот, не раз говорила: какая у вас, ребята, славная, уютная, теплая комната, как вам хорошо в ней живется, Господи, и какая же она, мать, молодец, что когда-то сумела всеми правдами и неправдами обменять однокомнатную квартиру на двухкомнатную, и теперь у вас, дети, есть своя отдельная комната, если б мне такое счастье в молодые годы... И таким образом, конечно, ни Люба, ни Валентин не предлагали поменяться комнатами, им внушалась мысль, что они в определенном смысле нахлебники, и они невольно должны были принимать эту мысль. Мать продолжала жить в четырнадцати метрах, а они — втроем — в девяти, и до поры до времени никто, в общем, не придавал этому значения (так было — и все), а когда начались ссоры, а потом завязалась вражда, все это всплыло на поверхность, и много было сказано взаимных жестоких слов. Да только для чего? Все оставалось по-прежнему: права была мать, правы были дети.
И вот теперь, когда Сережа лежал на столе в материной комнате, какими жалкими, глупыми представлялись прежние семейные раздоры, какими ничтожными виделись причины разобщенности перед лицом случившегося.

Люба стояла рядом с Сережей, не шевелясь, впившись взглядом в его спокойное, полное умиротворения лицо, стояла и не плакала, а будто старалась проникнуть в загадку смерти. Вероника молчала просто от страха, от испуга, ей вообще не хотелось, чтобы на нее обращали внимание, она ловила себя на ощущении, что боится Любы, боится какой-нибудь ее неожиданной выходки; заплачешь, запричитаешь, а Люба может такое сказать, вроде: «Заткнись, не прикидывайся!» — или: «Пожалела! А живого жалела?!» — или еще что-нибудь в том же духе. Уж лучше не гневить Бога, помолчать... Мать плакала, сидя на стуле; горестно раскачивала головой и плакала, вытирая кончиком накинутого на голову черного платка слезы. И больше пока никого не было. Народ начнет приходить чуть позже...

Вероника была старше Любы на тринадцать лет. По сути дела, ей пришлось быть первой и главной нянькой младшей сестры. У них были разные отцы. Вероника родилась еще до войны и родного отца совсем не помнила, а новый материн муж, которого Веронике нужно было называть «папа», отцом ей так и не стал, тем более что вскоре после рождения Любы он от матери ушел. Время было — только-только война закончилась. Есть нечего. Мать работала на заводе. По многу часов. Так что Веронике поневоле приходилось оставаться в доме за хозяйку, и вся возня с Любой упала на ее плечи. Часто теперь, когда мать особенно упирала на то, как ей тяжело было воспитывать двух детей, одной, без мужа, Вероника с горечью и даже обозленно думала: а как же я? ты забыла, не ты, а я поднимала Любу на ноги, это мне приходилось и стирать на нее, и кормить, и гулять, и наказывать, да что там — все делала, пока она хоть немного не подросла. А когда она подросла, на Веронику уж начали ухажеры поглядывать, ей семнадцать, к примеру, а Любке — четыре, вот когда было особенное-то мучение! Парень придет, на танцы зовет или в парк, а Любка разве понимает что? Уцепится за подол — и в рев: я тоже хочу, возьми меня с собой! Может, Вероника и поцеловалась-то так поздно в первый раз — в двадцать один год, — что был у нее этот груз на плечах, драгоценная младшая сестренка. Первый поцелуи — в двадцать один год! Ну где это слыхано? Конечно, Вероника любила ее, ну как старшей сестре не любить младшую, само собой; но и горя ей пришлось хлебнуть с ней — тоже верно. Любка такая уж уродилась — нервная, взбалмошная, озорная, непослушная, упрямая, — не жизнь с ней была, а борьба. Но с другой стороны — она росла смелая, добрая, с невероятной фантазией, — какое-то соединение несоединимых качеств, и вот такое чадо нужно было поднимать на ноги, направлять, воспитывать, — сколько на это ушло у Вероники собственного детства и юности, а кто это оценит, поймет теперь?
Помнится, однажды младшая сестра без обычных своих капризов отпустила старшую на свидание, а вечером следующего дня прибежала домой в разорванном платье и в разорванных чулках — дралась с парнями. Люба ничего так не боялась, как гнева матери, когда, прежде чем выпороть, мать говорила повелительным тоном: «Люба, сядь со мной рядом на диван, выкладывай, деточка...» — а потом эта деточка получала заслуженную порку. Но вот это предварительное сидение на диване было самой страшной пыткой для Любы: рассказывать она ничего не рассказывала, только дулась, мялась, а мать тем временем накалялась и, накалившись, говорила сдержанно-злым голосом:
— Ну-ка, снимай штаны... — И начинала учить жизни.
Вот это последнее было для Любки бесполезным: боли она не боялась. Никакой. Она вообще была неуправляемой всю жизнь и никогда ничего не боялась. Только одного — вкрадчивого голоса матери с многообещающими нотками.
А тогда Вероника первая увидела беду Любы. Сжалилась над ней (она же выручила вчера, отпустила на свидание). Спрятались обе от матери, и Вероника давай сама штопать чулки и платье. Тут-то мать и застукала их. Всыпала на этот раз не только Любке, но и Веронике. А ей ведь шел тогда семнадцатый... И мать не посмотрела, лупила ее ремнем, не обращая внимания на внутренний голос: может, зря я, вон уж заневестилась она, а я...
Позже Люба с Вероникой любили вспоминать об этом. Вспоминая, они как бы начинали больше любить друг друга.
А мать как раз не любила об этом вспоминать. Часто говорила, что вообще этого не было и все они выдумали.

Вероника росла серьезной, послушной, умной, училась только на «пятерки», много сидела за учебниками — и была способна на мелкую месть, озлобленность против глупой младшей сестры. Люба росла поверхностной, легкой, бесшабашной — а была как-то открытей, добрей, быстрей прощала, проще мирилась. Но уж зато если ударит ей в голову — тут держись: в одну секунду может таких глупостей наделать, куда там Вероникиной мелкой мести! Люба однажды, рассвирепев, бросилась на старшую сестру с ножом. Это в восемь лет! Правда, через секунду уже смеялась, не понимая, что наделала. Как все это совмещалось? Мать объясняла просто: у Вероники отец был серьезный — вот дочь умная да серьезная, а у Любы отец — ветер в голове, как говорится, не мужик, а «пришей-кобыле-хвост», отсюда и результат: дочь растет неуправляемой, нервной, вздорной, Бог знает что и выйдет из нее...
Но, конечно, что бы ни было, как бы в дальнейшем ни расходились их судьбы, они всегда оставались все-таки самыми близкими людьми — родными сестрами, и только вот последний случай, буквально пустяк, конечно, если разобраться в нем всерьез, завел их слишком далеко, теперь это особенно понятно, а не исправить... погиб Сережа, вот что страшно. Вот что теперь встало между ними, а совсем не глупая та ссора.

Привезли гроб, и только они уложили Сережу — приехал Валентин. Дверь ему открыла Вероника.
«Что? — жестко, требовательно стояло в его глазах. — Что случилось?» Внизу, в подъезде, его только что остановили и спросили: «Как же это случилось?» Он не стал отвечать, быстро проскочил мимо. И теперь смотрел на Веронику. Она молчала.
Он отстранил ее и прошел прямо в большую комнату. В маленьком гробике, в далеком, поплывшем перед глазами углу лежал Сережа. «Серенький», как его ласково называл Валентин. «Не может быть...» Он сделал несколько шагов вперед... Он летел сюда, спешил в Москву, мчался по городу на такси, но надеялся... Ведь там написано: «Разбился». А что это? Он не хотел думать о самом страшном. Как он мог думать о таком? И вот теперь он видит. «Не может быть...» Он шел, не чуя ног, хотя они враз отяжелели, налились свинцовостью... Он еще никогда так остро не ощущал себя отцом, никогда так остро не понимал, что Сережка — это его дитя, плоть от плоти, это он сам, только уменьшенный, маленький. Сын.
В комнате был народ. Приехала крестная — тетя Нина, Любина двоюродная сестра Зоя с двумя дочками-близнецами, Саша, соседи по лестничной площадке, товарищ Валентина по университету Константин, еще кто-то, кого Валентин не знал или помнил смутно; в самом углу, по обе стороны гроба, сидели Люба и мать.
Валентин почувствовал, кто-то взял его под руку. Покосился: Вероника. «Только возьми себя в руки...» — тихий шепот. Он смотрел на нее, не понимая. Она думала: мало ли что он может сейчас натворить... А он был раздавлен. Он шел туда, к гробу, как будто его тащили силой, а он сопротивлялся, — ноги не слушались, совсем затяжелели. Он только сегодня, сейчас, вот в эти минуты понял, что он совсем не мужчина, как принято об этом думать, а слабый беззащитный бесхарактерный человек, невыросший мальчик. В нем должно было что-то случиться, а он стал просто как невменяемый: он прошел к Любе (с трудом узнавая ее), сел рядом с ней, она сначала не поняла, кто это, не повернулась даже, а потом, видно, все-таки почувствовала и, когда взглянула на него, с тихим стоном упала ему на грудь. Он не обнял ее, а просто как бы терпел жену, он хотел понять, уяснить и не мог, она думала, он уже все знает, лежала на его груди, и он чувствовал, как мокнет у него рубашка. Он терпел жену, а сам жадно смотрел на лицо Серенького, узнавал и не узнавал его, таким он Серенького никогда не помнил, не представлял, — кто это, маленький мальчик или мудрый старик с таким проникновенным, спокойным и удовлетворенным лицом? Валентин не знал, не замечал, а оказывается, он тоже плакал; случайно встретился вдруг с глазами тещи, и та не выдержала, отвела взгляд, — она тоже сидела ни жива ни мертва.
Вдруг он грубо отстранил Любу, поднялся и, наталкиваясь на удивленные взгляды окружающих, вышел из комнаты. На кухне сел на стул, сдавил виски руками. Кто-то встал рядом с ним. Валентин покосился: Саша. Вот кому он вдруг оказался рад.
— Он что, упал? — спросил Валентин.
Саша кивнул:
— Выпал из коляски на балконе. Ударился виском о кирпич.
(Этот кирпич, лежавший на балконе, они использовали как груз при засолке огурцов.)
— Так я и знал... — Валентин поднялся и выглянул на балкон. Там по-прежнему стояла коляска, кругом валялись цветы. Валентин вышел на балкон. (Сколько раз ругался Валентин с Любой и матерью, что они оставляют Серенького одного в коляске, без присмотра, а вдруг проснется, встанет, потянется к балконным цветам и выпадет из коляски?!) И неожиданно почувствовал нестерпимое желание, почти жжение внутри: прыгнуть вниз. К черту все! Но даже если б и решился — ноги подвели бы его, и так они были тяжелые, а тут, как ошутил, что это вот здесь, вот тут все происходило, — совсем перестали слушаться, будто их приварили к полу. Постоял здесь. Посмотрел. Подумал. А думать нечего — одна пустота в душе.
— Ладно, хватит тебе там, — сказал Саша почти грубо: не понравилось ему лицо Валентина... — Иди, иди, — тем же тоном, грубым, приказывающим, добавил он и, когда Валентин вошел, плотно прикрыл за ним дверь.
— Как же эти дуры... —- пробормотал Валентин. — Куда смотрели?..
— Теперь поздно... Понадеялись друг на друга — не углядели. Выпьешь?
— Не хочу.
— А я выпью. — Саша достал из холодильника распечатанную бутылку водки, налил себе в стакан. Выпил.
Сидели молча. Валентин морщился, мял лицо руками, тер виски.
— Слушай, ну как же так?! — спросил он; в глазах его загустела такая тоска, что Саша не выдержал, отвернулся.
— Недосмотрели, — только и ответил. — Теперь что? Теперь поздно. Как же мне напиться хочется!
— Пойду я, — сказал Валентин.
Когда он появился в комнате, разразились рыдания — это не выдержала Любина крестная, бросилась навстречу Валентину:
— Валя! Валечка! Да как же мы теперь жить будем? Что делать без Сереженьки?..
Ночью, сам не зная почему, когда Люба молила о прощении, безумная, родная, он ударил ее, очень сильно, и сам чуть не заплакал. А она будто ждала, что он еще будет бить ее, смотрела на него умоляющими, горестно горящими глазами, но он больше не слушал ее, не смотрел.
Встал и ушел к сыну. Вскоре Люба не выдержала, пришла.
Сидели вдвоем, ночью, у гроба. Плакали.
Мать с Вероникой спали на кухне. Остальные уехали.

Познакомил их Константин. Как-то звонит Валентину (еще учились тогда в университете, заканчивали последний курс): приезжай в общежитие, дело есть; Валентин отбивался. Константин обиделся: «Не приедешь — ты мне не друг». — «Ты что, спятил?» — «Ну, выручи. Девушки приедут вдвоем, одна мне нравится. Куда вторую девать?» — «Выгони». Но сам подумал: ведь точно обидится. И поехал.
Потом было как всегда, как у всех. Пили водку, острили; чем дальше, тем больше жгло желание понравиться друг другу.
Константин со своей девушкой, Олей, в конце концов ушли, исчезли («У меня есть ключ от другой комнаты. Как она мне нравится, старик, ужасно нравится!»), и Валентин с Любой остались вдвоем. Но Люба не подпускала к себе.
Валентин думал: ладно, пусть она такая, пусть колючая, но... И вот на первый раз она влепила ему пощечину.
Он подумал: ясно, это просто шизофреничка, а при чем здесь я? Я человек, и мне обидно, и черт с ней, пусть пропадает вместе со своей гордостью и недоступностью.
— Я пошел, — сказал он, продолжая сидеть.
— Иди, — сказала она. — Иди, я хоть посплю спокойно.
«Посплю, — отметил он. — Значит, все-таки хочет лечь. Интересно».
— Можно один вопрос?— спросил он.
— Ты же уходишь, — сказала она.
— Насколько мы сейчас играем? — спросил он.
— Ты — играешь. Ты хочешь своего и ради этого построил всю игру. А я ничего не хочу.
«Нет, тут бесполезно», — подумал он, а вслух сказал:
— Бывает... Ну, что ж, я пошел.
Он встал, забрал магнитофон и вышел из комнаты. Так сказать, современное прощание — без особых слов и эмоций.
Был уже поздний вечер, дежурная в общежитии долго ворчала: всё шляются, шляются, не угомонятся... Но дверь открыла, выпустила, и Валентин оказался один на улице, темным вечером, который больше напоминал осень, чем весну, — сырость, холод и тоска. Место было глухое, такси вымерли, а единственный болван, который все-таки вынырнул из-за угла, смерил Валентина оценивающим взглядом:
— Сколько даешь?
Настроение у Валентина было не такое, чтобы делиться с таксистом своими скромными гонорарами, он сказал:
— По счетчику. Наглеешь, парень, а?
— Привет! — бросил таксист, и жалкая его дребезжащая «копейка», фыркнув газом, дала ходу.
Он вернулся в общежитие и на этот раз гораздо дольше сражался с тетей Клавой, вахтершей. Может, она его за шпиона принимала, но никак не хотела верить, что сама недавно выпустила его на улицу, не помнила: такого, как ты, я бы запомнила, говорила она многообещающе...
Милая тетя Клава, спасибо тебе, все-таки снизошла, впустила его тогда! Люба спала и, конечно, не хотела верить ни одному его слову. Она сказала из-за двери:
— Первое, что я сделаю, если будешь лезть, — разобью твои очки. Согласен?
— О, спасибо! Хоть одна женщина вылечит меня от близорукости. Но где ты, доктор?
Она открыла, и он вошел, чувствуя себя пристыженным.
— А вы лучше, чем я о вас подумала, — сказала она.
— У меня было тяжелое детство, — сказал он с притворной печалью. — Меня воспитывала собака, если честно. Мама меня потеряла в лесу, и бездомная собака воспитала меня. Результат неудивителен. Я похож на волчонка.
— На волка.
Люба навела порядок на столе, нарезала хлеба, ветчины, сыра. Сели. Посмотрели друг на друга, рассмеялись.
— Господи, — сказала она, — еще влюбишься в такого дурака. Сколько тебе лет?
— Двадцать три.
— А мне двадцать шесть. Три года разницы. К тому же я была замужем... — Вдруг спросила: — Что будешь пить?
— А ты?
— Водку. — Она налила понемногу в стаканы. — Так за что?
— За любовь, — сказал он.
— А она есть?
— Она прячется. Но мы ее найдем!
— Но я в этом не участвую.
Они выпили, посмотрели друг на друга и опять отчего-то весело, непринужденно рассмеялись.
Эта ночь длилась и длилась, рано утром пришел Константин, очень удивился, что они сидят за столом, разговаривают, играет музыка, а они, судя по всему, так и не ложились спать.
— Ну что, — спросил Константин, когда Люба ушла, — ничего не вышло?
— Слушай, — сказал Валентин задумчиво, — я могу влюбиться? Я похож на человека, который может влюбиться?
— Пройдет, — сказал Костя. — Просто не вышло — и тебя заело.
— Если я сейчас пойду и сбрею усы, вот прямо сейчас ножницами их откромсаю, — поверишь?
— Ну-ка!
Валентин взял ножницы — и откромсал.
— По ночам, — сказал Константин, — врачи рекомендуют спать. Иначе ум за разум заходит.
Валентин смотрел в зеркало, вид у него был жалкий и забавный, но он серьезным тоном сказал:
— Отныне начинается новая жизнь.

Свадьба у них будет только через год, и за это время много разного — и хорошего, и плохого — произойдет в жизни, одно оказалось верным: их настигла любовь. Они будут похожи на сумасшедших, как многие влюбленные. Лишь одно будет отличать Любу от всех других любящих: она не будет мечтать выйти замуж за Валентина. Брак — конец любви, так она считала. Валентин этого не понимал. Милый мой, говорила она, на то я и старше тебя на целых три года и замужем побывала, чтобы знать эти прелести лучше тебя. Поверь мне, брак — это конец любви.

Как-то Константин сказал Валентину, что так говорят только шлюхи. Он ошибался. Просто у него была когда-то жена, она его обманула, и теперь он не верил ни в какую любовь — ни в браке, ни без брака.

Утром Валентин сам пошел смотреть, в каком месте копают могилу для Сережи. Кладбище было рядом, оно хорошо просматривалось с балкона их квартиры. Место, где они жили, было довольно живописное. Слева — Птичий рынок, на котором утром и вечером, особенно по субботам и воскресеньям, всегда толпы народа; бесконечные людские ручьи стекались сюда, как к морю, с разных концов Москвы, лишь только всходило солнце. Прямо перед домом — небольшой сквер, некогда чистый и ухоженный, теперь запущенный, загаженный — любимое место пьяниц. Чуть дальше сквера, немного впереди, виднелся Калитниковский пруд, где летом, какая б ни была погода, брызгалось пацанье или ловило на удочку бычков, а зимой народ катался кто на лыжах, кто на коньках. Катали здесь и Сережу: летом, осенью и весной — в коляске, зимой — в санках. Ну а справа от дома в березовой роще было как раз кладбище, в глубине которого высилась красивая церковь — церковь Всех Скорбящих, и много раз, гуляя с Сережей по скверику или вокруг пруда, заезжали они в ворота кладбища, любовались куполами, всматривались в молящихся старушек, вслушивались в песенную службу, доносившуюся из приоткрытых окон, наблюдали за мирными голубями, наслаждались запахом цветов, которые продавали перед воротами уже ставшие им знакомыми старушки-цветочницы. Цветочницы интересовались: как сегодня чувствует себя Сережка, как спал; знали его и две постоянные старухи-богомолицы, две калеки, сидевшие всегда на крыльце вознесшейся в небо церкви Всех Скорбящих, — иной раз они пытались угостить Сережку конфетой или пряником из своего подаяния, но какие там конфеты в его-то возрасте!.. Обычно Валентин, привозя сюда Сережку, который крепко спал на свежем воздухе, сам будто исполнялся покоя и неспешных размышлений; жизнь забита спешкой, суетой, а здесь ты поставил коляску под раскидистый тополь, а сам стоишь на прицерковной площади, на солнечном свету; солнце — весеннее ли, летнее или осеннее — одинаково нежно, даже как-то уютно согревает тебя, и ты удивляешься, что здесь, на кладбище, у этой церкви Всех Скорбящих тебе никогда не бывает тяжело, горестно, как не бывает такого и с другими, ты уже заметил это, разве если идет похоронная процессия —тут все уйди в сторону, тут тогда печаль и горе...
И даже порой ловишь себя на мысли, что и похоронная процессия не страшит, не угнетает, а наполняет тебя легкой печалью и сожалением. Когда-нибудь и ты пройдешь этот последний путь. И потом — просто привыкаешь со временем к похоронным таинствам, замечаешь мелочи, которые, если люди в горе, мало кому под силу заметить, — замечаешь, например, насколько эта торжественная, тяжелая процессия часто бестолкова и даже суетна, люди теряются и не знают ни своего места, ни своего слова, и только само горе, сама смерть делают всю эту суетность неприметной, подавляют ее, ибо главное во всех душах — это все-таки смерть.
Сколько раз ты с легкостью принимал ее, чужую, и видел в ней только строгость и торжественность, сердце твое было далеко, а печаль светла и тиха, и вот теперь ты пожнешь сполна ее ужас, тут уже не праздное любопытство постороннего — теперь ты сам в центре горя.

Он вошел во двор и сразу свернул направо, даже не остановившись, как всегда, напротив богомолиц у церковного крыльца, не взглянул, как обычно, на лик Христа, который притягивал взор выражением всепрощенческой благодати, словно всякий раз — с горькой полуулыбкой понимания — приглашая тебя войти в церковь: «Входи сюда, всяк скорбящий, и да облегчатся тебе твои страдания...» Валентин свернул направо и, проходя мимо могил и памятников, которые он, бывая здесь, уже не раз видел и над которыми немало, но беспечально задумывался, поглядывая на лики фотографий, даты рождений и смертей, прикидывая всевозможные обстоятельства, при которых могла случиться та или иная смерть, но так, конечно, и не зная в точности ни истинных причин, ни верных обстоятельств, — теперь он проходил мимо всего этого, низко опустив голову, раздавленный и опустошенный.
Могилу копали два мужика, тоже довольно знакомые ему, во всяком случае по виду; оказалось, и они не раз примечали его здесь, один из них был Федька-инженер, такое к нему приклеилось прозвище, говорили: он инженер по образованию, сошел с круга и застрял здесь; кто, бывало, напивался с ним, слышали от него целую философию: «Всё — ложь, а здесь всё — правда. Была жена, ребенок, теперь никого. И я копаю могилы. Я зарабатываю не на хлеб. Нет. На хлеб мне наплевать. Я зарабатываю для смысла жизни и пропиваюсь дотла. Но я не пьяница. Мне просто горько. Кто пойдет против смерти? У тебя горе — и ты идешь ко мне. Понял? Тебе без меня не жизнь. Инженер — тьфу! А тут — почет и уважение. И смысл жизни всегда рядом. Потому что рядом — смерть». Федька-инженер любил философствовать в таком духе, и иногда среди этого бреда попадались неожиданные мысли, что, впрочем, понятно: разговоры про жизнь и смерть завораживают, в них невольно задевают внимание всякого рода парадоксы.
Второй могильщик был карлик, всегда угрюмый, серьезный, никогда не пьющий, не воспринимающий и не принимающий всеобщего хода жизни, как будто он жил не на этой земле, а на другой планете. Карлики народ скрытный, от них совершенно нельзя добиться, что они думают; они, как ни странно, словно презирают весь род людской, и это тоже можно понять: они видят, что те, кому даны величайшие возможности, кто красив, высок, умен (то есть обычный народ), как бы вовсе не понимают этого, а прожигают жизнь в пустяках, в безделье и пьянстве, и карлики поэтому презирают высоких (то есть обычных) своих собратьев-людей за тупость, за невежество, за безделье, за легкость жизни, за моральную опустошенность, за ничтожность помыслов.
Валентин подошел к ним, ничего не сказал, встал неподалеку. Могила была настолько непривычно мала, что снова, в который раз, до боли защемило сердце, и Валентин невольно стиснул зубы, чтобы не застонать.
— Такой малец — а уж отжил свое, — сказал Федька-инженер, методично, лопата за лопатой выбрасывая землю из могилы. — Не уберег, хозяин? — И он с искренней, хотя и пьяной жалостливостью взглянул на Валентина.
Валентин ничего не ответил.
— Не уберег... — сам себе ответил Федька-инженер, но философствовать не стал, прикусил язык, будто ожегся. Некоторые любят, когда с ними говорят об умерших, любят посыпать на раны соль, другие морщатся, а третьи совсем не выносят чужих разглагольствований.
— К обеду будет готова, — все же добавил Федька примиренно. — Будет как люлька. Первый класс.
Валентин снова ничего не сказал, просто смотрел в эту чудовищную яму и с оторопью, не понимая, слушал, как могильщик ласково называет ее «люлькой».
— Заплатишь потом или сейчас? Как, хозяин? — продолжал Федька-инженер.
Валентин вытащил двадцатипятирублевку, протянул могильщику; земля поехала из-под ног Валентина и с шумом, с посвистом стала ссыпаться в могилу.
— Пятерочку бы надо добавить, — сказал Федька-инженер , оценивающе взвешивая деньги на ладони. — Нас все же двое.
Валентин молча протянул еще пятерку.
— Так что не беспокойся, хозяин. Ты меня знаешь. Я тебя — тоже. Это твоя такая коляска была, желтая?
«Знает ведь...» — благодарная волна искреннего, доброго чувства захлестнула Валентина.
— Желтая... — кивнул Валентин, и голос его прозвучал хрипло, приглушенно.
— Знаем... — снова проговорил Федька-инженер, продолжая работать, как продолжал свое дело и карлик, ни словом, ни жестом, правда, не выдавая своей сопричастности разговору. — Видал много раз... То ты тут ездишь, интересуешься, значит, кладбищем, а то жена твоя. С большим таким животом... Вот и замена будет ему, — кивнул он на могилу. — Ничего не поделаешь. Смерть — это смерть. А жить дальше надо...
«Правда, — подумал Валентин — может, так оно и будет...»
— Выпить у вас есть? — неожиданно спросил Валентин.
— Это само собой. А как же... — Видя, что подобрел хозяин, веселей, оживленней заговорил и Федька-инженер. Он вылез из могилы, вытащил из-за куста початую бутылку водки и каким-то горделивым жестом (ну а как же: не он у кого-то, а у него попросили!) плеснул Валентину и себе водки. Валентин взглянул на карлика.
— Не, это дохлый номер, — махнул на него рукой Федька-инженер. Карлик, действительно, даже не обернулся, продолжая работу.
Валентин с Федькой сидели на земле, на валявшемся неподалеку бревнышке. Выпили молча, лишь взглянув друг на друга. Закусывать было нечем, да и непривычно, видно, было это для Федьки-инженера.
— У меня тоже был сын, — сказал Федька растроганным голосом и на молчаливо-удивленный взгляд Валентина добавил: — Не, он жив. Он-то живой. Жена ушла от меня, зараза. И его забрала.
«Сравнил...» — подумал Валентин.
— Еще по маленькой?
Валентин согласно кивнул: от водки сделалось немного легче, будто рассосался какой-то комок внутри. Потом Федька-инженер сказал:
— Вот скажи, ты, кажется, человек интеллигентный. Умный на вид. Я тебя давно приметил...
Валентин внимательно слушал.
— Скажи, только честно: в чем смысл жизни?
— В детях, — не задумываясь, ответил Валентин и резко, будто стыдясь, что сидел здесь, поднялся с бревна. Поднялся и добавил: — Ладно, я пошел. Спасибо.
Валентин вышел из ворот кладбища, и ноги его невольно зашагали не домой, нет, а к пруду. Была там одна заветная у него поляна, на взгорке, с которой хорошо просматривалась и близкая, и дальняя округа, и среди всей этой красоты особенно хорош был купол церкви Всех Скорбящих, чисто и ровно отливающий золотой бронзой даже и в тусклые, совсем не солнечные дни. Валентин сидел на этом взгорке, смотрел, куда любил всегда смотреть, — на воду, на купол церкви, на распускающуюся листву деревьев, и вдруг ему показалось, как-то странно подумалось: а правда ли все, что случилось? Может, вернется он домой, а там в коляске мирно спит-посапывает Сережка, и все хорошо, никто и знать не знает ни о каком горе, черт побери, может, это только все наваждение, страшный сон? Он понимал, что наваждение — не то, не там, а здесь, с ним сейчас, действовала, видимо, водка, сглаживала боль и пустоту, и так не хотелось верить в горе, принимать его всерьез, жить и страдать им... Он смотрел вокруг, отчетливо видел все дорожки, по которым много раз возил сына в коляске, останавливался где-нибудь около пацанов с удочками, и бесхитростное их занятие всегда волновало его, потому что уносило в страну детства, в которой, сколько он помнил себя, главной мальчишечьей страстью была рыбалка. Он и теперь, посидев на взгорке, отправился к ватаге ребятишек, колдовавших над чем-то на берегу. А они, оказывается, мастерили плот. Он подошел к ним совсем близко, смотрел, как среди этих грязных, увлеченных делом пацанов уже есть главный, вожак, тот, за кем тянулись остальные, и Валентину невольно, с тяжелой болью подумалось, что, не случись смерти, а вырасти Сережка вот хоть до их возраста, до десяти-одиннадцати лет, он бы тоже мог так сидеть среди пацанов и, может, даже верховодил бы над ними... Но что об этом думать — теперь все. Теперь бесполезно. Только травить себя. И Валентин, чтобы не застонать, опять стиснул зубы и пошел прочь. Он сделал два-три шага, и его вдруг нагнала Сашка, семилетняя девочка, которая тоже крутилась здесь среди ребят. У нее еще был маленький брат Димка, а жили они втроем с матерью в однокомнатной квартире, отец бросил их, уехал на Дон, завел новую семью, и когда Валентин прогуливался с Сережкой, Саша часто гуляла с Димкой, обычно оба грязные, неухоженные, мать крутилась на двух работах, чтобы свести концы с концами (от алиментов отец увиливал). И постепенно Саша с Димкой привязались к Валентину, ходили за ним и за коляской с Сережей, можно сказать, по пятам. Валентин научился разговаривать с Сашей; несерьезные, детские разговоры она не воспринимала, считала себя взрослой, была рассудительна, хитра, даже скупа, била Димку, если тот не слушался, лез в лужи, ковырял в носу, относилась к нему, как строгая мать к непутевому сыну: любила, но спуску не давала. Почему они привязались к Валентину, трудно сказать, может, он был единственный взрослый мужчина, который относился к ним хорошо и серьезно и поэтому в какой-то мере заменял им отца, его образ; во всяком случае, часто его даже принимали за отца троих детей и говорили вслед: «Такой молодой, а уже трое... молодец!» Иногда осуждали: «Дети грязней грязи, а этим отцам, конечно, хоть бы хны!» Иногда жалели: «Вот маеты-то, наверно, с тремя. Не приведи Господь!..» Саша догнала его, дернула за рукав.
— А Димка заболел, — сказала она, повесив голову.
— Что с ним?
— Воспаление легких. Я говорила: не снимай колготки. Он же вредный, не слушается, снял и в лужу залез. Теперь получил.
— Понятно.
— У вас Сережа умер? — спросила она, но как будто не спросила, а просто задумчиво произнесла, и на глазах у нее показались слезы.
Валентин не смог ничего ответить; только кивнул.
— Ну я пошла... — сказала она, но не отходила, стояла рядом.
— Иди, иди, — сказал Валентин.
— А маленьких на похороны пускают? — спросила она.
— Пускают, — кивнул он.
— До свиданья, — сказала она.
— До свиданья, моя хорошая, — проговорил он тихо-тихо. Он повернулся, пошел дальше, но так вдруг перехватило дыхание — невозможно шагу ступить. Остановился. Как же жить дальше, как жить?..

Хоронить решили сегодня — был третий день после смерти. Стояли теплые дни, откладывать на завтра не рискнули. Но как же — сегодня? Сегодня — последний день? Сегодня — все?
...Плач из их квартиры слышался далеко от дома. Впрочем, все в округе знали о горе этой семьи. Многие побывали в квартире, поглядели на Сережу...

Первый шаг он сделал в десять месяцев. Как раз вышли гулять, Валентин взял с собой фотоаппарат, а как иначе — сегодня день рождения Сережи, каждый месяц отмечали этот день, то торт, то шампанское, то просто семейный чай, но отмечали обязательно. Когда вышли из дома, видели, как мать наблюдала за ними с балкона. Наблюдала, прячась, не желая показывать, что они ее интересуют. Ссора была в самом разгаре, давно уже не разговаривали друг с другом. Даже не здоровались. Она, конечно, ждала, что они хоть о чем-то попросят ее, но они ни о чем не просили, вообще не обращали на нее внимания, как будто матери не существовало, и ей приходилось собирать в кулак всю свою выдержку, чтобы делать вид, что ее тоже никто и ничто не интересует. Жестокость и неприязнь были взаимные, а жить приходилось под одной крышей, в одной квартире — в материной квартире. Это-то и возмущало ее больше всего: ишь, гордые какие, а в квартире моей живут, своего ничего нет, а гонора — выше неба, ни стыда, ни совести...
Сережка был в красном комбинезоне, Валентин взял сына из коляски на руки и поставил на асфальт (асфальт местами был уже сухой — весна наступала бурно), придерживая за ручонку. Сережка смешно таращил глаза и больше всего боялся, как бы отец не отпустил руку.
— Стой, — строго сказал Валентин.
Сережа задрал голову, просительно взглянул на Любу и притворно захныкал.
— Стой! — еще строже приказал отец, и тут Сережа испугался его голоса, перестал скулить и настороженно-выжидательно уставился на отца.
Валентин попятился назад, метрах в трех-четырех присел на корточки, раскрыл футляр фотоаппарата. Люба стояла чуть в стороне, рядом с коляской, улыбаясь.
— Ну, иди сюда. Иди, — поманил Валентин сына. Сережка смотрел на него сердито, недовольно, перевел взгляд на Любу и снова жалобно заскулил: ма-ма...
— Ну, кому сказал! — прикрикнул Валентин.
Дома, держась то за стул, то за диван, Сережка уже мог ходить, его заносило по сторонам, но рука была хваткая, и он цепко держался, не падал, только иногда чуть вращался вокруг своей оси — довольно потешная картина...
— Ну!
Сережка вдруг помотал головой. Это у него в первый раз получилось такое: нет, мол, не пойду, хоть убейте; Валентин с Любой, переглянувшись, рассмеялись. И именно в этот момент, будто обидевшись на родителей, Сережка сделал первый шаг. Они вытаращили глаза и разом, как по команде, перестали смеяться. Сережку качало. Он пытался удержаться, даже небольшой ветер и тот, казалось, был против него, но он все же держался. Стоял хмурый. Серьезный. Сосредоточенный. И вдруг беззащитно, хотя и хитро так посмотрел на родителей, улыбнулся, заверещал от удовольствия.
Валентин быстро навел на Сережку объектив, и сын, словно поняв отца, легко, широко шагнул во второй раз — Валентин щелкнул — и плюхнулся на асфальт, лицом вперед. Удивительно — не заплакал. Люба подхватила его, поставила на ноги и, как ни смотрел он на них умоляюще, отошла в сторону.
— Ну! — снова скомандовал Валентин.
Сережка на этот раз уже осторожно, тихонько сделал шаг, постоял, как бы убеждаясь, что ничего не случилось, и, чуть запрокинув голову, счастливо засмеялся. Потом так же осторожно, не торопясь, сделал еще шаг. Еще. А потом его понесло, он заперебирал ногами и опять — плюх, готов, лежит на асфальте. На этот раз расплакался — от обиды, наверное. Люба подхватила его на руки: «Ну, ну, не плачь, хороший мальчик, не плачь, мой молодец...» — и он успокоился, перестал хныкать.
...В этот день возвращались домой счастливые. Надо же: в десять месяцев — и уже пошел! Какое, в сущности, обычное событие, пустяк, но как они радовались ему!
Дома их встретила мать. Верней, столкнулась с ними в дверях, собралась куда-то уходить. Люба, видно, забылась, закричала в радости:
— Мама, он пошел! Представляешь, пошел сегодня! — и тут же осеклась.
В глазах матери, в лице тенью скользнуло мимолетное, еле заметное оживление, радость, но она — было видно — тут же взяла себя в руки, пересилила (и как позже жалела об этом!), сделала каменное, неприступное лицо и с гордым, независимым видом прошла мимо них. Хлопнула дверь: мать оказалась по ту сторону, они — по эту.

Собственно, ссоры как таковой, какой-то одной, решительной, перевернувшей все их отношения, не было. Все случилось само собой и неприметно. Между матерью и Любой произошла мелкая стычка, каких было тысячи в их жизни, но на этот раз стычка не окончилась примирением, как обычно, а постепенно переросла Бог знает во что... Кажется, мать перед обедом съела кусок хлеба, просто, видно, захотелось хлеба, намазала кусок маслом и съела, а Люба через несколько минут, собирая на стол, вслух удивилась:
— Надо же, только вчера вечером купила буханку, а уж снова надо в магазин бежать... — Она ничего не имела в виду, сказала просто, как часто вслух говорят хозяйки, перебирая в уме разные домашние заботы и хлопоты.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что это я съела весь хлеб? — спросила мать.
— Что? — не поняла Люба.
— Если я съела кусок хлеба, значит, я объедаю вас? Это ты хотела сказать? — Мать при всей своей гордости и независимости была чрезвычайно обидчивой и щепетильной в мелочах.
— Да ты что, в своем уме? Ты что говоришь-то? — удивленно воскликнула Люба: разливая по тарелкам суп, она так и замерла с полным половником над кастрюлей.
Видно, у матери был какой-то свой комплекс. Она всю жизнь прожила, ни от кого не завися, никогда ничем никому не была обязана, прожила трудную, сложную жизнь, вырастила двух дочерей, и вот на старости лет, живя одной семьей с дочерью, зятем и внуком, вдруг несколько растерялась, когда дети полностью взяли ее под свою опеку, сами платили за квартиру, не брали с нее ни копейки за питание (и слышать об этом не хотели!) — не уступить она не могла, а уступив, переживала, правильно ли сделала, ей все казалось, что рано или поздно ее попрекнут куском хлеба, и болезненно выискивала — бессознательно, наивно — разные признаки упреков, явных или скрытых. С Любой они ссорились всегда, всю жизнь, как всякая мать с дочерью, но раньше мать чувствовала за собой незыблемую правоту, а теперь у нее словно выбили опору из-под ног. И теперь они частенько ссорились вообще Бог знает из-за чего — из-за ничего; Люба дипломатничать не умела и не любила, она не жила — горела, и поэтому быстро вспыхивала, грубила, дерзила, даже оскорбляла. Зато через некоторое время все сходило с нее, как с гуся вода, а мать нет, мать тяжело переживала ссору, долго носила в себе обиды, могла неделями не разговаривать и делать вид, что вообще никого не замечает. Валентин, кстати, в этих ссорах всегда брал сторону матери. Иногда была права мать, иногда—Люба, но мать умела себя держать, никогда никого не оскорбляла, ее голос всегда оставался ровным, и это для Валентина имело решающее значение. Грубости и хамства Любы он и сам терпеть не мог (откуда только в ней все это было, удивлялся он, совсем не похожа на ту, с которой когда-то он знакомился...), не раз и не два говорил Любе, чтобы училась выдержке и вежливости у своей матери. Одним словом, вставая на сторону матери, он делал главное: примирял обеих. И тут как-то Валентин заметил: мать стала злоупотреблять тем, что он всегда вставал на ее сторону. Все чаще и чаще она просто капризничала, строила из себя обиженную, дольше не соглашалась на уговоры, почти ломалась, и Валентин понял: что-то, видно, он делает не так. Нельзя вечно считать правой мать. Она стала потихоньку, ровно, спокойно, выдержанно третировать дочь. А он, честно говоря, устал быть безрассудным миротворцем. Удивительно: не он ссорится с тещей, не из-за их отношений возникает часто сыр-бор, а из-за ссор и ругани матери с дочерью. Это стало его злить. Где это видано такое? Он раз сделал вид, что ничего не замечает. Мать удивилась. Второй раз. Мать оторопела. Третий. И вот тут мать обиделась: а-а, уж и зять берет сторону этой грубиянки, значит, спелись, сговорились, ясно, теперь, выходит, можно мать в гроб загонять? — никто и слова не скажет в защиту, пожалуйста, что хотите, то и делайте с матерью, никому не жалко... И она стала звонить старшей дочери Веронике, жаловаться на жизнь, на то да се, а Вероника ей и скажи:
— Мам, ну ты сама там тоже смотри. У каждого ведь свой характер, ты что, Любу не знаешь? Надо же учитывать, а не лезть на рожон.
— Выходит, и ты встаешь на их защиту?
— Ни на чью защиту я не встаю. А просто говорю: ты с Любой лучше не связывайся. Она кричит — а ты уходи к себе в комнату и не слушай никого. Пусть себе кричит. Накричится — перестанет.
— Ну, спасибо за совет, доченька. Меня оскорбляют — а я должна поклониться еще? Спасибо, не ожидала... Ты думаешь, я с тобой просто разговариваю? Я ведь в постели лежу. Да, да. Второй день. И никто не зайдет ко мне, не спросит: мама, как ты здесь, жива еще?
— Не говори глупостей.
— Да уж, конечно, что мать может сказать умного, когда она давно выжила из ума и стоит на краю могилы...
И вот Вероника мчится через весь город, везет матери лекарства, фрукты, вареную курицу, еще что-нибудь, представляя: тут Бог знает что творится, а приезжает — все, в общем-то, нормально, ну ссора, ну —лежит мать на диване, охает, но смотришь — за разговором да московскими разными сплетнями настроение у всех улучшается, само собой приключается перемирие, накрывают общий стол, чаёвничают, мать как всегда важная, гордая, но уже берет на руки внука, тетёшкается с ним, хотя и хватается время от времени за сердце, в общем — жизнь продолжается, и через несколько дней все идет почти в прежнем порядке, может, с одной лишь небольшой разницей — мать в ссорах теперь уповает не на зятя, а на старшую дочь, в зяте она начинает видеть недостатки, каких раньше не замечала: пьет, угрюм, такта маловато и вообще...
В тот раз, из-за куска хлеба, стычка у матери с Любой получилась нешуточная. Услышав, как мать не впервые уже завела свое, Люба рассвирепела:
— Да ты что, в самом-то деле, ты нормальная или правда уже из ума выжила? Кто тебя упрекает? Что ты мелешь? Что ты тут небылицы собираешь? Не нравится тебе с нами — ну и, пожалуйста, готовь себе отдельно, делай что хочешь, только оставь нас в покое вместе со всеми своими подозрениями!
— Вот и проговорилась: значит, я для вас всегда обузой была? Давно, наверно, перешептывались друг с другом: как она надоела, какого черта сидит на нашей шее!..
— Ты Валентина не трогай. Обо мне можешь что угодно говорить — тебе все поверят, а Валентина в наши дела не примешивай. Сама знаешь: он ненавидит наши ссоры, а тебя уважает, даже любит. Только он ошибается. Он еще не раскусил тебя, а жалеть-то надо нас, а не тебя! Ты ему забила голову разными сказками из своей жизни — он и развесил уши. Ну, жила трудно. Все это понимают. Но сейчас-то чего тебе не живется спокойно? Что ты цепляешься к каждому слову? Что ты везде ищешь злой умысел?
— Ты не кричи, не кричи на мать! Не смей! Ты сначала проживи с мое, испытай хоть десятую долю моих трудностей, а потом голос на мать повышай. Ты знаешь, что такое война? И что такое голодные дети на руках? Ты знаешь...
— А, да что с тобой говорить! — махнула Люба. — Заладит: война, трудности, дети, — да ты что, одна такая была? И что ты этим все время прикрываешься? При чем здесь война и наши отношения?
— При том! Если б ты уважала мать, если б чувствовала боль, жалела бы, ты б не попрекала мать куском хлеба!
— Да кто тебя попрекает? Ты сама вбила себе это в голову! Ты просто ненормальная, вот ты кто! — И Люба в бешенстве затопала ногами.
От шума проснулся Сережка, сначала тихонько захныкал, потом, не услышав обычных ласковых уговоров, заплакал громче, а там и вовсе раскричался. Люба бросилась к нему, на ходу сверкнув на мать ненавидящими глазами, а мать, охая и причитая, схватилась за сердце и поплелась в свою комнату. Люба подхватила Сережку на руки и, укачивая его, так и не могла успокоиться, выскочила с сыном из комнаты, вбежала к матери и снова закричала:
— Если мы тебе не нравимся, не угодили чем-то — живи сама! Никто перед тобой на коленях стоять не будет. Я не буду, поняла? А то ишь завела моду — ждет от Валентина защиты. Из-за тебя и мы уже перессорились. Доведешь, совсем разведемся! Из-за чего? Из-за твоих кривляний и фокусов!
Мать, как бы не слушая ее, морщась, держась за сердце, откинула одеяло, сняла тапочки и в чем была легла в постель. Отвернулась к стене, не слушая, не видя, не признавая дочь, которая с плачущим сыном на руках бесновалась рядом. Люба хлопнула наконец дверью, вылетела из комнаты, так и не удовлетворив свой гнев.
Через пять минут она была уже спокойна; перепеленав и накормив Сережку, постирала белье, развесила его сушиться на кухне. Напевая какую-то мелодию, села обедать. О том, чтобы пригласить мать, и речи не могло быть. Не пойдет. Да и не в этом дело. Сколько можно унижаться?.. А что сердце прихватило — так это еще вопрос, прихватило ли? Кто может знать об этом наверняка? Можно ведь и пользоваться своей болезнью, чуть что — сразу валидол или валерьянка, и тебе, конечно, сразу во всем уступят, а то, мало ли, вдруг еще что случится, как потом переживешь, как жить будешь со своей совестью...
Когда пришел с работы Валентин, он сразу почувствовал: в доме опять ссора. Обычно он докапывался до причин, ругал Любу, во всяком случае — никогда не хвалил и не поощрял ее к ссорам, заставлял идти к матери, просить прощения, в общем, ставил условия: пусть мать хоть что делает, но чтоб в доме был мир и порядок. В тот вечер он пришел мрачный. Спросил Любу, садясь ужинать:
— Опять не поделили что-нибудь? Иди зови мать.
— Сам зови, если тебе надо.
Валентин помолчал.
— Ох и надоели вы мне, две бабы! Мать и дочь, а живете, как две собаки.
— Будешь ее защищать да выгораживать, еще не то будет. Она стравит нас, а там и до развода недалеко.
— А спокойно свои отношения нельзя выяснить?
— Это ты можешь быть спокойным. Тебе наплевать. А я с ней не могу спокойно. Она выводит меня из себя.
— Грубить надо меньше.
— А ты слышал, я грубила?
— Что я, не знаю тебя? — усмехнулся Валентин.
Люба, уперев руки в бока, как самая настоящая базарная баба, смотрела на него несколько мгновений презрительно и насмешливо.
— Ну а ты, со своими мягкими кошачьими манерами, лучше, что ли?
— Еще и со мной хочешь поругаться? Дай лучше поесть.
Люба как будто опомнилась, спохватилась, положила ему на тарелку мяса с тушеными овощами и картошкой.
— Знаешь, что она сказала сегодня?
— Что-нибудь ужасно сверхособенное? — усмехнулся Валентин.
Люба рассказала, он помолчал некоторое время, обдумывая.
— День сегодня, — сказал он хмуро, — черт знает какой... Выговор вот в редакции влепили. Дай-ка выпить...
— А ты старайся больше! Сидишь, корчишься по ночам, мучаешься, а кому это надо? Пиши вон как все — и сразу...
— Ну, завела. Не понимаешь — не говори. Как Сережка сегодня? — Валентин выпил стопку, улыбнулся.
— Нормально. Когда с матерью ругались, расплакался. А так ничего.
— Она чего там так тихо?
— Сердце, видите ли, разболелось.
— А может, правда? Может, плохо ей?
— Может, и плохо. Только я не верю. Вот мать она мне, а знаешь — ну вот не верю я ей ни на грош, и все тут.
— Душа у тебя неразвитая, вот и не веришь.
— А у тебя душа развитая? — покачала она насмешливо головой.
— Я со своей матерью в мире жил.
— Может, у тебя мать совсем другая была. Другой человек.
— Все матери одинаковые. А вот подход к ним нужен разный. Налей еще.
Она налила.
— Ну, вот как мне с ней жить? — глядя Валентину в глаза, спросила она искренним, с болью, голосом.
— Не груби.
— А если она околесицу несет?
— Промолчи.
— А почему мы, она взрослая и я взрослая, должны кривляться и приспосабливаться друг к другу? Ну, почему?
— Потому что она тебе мать, а ты ей дочь.
— Спасибо за разъяснение!
— Во всяком случае, — сказал Валентин, — я больше в ваши бабские распри не суюсь. Ругаться с тобой — бесполезно, вставать на сторону матери — только развращать ее, я это понял. Так что как хотите, так и разбирайтесь. В конце концов она не моя, а твоя мать. Со стороны посмотреть — вообще невероятная ситуация: зять мирит тещу с родной дочерью. Вот вы у меня где! — похлопал он по шее рукой.
...На другой день, перед завтраком, Валентин сказал Любе:
— Нехорошо все же. Иди позови.
— Почему я?
— Ты же ссорилась с ней!
— Ты не ссорился, ты и зови. По-моему, так логичней.
Валентин поколебался секунду, поднялся из-за стола, осторожно приоткрыл материну дверь. То ли она спала, то ли делала вид, что спит, но на скрип двери не среагировала. Рядом с диваном на столике стояли разные баночки и склянки с лекарством.
— Может, вам принести что-нибудь? — шепотом спросил Валентин.
Мать молчала.
Валентин выждал секунду-вторую, не зная, как поступить (а вдруг мать спит и он совсем некстати разбудит ее?), тихонько прикрыл за собой дверь.
— Ну что? — спросила Люба.
— Спит.
— Прикидывается, — уверенно сказала Люба.
— Ну, для тебя все прикидываются...
Люба в это время укутывала Сережку спать на балконе (было уже начало зимы, довольно холодно, снежно; Сережку, правда, они еще с осени приучили спать на балконе, закалили, и он каждый день, даже в морозы, спокойно спал в коляске на балконе, укутанный в теплые одеяла, из-под которых только маленькой кнопкой торчал его нос), махнула на Валентина рукой и, накинув на плечи шубу, вывезла коляску на воздух.
Валентин ушел на работу.
...Придя вечером домой, он столкнулся с матерью в маленьком коридоре (мать шла в ванную), сказал:
— Добрый вечер!
Но мать, видно, то ли плохо себя чувствовала, то ли не расслышала, ничего не сказала в ответ и скрылась за дверью ванной.
— Ну что, не помирились? — спросил он Любу на кухне.
Люба сидела за столом, светила яркая настольная лампа, а вокруг были разбросаны разные чертежи — работала Люба надомницей-графиком, редактировала разные схемы, чертежи, эскизы; работа тонкая, кропотливая, нудная, но Люба при всей своей неуравновешенности и природной неусидчивости справлялась с работой быстро, изящно, точно, красиво — просто загляденье было наблюдать за ней; удивителен все же человек даже вот в таких мелочах, удивителен и непонятен...
— Недавно встала, — ответила Люба, оторвавшись от чертежа, — пришла на кухню. Разогрела чай, сделала бутерброд и ушла к себе. Все молча, как немая.
— Ну ладно, может, перебесится.
— Жди... — усмехнулась Люба.
Наутро Валентин, входя на кухню, увидел мать у газовой плиты: она стояла, полуотвернувшись от входной двери, боком.
— Доброе утро,—сказал Валентин.
Мать загремела чайником, звякнула крышка, но в ответ так ничего и не послышалось. Он невольно почувствовал одновременную обиду и злость: что она, в самом-то деле, разыгрывает из себя оскорбленную, я ее трогал, что ли?
Он вернулся в свою комнату, Люба только что покормила Сережку грудью.
— А она ведь со мной не здоровается, — сказал Валентин.
— Обиделась, что не защищаешь ее... — Люба сидела с обнаженной грудью, по которой тонкой струйкой бежало молоко: она не замечала этого, умиленно, с нежностью смотря на спящего сына.
— А почему я ее должен все время защищать?
— Сам приучил. Теперь расхлебывай.
— Чувствуешь себя, как оплеванный. Здороваешься — а она гордо молчит. Будто нет тебя. Или ты провалился для нее сквозь землю.
— Это она умеет.
— Если она не будет больше отвечать, я тоже буду молчать. Почему я должен унижаться?
— Вот именно. — Люба осторожно привстала с тахты, держа на вытянутых руках Сережку, положила его на стол, стала укладывать в «конверт». — Приготовь там в коляске одеяла.
— Да не хочу я на кухню идти.
— Ну что, теперь будем прятаться друг от друга в разных углах? Принеси.

После работы Валентина опять ожидали новости. Люба была не похожа на себя, злая, раздраженная и одновременно убитая.
— Ну что, опять? — настороженно спросил Валентин. (На работе у него продолжались неприятности.)
— В пух и прах разругалась сегодня с Вероникой, — вздохнула Люба.
— Она приезжала, что ли?
— Звонила.
— И что случилось?
— А ничего. Поставила ультиматум: если я не извинюсь перед матерью — она мне больше не сестра.
— Правильно говорит.
— Еще один праведник нашелся. А я плевать хотела на все ее слова! Ей хорошо — она спряталась в своей двухкомнатной квартире, забыла, каково с матерью вместе жить, а я помню, как они с Сашей мучились, когда жили с ней; теперь, конечно, жертвенности требует: «Извинись перед матерью — или я тебе не сестра!»
— Воспитывать тебя, конечно, она поздно взялась.
— Все вы, я смотрю, умники, а мучиться мне.
— Ну, не только тебе, скажем.
— Да уж тебя-то, да и всех вас, мужиков, я знаю. Чуть что — напились, и дела мало...
«Разъехаться бы надо с матерью, — подумал он, — да где там...»
— Короче, я ей все сказала... Нечего меня стращать! Мать тут будет ломаться и кривляться, а сестра — ультиматумы, видите ли, ставит... Да пошла она! Чем она меня пугает? Что помогать не будет? Ну и черт с ней! Пусть никто не помогает, унижаться не буду. Она разобралась, в чем дело? Спросила, почему так получилось?
«Ох, бабы, бабы...» — невольно подумал Валентин, а вслух повторил:
— Да, поздно она тебя перевоспитывать взялась...
— А меня не надо перевоспитывать. Какая есть — такая и есть. Не хуже других. Что я, попрекала мать куском хлеба? Может, я заставляю ее день и ночь возиться с Сережкой? Может, мы у нее комнату забрали? Может, я ее, больную, квартиру заставляю убирать? Что она вообще делает? Только сидит с Сережей, когда может. И спасибо ей за это, конечно. Но зачем эти постоянные обиды, капризы, претензии?
— Она намучилась с вами за жизнь — вот и требует благодарности. Грубость ее убивает.
— А я поняла: им просто наплевать обеим на меня. Да, да! Я всю жизнь была у них изгоем, всю жизнь они ломали меня по себе, хотели переломить, — да разве родные так делают? На словах-то мы все хороши, а на деле? «Я тебе не сестра!» К чему такие глупости? А к тому, чтоб совсем отстраниться! Думаешь, мать переживать особенно будет? Я ее знаю. Она только рада будет, что живет сама по себе. Она всю жизнь мечтает, когда останется одна и сможет пожить только для себя. Я знаю ее! Провались мы сквозь землю — она и глазом не моргнет. И сестра тоже. Взяла бы лучше купила торт да вместо ультиматума к нам приехала, смотришь, стол бы накрыли, попили чаю, авось и мать отошла бы, а обо мне и говорить нечего: я сейчас вспыхнула, а завтра на мне хоть воду вози. Они обе знают меня. Так нет, напыжились... оскорбились... Чужие они мне — вот они кто. Все мы чужие друг другу! Помяни мое слово, им в ссоре легче жить. Я не мирюсь — и очень хорошо. Не надо хоть помогать. Примем оскорбленный вид — и помогать не будем. Нам же лучше, легче.
— Ладно, не болтай лишнего. Самой же потом будет стыдно... Еще помиритесь сто раз. Недели не пройдет — все у вас будет по-прежнему.
— Э, нет! — возразила Люба. — Не знаешь ты характера моей сестры. Уж если она поставила ультиматум — все. От своих слов не откажется. Гордая. А я им потакать не буду. Не хочу. Мать сейчас сама виновата, а Вероника не разобралась и разбираться не хочет—ей так удобней, — ну, и я перед ними комедию ломать не буду. Они просто подмять меня хотят. Сломить. А что я им обеим сделала? В чем я виновата? Пусть не думают, с Сережкой мы и сами справимся...

Это у Любы тянулось еще с детства: когда она ссорилась с матерью и сестрой, ей хотелось остаться одной. И не просто остаться — а уехать, убежать, исчезнуть из их мира. Когда-то, в далеком детстве, Любе посчастливилось провести лето в лесном санатории (мать в те годы тяжело болела), и с тех пор в душе ее жила мечта: вернуться когда-нибудь в незабвенные лесные края. Она толком не помнила, где все это было, помнила только простор, дивный воздух, луга и самое главное — лес, Любину рощу. Воспитательница, совсем молоденькая девчонка, взяв Любу за руку, говорила ей:
— Знаешь, что это за роща?
— Нет, — качала головой Люба.
— Это Любина роща, — говорила воспитательница. — Твоя роща.
— Моя роща? — не верила Люба.
— Твоя, конечно, — улыбалась воспитательница.
— Так не бывает, — продолжала не верить Люба.
— Еще как бывает! — уверяла воспитательница. — Вот будет тебе плохо, грустно, тяжело — приезжай сюда, и Любина роща тебя вылечит.
— Правда? — все-таки не верила Люба.
— Правда! — смеялась воспитательница.
Имени ее Люба не помнила, а вот рощу вспоминала часто. Особенно когда плохо, грустно, тяжело было на душе... Вот только вырваться из Москвы, поискать рощу не доходили руки. Где ты, Любина роща?

С того дня и покатилось. Мать не здоровалась с Валентином. Он тоже перестал здороваться. Мать стала закрываться у себя в комнате. Целыми днями смотрела телевизор. Читала книги. Иногда было слышно, как она что-то негромко напевала. Специально напевала или, может, действительно на душе хорошо было — оставалось тайной. Сережа, соответственно, от нее был отторгнут. Даже когда мать пыталась поиграть с ним (он лежит, к примеру, один в коляске). Люба подходила и либо увозила коляску, либо что-нибудь начинала делать с Сережей — перекладывать, кормить, пеленать... Мать сразу же уходила. Вероника не звонила. Месяц, два, три... Иногда Люба слышала, как мать из своей комнаты сама звонила старшей дочери. Да, болею... Плохо себя чувствую... Нет, никаких изменений... Все такая же грубая... Не разговаривают... Сережика не дают... Бедная бабушка... Бедный внук... Иногда мать на день-два уезжала. К Веронике, конечно. Возвращалась всегда радостная, счастливая, с полной сумкой разных продуктов (куры, дорогие колбасы, паштеты, сыр, зернистая икра.) Горделиво все это распаковывала и ставила в холодильник (холодильник был общий, точнее — материн, но пользовались им все; иногда мать ворчала, чтобы слышала Люба: «Всю эмаль уже ободрали; конечно, не жалко, не свое...»; или: «Коляску не могут аккуратно провезти, обязательно по холодильнику ударят. А где потом такой достанешь?..»). В общем, так или иначе, им давалось понять, что у матери с Вероникой все хорошо, они дружны, счастливы, а Люба, раз она такая вздорная, пусть живет со своей семьей как хочет, и хоть им — матери и Веронике — конечно, не наплевать, они переживают, они мучаются про себя, жалеют маленького бедного несчастного Сережу, они вообще чуть ли не с сердечными спазмами думают о нем, тем не менее они тверды и последовательны, они не идут на уступки; может, Любе и тяжело — одна с ребенком, к тому же снова беременная, к тому же Валентин часто ездит в командировки, — пускай хлебнет лиха, пусть узнает, что такое пренебрегать помощью и любовью матери и сестры, пусть вообще подумает, как нужно относиться к родственникам... Прошло и два, и три, и четыре месяца... Полгода. Все оставалось по-прежнему.
А ведь новая беременность Любы была для матери неожиданностью. Да что они, в самом деле, с ума сошли? Этого еще не подняли на ноги, а уже второго задумали завести? Или аборт делать будет? Так ведь заметно уже, наверняка больше трех месяцев. Какой тут аборт! Выходит, рожать собралась? Неужели рожать? Мать даже растерялась немного, но виду не подавала. Она не могла решить главного: если Люба задумала рожать, то как же ей, матери, теперь себя вести? Без посторонней помощи Любе было, конечно, очень тяжко, никто не просто не помогал, а не помогал демонстративно, — и что же теперь, мать с Вероникой должны были и дальше проучивать Любу? Или надо что-то изменить, попробовать помириться?
Трудно матери было видеть, как Люба, уже с большим животом, без конца поднимала Сережу на руки: ведь надорвется... Но переломить себя мать не могла. И Веронике ничего не говорила. Решила просто выжидать. Как там жизнь покажет...

Самое непонятное, несправедливое — близкие не могут, оказывается, нести гроб. Что это за жестокое правило, откуда оно пошло, непонятно, но гроб с Сережей должны были нести чужие, во всяком случае — не родные по крови. Валентин с жаркой болью думал: я сам, я бы лучше сам, почему нельзя, я хочу... Он с удивлением замечал, что сознание его не отключено, как, например, у Любы или у матери, которых родные почти несли на руках, наоборот, так ярко, крупно, резко он еще никогда не воспринимал жизнь, маскирующую свою жестокость какой-то последней, прощальной красотой: день был прекрасен, в воздухе плыл тонкий запах тополиных листьев, земля дышала горячим, слегка прелым струистым зноем, блистал, переливаясь на солнце, золоченый купол церкви Всех Скорбящих, в бешеной страсти тепла и радости раздирали горло воробьи.
Но и Валентин еле-еле двигал ногами; еле-еле тащился вперед; еле жил; еле дышал. По одну сторону от него шла Люба, с тяжелым животом, по другую — мать; он старался крепко держать их под руки и держал, потому что они вообще чуть не валились с ног, рыдали, почти кричали; с другой стороны Любу поддерживал Саша, она почти висела на его руке, а Вероника поддерживала мать; вот так, впятером, они шли впереди процессии, за ними тянулись родные, друзья, знакомые, все те, кто пришел проститься с Сережей. Золотоволосая головка его плыла над людьми, и такой он был маленький, совсем жалкое беззащитное дитя в своем почти игрушечном гробу, — просто не верилось, что жизнь могла так беспощадно расправиться именно с ним, которому еще только жить да жить...
Когда уже прощально плакали у гроба, Валентин с каким-то странным удивлением (сквозь пелену слез) видел, как из-за кустов, из-за памятников, меняя место, их поминутно щелкал фотограф в блескучих, вызывающих омерзение очках в тонкой золотистой оправе, с надменным холодным лицом профессионала, которому нет дела ни до чего, кроме своей работы, и Валентин, завороженно глядя на это лицо, чувствовал вязкую слабость в ногах, и распирающий его гнев как будто тоже вязнул в этой слабости, и он думал: «Откуда? Зачем это?» — не понимая, не помня, что сам попросил Константина: «Слушай, найди кого-нибудь, чтоб снял. Хоть что-то останется...»
Но все это виделось странно, краем глаза, непонятно как...
Главное ведь было — Сережа; пушистые его волосы прощально развевались на легком ветру, как у живого, и весь вид его был живой, чистый, даже более живой и чистый, чем при жизни, столько в нем было света, спокойствия, умиротворения. Валентин первым поцеловал его в лоб, потом в губы, потрясенно ощущая ледяную, смертную холодность малыша, не умея поверить, что это — все: только в сердце кольнуло, как иглой; а когда поцеловала Люба, она потеряла сознание, повалилась на гроб, ее подхватили, поддержали, отвели чуть в сторону, она не понимала ничего, но глаза ее были открыты, огромные и пожелтевшие, как у совы. С матерью тоже сделалось дурно, она схватилась за сердце. Больше мучить никого не стали, застучал молоток, Сережа скрылся под крышкой; он не слышал, как Люба шептала: «Прости меня, сыночек, прости...», как не слышал и слов бабушки: «Прости нас, Господи, прости нас всех, грешных...», он ничего не слышал, он мирно и спокойно скрылся под крышкой, он не увидел, как стало вокруг темно, не почувствовал ни одиночества, ни страха.
Опустили гроб, сыпалась земля, все было кончено, а они все стояли, Люба сидела прямо на земле в полубеспамятстве, а Саша, сколько ни уговаривал ее подняться, ничего не мог сделать, ее просто взяли в несколько рук и подняли, она стояла на ногах, не чувствуя их, не плача, не рыдая. Вырос холмик, и не они, родные и близкие, а совсем чужие, посторонние люди сложили на могилу венки, такое было ощущение — не уложили и положили, а именно сложили; памятника пока не было никакого, Валентин заказал мраморную стелу, но нужно было ждать, и вот сейчас был только холмик, венки, а на одном из венков — любительская фотография: Сережа смеется, радуется, делает в жизни своей первый шаг.
Больше здесь стоять было невозможно.
Но стояли. Никто не решался уйти первым. Сначала стали уходить чужие, посторонние, зеваки, потом соседи, знакомые. Потом потянулись родные, а там — Бог знает как — и Валентин, Люба, мать, Вероника, Саша... Какая-то пустота и одновременно беспокойство давили душу, как будто еще что-то нужно было обязательно сделать: важное, серьезное — а они не сделали, забыли, или не захотели, или не смогли...

Дома все было готово к поминкам. Сели за стол. Но кто скажет: пусть ему пухом будет земля? Никто не может вымолвить ни слова.
— Ну, — выдавил кто-то тяжело, — выпьем за память Сережи.
Люба сделала несколько глотков, но вино не шло, она зажала рот ладонью, поднялась из-за стола и, как могла, скорей в ванную. И тут ее вырвало. Дверь в большую комнату закрыли. Рядом с Любой стоял Валентин, поддерживал за поясницу, а она со вздувшимися венами на висках, с красным натужным лицом, вся в крупных каплях пота, давилась спазмами. Валентин умыл ее холодной водой (она не сопротивлялась) и осторожно повел в маленькую комнату. Кровь схлынула с лица Любы, она была белая, шла, неуклюже переставляя ноги, грузный живот ее заметно опал вниз, как бывает перед родами, — еле дошла до кровати и покорно легла прямо в платье, натянув одеяло до подбородка. Ее знобило. Валентин сидел рядом, молчал, положив руку на ее плечо. Люба лежала, закрыв глаза, и дыхание ее, обычно отчетливо слышимое, было еле различимо. В комнату вошел Саша, присел в ногах Любы. «Ну что?» — спросил он глазами у Валентина. Валентину нечего было отвечать, он пожал плечами и тяжко вздохнул. Похоже, Люба забылась немного, задремала, а в другой комнате — было слышно — стало заметно громче, голоса звучали свободней, открытей. Какие-то совсем чужие люди вспоминали Сережу: какой он был, и что делал, и как ходил, и как начал говорить... — слышать все это было трудно, больно.
— Идите туда, — прошептала Люба, не открывая глаз.
Саша с Валентином переглянулись.
— Я одна хочу побыть. Идите, — повторила Люба.
Они поднялись и вышли из комнаты. За дверью Саша обнял Валентина, уткнулся головой в его грудь: «Прости, старик. Прости, если можешь...» Кроме горечи, которой оба были переполнены через край, они чувствовали сейчас только взаимную приязнь, обоюдную жалость друг к другу, — но что все это значило по сравнению с самым страшным? Сережи уже не было, Сережу похоронили. Они вошли в большую комнату; первая волна гостей (соседи, знакомые, просто случайные люди), как это всегда бывает на поминках, отобедала, помянула Сережу и теперь выбиралась из-за столов, их всех горячо, от души поблагодарили, и вскоре в квартире остались одни близкие и родные.
Опершись на спинку стула, мать поднялась из-за стола и, встретившись со встревоженным взглядом Вероники, молча спросила: «Где она?» — и, не дожидаясь ответа, положив правую руку чуть ниже сердца, которое слабо и тревожно билось в груди, вышла из комнаты. Перед дверью Любы она не стала медлить, как бывало раньше, а прямо без стука прошла к дочери, остановилась на мгновение и села в кресло у ее изголовья.
Люба лежала недвижно, с закрытыми глазами, большой живот ее равномерно поднимался и опускался под одеялом.
Мать молча сидела рядом, не зная, спит Люба или нет, — штора в комнате была задернута, стоял полумрак. Мать продолжала сидеть, чувствуя непреодолимое желание положить руку на плечо дочери, но не смея сделать этого, боясь испугать ее или вызвать раздражение, а кроме того — физические силы настолько оставили ее в эти трудные мгновения, что она вряд ли бы смогла не только двинуть рукой, но хотя бы пошевелить онемевшими пальцами.
Мать не плакала, но слезы готовы были побежать при первом же звуке Любиного голоса. Но Люба молчала — и молчала не оттого, что спала, а оттого, что не хотела разговаривать с матерью, даже больше — оттого, что ненавидела ее.
— Ну, скажи мне, в чем я виновата? — Голос у матери задрожал.
Дочь не отвечала.
Мать не понимала в точности, что хотела узнать или услышать от дочери, она пришла, гонимая страстным побуждением: пусть хоть что говорит дочь, любые слова, но ведь она, мать, не виновата? Дело в роковой случайности, в нелепом стечении обстоятельств...
— Ну, в чем я виновата? — горько переспросила она, не надеясь уже услышать ответ.
Люба открыла глаза. Она смотрела прямо перед собой — строго и отрешенно, и от всего ее облика исходила смертная тоска, суровость и непрощение. Но голос ее, когда она заговорила, был тих, раздумчив и спокоен, он мог бы показаться даже мягким, если б не смысл произнесенных слов:
— Мы все виноваты. Не уберегли его... — И, помолчав, а затем повернувшись на правый бок—отвернувшись от матери к стене, Люба сказала: — Уходи. Не верю я... — И больше добавлять ничего не стала.

Мать родила Любу в один из весенних дней первого послевоенного года. В роддом за ней пришла Нина — будущая Любина крестная, самая испытанная материна подруга. Может, время было такое — трудное, суровое, а может, Нина устала за последние дни (они обе работали на заводе), но выглядела Нина совсем непразднично, поздравляла мать угрюмо, сухо и улыбнулась, только когда подхватила с материных рук завернутую в выцветшее шерстяное одеяло Любу.
— Господи, а крохотная-то! — воскликнула она и вдруг улыбнулась хорошей, светлой улыбкой. Продолжая все так же пристально и умиленно смотреть на девочку, она всхлипнула: — Сиротиночка ты наша, глупая кроха...
Мать сразу насторожилась:
— А ты почему одна пришла?
— Почему, почему... — пробурчала Нина. — Сейчас придешь домой — узнаешь почему.
— Где Василек? — совсем встревожилась мать.
При этом имени — «Василек» — Нина только горько усмехнулась и жестко сказала:
— Не «Василек» он никакой, а просто Васька. Кот Васька, вот он кто! Довасилькалась с ним...
— Да ты что, Нина, в самом-то деле? Издеваешься надо мной?
— Сбежал он, твой Васька!
— Как — сбежал?
— А вот так: погрузил все вещи в «полуторку» и был таков. Пока Вероника в школу ходила, его и след простыл...
— Так я и знала! — было ответное восклицание. — Это все мать его, мать! Я ведь знала, когда-нибудь она отберет его у меня... И за что она так невзлюбила меня? Господи, да как же мы теперь одни будем... — И, раскачивая головой: — Да ты не разыгрываешь ли меня, Нина?
— Только и забот мне — разыгрывать тебя. Пошли — вон трамвай наш показался... — И, прижав к себе завернутую в одеяло Любу, Нина решительно двинулась к остановке.
...Маленькая комната, одна из семи в огромной коммунальной квартире, где они жили, была пуста. Посреди комнаты валялся таз, а в углу стояла швейная машинка «Зингер», доставшаяся матери по наследству от бабушки. Больше в комнате ничего не было, совершенная оголенность и пустота. Ни посуды, ни одежды, ни стола, ни стульев, ни кровати — ничего. Ни настенных часов, ни дешевого коврика, ни комода, ни табуретки — ничего. Ни вешалки, ни клеенки, ни радио-кругляша, ни бесхитростной картины «Три богатыря» — ничего.
Мать стояла на пороге, смотрела на варварский разгром и — удивительней всего — не проронила ни слова, только как бы в одно мгновение зримо заострились ее и без того худые скулы, почернели и без того впавшие глазницы, а во взгляде появился огонек упрямства и какой-то жесткости, которая немало впоследствии вредила матери, делала ее неуступчивой, почти бесчувственной в отношениях с мужчинами (женственность ее с того времени преобразилась в жертвенность: никому не принадлежать, только детям, детям и только им — все иное обман или глупость...).
Но это еще будет впереди, а в тот день мать и Нина с Любой на руках стояли у разбитого домашнего очага, разграбленного Василием. Тут будто в помощь им захныкала Люба, раскапризничалась, и мать, трясущимися руками выхватив из «больничного» узла запасную простынку, прямо на полу стала пеленать дочку, ласково приговаривая:
— Не плачь, моя хорошая... не плачь, моя толстушечка... не плачь, кровиночка моя заброшенная...
Нина села рядом, и такими, сидящими рядом, плачущими бабьими обидными слезами и застала их Вероника, когда вошла в комнату. В руках у нее был потрепанный школьный портфель.
Взгляд у Вероники был строгий, чужой, она словно и не обрадовалась возвращению матери, наоборот — увидев у нее на руках запеленутую сестренку, еще больше нахмурилась, стала в дверях, полуотвернувшись, слегка закусив нижнюю губу.
— Ну, чего ты, дурочка? — ласково проговорила мать, перестав плакать. — Иди к нам, смотри-ка...
Вероника продолжала стоять у порога, как чужая, хотя и покачивала — от волнения — из стороны в сторону портфелем.
— Ну, чего ты? Не рада нам? — печально выдохнула мать. — Эх ты...
— А ты рада? — буркнула Вероника. — Он наш дом разграбил, а ты все учила: называй его «папа», называй его «папа»... А еще на войне воевал, человек, называется!
Все это время, пока Нина ходила за матерью в роддом, Вероника просидела у соседей. Нина уговорила ее: «Ты пока здесь побудь, а я мать подготовлю... Должна понимать, не маленькая, вдруг с матерью что случится, а на руках грудной ребенок...» Вероника и сама не видела, как все случилось, пришла из школы — комната пустая. Бабка Лжедмитрия (такое у нее было прозвище, из-за вечных воспоминаний, в которых она кем только не была в свое время — от фрейлины царицы до революционерки-террористки) оставила Веронику у себя в комнате, а Нине грубым басистым шепотом и пересказала всю правду, которую слышала, конечно, и Вероника.
— Я у него спрашиваю: «Куда это вы собираетесь, Василь Егорыч? — сипела бабка Лжедмитрия. — У вас как-никак пополнение поджидается?» Он-то, Василь Егорыч, молчит да молча вещи в «полуторку» таскает, а мать его, ведьма, со спущенным своим правым чулком, как водится, на меня поглядывает бесовским глазом и долдонит: «А как же, переезжаем на новое место, неужто не слышали?» А какое такое место, спрашиваю, адресок не дадите? — При этом бабка Лжедмитрия, пересказывая разговор, сипло смеется. — «А адресок, кому нужно, тот знает», — не моргнув глазом, врет его ведьма, и вот погрузились в одночасье — только их и видели. Выходит, сбежали? Иль в самом деле на новое жилье перебираются?
Нина слушала бабку и только головой качала. А Вероника, сидя на высоком бабкином стуле за таким же высоким, с фигурными ножками столом, тупо смотрела в учебник и ничего там не видела — слезы застилали глаза, капали на страницы...
И вот теперь, как уж могла, Вероника высказала всю правду матери. Стояла у порога хмурая, даже на сестренку взглянуть не хотела. С матерью из-за этого «папы» у них давно шла война. Он всегда казался Веронике лживым, верней — каким-то увертливым, малодушным, хотя был до чрезвычайности мягок, уступчив. И мать его, в самом деле знахарка и гадалка, пользовалась этим: выжимала из него что хотела. Сноху она невзлюбила за ум, выдержку, твердость характера (именно всего этого не хватало Василию) и главное — за постоянную молчаливую усмешливость: сноха, конечно, ни в грош не ставила чудодейственную магию и колдовство свекрови (все это ложь, говорила она мужу, а тот, будь дурак, и перескажи это однажды матери). И вот свекровь стала внушать Василию: она тебе не пара, ты бывший офицер, должен найти себе красивую, молодую, бездетную, а у этой что? — великовозрастная дочь на руках (еще неизвестно от кого — от первого мужа или от какого-нибудь проходимца) да увядшая красота, а красота ли это, еще неизвестно, скорей всего — бесовская бесстыжая сила, одурманивающая тебя. По-видимому, Василий и правда завел себе молодую женщину, стал иногда пропадать по ночам (говорил: застрял на работе, а работал после войны прорабом — на строительстве и благоустройстве дачных поселков); когда жена пошла рожать и родила, заметался: если не уйти сейчас — позже совсем не уйти. И уж тут, конечно, его мать постаралась... Мало то го, что смалодушничал, сбежал, как напроказивший кот, так еще и увез все; старая ведьма не раз кричала матери в глаза: «Это все на Васенькины денежки куплено! Пока он на войне кровь проливал, ты на его аттестате богатела да с мужиками спала, бессовестная! Тьфу на тебя, окаянная!..» А было так, что встретились они с Василием незадолго до войны, стали жить вместе, но не расписывались, мать не хотела, мало ли как оно может получиться, а пришло время Василию на фронт уходить, он ее уломал: «Ну, не ради меня, так хоть ради Вероники и ребенка нашего (мать ходила беременная; девочка потом умерла во время военного лихолетья). Все-таки офицерская жена, по аттестату получать будешь — не пропадете с голоду...» И, взвесив все, мать согласилась, зарегистрировались. И вот свекровь позже все время этим аттестатом тыкала... Аттестат в войну — это, конечно, аттестат, грех ей жаловаться, но когда родилась Аня, мать все равно не смогла уберечь ее... И за это тоже ей доставалось от свекрови: «Это чтоб с аттестатом твоим да дочку голодом заморить? Ну, не бессовестная ли?! Старшая-то, поди, ничего, целая-невредимая, а Васенькину кровиночку можно не жалеть? Уморила ты ее, уморила, бесовская девка!..» После войны никак не получалась жизнь с Василием: непонятно, то ли мать за ним замужем, то ли у нее сразу два мужа — один в брюках, другой — в юбке, один — Василий, другой — бабка. Мать, конечно, нелегко было прошибить, выдержки она была железной, да и плевать ей хотелось на старуху, мало ли какой вздор несет старая, но вот то, что Василий поддался на все эти фальшивые обвинения-оскорбления, было хуже. Он был доверчив, добр и бесхарактерен, ему, пожалуй, было даже неуютно под крылом умной, волевой, выдержанной жены, может, хотелось какой-то мягкости от нее, большей женственности, но она давно привыкла быть хозяйкой-распорядительницей в своем доме (жизнь заставила), и поэтому ее независимый характер, уверенность в себе иной раз, видимо, наводили Василия на мысль: а может, старая его мать правду говорит? Как все бесхарактерные, он не мог долго выносить дрязги в доме, хотелось мира и покоя, но о мире, пока была жива его мать, и думать не приходилось. Василий впал поначалу в тоску, потом стал попивать, потом ему подвернулась молодая сговорчивая бабенка, а кончилось все вот этим — пустая комната, мать на полу с ребенком на руках, надутая суровая Вероника у порога и верная подруга Нина...
— Значит, вернулась? Ну, поздравляю, девка! — В дверях показалась бабка Лжедмитрия, и по тону ее было трудно догадаться, то ли она в самом деле поздравляет мать, то ли усмехается. Вообще-то она бабка была безвредная, хотя и болтунья, но уж такая в ней страсть жила — ничего с этим не поделаешь, а так особо плохого она ничего не делала. — Ну-ка, дай я на нее посмотрю! — Переваливаясь на толстых распухших ногах в теплых чулках, поверх которых надеты шерстяные носки, а уж затем разношенные драные галоши, бабка Лжедмитрия подошла к матери и подхватила на руки накормленную, сытую девочку.
— А что? Хорошая пацанка! — похвалила бабка Лжедмитрия. — Они думают, они нас бросают, так мы хужей, что ли, будем? Мы такими не будем, мы вырастем глазастые да еще и им глаза выцарапаем... точно!
Она отдала ребенка матери.
— Только вот что, девоньки, — бабка Лжедмитрия остановилась на полслове, обсмотрела всех внимательно и даже как будто загадочно, — в горе не впадать! Мало ли какие черти кругом нас вьются — нам дела мало. Им святых не одолеть. Может, я и глупая, а может, еще какая, вон и кличка ко мне прилипла—Лжедмитрия, ладно, не обижаюсь, потому—есть тут правда, одно скажу: пока вас тут не было, пошушукалась я с соседями. Проверила их коллективное мнение. А заодно и бабское сознание. Все как один: «Поможем!» Кто чем сможет, с миру по нитке — глядишь, пошла баба во шелках гулять! Ты, главное, народ не обижай, я характер твой знаю, крутая, гордая, помочь тебе — и то люди не знают, ждут моего знака: вдруг да отмахнешься? Бывает такое: через гордость не переступят — и себе зло, и другим не добро. Поняла меня, бабку Лжедмитрию?
— Да что же это... — растерялась мать. — Как же я? У людей заберу, а они сами что, богатеи?
— Ну ладно, ладно тебе! — остановила ее Нина. — Говори скорей «спасибо», а то и впрямь по миру придется идти. На голом-то полу с двумя девками не больно проживешь!
— Что верно, то верно, — согласилась мать. — Только стыдно как-то...
— Стыдно, кто детей да жену бросает да еще обворовывает! А кто добро делает да упряжку свою честно тянет — тем грех стыдиться! Ну-ка, погодите здесь, там меня соседи дожидаются, какое решение, значит, тут примем...
С того времени особенно памятным для Вероники остался сундук, сплошь обклеенный фантиками довоенных конфет. Сундук этот перекочевал к ним от бабки Лжедмитрии. Многое менялось позже в комнате, а сундук оставался. В пятидесятые годы, когда Вероника вышла замуж за Сашу, именно этот сундук служил им брачным ложем. Нелепо, кажется, в наше время! Но нет, так и было: комнату перегородили ситцевой занавеской, а в приданое Веронике мать отдала сундук, на котором, положив сверху перьевой матрас, и сделали молодые себе постель.
И еще у Вероники осталось в памяти: с тех пор как в доме появилась Люба, детство Вероники кончилось, началась у нее иная жизнь — то ли в няньках, то ли в мамках — взрослая жизнь, со всеми ее горестями.

С поминок Вероника с Сашей уехали только на следующий день. Ночь была тяжелой, тревожной. Никто особенно не причитал, не плакал — стояла почти зловещая тишина. Люба так и не поднялась с постели, а мать, вернувшись от дочери, попросила у всех прощения и прилегла на диван. Крестная со своей двоюродной сестрой Зоей быстро собрали со стола, перетащили все на кухню, теперь сидели здесь. Ни Валентин с Сашей, ни Вероника даже и не представляли, как они будут спать сегодня, просто сидели на кухне почти в полном молчании, разговор вести было нелегко, каждый чувствовал неосознанную вину, а вина обычно давит, заставляет либо молчать, либо — наоборот — много и путано объясняться.
Они больше молчали.
Вообще странно — еще совсем недавно такие близкие и родные, они теперь чувствовали отчуждение, которое не могло сломиться даже под воздействием Сережиной смерти. Недавно — это до ссоры. До той злополучной ссоры, когда каждый — особенно мать, Люба и Вероника — решил твердо: или сейчас настоять на своем, или больше никогда не видать ни взаимного уважения, ни такта, ни благодарности. И если б не смерть Сережи, неизвестно, когда б они собрались всем семейством. И хотя Валентин понимал, что в ссоре виноваты и те и другие, ему, конечно, было больно и обидно за Любу: пока он на работе или в командировках, она всегда одна — с маленьким Сережкой на руках, с огромным животом, и готовит еду, и убирает квартиру (убирает, как ни странно, даже материну комнату, у матери принцип: вас трое, а я одна, вы загаживаете квартиру, вот и убирайте, если хотите, чтоб ребенок дышал чистотой и свежестью; и Люба молчала, убирала, ползая с большим животом у материного дивана, пока та смотрела телевизор или читала книгу), и ведь в магазин Любе надо сходить, и в поликлинику — тысячи разных житейских дел, и никто тебе не поможет, не посидит с Сережей. Ты наказана и проклята — испивай свою чашу до дна.
Удивительней всего: Люба не жаловалась. Только медленно, по капле собирался в ней яд молчаливой ненависти к матери и к Веронике. Бездушие — вот было ее открытие о них, а было ли это правдой или только ее ощущением, кто знал?
И сейчас, когда сидели на кухне, они были чужими. На поминках говорят об умерших. Но как они могли говорить о Сереже, когда ни Саша, ни Вероника ничего не знали о нем, пропустили его жизнь, а Валентин, наоборот, знал о его жизни все, она жила в нем, как явь и плоть, и поэтому любое слово, сказанное о Сереже Вероникой или Сашей, было бы ложью, а сказанное Валентином — скрытым укором и болью.
Единственное оставалось — пить, и Валентин с Сашей, оба придавленные тяжестью навалившегося отчуждения, пили, пьянели, мягчели, добрели, но говорили все-таки мало. Вероника изредка уходила в комнату матери, впрочем, быстро возвращалась — мать просила оставить ее одну; к Любе Вероника не заходила совсем (к ней иногда заглядывал Саша), а с Валентином у Вероники происходила какая-то странная игра не игра, договоренность не договоренность, а нечто вроде молчаливого сговора — они стыдились смотреть друг другу в глаза. И вот было так, что Саша с Валентином пили, Вероника присутствовала рядом, говорили редко, почти ничего; наступил рассвет, над макушкой церкви Всех Скорбящих, которая была хорошо видна из окна кухни, показался краешек солнца, и тут Валентин улыбнулся, смотрел и смотрел на это солнце завороженно, потом вдруг разрыдался, уронил на руки голову и в одну секунду заснул.
Вероника с Сашей уехали с первым поездом метро. В доме все спали; Валентина они так и оставили спящим за столом — чтобы не беспокоить, не разбудить нечаянно.

Где-то около полудня Валентин проснулся. Медленно поднял голову, а вот руки сдвинуть не смог — затекли. Несколько мгновений соображал: что такое? почему здесь? за столом? Вспомнил. Посидел еще, ожидая, когда отойдут руки. Колкие, мелкие мурашки, как резкие и частые ожоги иголкой, пощипывали кожу. Наконец поднял правую, пошевелил левой рукой. Поработал ими. Размял. Кажется, в порядке. Вспомнил, что сидел с Сашей и Вероникой. Видно, напился, так и заснул. Скорее всего. Он налил себе стопку. Еще налил. Дышать и думать стало легче. Встал, подошел к окну. Теплый яркий день. Как прежде, как всегда. Как будто ничего не изменилось, ничего не случилось. А Сережи нет. Как к этому привыкнуть?
Валентин постоял у окна, прислушиваясь к своим чувствам, — там не было ни боли, ни отчаяния, одна странная пустота. Почти пустыня внутри. И вот эту пустыню теперь нужно чем-то заселять. Но чем?
Тут он вспомнил о Любе. Пошел к ней в комнату — ее там не было. Валентин удивился, стал прикидывать, куда она могла деться. Уехала вместе с Сашей и Вероникой? Исключено. Он заглянул в комнату матери — мать то ли спала, то ли молча лежала, отвернувшись к стене. Валентин не стал у нее спрашивать. Он как-то разом вдруг сообразил: где ей быть, как не на кладбище? Конечно, ушла туда. Он быстро выбрался на улицу.
Как весело кругом щебетали воробьи! Какая свежесть запахов повсюду, какая промытость и тонкость в каждом тополином листике! Как благословенна, чиста, желанна жизнь и как нелепа, непонятна, чудовищна смерть!
Он почти вбежал в прицерковные ворота, заметив в глубине кладбища среди множества памятников и оград фигуру Любы, распластанную на земле. Она не слышала, как он подбежал к ней, лежала ничком, вытянув вперед руки, не плача, не рыдая, и от всей ее фигуры, от огромного тяжелого живота, от жалобно перекосившегося сбитого каблука правой туфли веяло щемящей душу безысходностью, потерянностью и тоской, и среди многих других минут, когда он тоже сознавал, насколько близка ему эта женщина, сейчас его настигла особая минута: он теперь понял все, как будто его ударило током: в ней — вся его судьба.
Валентин склонился к Любе, подхватил под руку, тихо, нежно заговорил:
— Ну, зачем ты так? Ведь простудишься. Тебе нельзя. Ты что же это, а, Люба? — Она взглянула на него, как бы вовсе не узнавая, глаза у нее были пустые и далекие, и он снова заговорил, помогая ей подняться на ноги: — А я проснулся, думаю: где ты? А ты, оказывается, вон где. Зачем же лежать здесь? Земля холодная, простудишься. Не надо лежать. Хочешь, я вон скамеечку принесу, сядем вместе, посидим... И давно ты сюда пришла? Эх ты, горе луковое, разве можно так, ну-ка... оп-па! — И, крепко держа ее под руку, он наконец поставил Любу на ноги, отвел от могилы в сторону.
Она стояла, навалившись на чью-то ограду, пока он не принес небольшую скамейку, а потом они сели рядом, обнялись и сидели молча, глядя на свежую могилу, на фотографию Серенького... Венки и цветы покрывали не всю могилу, и от этого она выглядела сиротливо, кой-где виднелась свежая ярко-коричневая земля, а вокруг могилы все буйствовало и зеленело. От могилы исходила какая-то чудовищность, само ее существование не доходило до разума: именно здесь, где много раз бывали они с Сережкой, привозили его сюда в коляске, гуляли, всматривались в чужие смерти, именно здесь лежит он теперь, — чудовищно.
Валентин почувствовал: Любу бьет мелкая дрожь, но не сразу понял, что это от озноба, думал, может, она плачет, он взглянул на нее — нет, не плачет, а дрожит от холода.
— Вот дурак-то... — пробормотал он вслух. — Ну-ка, пойдем! — сказал решительно, но она, хоть и сидела рядом, совсем не замечала его, не видела, не слышала, и поэтому даже не пошевелилась, а продолжала молча, отрешенно смотреть на могилу, на фотографию сына, делающего свой первый шаг в жизни, на венки, на цветы, стремясь как бы пронзить все это взглядом, докопаться до сути, понять смысл происходящего. — Пойдем, пойдем! — настаивал Валентин, наконец поднял ее со скамейки и, подхватив под локоть, повел с кладбища.
Люба шла, слушалась, но была как пьяная, ее покачивало из стороны в сторону, на них поглядывали, — как всегда, на кладбище и около церкви было немало зевак. Валентин спросил ее:
— А ты что совсем не разговариваешь со мной? Что молчишь? — Но она не ответила, и он снова спросил: — Ты чего это? Ты слышишь меня, Люба?
— Слышу, — вяло, тихо ответила она, а глаза оставались пустые-пустые, ничего не воспринимающие.
Дома Люба села на стул, прислонилась плечом к стене, и тут у нее будто помутилось сознание — морщась от боли, она невольно закрыла глаза... И поплыл перед глазами туман, а потом вдруг странное видение: раннее-раннее утро, солнце подымается над влажной дымной травой, весело шелестят листвой белые березы... Что это? Откуда? Ах, вон что: Любина роща, — догадалась она. Вон она какая чистая, сияющая, утренняя, вся залита розовым светом солнца... Где же она, эта роща? Почему ни разу Люба так и не нашла ее? Не съездила в Любину рощу? И вдруг видение исчезло, и Люба застонала от боли...

Сегодня на женщин было мало надежды, и Валентин сам пошел в магазин. Уложив Любу в постель, укрыв ее потеплей, понадежней, он заглянул к матери в комнату — та же картина: лежит, отвернувшись к стене. Валентин вышел из дома. Честно говоря, у него была мысль сходить не столько в магазин, сколько в пивной бар — голова разламывалась. Хотелось посидеть среди людей, которым нет никакого дела до тебя, до твоего горя, которым, может, вообще нет сегодня ни до чего дела; дома находиться было невмоготу, сердце изнывалось, женщины лежали ничком, омертвевшие душой, парализованные горем.
Валентин сел за угловой столик на втором этаже: ему быстро принесли пару пива, креветок, копченую скумбрию, и Валентин, выпив первую кружку, почувствовал себя несколько уравновешенней...
Здесь, в баре, среди шума, гама и дыма он любил наблюдать за людьми, которые не были вовсе пьяницы, как считали их жены и родственники, просто здесь им было свободней, естественней, искренней, чем там, среди чистоты, порядка, нравственности и уюта, и каждый говорил здесь что хотел, почти твердо зная, что его никто не слушает, потому что он тоже никого не слышит: в пивные бары ходят послушать самих себя.
К себе самому пришел и Валентин. Где-то ему надо было побыть одному, сосредоточиться и расслабиться одновременно, побыть среди людей, знать не знающих о твоем горе, но готовых в любую секунду посочувствовать, хотя бы потому, что ты — человек, а значит, несущий в себе свою скорбь.
Он выпил две кружки, съел креветки, съел скумбрию, заказал еще пива. Он пил, и физически ему становилось легче, но душа оставалась сжатой в комок, оставалась в растерянности. Сколько ни философствуй насчет баров и пива, со смертью им не потягаться. Ему нужна мысль, догадка, которые бы все поставили на свои места, которые бы возместили потерю, уравновесили жизнь. Ну, не в пьянство же впадать? Это чепуха и пошло. Кому тяжело сейчас, тяжелей всех? Конечно, Любе. Значит, ей нужно помочь. А мне не тяжело? Мне тоже тяжело. Но ты — мужчина, а она — женщина. Стоп! Остановись-ка здесь, братец. Сережка умер, так, умер... так! Но ведь... Люба родит другого. Что, кощунство? Покрывать одну жизнь другой и считать: равновесие достигнуто? Сказать: ты умер, Серенький, но вместо тебя родится другой — и вот все встало на свои места, справедливость восторжествовала? Ах, Серенький ты мой, Серенький... глупыш мой... как же ты не уберегся? как же это приключилось с тобой?..
Ладно, стоп, слезы потом. Слез не надо. Это не Серенькому нужна моя мысль. Она нужна нам. Мне. Родится другой. И этот другой нам необходим. Именно нам он нужен, и это не будет забвение Серенького, нет, это будет другое продолжение нашей жизни, как бы банально это ни звучало. Продолжение не в сторону Серенького, в сторону другого человека. Что нам нужно? Нам нужно жить дальше. А для этого Люба должна родить. Все дело в Любе. Она не понимает этого. В своем горе она забыла обо всем на свете. Она не понимает... А я — понимаю?
«Я — понимаю», — сказал себе Валентин, и в это мгновение кто-то спросил у него:
— Один сидишь? Или можно рядом пристроиться?
Он поднял глаза: Федька-инженер с двумя кружками пива в руках, рядом карлик стоит, тянет Федьку за рукав: «Пошли, пошли, не рассаживайся, трутень...»
— Садись, садись, — показал Валентин, и тут же, сходу спросил у Федьки-инженера, хотя тот, конечно, не был настроен на долгий обстоятельный разговор: — Помнишь, ты о смысле жизни меня спрашивал?
— А как же, — охотно согласился могильщик. — Я всех об этом спрашиваю. Кому могилу копаю, всем и задаю этот вопрос. Большая картина получается...
— Ну а что я ответил, помнишь? — нетерпеливо перебил его Валентин.
— Чудной ты человек, — усмехнулся Федька-инженер. — Люди мало ли что болтают, а я все должен помнить? У меня свои мысли, и те я не все помню, вот как... — И он отпил из своей кружки.
— А я тогда тебе сказал: смысл жизни — в детях, — обрадованно проговорил Валентин.
— Это все так говорят, когда потеряют кого-нибудь, сына или дочь. А вот ты додумайся до этого при жизни. Когда они живые. Вот тогда ты умный...
Но Валентин и дослушивать его не стал, поднялся из-за стола и, сказав: «Ну, счастливо оставаться!» — направился к выходу.
Федька-инженер загадочно смотрел ему вслед, а карлик все стоял около него и дергал за рукав: «Ну, пошли, что ли, ишь присосался, там могилы ждут, а ты тут пиво сосешь, как червь поганый...»

Любы дома опять не было. Валентин помчался на кладбище. Опять она лежала на могиле и, когда он стал поднимать ее, снова как бы не узнавала его, хотя, конечно, понимала, кто это, подчинялась Валентину.
— Ну пожалуйста, — говорил он, — ну, не надо так, хорошая моя, ты должна беречь себя, что ты делаешь, лежишь на сырой земле... разве ему этим поможешь? Ну хочешь — посиди на лавочке, хочешь — поплачь, но не надо так, не нужно, хорошая моя, бедная Любушка...
— Ты пьяный? — спросила она, но безразличным, тусклым голосом, словно он принадлежал не ей, а какой-нибудь тени, призраку. — Пожалуйста, не пей.
— Я не буду, — клятвенно и страстно забормотал он. — Ну, что ты, зачем мне пить... это я просто так, думаю, вы обе дома, а я зайду пива выпить, один захотел побыть, подумать... Что ты, какое там пить, мне на это наплевать... ей-богу, не буду! Нам, главное, выжить теперь, Серенького нет, а мы с тобой другого родим... ты что... забыла совсем? Вон же у тебя живот какой, надо только беречься, понимаешь меня?
— Только ты не пей, — заторможенно, отсутствующе повторяла она.
Он соглашался с ней и потихоньку, как маленькую, выводил с кладбища, она подчинялась, но по глазам ее было видно, что нет у нее никаких мыслей, одно какое-то застывшее, парализованное состояние души и сердца; горе настолько сильно обняло ее, что она потеряла чувствительность к жизни и просто по какому-то древнему материнскому инстинкту приходила и приходила к месту, где захоронено ее дитя, припадала к земле.
Со стороны, когда они выходили из ворот кладбищенского просторного двора, посреди которого, как вчера и как всегда, возвышалась, сияя золочеными куполами, церковь Всех Скорбящих, со стороны их можно было принять за богомольных старичка со старушкой, она — с опущенной головой, сникшая, потерянная, он — что-то невнятно бормочущий, несчастный.

Когда Люба с Валентином решили пожениться, Саша с Вероникой жили за границей. Совпадение было прекрасное: на то время, пока мать жила с Наташкой в квартире Вероники, они оказались хозяевами материной двухкомнатной квартиры. Дело не в том, что — хозяева, а в том, что одни; это они поняли особенно хорошо позже — не столько тогда, когда стали жить с матерью (вначале они жили дружно и счастливо), сколько когда стали ссориться и жить вместе приходилось не по желанию, а по неизбежности.
Познакомился Валентин с Любиной матерью перед самой регистрацией. Обычно продукты для матери с Наташкой закупала Люба (матери тяжело все-таки — сердце  больное), Валентин как-то и помог Любе донести картошку. Пришлось зайти в квартиру.
— Вот, познакомься, это Валентин, — представила Люба. — А это моя мама.
— Очень приятно, — улыбнулась мать, — проходите.
— Нет, мам, мы спешим, — затараторила Люба. — Да, кстати, мы на днях регистрируемся, я тебе говорила?
— Зачем тебе со мной говорить о таких пустяках? — снова улыбнулась мать. — Нынче это не в моде.
— Ну, начала... Наташка где, в школе? Привет ей! А мы побежали! Некогда!
— Вот что, ребята, давайте-ка посидим хоть пять минут. Чаю попьем, поговорим немного. — Мать смотрела на Валентина спокойно и доброжелательно. — А то вы убежите, а когда поздравлять вас, я и не знаю.
Люба с Валентином переглянулись.
— Мам, а что-нибудь печеное у тебя есть? — спросила Люба.
— Найдется и печеное, — улыбнулась мать.
— А варенье сливовое?
— И варенье есть.
— Ну, тогда останемся! Валька, сбрасывай туфли, куртку вешай вот сюда, кепку — сюда. Мама, ставь чайник!
...Мать уговорила их тогда сделать хоть небольшой, но вечер. А то как-то не по-людски получается. Люба сопротивлялась:
— Мам, ну что я, в самом деле, молодая, что ли? Или в первый раз замуж выхожу? Старая уже, разведенная — и снова комедию ломать? Зарегистрируемся — и будем жить. Кому какое дело? Вон на первой свадьбе — столы ломились, гостей сотня, а толку? Пожили несколько месяцев — и разбежались. Не хочу!
— Ну, хоть посидеть-то надо? — говорила мать. — Со мной, скажем, вы не против посидеть?
— С тобой еще, так и быть, можно, — соглашалась неохотно Люба.
— А свидетели? Куда вы их денете? — продолжала убеждать мать. — Сразу из загса домой отправите?
Люба с Валентином снова переглянулись.
— Значит, получается так, — начала считать мать, — вас двое, двое свидетелей и мы с Наташкой. Про Наташку-то вы забыли? Так что минимум шесть человек... А если еще...
— Все, больше никого! — наотрез отказалась Люба. — Ни единого человека! Мы для чего женимся? Просто чтобы жить вдвоем и любить друг друга. При чем тут все остальные?
— При том, что это счастье не только для вас двоих, — сказала мать, — но и для ваших близких, родных, друзей...
...Но Люба оказалась не права. Ничто так не сближает родственников, особенно в первое время, как общие домашние хлопоты. Сколько можно переговорить разных слов — и не стать понятными друг другу, а стоит только похлопотать на кухне над одной индюшкой — и вы уже самые близкие люди. Может быть, оттого, что Валентин был круглый сирота, он всегда тянулся к обычному житейскому разговору, который сам собою завязывается за каким-нибудь простым делом и в котором по крохе, по малой малости открывается душа человека. Выступают на собраниях, перевыполняют планы, громят противников, строят козни, ведут целые войны, а дома за рюмкой домашней наливки или над запеченным в духовке гусем вдруг признаются: все суета сует, ложь и тщетность самолюбия, нужны простота, правда, покой, сосредоточенность, преданность любимому делу. И, наконец, откроется главное в человеке: он и не тот, и не этот, он и тот и другой вместе, и нужно знать, чувствовать, что разные его лики — это одно лицо, и не удивляться каждый раз: черт подери, он, оказывается, вон какой, а я-то думал...
...Валентин положил перед собой индейку и неизвестно по какому инстинкту, но точно и быстро огромным острым ножом начал разделывать тушку. Причем получалось так ловко, так красиво, такие выходили мясистые сочные куски, что он сам диву давался, а мать в это время про себя отмечала: и домашней работы он не гнушается, и умеет вот птицу разделать как надо, не каждый мужчина способен на такую легкость и экономность движений, — откуда это в нем? И пока он кусок за куском любовно посолит, поперчит, а потом аккуратно уложит в гусятницу, мать, занятая готовкой сложнейшего чахохбили, успеет со смехом и удивительной для ее возраста молодой задорностью рассказать ему о разных случаях из своей жизни. Вот когда она жила в Грузии, а она жила когда-то, еще когда первый раз замужем была (а Валентин про себя отмечает: и замужем, значит, она не один раз была, и в Грузии жила, — просто так отмечает, как факт, который нужен, чтобы лучше знать и понимать эту женщину), муж у нее ревнивый попался, и такой гордец, не приведи Господь. В доме шаром покати, а Вахтангу надо каждый день в бурку наряжаться. Уходит, крылья бурки распушит, усы закручены — орел, джигит, а домой возвращается — глаза грустные, виноватые. И что у них за понятие такое: бедный грузин — не грузин?!
— А то еще один случай, — продолжала мать. — Уж у нас Вероника родилась, годика три ей было... Он ревнивый был, Вахтанг, и в то же время какой-то нелепый, смешной: «А-а, ты дочку больше, чем меня, любишь! Почему любишь ее больше?! Почему ей так делаешь, а мне — нет?!» Я понять ничего не могу. А он показывает Веронике на голову: «Почему ей платок повязала, а мне нет?» Помилуй, говорю, она же девочка... «А-а, раз она девочка, ее больше любишь, а если я муж — меня любить не надо?» Ну что я тебе, говорю, тоже платок на голову повязать должна, что ли? «Почему не повязать? Если любишь — повяжешь!» Делать нечего, взяла я платок, разноцветный такой, яркий, надела ему на голову. — И, не выдержав, мать рассмеялась во время рассказа. Рассмеялся и Валентин. — И что ты думаешь? Ходит в платке по двору, гордый, сияющий, и перед матерью своей похваляется: «Вот какой я красивый, вай-вай! Жена меня больше дочери любит, вай-вай...»
— А почему больше дочери-то? — смеялся Валентин. — Может, хоть на равных?
— А кто его знает, — смеялась и мать. — Может, если ему не положено, а я надела, значит — больше и люблю. Сама не знаю. И смех и грех, честное слово!
Смеялись они с Валентином долго, чуть не до слез... И эти полдня, проведенные ими вместе на кухне, сблизили их гораздо больше, чем все предварительные разговоры, расспросы и взаимные словесные прощупывания.
...Вечером, когда сидели за праздничным столом, принесли телеграмму. Латинскими буквами русский текст: «Дорогие наши Люба и Валентин. От всего сердца поздравляем вас с законным браком. Желаем вечно любить друг друга, беречь и хранить свою любовь. Очень радуемся за тебя, Любушка, мечтаем поскорей познакомиться с Валентином. Поздравляем и мамочку с новобрачными. Крепко целуем, любим. Ваши Вероника и Саша».
У новобрачных даже слезы на глазах выступили, когда Константин прочитал телеграмму вслух.
— Да вы что, ребята... — растерялся Константин, увидев их слезы. — Это же всего-навсего телеграмма...
Люба наклонилась к матери и благодарно поцеловала ее:
— Это ты, мамуля, да? — и вдруг разрыдалась, уткнувшись матери в грудь.
— Ну конечно, — говорила мать, нежно поглаживая Любины волосы. — Ведь у вас такое событие, я решила сообщить ребятам. Для них это большая радость. Саша особенно за тебя переживал... Такая, говорит, девка, такая душа — и пропадает... Разве это справедливо? Ну, вот и дождались. Лишь бы только все у вас в дальнейшем было хорошо и счастливо...
— Между прочим, один момент! — вставил свое слово Константин. — Ваш Саша — извините, пока, к сожалению, не знаком с ним — до сих пор бы горевал, если б мы с Олей, — Константин притянул к себе Ольгу, — однажды не позаботились: дай-ка, думаем, познакомим одну парочку... Так что в этой телеграмме, мне кажется, не хватает главного, а именно: благодарности нам! И поздравлений!
— А вы возьмите, Костя, — не удержалась мать, — да и женитесь тоже. И будут вам поздравления.
— На ком?! — шутливо-испуганно воскликнул Константин.
— Да вот на Ольге, — всерьез сказала мать.
— Вот на этой женщине? — ужаснулся Константин. — Никогда!
— Почему? — удивилась мать, не принимая его шутливого тона.
— Потому что она не любит меня. Ей еще в детстве цыганка нагадала: и встретится тебе Константин, не люби его, а беги его, как черт ладана, потому что погибнешь, а человек он будет хороший, знаменитый и важный, однако не толстый. Тебе же на роду написано полюбить толстого мужчину!
— Ничего, подожду, когда ты растолстеешь, — вставила Ольга.
За столом больше всех смеялась Наташка: ей очень нравился Константин, и позже, когда отец с матерью вернулись из-за границы, она по секрету спрашивала у Саши: «Папа, если мужчина на пятнадцать лет старше девушки, может она влюбиться в него?» — «Может, — ответил Саша, — если ей хотя бы восемнадцать. А тебе, — шутливо щелкнул он дочь по носу, — пока двенадцать. Так что выбрось эту ерунду из головы...»

Эти несколько месяцев блаженства, которые по-настоящему они осознали лишь позже, блаженства жить в квартире, ни под кого не подстраиваясь, никому не подчиняясь, быть полными хозяевами в ней, — чего в этом блаженстве было больше: счастья или ловушки? Пожалуй, счастья, а ловушки, может быть, не было совсем. Когда Саша с Вероникой вернулись, мать перебралась в свою квартиру. Разве стало им от этого хуже? Нет. Стало тесней, вернее — они стали жить в своей комнате, мать — в своей, но хуже от этого не было, даже когда родился Сережка. Просто приходилось приспосабливаться друг к другу, и они это делали, все получалось. Значит, дело не в том, что они стали жить вместе. Во всяком случае — не только в этом. Просто когда начались неизбежные ссоры, чье-то самолюбие взяло верх над разумностью, чью-то любовь выделили, а чью-то топтали... Но понимали ли они это тогда? Они просто вспоминали свое блаженство, и это воспоминание часто примиряло их с жизнью, вселяло надежду: придет время, и у них будет свое жилье, и все мы снова помиримся, и все будет хорошо...

Зимой, когда шел уже не первый месяц ссоры, мать неожиданно первая заговорила с Валентином:
— Можно вас на минуточку? — Она обратилась к нему на «вы», и с непривычки это показалось ему на слух странно-неестественным, даже смешным.
Она привела его в свою комнату и, видя его смущение, заговорила твердо и властно:
— Надеюсь, Валентин, вы знаете, что я серьезно больна.
Он, разумеется, знал.
— Не хочу хвалить себя как мать, возможно, сама виновата, запустила воспитание Любы, и она выросла вот такой... Теперь вы оба взрослые люди, не время воспитывать вас, время пожинать плоды...
Валентин внимательно слушал и в образовавшуюся паузу говорить ничего не стал.
— Может быть, вы считаете виновной в ссоре меня, но я больше не могу выносить такое положение. Мне это больше не под силу. Я старый человек, больна, мне хочется покоя, уважения, а чувствовать на себе каждый день ненавидящий взгляд дочери...
— Вы мое мнение знаете, — перебил Валентин, — я всегда говорил и повторял много раз: Люба, это твоя мать, не забывай.
— А она грубила, кричала, ссорилась.
— Моей вины тут нет. Она ваша дочь.
— Вы хотите сказать, что это я воспитала ее такой?
— Я делал все, что мог. Вы ли виноваты в ссорах или она, но я всегда заставлял ее идти и мириться с вами, просить прощения, искать компромисс, иначе мир в семье невозможен. Вы стали злоупотреблять этим. Вы стали капризничать и видеть злой умысел даже там, где его не было, вы были уверены, что в любой ситуации правой будете вы, а не Люба, потому что я всегда оставался на вашей стороне, лишь бы в доме был мир.
— Ах, так это благодаря вам мы жили тогда дружно и хорошо? — подпустила тонкой иронии мать.
— Отчасти так. А когда мне надоело защищать неправого и без конца шпынять одну только Любу, виновата она или нет, вы впали в гордыню: хотят заставить меня плясать под их дудку? — не бывать такому! Вы включили в ссору старшую сестру и все время разжигали огонь, выделяя Веронику как дочь исключительно порядочную, внимательную, добрую и втаптывая в грязь Любу: она и такая, и сякая, и разэтакая. Люба плохо ведет себя во время ссор, это правда. Миллион раз говорил ей: разговаривай нормально, вежливо, спокойно. Тут у нее, конечно, пробел в воспитании, в этом вы дадите ей сто очков вперед: вы вежливы, тактичны, предупредительны. Поменьше бы вам гордыни, побольше понимания человеческих слабостей — вам бы цены не было.
— Что вы знаете обо мне? О моей жизни? — горько и грустно усмехнулась мать. — Впрочем, не об этом речь. Я виновата или вы, это теперь не имеет значения. Я стара и больна и больше мучиться не в состоянии. Вы человек неглупый и давно должны были понять: двум медведям в берлоге не ужиться. Я ничего этим не хочу сказать, но хочу напомнить: квартира записана на мое имя. И если Люба считает, что она тоже имеет на нее какие-то права, она глубоко заблуждается: она имеет здесь площадь лишь потому, что я когда-то позаботилась об этом. Она пока в своей жизни, а жизнь уже не маленькая, двадцать семь лет, ничего не достигла, ничего не добилась, ни у кого не выбила и нигде не получала ни метра жилой площади, а между тем здесь, в этой квартире, делает мою жизнь невыносимой, пышет на меня злобой, не дает спокойно готовить еду, не пускает в ванную, бросает вслед оскорбительные реплики, в мою комнату влетает без спроса, выключает телевизор, когда захочет, я, видите ли, мешаю спать Сережику, она готова в буквальном смысле растерзать меня, но я больше так не могу... не могу! Я пока хозяйка в своей квартире, я еще не околела вам на радость...
— Хорошо, я вас понял... — медленно, задумчиво проговорил Валентин. Что-то было оскорбительным в ее словах. — Вы действительно хозяйка квартиры, а что я здесь прописан — всего лишь формальность. И у меня, конечно, нет никакого морального права претендовать на площадь: я знаю, с какими муками и трудами она вам досталась. Люба, правда, считает иначе: мать, говорит она, создающая условия для всей семьи, не должна кичиться этим, ее первая обязанность и потребность — вить гнездо не только для себя, но и для детей, и не требовать за это какой-то особой благодарности. Я, конечно, не во всем с ней согласен. Мы теперь тоже — отец и мать, но у нас нет своего жилья, поэтому мы должны быть признательны вам...
— Вот именно, — кивнула мать. — Только жди-дожидайся этой признательности...
— И хотя Люба говорит: она имеет не только моральное, а юридическое право на жилье в этой квартире, равно как и я, и наш сын, легче жизнь от этого не станет, раз дело зашло так далеко. Я вас понял. С завтрашнего дня буду искать частную комнату, верней — квартиру для своей семьи. Говорю это серьезно и искренне.
— Вот, вот, будьте так любезны... — В словах матери звучали непреклонность и гордыня.

Это был февраль, и живот Любы еще не так явно выпирал под платьем, чтобы мать могла наверняка уяснить: дочь беременна. Вскоре она это поняла, но все же точно решить не могла: беременна или просто распустила себя? Наконец, поняла — но предпринимать ничего не стала. Растерялась. И хотя ей стыдно и больно было иной раз видеть, как Люба с большим животом надрывается с Сережкой или занимается нелегкими домашними делами, она ничего не делала. Всю жизнь она горбатилась, как многие другие; ничего, и Люба выдержит, думала она; мы себя не жалели, пусть и нынешние не жалеют себя. Она решила просто выждать, а там как жизнь подскажет...

А Валентин тем временем каждую субботу и воскресенье, а то и вечерами в будние дни торчал в Банном переулке, подыскивал жилье. Дело для него было привычное — в студенческие, в общем-то, совсем недавние годы немало разных комнат и квартир перевидал он, разных встречал хозяев и хозяек, по-разному жил. Из него выпестовался журналист средней руки, он мог сделать все, что угодно — заметку, рецензию, репортаж, статью, очерк, эссе, зарисовку — и вдруг заметил, что не в жизни, не в окружении, а в нем самом не хватает какой-то сердцевины, чтобы сделать его работы самобытными, а самое главное — личностными. Но тут женился, произвел на свет дитя, приготовился произвести еще одно, погряз в житейских хлопотах, полуутонул в разного рода родственных отношениях и, в общем-то, не унывал: жизнь нравилась ему, он любил жену, она любила его, и дети — это тоже прекрасно, а что кипят разные житейские ссоры — это естественно, может, так и должно быть...
Поразительно другое. Когда он был студентом, снять квартиру, а особенно комнату, ему ничего не стоило. А вот обзавелся женой да еще ребенком, и тут в хитросладких речах хозяек и хозяев появился неожиданный крен... Казалось бы, когда ты один, безалаберный студент, балбес балбесом — ну какое тебе доверие? А тебе квартиру сдают. Пожалуйста. Но стоит тебе сказать: женат, — присматриваются внимательней. А дети есть? — спрашивают. Конечно, есть! — говоришь обрадованно. Вот это уже нежелательно, говорят тебе, знаете, шум, писк, плач, а соседи ныне вострые на слух, сразу побегут жаловаться в жэк или в милицию. Нет, с детьми проходи дальше... Ты говоришь: товарищи, это же не гуманно! у вас у самих есть дети? А это дело ни с какой, так сказать, стороны вас не касается, у нас дети есть, но мы не ходим, не рыщем, как волки, в поисках жилья, мы о детях позаботились, а вот вы, гражданин... Короче, если у вас есть ребенок, снять жилье трудно. Сколько ни взывай к гуманизму, тебя не услышат.
Правда, за два месяца — февраль и март, пока Валентин мерз в Банном переулке, несколько раз ему удавалось почти договориться насчет жилья. Были и нормальные люди, которых вполне устраивала ситуация: муж, жена, ребенок. Но стоило им увидеть Любу (всегда ведь хотят познакомиться с женой, обсудить разные детали, всевозможные домашние мелочи) — вопрос сразу отпадал. Живот Любы действовал на всех окончательно. Извините, конечно, но мы не знали. Оказывается, вы ждете еще одного ребенка? Нам это не совсем подходит. Два — это уж слишком. Поймите нас, мы бы рады, но... Но в чем же дело? — спрашиваешь ты. — Какая вам разница, сколько детей? Начинается долгий бесполезный разговор или, наоборот, он тут же прекращается, главное — снять квартиру снова не удавалось.
Однажды ему повезло. Еще выходя из трамвая, он приметил в толпе девушку, верней — молодую женщину, от которой исходила некоторая сиротливость, так понятная ему по собственным мытарствам. К тому же она была новенькая, раньше среди «страждущих» он ее не замечал. Подошел сразу к ней. «Снимаете?» — с характерным смешком спросил он, это было своеобразным паролем тех, кто здесь мыкался из недели в неделю. «Нет», — помотала она головой. «Нет? — удивился он. — Неужели сдаете?» — не поверил он сам себе. «Да», — кивнула она. «Девушка, у меня к вам секретный разговор, — чуть оглянувшись по сторонам и увидев, что их еще не «рассекретили», зашептал он. — Девушка, ради Бога, умоляю вас, отойдемте в сторонку... Как будто мы с вами влюбленная парочка...»
Они отошли в сторону. Валентин потащил ее еще дальше, в глубину двора.
— Вы не шутите? — наконец спросил он.
— Нет, я серьезно. Сдаю. — А глаза у нее были печальные, грустные, Валентин не мог ничего понять.
— А что у вас? Комната или квартира?
— Квартира. Двухкомнатная. Может быть, она вам и не подойдет...
— Девушка, миленькая, лишь бы я вам подошел, а мне все подойдет, что вы... любая квартира, любые условия... Только у меня вот какой казус. У меня жена, ребенок...
— Ну и прекрасно.
— ...нет, я вам не досказал. У меня жена, ребенок, и мы еще одного ждем, еще один ребенок будет, понимаете?
— С чем я вас и поздравляю!
— Вы не шутите?.. — оторопело забормотал Валентин. — Вы серьезно? Вы понимаете, мне самому совсем не до шуток, я уж два месяца тут околачиваюсь...
— Да нет, если хотите, можем хоть сейчас поехать посмотреть. Только одно условие: если сговоримся, деньги за два месяца вперед.
— О, это как вам только будет угодно! — поспешно согласился Валентин. — Нет, ей-богу, не верю... Как вас зовут, девушка? Меня Валентин.
— А меня Зоя. Очень приятно, вот и познакомились...
— Да, но послушайте, Зоя, у вас такой грустный вид... Может, у вас что-нибудь случилось... и вы... Откуда у вас такая квартира?
Они шли к трамвайной остановке.
— Понимаете, — сказала Зоя печально, — я больше не могу жить одна в этой квартире. Мне страшно... Дело в том... Короче говоря, летом у меня умерла мама. И вот совсем недавно, зимой, — отец. Я места себе не нахожу в квартире. Все напоминает мне о них. Все давит. У меня есть тетя в Мытищах, и я решила пока пожить у нее. Тетя не против. А квартиру на время сдать...
— Понятно... — посочувствовал Валентин. — У меня тоже нет ни матери, ни отца, я вас отлично понимаю...
Они надолго замолчали; так и молчали, пока ехали сначала на трамвае, потом в метро. Квартира была в Текстильщиках, так что от Таганки, верней — с Калитниковского рынка, перебираться будет совсем легко, подумал Валентин. Уютный дворик. Тоже хорошо, отметил про себя Валентин, есть где погулять с ребятами и зимой, и летом. Пятый этаж. Плоховато, конечно, эти «пятиэтажки» всегда без лифта, Любе тяжко придется, но что делать? Как-нибудь перемучаются, коляску в крайнем случае можно будет внизу держать, в подъезде. Авось цела будет.
А Зоя уже открывала дверь. Замок не слушался, ключ вставлялся туго. «Отремонтировать некому было. Папа болел, а с меня что взять?» — говорила Зоя. «Ничего, — Валентин взял у Зои ключ и начал открывать дверь сам. — Подремонтируем, обживемся малость — наведем порядок, на этот счет не беспокойтесь, Зоя...»
Наконец открыли. Вошли в квартиру.
— Раздеваться не обязательно, — сказала Зоя. — Быстренько посмотрим — и каждый по своим делам. Я на электричку в Мытищи спешу.
— Хорошо, хорошо, — понятливо согласился Валентин, душа у которого пела и ликовала. Ему главное — скорей ключи заполучить, а там хоть трава не расти.
— Вот в этой комнате я жила. — Зоя толкнула дверь. — Оставляю здесь все, как есть. Можете пользоваться холодильником. — Щелкнула дверцей холодильника. — Там, кстати, еда есть. Можете тоже воспользоваться...
— Ну, что вы, что вы...
— А куда мне это? Не с собой же брать! Телевизор тоже ваш. Приемник. Пластинки. В общем, все, что здесь есть, можете использовать как вам захочется. Даже и одежду вот эту берите. Все, одним словом. Теперь пойдемте дальше...
Вышли из этой комнаты. Заглянули во вторую. Комната была совершенно пустая, с ободранными обоями, запущенная.
— Здесь никто не жил последнее время. Поэтому не пугайтесь... Вы кто по профессии?
— Журналист.
— Журналист? — удивилась Зоя. — Ну вот, можете сделать из этой комнаты для себя кабинет. Будете здесь писать.
— А почему вы удивились, что я журналист?
— Да так, — проговорила Зоя. — Как-то не похожи... уж больно доверчивый, что ли... Ну, мне пора уходить. Вы когда переедете?
— Да хоть сегодня. Сегодня вечером! — Валентин сиял.
— Ну и прекрасно. Вот вам ключи. В ванной и на кухне сами разберетесь. А теперь, как договаривались, — деньги вперед за два месяца. Семьдесят рублей в месяц — устраивает?
— Прямо сейчас? — Валентин полез во внутренний карман пальто. — Но у меня, кажется, наберется... рублей сто, не больше. — Достал деньги, стал считать. — Да, сто два рубля...
— Ничего, давайте пока эти. Остальные позже отдадите. Договоримся. Ну, идемте же, Валентин. Я спешу.
Вечером на такси Валентин с Костей перевезли вещи (Люба с Сережей остались пока дома). Выгрузили внизу. Расплатились с шофером. Потихоньку, помаленьку перетаскали все на пятый этаж.
— Слушай, трудновато тут Любе придется, — пыхтел Константин.
— А что сделаешь? — пыхтел в ответ Валентин.
— Это точно, ничего не поделаешь...
Перетаскав все на верхнюю площадку, присели на минутку — перевести дыхание.
— А все равно, что ни говори, повезло, — сказал Константин. — Поживете хоть одни, в свое удовольствие. У меня отец с матерью, ты знаешь, нормальные люди. А все равно... пожить бы одному, — мечтательно вздыхал Константин.
— Наживешься еще, — буркнул Валентин. — Нашел кому завидовать...
Валентин достал ключи, но замок, как и раньше, днем, поддавался с трудом.
— Первое, что сделаешь, — сказал Костя, — поменяешь замок. Сразу почувствуешь себя хозяином.
— Сначала надо туда попасть... — Валентин с трудом поворачивал ключ — замок никак не хотел открываться.
В соседней квартире приоткрылась дверь, и кто-то из жильцов, так и не отбросив цепочку, прошептал в зияющую цель: «О Боже...» В то же мгновение дверь перед Валентином распахнулась, и перед ними предстал крепкий, небольшого роста мужчина, рыжий, всклокоченный, с голубыми, почти выпуклыми глазами, в майке-тенниске и коротковатых брюках на подтяжках. Он внимательно осмотрел Валентина с Костей, покачал головой и крикнул в сторону кухни:
— Мать! Ну ты посмотри только — опять притащились...
— Позвольте: как «притащились»?.. — ничего не понимая, пробормотал Валентин.
Из кухни показалась женщина, тоже небольшого роста, простоволосая, с тусклыми усталыми глазами, в переднике. Покачала головой:
— Боже... и когда только это кончится...
— Да, но мы сняли эту квартиру... — начал Валентин. — Что-то я ничего не понимаю... Сегодня днем я снял эту квартиру...
— Он снял квартиру, — усмехнулся мужчина. — Да как вы могли ее снять, когда здесь живут люди? Мы здесь живем.
— Да, но Зоя... молодая женщина...
— Зоя! — как будто даже обрадовавшись этому имени, мужчина щелкнул подтяжками. — Ха, молодая женщина! Да это не молодая женщина, а старая аферистка!..
Валентин с Костей ошарашенно переглянулись.
— Давайте, давайте, посмотрите внимательно друг на друга. Эх вы, вроде взрослые люди, а позволяете какой-то девке, дуре, облапошить себя... Ну ладно уж, проходите. Разберемся немного. — И мужчина снисходительно освободил им проход в дверях.
Валентин с Костей вошли, но остались стоять в коридоре.
— Тут такое дело, ребятки, — продолжал пощелкивать подтяжками мужчина. — С Зоей этой мы сами замучились. Ни житья с ней, ни покоя. Вот вы... та-ак... пожалуй, уже четвертые, кто на ее удочку имается. А почему? А черт его знает... Вот смотрю я, люди вы вроде нормальные, образованные, это чувствуется, а Зойка и вас облапошила как миленьких. Сколько вы ей на руку положили?
— Сто рублей, — признался Валентин.
— Э-э, эх! — осуждающе покачал всклокоченной головой мужчина. — Вы у нее хоть паспорт посмотрели?
— Паспорт? — удивился Валентин. — Да кто ж у хозяев паспорт смотрит? Наоборот, паспорт просят у тех, кто снимает: есть ли прописка, женат там или холост...
— А откуда вы знаете, что она — хозяйка?
— Ну а кто же она? Раз пришла сдавать квартиру, кто она еще может быть?
— Ладно, идемте... — Мужчина провел их в комнату с обшарпанными обоями. — Вот это действительно ее площадь. Только Зойка здесь не живет уже около года. Скрывается от милиции.
— Как это? — в два голоса удивились Валентин с Костей.
— Что она вам сказала — откуда у нее квартира?
— Мать с отцом умерли, осталась одна, тяжело здесь, вот и сдает... — объяснил Валентин.
— Вот же сучка! Всех ловит на этот крючок! —восхищенно пощелкивая подтяжками, сиял голубыми глазами мужчина. — Мать с отцом у нее умерли, это точно. Жили вот в этой комнате. Ну а Зойка... нет чтобы нормальную жизнь вести, работать, учиться, спуталась с хануриками, и пошло-поехало. Пьянки, гулянки, компании. Занялась ею милиция, она в бега, стала скрываться. Потом, видно, надоумили ее дружки сдавать квартиру. Уж сколько раз я замок менял, нет, придут днем, пока все на работе, подберут ключи, а после она едет на этот, на Банный, где вы там слоняетесь...
— Мы не слоняемся — жилье ищем, — сказал Валентин.
— Да это я так, к слову, не в обиду... Она девка ушлая, это не ее выбирают, это она выбирает. Кто другой подойдет: нет, не сдаю, тоже снимаю. А подойдет, скажем, такой, как вы, или еще какая-нибудь шляпа, она тут же глазки потупит: да, сдаю, да, устраивает, да, мама с папой умерли, да, да, да... А там едут сюда, ключ подобран. А чтоб ее милиция не засекла, она не частит, раз в два-три месяца появится — и была здорова. Привезет сюда, нахалка, нашу комнату покажет: живите, пользуйтесь, денежки в карман — только ее и видели. А мы потом разбирайся... В печенках это дело, ребята... — И хоть говорил, что «в печенках», а рассказывал несколько восторженно — видно, нравилось ему, как какая-то девка таких вот «шляп» вокруг пальца обводит.
— А милиция куда смотрит? — возмутился Константин.
— А что милиция? Они что, будут тут сидеть днями и ночами, караулить, когда Зойка пожалует? Да ведь она придет, когда никого не будет, тоже не дура. Да и дружки на стреме.
— И не могут поймать?
— Пойди поймай... Москва большая. А может, они и не в Москве обитают. Я лично за все время ни разу ее не видел. Как легенда, чес-слово! — И мужчина еще раз с удовольствием и презрением обсмотрел Валентина с Костей с ног до головы.
— Та-ак... что же нам теперь делать? —задумчиво проговорил Валентин.
— А ничего, ребятки. Ехайте по домам, как говорится.
— А деньги? — как маленький, вспомнил Валентин.
— Деньги тю-тю. В другой раз умнее будете. Взрослые ведь люди...
Из кухни снова вышла жена, проговорила печально:
— Хоть бы кто конец этому положил. Ведь житья нету, ей-богу. И едут, и едут... а мы что, нанялись каждому объяснять? А то, бывает, запоздаем с работы — ба-а-тюшки, уж тут расположились какие-нибудь... И еще скандал устраивают... Вот народец!
— Вы кто будете по специальности? — поинтересовался мужчина.
— Журналисты, — хмуро признался Валентин.
— Журналисты? — обрадовалась жена. — Вот и напишите про все наши мытарства. Милиция не хочет разбираться, так хоть вы поможете. Ведь жизни нет, и идут, и идут, черт знает что... проходной двор какой-то!
— А вообще-то, — добродушно пощелкивал подтяжками хозяин, — в то же время весело. Чес-слово! Весело бывает на живых дураков посмотреть! А то все кричат: мы умные, мы умные, покажите нам дурака! А тут как в сказке: раз только — и приезжают...
— Ну ладно, ладно... — поморщился Константин. — Были б умные, так тоже хотя бы собаку завели. А то, может, вам самим этот ералаш нравится? Или выгоду какую имеете? Мы вот разберемся...
— Чего-о-о?..

Мать твердо верила в свое: «Вы просто не хотите найти, поэтому толком не ищете. Будь я на вашем месте...» Конечно, думал Валентин, может, и в самом деле нашла бы. Кто знает... Она иной раз находит выход даже из безвыходных положений. Но что он мог сделать? Он честно убил два не очень жарких зимних месяца на поиски жилья, но так ничего и не добился. Потерял сто два рубля, плюс не один раз поссорился с Любой, плюс уверил тещу, что не хочет уезжать отсюда, а хочет заживо угробить ее в собственной квартире.
Люба ссорилась с ним не на шутку. Она была с самого начала против частного жилья. Наша комната — это наша комната, и мы имеем право в ней жить, даже если мы кому-то не нравимся. Нельзя же идти у матери на поводу! Она живет в большой просторной комнате, а мы втроем в маленькой, платим за всю квартиру, я везде убираю, все делаю по дому — и мы же еще не устраиваем ее? Это просто каприз. Мне давно надо бы разделиться, взять отдельный лицевой счет, тогда бы она быстро присмирела. Но ведь жалко. Получим когда-нибудь квартиру (ведь получим же когда-нибудь, а?), уедем, выпишемся — и к ней сразу подселят кого-нибудь. Этого она добивается? О, нет, она хочет, чтобы квартира оставалась полностью за ней, но чтобы мы помыкались, почувствовали, что такое материнский кров и материнское расположение. Что ты ходишь туда, как идиот, унижаешься перед всякими спекулянтами? Видишь вот мой живот? Ну кто с таким сдаст? Мало тебе — сто рублей на ветер выбросил, все равно продолжаешь ходить, комедию ломать? Лучше делом займись, очерк лишний напиши — все польза, да и деньги не помешают, а то один убыток от тебя, журналист называешься, какую-то девку не смог раскусить...

Ночью у Любы открылось кровотечение.
Три дня после похорон Сережи Валентин ходил за Любой на кладбище и, как маленькую, уводил оттуда, крепко беря под руку. В черном платке, исхудавшая, безобразная, с огромным животом, заметно опустившимся вниз, с глазами почти остекленевшими, выплаканными, Люба выглядела больной, слова воспринимала с трудом, и чуть только упусти ее — снова, как под гипнозом, идет на кладбище, сидит или на скамейке рядом с могилой, или — чаще всего — лежит на земле ничком, то рыдает, то молчит, то просто качает головой. Валентин и ругал ее, и просил, и брал с нее обещание — ничего не помогало; она как будто соглашалась с его доводами, принимала их, но делала все равно по-своему, и это была действительно какая-то ненормальность, нервный и психический шок, с которым она справиться не могла, только время, возможно, могло рассосать ее боль. Как бывает: после смерти близких немало людей думают, что будут каждый день приходить к дорогой могиле; поначалу так все и происходит, но потом жизнь постепенно берет свое, человек ходит на кладбище все реже и реже. А пока Люба ходила каждый день; в любую минуту, лишь только оставалась одна, ноги несли ее на кладбище; Валентин и сам не против побыть там, посидеть рядом с Сереньким, но не мог позволить себе этого из-за Любы — уводил и уводил ее оттуда. Она не сопротивлялась, не ссорилась, не ругалась, она вообще не разговаривала, иной раз смотрела на Валентина исподлобья каким-то странным, почти ненавидящим взглядом, как будто именно в Валентине ей открылся корень зла, — ему становилось неуютно, тоскливо от ее взгляда, он кутался в плащ или опускал глаза, говорил: «Ну-ну, нашла тоже на кого смотреть так...» — и чувствовал неожиданную обозленность против Любы, и стыдился этой обозленности; до чего же темна человеческая душа, думал он.
И вот на третью ночь после похорон у Любы открылось кровотечение. Валентин так испугался и растерялся, что забыл все распри и, вбежав в комнату матери, закричал:
— У Любы кровь...
Мать, охая, со сна протирая глаза руками, насколько могла быстро поднялась с постели и почти зло крикнула на него:
— Так что же ты?! Вызывай «скорую»...
В одной рубашке, с разметавшимися по спине седыми волосами мать бросилась к Любе в комнату; дочь еле слышно стонала, кусала губы, а на простыне под ней все больше и больше расползалось пятно крови...
— «Скорая»? Пожалуйста, срочно... у жены кровотечение... да, беременная... Адрес? Записывайте...
Мать слышала, как Валентин, волнуясь и путаясь, кричал в телефонную трубку, а сама тем временем наложила полотенце, сжала Любины ноги, заставила вытянуть их; и, сидя рядом с дочерью, поглаживая ее руку, повторяла как заклинание:
— Ничего, ничего, все обойдется... Такое бывает... перенервничала, застудилась или еще что... бывает, ничего...
Машина приехала через двадцать минут, положили Любу на носилки (перед этим сделали какой-то укол) и вынесли из квартиры. Валентин тоже хотел поехать, но его не взяли, почти грубо оттолкнули от машины: «Не мешайте, молодой человек, вы что, маленький, не понимаете? Вам позвонят...»
Валентин вернулся в квартиру. Мать сидела рядом с Любиной кроватью, тупо уставившись в пол, опустив руки. На простыне синело огромное пятно крови.

Тогда, в сорок девятом, когда мать на какое-то время очнулась (ее укладывали на носилки), она тоже заметила огромное пятно крови, только не сразу осознала, что это была ее собственная кровь. Да и припомнить она тоже толком ничего не могла. Она шла по цеху, то ли поскользнулась, то ли запнулась, но неожиданно упала, да так неудачно — стукнулась затылком о вмонтированную в цементный пол станину огромного строгального станка, потеряла сознание; полилась кровь...
Во второй раз она пришла в себя уже в палате, и самое странное, что ощутила, — отсутствие своего тела; вот она открыла глаза, вот поняла, что она в больнице, в палате, с трудом припомнила, что с ней было, а вот ощутить себя, тело, руки, ноги, пальцы никак не удавалось; как будто от нее осталось одно смутное, тяжелое сознание, все остальное не принадлежало ей, во всяком случае — существовало само по себе, в непонятной, чуждой ей независимости. Причем даже это осознание было каким-то мертвенным, ватным, понимать-то она случившееся понимала, но это не трогало, не беспокоило ее. К тому же и палата, и врачи, и сестры — все для нее было в воздушном, легком тумане, и даже голоса их звучали стеклянно, отдаленно, словно говорили они за перегородкой и даже не с ней — смысла слов она не воспринимала, только слышала звуки, будто звуки далекой, чужой иностранной речи.
Потом она снова впадала в забытье.
Страшнее всего, что при ударе головой у нее были повреждены двигательные центры, и никто бы не смог сказать точно, как долго будет продолжаться частичный паралич всего тела, может быть — до конца жизни, а может — один месяц.
Так ее в конце концов и выписали из больницы, совсем недавно здоровую, цветущую женщину, а теперь — инвалида первой группы. Она лежала дома в постели, почти не двигаясь. Сгибалась в колене правая нога да слегка шевелились пальцы правой руки; могла немного поворачивать голову. Любе тогда было три года, Веронике подходило к шестнадцати.
Началось нищенское существование.
Конечно, к матери тогда приходили с завода; первое время, как бывает при всяком горе, помогали истово, одержимо, но постепенно и мать становилась чуждой заботам цеха (ушла в свою болезнь), и заводские «ходоки» не то что устали, а как бы привыкли к ее горю, сжились с мыслью о случившемся, да и не ахти каким специалистом она была в инструментальном цехе—обыкновенной обтирщицей. Посещения делались все реже; два-три раза в месяц появлялись теперь у нее люди с завода, да и то сидели в какой-то мучительной неловкости; мать чувствовала это, и в ней поднималось раздражение против всех этих здоровых, спешащих, чужих ей людей (а откуда, собственно, браться родству?).
Как была, так и осталась родной одна лишь Нина; не будь Нины, особенно в первое время, может, и вовсе пропали бы они, в смысле — пропала бы мать, дети-то, возможно, как-нибудь выкарабкались, не померли бы с голоду. Но на то она и Нина, верная подруга и Любина крестная, — иначе бы и верить не во что в жизни.
Трудность была в чем: Вероника училась (чтобы ей бросить учебу и пойти работать — об этом мать и слышать не хотела), а Нина работала посменно (на том же заводе, что и мать, тоже обтирщицей; из цеха потому еще не так часто приходили к матери, что знали: там бывает Нина). Случалось так: Вероника в школе, Нина на работе, Люба сидит на полу около материной кровати, играет. А какие тогда игрушки? Тряпичный заяц у нее был с длинными ушами (остался любимцем навсегда, хранился у Любы поныне), куклы — тоже тряпичные, самодельная деревянная машина (рабочие цеха подарили), ведерко, совок да пуговиц несколько спичечных коробков — пуговицы для Любы были первой и самой надежной игрой: из них что хочешь можно построить, выложить, «нарисовать», можно и грузом их считать, и едой, и ягодами, — годились для всего.
Вот так и бывало: мать лежит, Люба — а ведь три года всего — рядом играет, и сыта ли, голодна девочка—тут ничего не поделаешь, а в садик тоже не решались устроить (на заводе помогли бы с этим) — как мать совсем одну оставишь, без присмотра? Люба, хоть и мала, а умереть матери в одночасье не даст, поднимет шум, соседей позовет. Не поймешь, кто при ком у них был — мать при дочери или Люба при матери. Одно время девочка настолько привыкла быть одна, ни с кем не разговаривать (мать почти ничего не говорила, не получалось), что даже не радовалась, когда из школы, например, возвращалась Вероника или приходила с завода тетя Нина. Начиналась суматоха, нужно было отрываться от игр... Люба лет до трех с половиной росла вялой, малоподвижной, потом с ней как будто чудо произошло: стала непоседой, быстрой, ловкой, драчливой, нервной — врачи объяснили, такое бывает; гораздо позже у нее обнаружили «щитовидку» — этим и объяснялись перемены. Детство у Любы нескладное получилось, как нелегка была юность и у Вероники. Отец Любы, как сбежал от них, так и исчез бесследно. Ну а мать лежала, прикованная к постели, без надежд на выздоровление...
Когда Нина поворачивала ее на бок, чтобы не было пролежней, протирала спину специальным раствором, по лицу у матери от бессилия, от унизительного своего положения, от благодарности Нине, от ненависти к судьбе, от боли за своих детей, от всей жизни, нескладной и неладной, текли слезы...
Она, мать, — обуза семьи; она, мать, сделала детей несчастными, — как же она может мечтать о смерти, быть равнодушной к жизни? — именно эта мысль была толчком к тому, чтобы в ней начала вызревать воля к жизни. Однажды мать как бы собрала в кулак волю и сказала себе: ну нет! я буду бороться! я просто так детей не отдам на откуп злодейке-судьбе! я или погибну, или встану и подниму на ноги своих дочерей!
С тех пор в глазах ее затеплился твердый, упрямый огонек надежды и непонятной властности — эта властность относилась прежде всего к себе самой, она властно и упрямо диктовала сама себе: борись, двигайся, мучайся, скрипи зубами, но борись!
Она начала со ступни правой ноги. То она лежала и целыми днями безучастно смотрела в какую-нибудь одну точку, отрешенная от всего, отрезанная от мира, а теперь начала беспрестанно двигать ногой. Любе смешно было (глупая ведь еще) видеть, как у матери целый день ходит под одеялом ступня — вверх-вниз, вверх-вниз. По лицу течет пот, рот кривится от боли и усталости, а она продолжает свое. Потом, не прекращая упражнений ноги, стала сжимать и разжимать пальцы на правой руке. Сжимая (долгими днями и неделями), она чувствовала, как начинают оживать мышцы — не столько пальцев, сколько от локтя до кисти, она стала ощущать эти мышцы, и однажды ей удалось двинуть правой рукой, чуть-чуть рука отошла в сторону и упала плетью на пол — прямо на косточки пальцев. На полу у кровати сидела Люба, играла в пуговицы; рука матери, упав, разрушила Любин «город», и девочка с обидой закричала:
— Ну, чего ты? Эх ты, сломала мне все!..
— Подними руку, — прошептала мать.
Люба послушно взяла ее тяжелую руку в две свои крохотные ручонки и взгромоздила наверх.

День за днем, неделя за неделей мать потихоньку двигала рукой и ногой и как-то раз почувствовала в себе неодолимое желание привстать и сесть; мать попыталась было привстать сама, помочь себе согнутой в колене правой ногой, опираясь на правый локоть, но хотя движение это — привстать — вроде удавалось ей, до конца сделать его она не смогла, упала на подушку. Мешала левая половина тела, парализованная глубже. Мать правой рукой стала брать запястье левой и без конца сгибать и разгибать руку. Боль, особенно в локте, была сумасшедшая, за время вынужденного безделья мышцы руки превратились в какие-то тупые несгибаемые жгуты, каждая их растяжка приносила страдания, мать кривила и даже кусала от боли губы — но продолжала упражнения. Превозмогая боль (это была не просто боль, а какие-то резкие, как тугая электрическая искра, ожоги сердца, боль пронзала и не уходила, а застревала там, будто аккумулируясь в сердце), мать продолжала тренировать руку. Мало-помалу рука стала двигаться, а потом начались тренировки пальцев. Но самым сложным оказалось «обучить» двигаться левую ногу. Мать чего только не перепробовала, самым эффектным, хотя и чрезвычайно медленным, оказался способ, когда она носок правой ноги заносила под левую ногу, как бы поддевая ее, двумя руками обхватывала бедро и, чуть приподнимаясь с подушки, страдая от напряжения, с величайшим трудом сгибала ногу в колене. Самым сложным (даже не верилось, что это возможно) оказался, как всегда, первый раз, а затем мать помаленьку, потихоньку приспособилась и постепенно разработала и эту ногу.
За два с лишним месяца изнурительного самоистязания мать похудела килограммов на семь-восемь, но в то же время как-то окрепла, подтянулась, в глазах уже не было отрешенности, не было даже печали... пришла уверенность.
Через два с половиной месяца она в первый раз сама села в постели; улыбнулась и заплакала. Любка, как сумасшедшая, запрыгнула к ней на кровать, и мать, не удержав равновесия, опрокинулась навзничь, на подушку, — хорошо, не бухнулась на пол, может, и вообще не поднялась бы.
— Ну что же ты... осторожней... — прошептала мать; на лбу у нее выступила обильная испарина.
— Я нечаянно, — заплакала Люба. — Я... не...
— Ну, ладно, ладно, успокойся... принеси-ка лучше воды.
И вот с этого времени (как научилась сидеть в кровати) мать не только продолжала тренироваться дальше, но самое главное — начала работать.
Начала работать...
Это только сказать легко. А какая работа была ей по силам? Да практически почти никакая. Но семья за время болезни матери буквально обнищала. А что сделаешь? Хозяина-кормильца нет, а мать прикована к постели. Вероника, уже девушка, шестнадцать все-таки, ходила в одном-единственном шерстяном платье, Любка, хоть и вообще пока могла не идти в счет, совсем обносилась, платьица ей, конечно, залатывала Вероника, но уж так они обветшали, так истончились... А питались чем? Перебивались с хлеба на воду, несмотря на помощь Нины. Как Нина ни упиралась, мать заставила ее найти ей работу — хоть мало-мальскую, самую низкооплачиваемую, но...
— Найди, Ниночка! Ради девочек моих!
Нина объездила всевозможные артели, и в конце концов в одной из них ей предложили надомную работу (при условии, что привезет документ: инвалид такой-то, группа такая-то) — готовить бирки для сшитой на заказ одежды (костюмы, брюки, пиджаки, платья) — размер, рост, цена, сделано там-то.
В дом пришли хоть маленькие, но деньги.
А потом — из отходов «производства» — мать научилась делать всевозможные картинки из разноцветных матерчатых лоскутов; сначала наносила на материал, туго натянутый в пяльцах, легкий карандашный контур, а затем из вдвое, втрое сложенных (для объема) лоскутков выкладывала по нему, как мозаику, нужный рисунок. Картины эти очень хорошо раскупали на рынке. Некоторые получались замечательно: до сих пор висит у матери на стене большая, под толстым стеклом картина, на которой выложена широкая ваза с тонко-ажурной дугой, а в вазе, как свежие (вот что удивительно), будто даже дымно-влажные из-за игры стекла, стоят розы нежно-малинового и густо-красного цвета. Через много лет кое-кто из гостей говорил: «А это что? откуда? ведь мещанство же...», не понимая, не зная, какая это для семьи святая реликвия...
Через год мать довольно уверенно стояла на ногах, ходила без чьей-либо помощи, сама готовила еду. Всякий посторонний приработок она в конце концов бросила, полностью перешла на шитье — вот тогда-то и стала их кормилицей старинная машинка «Зингер», подарок материной бабушки, единственная вещь (кроме тазика), которую муж не посмел когда-то увезти с собой...

Утром Валентин поехал в роддом. Это был тот же роддом, где совсем недавно Люба в муках родила Сережика. Недавно, а казалось — целая вечность позади. И что же это было, если не вечность? Сережа родился, Сережа умер, жизнь началась и кончилась, — разве это не вечность?
Он приехал рано, окно для передач было еще закрыто; Валентин устроился на скамейке в больничном дворе, смотрел на окна, стараясь угадать, за каким лежит Люба, смотрел сквозь металлические крученые прутья ограды на улицу, которая была тиха, свежа и умыта в этот ранний час. Машин не было совсем, такой глухой домашний переулок. Напротив роддома цвела черемуха, а чуть выше черемухи, в распахнутых окнах какого-то учреждения стали появляться женские лица и даже слышны были голоса, хотя слов не разобрать. Голоса звучали мягкие, утренние, с ленцой, и Валентин почувствовал себя неожиданно размягченно, расслабленно, почти задремал. Неудивительно: ночь прошла без сна. И хотя из «скорой» позвонили, что кровотечение остановлено, сказали, в какой роддом отвезли Любу, какая-то смутная пружина беспокойства не давала уснуть ни ему, ни матери; они лежали каждый в своей комнате, но не спали, тревожась за Любу.
Теперь в нем вдруг проснулась беспричинная надежда, что все еще в жизни будет хорошо, несмотря ни на что, несмотря даже на смерть Серенького, как ни чудовищно это представлялось сейчас.
Ну хотя бы потому, что врачи сказали ему: «Не беспокойтесь, молодой человек, все будет хорошо. Кровотечение остановлено...» Внутренне, глубоко-глубоко в душе он в самом деле не беспокоился, в нем жила слепая уверенность, что не может же судьба быть непрерывно зла, так не бывает, мстить ему не за что, наказывать еще раз — зачем?
Утром, когда он вышел на кухню, там уже хлопотала мать, и, несколько смущаясь, протянула Валентину сверток:
— Вот, отнеси Любе... Я тут яиц сварила, варенья положила. Сыр. Яблоки. Карамель разную...
И это тоже показалось Валентину знамением: может быть, горе поможет им понять друг друга?
Он продремал, сидя на скамейке, видимо, не меньше часа. Он и проснулся-то не сам по себе, а разбудил его неожиданный глухой стук — это сверток, съехав с колен, упал на землю, и Валентин вздрогнул от испуга, проснулся.
В окно он передал сверток, няня вернула варенье и яйца — скорлупу могут разбросать, а это нельзя, мало ли куда попадет...
Не было ее минут пятнадцать, Валентин с нетерпением ждал от Любы записку (сам он написал длинное послание), и, когда наконец няня появилась, первым подошел к окну. Не обращая на него внимания, как бы даже сердясь на него, няня выкрикивала чужие фамилии, возвращала пакеты, передавала записки и только в конце, вытянув с самого дна тележки сверток Валентина, пробурчала:
— Нет вашей жены.
— Как нет? — не понял Валентин.
— Говорю же — нет. Выписали.
— Как выписали? — удивился Валентин. — Да ее только ночью сегодня привезли...
— А утром, значит, увезли. Говорю — выписали, значит, выписали. Скандалила еще тут... Ее и увезли.
— Да когда ее могли увезти?
— А когда... час назад и увезли. Пристала с ножом к горлу: везите — и все! — И вдруг прибавила негромко, приблизив к нему лицо: — Ты вот что, молодой человек. Ты пройди-ка давай сюда, вот тебе халат, врач с тобой хочет поговорить. Идем, провожу тебя...
Валентин, с бьющимся сердцем, накинув на плечи халат, вошел в боковую, служебную дверь вслед за няней.
— Вот здесь, значит, посиди, — оставила она его в комнате, где нестерпимо пахло йодом и лекарствами. — Сейчас врач придет...
Няня вышла, Валентин некоторое время пробыл один, вбежала сестра, молоденькая, симпатичная, крикнула: «Ну что, готово у вас?» — и вылетела пулей, с досадой махнув на Валентина рукой. Наконец вошел толстый, краснощекий, с тяжелой одышкой мужчина с густыми, как у женщины, вьющимися волосами, правда, совершенно седыми, бросил на Валентина быстрый проницательный взгляд и, поздоровавшись, присел напротив, широко расставив ноги. Руки, тяжелые и красные, как у мясника, положил на колени, помолчал немного, потом трудно, утробно закашлялся, кашлял долго и наконец, глядя Валентину прямо в глаза, не мигая, спокойным голосом проговорил:
— Ну что, молодой человек, плохи наши дела...
Валентин, не веря своим ушам, напрягся как струна.
— То есть? — И в свою очередь в упор посмотрел на врача.
— Выкидыш у вашей жены, — тем же ровным, спокойным голосом проговорил врач, хотя говорить ему мешала одышка.
— Как выкидыш? Да вы что?! — не поверил Валентин. — Ночью было все нормально, а теперь вы говорите...
— Ночью было тоже плохо. Это вас успокаивали. Иначе вы оборвали бы нам телефон, мешали бы работать.
Валентин не верил ни единому слову, не мог поверить, продолжал, как загипнотизированный, смотреть прямо в глаза врачу; его толстые красные щеки, обвислый пористый нос, седые космы, тяжелые пухлые руки — все в нем было ненавистно сейчас Валентину.
— А лгать — лучше? — вырвалось у Валентина.
Врач вытащил из халата пачку «Беломора», достал папиросу. Закурил, выпуская густую, едко-пахучую струю дыма.
— Одним словом, сделать было ничего невозможно, — сказал он. — У больной тяжелое нервное потрясение. Плюс... не убереглась, крепко застудилась.
— Но у нас...
— Знаю! — жестко оборвал врач. — У вас умер ребенок. — И чуть мягче добавил: — Я помню...
— Вы?!
— Помню, — твердо повторил врач, жуя папиросу. — И роды были трудные, он тогда чуть не задохнулся.
Валентин опустил голову.
— Я все понимаю, — хмуро пробасил врач. — Горе большое. Но все же... надо было беречь жену...
Валентин молчал, опустив голову еще ниже.
— Наверняка — на кладбище ходила, на могилу. Так? — спросил врач.
Валентин кивнул.
— Да-а... Скажу вам прямо. На будущее. Детей ей теперь сложно иметь. Надо подождать немного. Подлечиться. Оправиться от всего.
— Понимаю...
— Мы хотели ее здесь подержать... — Доктор продолжал густо дымить. — Истерику закатила: везите домой, а то из окна выпрыгну... черт знает что!
— Да что она? — тихо спросил Валентин.
— Хотела домой. Невмоготу ей было. Позвонили вам. Вы уже ушли. Тогда отвезли на «скорой» домой.
— Понятно. — Голос у Валентина звучал приглушенно, еле слышно.
— Поберегите ее. Особенно первое время. Они, знаете, в таких передрягах народ неустойчивый. Больше лежать. Больше покоя. Никаких нервных нагрузок, потрясений. Утешение маленькое, но все же скажу: время — лучший лекарь, перетерпите, переможете — в будущем все сумеете наверстать. Поверьте мне, старому врачу...

Он шел по дороге как пьяный. Как пьяный — то есть ничего и никого не замечая, но мысль его работала остро, ярко, как никогда. Ему сказали: выкидыш, а он даже не поинтересовался: мальчик, девочка? Как так? Потому что какое это имело теперь значение... Но нет, это имело значение, это ведь было живое существо, почти шесть месяцев от роду, кто же это был, мальчик или девочка, кто готовился появиться на свет, заменить Серенького? Кто должен был стать его братом или сестрой? Но, правда, теперь это уже не имело значения...
Он думал ярко, но в мыслях его не было последовательности, потому что, в сущности, он не знал, в какую сторону нужно нацелить мысль. Совсем недавно обычный человек, каких десять из десяти, сто из ста, обыкновенный муж и отец маленького сына, ждущий второго ребенка, он совершенно неожиданно выпал из общего ряда. Погиб сын, не появился на свет второй ребенок, и Валентин почувствовал не страх, не одиночество, не горе даже, а прежде всего растерянность. Он никогда не представлял себе (даже в мыслях, даже в самых невероятных снах), что судьба может бросить ему такой вызов, что он окажется в таком из ряда вон положении — и вот теперь он растерялся.
Он не шел по улицам, а скорее метался по ним, хотя и двигался по направлению к дому. Еще больше метались в нем мысли. Он должен был понять что-то главное, изначальное, на чем-то остановиться, что-то решить для себя... Ему нужно смириться? Он должен бунтовать? Или изменить что-то в семье? Должен поддержать кого-то или, наоборот, сам должен упасть в грязь? Как же все это понять, ухватить, уяснить? И главное — что делать?
Там, в роддоме, слушая доктора, его ясную, последовательную речь, он слепо следовал его мысли, и там ему было как-то все понятно, он даже горе толком не успел почувствовать, а ему уже сказали: не тебе, а ей, Любе, тяжело, ее надо поддержать, вытащить, понять, простить, беречь, лелеять... спасти! Он соглашался, ведь тогда и там это было истиной, но когда ушел — все рассыпалось перед ним, как карточный домик.
Он вообще ничего не понимал.
То есть он знал: жизнь будет идти дальше, куда ей деваться, но как она теперь пойдет, куда?
В трамвае он забыл свой сверток с гостинцами; вспомнил, когда трамвай тронулся, бросился ему вслед, трамвай набирал ход, Валентин плюнул ему вслед и почти в тот же миг забыл, зачем бежал за трамваем. Остановился. Подумал. Вспомнил: там сверток, гостинцы. Гостинцы? Он побрел вдоль трамвайных путей, забыв, что ему надо совсем не туда, а вправо, вниз. Следующая остановка трамвая была конечная, и там, на этой остановке, преспокойно стоял его трамвай, как будто специально дожидался Валентина. Валентин полумашинально зашел в трамвай, увидел сверток, обрадовался ему, как ребенок, а какая тут была радость, понять было невозможно. Потом пошел в Калитниковский скверик, сел на скамейку, откуда хорошо виден их балкон, окно комнаты. Сидел, смотрел и ничего не понимал.
Он вернулся домой опустошенный.
Люба лежала в постели, мать сидела рядом. Разговора никакого. Молчание.
Он остановился в дверях, навалившись на косяк, склонив голову.
— Кто был? Мальчик, девочка?
— Девочка, — ответила мать. Видно, уже был разговор.
Не снимая обуви, весь пропыленный, грязный, Валентин прошел в комнату, но садиться не стал, а остановился у окна. Постоял там несколько минут спиной к женщинам.
Ему хотелось повернуться и кричать:
«Ну что, чертовы куклы, бабы проклятые, добились своего, убили моих детей?!»
Он бы им закричал и не такое:
«Подлые твари! Устроили войну, а кто погиб в ней — дети! Мои дети!»
Он бы прокричал им всю правду:
«Ненавижу вас! Я к вам приспосабливался, угодничал, мирил и примирял вас, ждал от вас любви и понимания, а вы?! Вы убили их! И ты, и ты! Вы обе!»
Как ему хотелось закричать на них:
«Чего расселись тут, разлеглись?! Чего молчите, корчите из себя больных и несчастных?! Раньше надо было думать! Раньше!»
И многое еще мог наговорить им, но в то же время — не мог разомкнуть рта, опустошение было сильней боли, гнева и тоски, он стоял спиной к матери и Любе, смотрел в окно, желваки на скулах ходили у него ходуном, но он молчал...
Валентин молчал, как молчал много раз в жизни в трудные, в сложные минуты.

Доброта иссякла в нем. Будто его подхватил злой бес и понес на своем крыле. Он устал убеждать себя, что никто не виноват в смерти Серенького; устал быть добрым, понимающим, всепрощающим, — к черту все! В глубине души он твердо знал, из-за чего погиб Сережа, но молчал, потому что в молчании был смысл, а в обличениях и словах смысла не было, — несмотря ни на что, жизнь должна была продолжаться дальше, и он не только не обвинял, но искренне считал — обвинять кого бы то ни было просто бесполезно; сильный не обвиняет никого, а ему хотелось быть сильным, и добрым, и мудрым. Но теперь он устал. Погиб сын, никто не виноват, не родилась девочка, никто не виноват; как всегда — никто ни в чем не виноват, но он устал терпеть в себе миротворца и добродетеля, он вдруг возненавидел себя, удобного для всех добряка и потворца зла, он был невыносим сам себе и хотел бы кричать об этом тоже, сейчас, вот здесь!
Он стоял у окна, не говорил ни слова, потом повернулся и вышел из комнаты. И из квартиры тоже ушел, будто во сне, тихо закрыл за собой дверь.
Дома его не было три дня и две ночи.
Пьянствовал с кем попало, а спал — где подвернется.

Работа у него была завидная на взгляд человека, привыкшего вскакивать по будильнику, быстро проглатывать завтрак, мчаться в метро, а потом в точно положенный час вставать к станку или садиться за канцелярский стол. Он работал в свободном режиме, искал себе тему, героя, адрес, согласовывал материал с начальством и уезжал на десять дней в командировку. Иногда тему выбирало начальство, но в любом случае, приезжая на место, он был хозяином собственного положения. Собирать материал было для Валентина самой сложной частью работы, человек — герой — нередко ускользал от понимания, а расшевелить его у Валентина не было особого таланта, в нем с детства прижилось уважение к внутренней независимости человеческой души, и если человеку не хотелось открываться, Валентину не хотелось его «открывать»: каждый имеет право на свою тайну, при чем тут свалившийся с неба журналист? Но писать очерк было для Валентина более легким (и честным, и интересным) делом, чем вырывать у «героя» признания и биографические данные. И все же человек в жизни — это одно, а в опубликованном материале — другое: подогнан под трафарет. Вот нужна нам такая-то идея — и мы ее быстро выразим с помощью этого человека. Что-то не подходит — уберем, чего-то не хватает — добавим, но герой обязательно выполнит навязанную функцию. Выходит, и написать по-настоящему не получалось.
Как он жил? Десять дней — в командировке, десять дней по возвращении — «отписывался», как говорится, создавал очередной очерк, а еще десять дней в месяц болтался между домом и редакцией: подчищал материал, устранял замечания, переписывал, менял, пока очерк наконец не засылали в набор. Потом картина повторялась: снова уезжал в командировку, и так далее.
Образ жизни довольно свободный.
И у Любы тоже. В Центре научно-технической информации, где она числилась старшим инженером, но где, по существу, работала графиком-редактором, ей нужно было появляться раз в неделю. Чаше всего на долю Любы выпадал понедельник. Приезжала, делала срочную текущую работу, набирала всевозможных графиков, схем, чертежей на неделю и уезжала. Так называемая «надомная» работа.
Вот почему, когда они остались с ребенком одни—то есть совершенно без посторонней помощи, — они кое-как, но все же обходились своими силами. Труднее, когда Валентин уезжал в командировки. А в остальное время они распределяли дни так, чтобы можно было попеременно то сидеть с ребенком, то заниматься каждому своим делом.
Так что Валентин мог позволить себе пропасть на три дня, на работе его не хватятся, а дома...
А что там дома — лучше не вспоминать. Оттого он и не выдержал, сбежал: высказать всю правду не смог, но и находиться рядом с ними тоже было выше его сил.
Вдруг обнаружилось, что у него, как и у Любы, почти нет друзей. Оба работали дома, не в коллективе, постоянно ни с кем не общались. Плохо жить без друзей.
Они были, в общем-то, довольно одиноки.

Там, в роддоме, когда Люба требовала, чтобы ее увезли домой, она не думала о доме как таковом. Просто ей невыносим был вид больничных палат, где совсем недавно она счастливо родила мальчика, которого уже забрала судьба.
Ее привезли домой; вернулся Валентин и снова ушел; мать сидела рядом; но ей было все равно.
Через некоторое время, когда солнце взошло высоко и ярко осветило ковер на стене, Люба как будто впервые внимательно вгляделась в его рисунок, и он теперь только поразил ее, вошел в душу. Ковер привезла когда-то Вероника из-за границы, и с тех пор лет десять уже он висит на стене. Что там на нем? Высокая гора, в долине скачет всадник, похитивший девушку то ли насильно, то ли с ее согласия (она сидит боком, впереди всадника, в глазах у нее испуг), за всадником — вдалеке, в глубине долины — мчатся преследователи, молодые джигиты. Ковер выделан в ярких, сочных красках, девушка необыкновенной красоты, изящна, стройна, всадник — молод, горяч, отважен, — и так вдруг захотелось Любе, чтобы кто-нибудь тоже похитил ее из этой жизни, увез в тридесятое царство, за высокие горы, где бы она ничего не знала, не помнила, где ничто не связывало ее, даже воспоминания, с тем, что так нежданно навалилось на нее, чтобы началась какая-то иная, не тревожная, без боли, без потерь, без ругани и ссор, красивая свободная жизнь, в изобилии, довольстве и достатке, чтобы она была молода, счастлива, богата друзьями и добрыми родственниками, чтобы не было никогда ни горечи, ни разочарований, и самое главное — чтобы ее окружали дети, не один, не два, а пять или шесть мальчишек и девчонок, сыновей и дочерей, чтоб любили ее, понимали, жалели...
И опять вдруг ей вспомнилась Любина роща, детство, множество ребятишек в лесном санатории, игры, забавы, веселье и счастливое, самозабвенное лицо воспитательницы: «Это твоя роща, Люба! Когда тебе будет плохо, тяжело — приезжай сюда, и роща вылечит тебя!» Почему она так говорила тогда? И почему Люба никак не найдет эту рощу? Почему не поедет, не разыщет ее? Почему?!
Она смотрела на ковер расширившимися глазами, перед глазами было одно, а думала она о другом, картина уносила ее в мечту, которую она видела реально, осязаемо, не как сон, а как явь; взгляд у нее был неподвижен, рот слегка приоткрыт.
Мать осторожно положила руку на край одеяла:
— Тебе не плохо?
Люба не ответила; взгляд ее потух, дыхание стало ровным, почти неслышным.
— Принести тебе чего-нибудь? Может, бульона немного?
При этом слове — «бульон» — Любу замутило; она отрицательно покачала головой.
Она не просила мать уйти, не прогоняла, она даже ответила на вопросы матери, когда на «скорой» Любу привезли из роддома, — она не молчала, отвечала, говорила, но скорей машинально и потому еще, что сил больше не хватало ни на какую борьбу, мать не представлялась ей больше ни близкой, ни чужой, ни враждебной, она просто была существом, которое сидит рядом и спрашивает, а Люба отвечает, потому что ей все равно; у нее как будто выжглась сердцевина, а осталось одно безразличие, — что мать, что Валентин, который приходил, спросил о чем-то и ушел, ей было все едино, и даже больше того — мать не раздражала ее, настолько опустела и охладела душа ко всему постороннему, вся ее жизнь сосредоточилась внутри, в себе, хотя там и задержаться было нечему, и оттого так притягательна была мечта — чтоб кто-нибудь похитил ее из этой жизни — в тридесятое царство, в далекие края, за высокие горы...
И тут внезапно она провалилась в сон.
Только что лежала с широко открытыми глазами — и вот уже спит. Дыхание еле слышно, на щеках яркий болезненный румянец.

Она очнулась — рядом никого. На ковре опять джигит увозит девушку в иные края, но солнце уже не освещает ковер, как утром, и картина не блистает той поэтичностью и сказочностью, которые так поразили Любу недавно; она смотрит на картину почти равнодушно, успокоенно и даже с некоторым удивлением: отчего так взволновал ее бесхитростный арабский сюжет?..
Она лежит и чувствует — ей хорошо под одеялом, тепло и уютно, и не тянет низ живота, и не так странно уже, что живота, по сути дела, нет, снова она, как пустыня без влаги, девственна и безродна. Эти два слова — «девственна и безродна» — она произносит не только с внутренним удивленным чувством, но и вслух, как бы пробуя их на звуковосприятие, они кажутся ей бессмысленными, но точными, в голове у нее что-то происходит — как бы мольба против бессмыслицы, которая наваливается на нее, приходит к ней, давит, но тут же она спрашивала себя: я же нормальная? Ты способна это почувствовать — нормальная ты или бредишь? И отвечала себе: конечно, нормальная, вон мне как хорошо, уютно, тепло... я нормальная...
И опять уходила в сон.
Когда она очнулась во второй раз, она вспомнила, что краем глаза видела, как ушел Валентин, но совсем не встревожилась. Только еще раз теперь подумала: его нет, и это хорошо. Мне никто не нужен.
Она вслушивалась в свое состояние и почти с укором сказала себе: а ведь ты совсем не думаешь о детях. Ты не вспоминаешь Сережу. Ты не переживаешь за девочку. Ты жестокая, бездушная мать. Ты вообще не мать. Ты не вспоминаешь их, не жалеешь и не любишь. Тебе безразлично. И если всем матерям так безразлично, то где же правда? Вот в этом и есть твоя правда: ты не страдаешь. И не ждешь сострадания. Тебе все безразлично.
И снова Люба провалилась в сон.

Вечером приехала Вероника. Утром звонила ей мать: Любу, оказывается, ночью увезли на «скорой», а утром привезли обратно, Люба в ужасном состоянии, Валентина нигде нет, мать одна, чувствует себя отвратительно, слабость, сердце готово остановиться... И вот Вероника едет к ним домой (приедет и Саша, только позже, под самую ночь), полная не столько жалости и сострадания к Любе, сколько растерянности и смутного, саднящего душу чувства вины, хотя — в чем она виновата? Ни в чем.
Тогда почему же, хотела она спросить, она ехала туда, будто ее собирались просвечивать рентгеном, почему на душе неудобство и гнет, а не разом обнявшее ее горе?

Она приехала нахохлившаяся, напряженная, а увидела Любу, неожиданную ее худобу, сосредоточенное нахмуренное лицо, заострившийся нос, почти безумные, а точнее — отрешенные глаза, смотревшие непонятно куда — в никуда, увидела ее безразличие ко всему — и, может быть, впервые за долгие годы так жизненно остро и чувственно испытала Вероника боль за сестру, душа переполнилась состраданием, пониманием и приятием всего ее существа разом, без всяких оговорок.
Она смотрела на сестру, забыв о мелких душевных истязаниях и сомнениях: виновата она или нет; эти мысли, по сути, были настолько жестоко-эгоистичны, что затмили в ней даже гибель Сережи, словно его смерть вогнала в нее страх: не обвинят ли ее, Веронику, в чем-то, не разразится ли скандал, не случится ли с Любой истерики, в которой всем достанется с такой силой и откровенностью, что невозможно и представить, что будет дальше... И вот смерть прошла, прошли похороны, ничего не случилось, внутренне (а кто туда заглянет?) Вероника вздохнула с облегчением: пронесло, слава Богу, а там как-нибудь уладится все потихоньку, теперь помирились все, снова жизнь пойдет добропорядочно и в рамках семейных приличий, а это главное... Сережа? — ну что ж теперь поделаешь, от случайностей никто не застрахован, хотя это ужасная, конечно, трагедия, но видит Бог — у Любы с Валентином еще будут дети, как-нибудь, возможно, и выкарабкаются из горя...
Но теперь шелуха всяких посторонних мыслей слетела, ведь перед нею лежала полубезумная, но кровная ее сестра, безмерно несчастная и невезучая, и Вероника наконец ощутила в себе горячий ток одной с ней крови и ужаснулась той бездне, которая открылась не для кого-то, а для ее родной, любимой сестры...

Сколько себя помнила, Вероника никогда не существовала сама по себе, всю жизнь ей приходилось о ком-то заботиться, ради кого-то жить, поступать так, а не иначе, ради определенной цели, которая не была ее собственной целью, — ей приходилось смладу до зрелости нести крест старшей сестры, исполнять роль няньки и воспитательницы.
Не в переносном, а в буквальном смысле Вероника для Любы была больше матерью, чем сама мать (одной, без мужа, матери нелегко было добывать средства к существованию, забот и тревог и без Любы хватало), Вероника отдала сестре свое детство, юность, зрелые девичьи, а потом и ранние женские годы, и от этого, именно от этого она так болезненно реагировала на все, что представлялось ей неблагодарностью Любы, особенно — в зрелом возрасте, когда, казалось бы, Люба была достаточно взрослой, чтобы понять, как много себя и своей жизни принесла Вероника в жертву младшей сестре.
Это чувство было сродни обиде любой матери: я столько сделала для своего ребенка, а он так и не оценил ничего... Сама того не подозревая, Вероника внутренне требовала от Любы не сестринской, а дочерней благодарности, и в этом, возможно, была отгадка их постепенного взаимного охлаждения: Вероника не получала того, что ждала, — слепого подчинения и благодарных чувств, а Люба, в сущности, не понимала, чего от нее хотят... В то же время Вероника была сестра, а не мать, и поэтому не могла вечно оставаться снисходительной к Любе, прощать ее грубость и нетерпимость к замечаниям и поучениям.
Если б та и другая могли понять друг друга вовремя!

Когда-то (это поныне считалось семейной тайной) Вероника бросала Сашу. В родственных кругах ходили слухи, что причиной всему была Люба. Мол, чтоб матери легче жилось с Любой, чтоб был в семье достаток, покой, а не продолжалась эта бесконечная круговерть и пьянство, Вероника бросила Сашу, сошлась с другим — человеком солидным, непьющим, некурящим, по имени Франц, он-то и должен играть в семье роль отца, раз это оказалось не под силу Саше.
А дело было так. Саша окончил академию внешней торговли, что-то там не сошлось где-то наверху, какие-то цифры оказались лишними, и весь Сашин выпуск, не долго думая, распределили не по заграницам и прочим хорошим местам, а по обыкновенным мебельным магазинам. Сначала Саша (как и его друзья-однокурсники) переживал. Но потом вдруг настало такое время — мебельный бум. Всем нужна мебель—самая лучшая, самая шикарная, самая современная. Ребята решили: раз так — лети все к черту! Короче говоря, посыпались им в карман деньги. Ты мне устраиваешь мебель — я тебе в карман наличные. Шальные деньги, когда ты молод, — это пьянство. Саша (к тому же и совесть побаливала, и обида брала за судьбу) запил вместе с дружками. Пьянство это продолжалось не месяц, не два, а больше года. И больше года шла борьба. Вероника устала — устала внушать взрослому человеку избитые истины. И устала бояться — исходить страхом за Сашу, за себя, за всю семью, что когда-нибудь темные дела откроются, и что тогда? Подумать страшно... Как бы ни было трудно, особенно в последнее время, когда мать лежала парализованная, никогда в этой семье не пользовались нечестно добытой копейкой, это считалось самым большим грехом: не трудом, а обманом добывать себе на хлеб насущный.
— Да пойми ты, — внушал Саша Веронике, — никакого тут обмана нет. Я же не ворую, не обвожу никого вокруг пальца, мы честно, по-деловому договариваемся: я достаю нужную мебель (а ведь это тоже труд), мне платят за услуги. Я государство не обманываю? Нет. Покупатель? Тоже. Он ведь не из государственного кармана со мной расплачивается, из своего, и если у кого-то есть деньги, чтоб отблагодарить за услугу, — при чем тут воровство?
Но Вероника и слушать ни о чем не хотела. И мать тоже. Саша не сдавался. Во-первых, привык. Во-вторых, хоть зажили по-человечески, не только он и Вероника, но и вся семья. Выбросили наконец к чертовой матери сундук, на котором спали со дня свадьбы. Саша ненавидел этот сундук лютой ненавистью (а мать боролась за него до последней минуты) — и все-таки настоял, чтобы выбросить на свалку.
— Стыдно! — говорил он. — Стыдно в наше время такой хлам хранить! — И выбросили, будто не было никогда послевоенных трудностей, никогда как будто не оставлял, не обкрадывал семью Василий Егорович, отец Любы, никогда добрая бабка Лжедмитрия не дарила им этот сундук.
С некоторого времени Саша заметил: мать восстанавливала Веронику против него. И у матери была тайная причина. В квартире у них, в бывшей комнате бабки Лжедмитрия, поселился новый жилец — инженер Франц Иосифович Петкер с маленькой дочкой на руках — Зосей. Жена Петкера, как выяснилось, умерла от туберкулеза, сам он тоже был некрепкого здоровья, но моложавый, спокойный, простой человек, непьющий, некурящий, в общем-то, он нравился и Саше, нормальный мужик, за дочкой следит, иной раза Саша подвыпьет, так еще и на философские разговоры вызовет Петкера:
— Вот ты человек холостой, а я женатый, тоже женись — и будешь счастливый. И Зося твоя человеком станет, расцветет, как маковка. А то киснешь тут, как мымра за чайником, — неужто у тебя кошки на душе не скребут?
Франц Иосифович только усмехался. А Саша, сам того не зная, хворосту в жар подбрасывал...
Мать органически не переносила пьянства; насколько раньше она уважала Сашу, настолько теперь терпеть его не могла. Странно, но у нее возникла тяга к Францу Иосифовичу, то ли она жалела его, то ли жалела Зосю, или просто он ей нравился как человек, но все чаще и чаще, к слову или ненароком она упоминала о Франце Иосифовиче, ставила его Веронике в пример, а то и прямо заявляла: вот такой тебе нужен муж, порядочный, непьющий, — и о Любе надо подумать, не может ведь она расти среди пьяной пошлости и бесконечной хвастливой болтовни о деньгах...
— Мама, ну о чем ты говоришь?! — возмущалась первое время Вероника горячо и искренне. — При чем тут Франц Иосифович? Саша — мой муж, и какой бы он ни был — он останется моим мужем...
— А для чего? Для кого и для чего эта жертва? — не отступала мать. — Пока у тебя нет детей, задумайся хорошенько, позже рвать будет тяжелей...
Внушение — странная вещь. Сначала слова кажутся смешными, глупыми, невероятными. Потом невольно задумываешься. Отмахиваешься. Но опять задумываешься. Что-то уже кажется справедливым. И не лишенным оснований. Вглядываешься в Сашу. Действительно, что в нем? Ну, любила. Ну, вышла замуж. А теперь что? Пьет. Спутался со спекулянтами. Огрубел. Для чего, действительно, он нужен такой? Или Франц Иосифович... Ну, есть, конечно, в нем квелость какая-то. Но добрый. Непьющий. А как за дочкой следит!.. И к тому же — по всему видно — неравнодушен к Веронике. Так иной раз взглянет — и жалобно, и внимательно, и нежно, — что дышать трудно становится. (Позже выяснилось: Вероника напоминала ему умершую жену, особенно они были похожи в профиль). И разговор у Франца Иосифовича— интеллигентный, спокойный, культурный. Не то что у Саши: бу-бу-бу! Откуда в мужчинах, в мужьях эта беспардонная и наглая уверенность, что им все дозволено, — и грубость, и вольность, и хамство? От одной мысли, что ли: раз жена — никуда не денется? Или просто от внутренней распущенности, которая до поры до времени глубоко спрятана в них?
И вот, кажется, не только под влиянием матери, но и сама Вероника почувствовала тягу к Францу Иосифовичу, однажды на кухне произошла даже странность одна: Вероника влетела на кухню, а Франц Иосифович в это время выходил оттуда, и не то что бы они столкнулись, хуже — Вероника словно упала в его объятия, руки у него были горячие, сильные, уже давно не держал он никого в объятиях, и ток его крови, горячей и взволнованной, вдруг передался ей. Саша с пьянством своим постепенно стал терять искренность и страстность в любви, Вероника подзабывать начала, что это такое — подлинная страсть, а тут внезапно на нее накатило, задрожали ноги, дыхание перехватило...
— Ну пустите же! — сказала она требовательно, но ослабевшим голосом, а Франц Иосифович, вместо то го чтоб послушаться, еще крепче сжал ее в руках и не поцеловал, не обнял, а просто привлек Веронику к себе, она почувствовала под тонкой его рубашкой упругое жаркое тело, в вороте рубашки виднелись густые черные волосы; в сознании Вероники что-то помутилось, она разом ослабла, навалилась всем телом на Франца Иосифовича и только прошептала умоляюще:
— Не надо. Прошу вас. Ничего не надо...
И то, что Франц Иосифович послушался ее, а не стал ни целовать, ни обнимать ее больше, — тоже сыграло свою роль, так она ему была благодарна позже за эту мягкость, ненавязчивость, интеллигентность в любви, когда на тебя не набрасываются, будто с цепи сорвавшись, а берут в объятия нежно, осторожно, как драгоценный сосуд, и в этом сосуде сама собой просыпается ответная страсть, и горячая нежность, и самозабвенное желание отдаться этим рукам, этим объятиям, любить долго, нескончаемо, что у них и было позже...
Но тогда, в тот момент, он отпустил ее, она осталась на кухне, глядя сомнамбулическими глазами в окно, ничего не понимая, слыша усиленный ток крови, а Франц Иосифович направился к себе в комнату и с того времени уже не мог выносить пьяную философию Саши, не потому, что ему было противно (он был во всех отношениях терпимый к людям человек), а потому, что ему было стыдно перед Сашей за ту тайну, которая появилась у них с Вероникой.
Сама Вероника так толком и не поняла, полюбила она тогда или нет, скорей всего — нет, просто появилось в жизни неодолимое искушение, которое томило ее, больше того — мучило, и, подогреваемая материнскими внушениями, она все сильней склонялась к мысли, что их пути с Францем Иосифовичем неизбежно должны пересечься. Искушение было не столько чувственное, сколько сознательное: изменить разом всю жизнь.
С Сашей у Вероники был последний, какой-то приблизительный, невнятный разговор, он ничего не понял, а она до конца не решилась признаться. Сказала только:
— Если не бросишь пить... и все такое... — вместе нам не жить.
— Как это? — удивился Саша.
— Как не живут вместе? Разойдемся — и все.
— Ну, это ты брось! — рассмеялся Саша. — Я развода не дам — точка. И куда ты денешься?
— Так просто уйду. Без развода.
— Ну-ну, не темни давай... Перевоспитать решила? Так из этого ничего не выйдет...
Получилось так: как-то вечером Саша занимался «халтурой», и Вероника пришла к Францу Иосифовичу. Девочка долго таращила на нее глаза, никак не засыпала. А когда заснула, любовь у них случилась какая-то скомканная, не нежная и не страстная, как мечталось обоим, а ворованная, спешная. Так и было по сути дела. Вероника не могла до конца раскрепоститься, все ей думалось: вот сейчас вернется Саша— и разразится пьяный скандал. Но она пришла к Францу не на ночь, не за случайной любовью — навсегда. Поэтому, хоть и боялась скандала, надеялась: Франц ее защитит. А он, хоть и обрадовался, что она пришла не просто, а насовсем, навсегда, но и удивился немало.
— Как это ты решилась? — шептал он, гладя ее смолянистые на ощупь, густые черные волосы, и такая в них была пушистость, паутинность и легкость.
— А ты против? — спрашивала она. — По-другому я не могу. Или с тобой, или с ним. С двумя сразу у меня не выйдет...
— Да нет, что ты, я не против...Наоборот, — шептал он, — но ведь с Сашей тоже надо уладить...
— Боишься? — усмехнулась она.
— Тебе хочется обидеть меня?
— Если ты боишься, — повторяла она, — тогда не надо ничего.
— Я люблю тебя... — прошептал он.
...Саша вернулся ночью и спьяну не разобрал, дома Вероника или нет. Плюхнулся одетый на кровать — и сладко храпел всю ночь, эту первую ночь любви его жены и соседа Франца Петкера.
Утром, спросонья, Саша с характерной для него хрипотцой в голосе поинтересовался у матери:
— А Вероника где, а?
— Ушла от тебя, вот где, — с долей гордого испуга и одновременной радости объяснила мать.
— Куда это она могла уйти от меня? Вот я ее счас...
— Давай, давай, погрозись... встать вон не можешь, а туда же...
— Да где она?! — не в силах и в самом деле подняться, разозлился Саша.
— Замуж вышла, — просто сказала мать.
— Ха-ха! — отчетливо и раздельно сказал Саша. — Не смешите меня, а то рассыплюсь... Я у ней муж, понятно?
— Был. А теперь другой муж будет...
— Любка! — зарычал Саша. — Любка, где Вероника?
— К дяде Францу ушла, — пискнула та испуганно.
— Во-он оно что-о... — протянул Саша и, обхватив голову руками, сел наконец на кровати. — Ишь, прикидывался святошей... Я им покажу! Ну-ка беги к ним, тащи Веронику сюда! — снова прикрикнул он на Любку.
— Ты на нее не покрикивай! — заступилась за Любу мать. — Ишь, разошелся тут... А то и милицию вызвать недолго!
— Я знаю, — с обидой и злобой зашептал Саша, — это вы все подстроили... старая ведьма... не выйдет! Я вам всем покажу!..
— Да пойми ты, дурья твоя голова, — попробовала мирно урезонить его мать. — Она к нему насовсем ушла. Замуж за него вышла.
— Как это замуж вышла, когда я у нее муж? Не умер еще, кажется? Не провалился сквозь землю? Чего темните тут, а?
— Пойди умойся лучше... а то совсем никогда ничего не поймешь. Понять он не может... — проворчала мать. — Ну, был муж. Спился? Воровством занялся? Вот и пожинай теперь плоды...
— Так ведь ради вас все делал! Ради нее! Чтоб нам жилось лучше, по-людски!
— А нам этого ничего не нужно. И вообще у меня к тебе просьба: будь человеком, оставь нас в покое, не затевай скандал. Все равно Вероника не вернется.
— Ну, нет! — Саша поднялся с постели, но его изрядно мотануло в сторону, и он плюхнулся на табуретку. — Чтоб я же еще и молчал? Вы мне пинка под зад — а я спасибо вам?! Хорошее же у вас обхождение с человеком...
В этот момент в комнату вошла Вероника. И сама она, у порога, и все на своих местах — замерли. Саша подумал: «А может, разыграли меня? Черт их знает, этих баб...» Вероника, оправившись от испуга и минутной растерянности, обратилась к матери так, будто никого больше в комнате не было:
— Мам, я постельное белье тоже заберу, ладно?
— Забирай, забирай, доченька, — запела мать. — Все, что считаешь нужным, забирай...
— А меня с собой не возьмешь? — злобно-многообещающе усмехнулся Саша.
— Может, ты нам и этажерку отдашь, а, мам? А то у него книг много, а ставить некуда... — продолжала Вероника, словно не слыша слов Саши.
— Да берите, конечно, берите, нам она все равно без надобности...
— У него, значит, книги девать некуда? — угрожающе ухмыльнулся Саша. — А совесть он куда денет? Под этажерку спрячет?
— И еще... можно, я старые Любины платьица возьму? Она из них все равно выросла, а Зосе пригодятся...
— О чем разговор... — начала мать.
— Не дам! — вдруг закричала Люба, почти на ноте истерики. — Это мои платья, вот так! Они мне самой нужны! — Она говорила захлебываясь, дрожа. — Я их куклам подарю, вот так. Это мои платья. Я их перешью, я сама перешью, они куклам моим... — и в довершение всего расплакалась.
Мать с Вероникой недоуменно переглянулись. А Саша обрадованно прокричал:
— Так их, так, Любка! А то, ишь, обнаглели — муж посреди комнаты сидит, а они барахло делят! Ничего, у меня с этим Францем Перефранцем еще свой разговор будет!..
— Да тебе что, Люба, — мягко заговорила Вероника, подходя к сестренке, — разве жалко для Зоси?
— Жалко! — И Люба, бросившись к платяному шкафу, загородила дверцы маленькими детскими ручонками.
— Ну, не ожидала от тебя... — растерялась Вероника. — Ну и ладно, и пожалуйста... — тоже как будто обиделась Вероника. — Подумаешь...
Люба смотрела на мать и на старшую сестру потемневшими, непримиримыми глазами и готова была, кажется, драться, лишь бы отвоевать свои платья.

Как ни странно и ни дико все это выглядело, вскоре Саше пришлось поверить: дело серьезное. На второй же день, столкнувшись в коридоре с Францем Петкером, он схватил его рукой за волосы и ударил головой о колено (кровь так и брызнула из носа), — но от этого тоже ничего не изменилось. И самое страшное, понял Саша, измениться не могло. Петкер хоть и харкал кровью, но сказал с достоинством, выпрямившись: «Подлый ты человек. Свинья. И правильно она сделала, что ушла от тебя!» — «Но-но, поговори мне...» — пригрозил Саша, но не Петкер, а он перед Петкером стоял растерянный и раздавленный — потому что не знал, что делать дальше. А Вероника, защищая Петкера, в бешенстве сказала ему: «Если ты еще хоть пальцем тронешь его, я тебя в тюрьму засажу! Понял?» — И влепила ему пощечину.
И на какое-то время Саша потерял ориентиры в жизни. Вроде похоже на комедию или на сон, но, как ни вглядывайся, а все правда: Вероника перешла к Петкеру, живет с ним, а он, Саша, законный муж, каждый день возвращается с работы, видит в комнате тещу, Любку, сидит тут, пьяно покачиваясь на табурете, или лежит в постели, хрипло, тяжко дыша от хмеля и ярости, и чувствует здесь себя не то что лишним, а прокаженным, чужим. Косые быстрые взгляды матери источают, кроме ненависти и брезгливости, еще и немой вопрос: «Ну скоро ты, пьяный пень, провалишь отсюда? Или не понимаешь, что отныне ты здесь никто, бесплатный квартирант, а на черта ты здесь нам такой нужен?»
Единственной, кто не то что терпел, а стоял, наоборот, на его стороне (он это чувствовал и знал), была глупая несмышленая Любка, и выражалось это вовсе не в словах, а в поступках и жестах, — чем нетерпимей мать относилась к Саше, тем яростней было ее молчаливое упрямство и явное непослушание. У Саши, впрочем, с давних пор отношения с Любой были не похожи на отношения с другими людьми, даже самыми близкими и родными. То ли в Саше скрывался какой-то неизвестный талант, то ли причина заключалась в самой Любке, но их отношения без всякой натяжки и фальши строились так, будто они всю жизнь росли близнецами, не было среди них ни старшего, ни младшего, а было равенство, хоть в словах, хоть в поступках. Любку он знал с пеленок, выгораживал и спасал от наказаний (когда с ней расправлялась Вероника), баловал ее, давал деньги на мороженое и сладости и даже сам, бывало, участвовал в ее маленьких праздниках: сядут где-нибудь в сторонке, купят мороженое, болтают ногами, хихикают и посмеиваются — весело и чудесно! И вообще ему по характеру больше Люба нравилась, чем Вероника, и не будь она такой маленькой, женился бы, конечно, на ней, а Любка бы, конечно, пошла бы за него с радостью, он был самый потешный, добрый, незащищенный и настоящий. Когда он начал пить, то, как ни странно, именно она, Любка, поняла все как надо, ни один взрослый не оправдывал его, все ругали, а она понимала: интересно, как же человеку еще жить, у него мечта была, учился, старался, а окончил учебу — его заткнули в дыру и даже не сказали: временно, мол, поработай, осмотрись, покажи себя, наоборот — уверили: мало ли кто где учился, государству вы нужней здесь и будете работать как миленькие! Любка чувствовала: Саша слабый человек, верней — мягкий, податливый, сказали ему: становись здесь — он встал, а чтобы бороться, убеждать, ниспровергать — это не в его характере, вот он и запил, загулял... Так если ты жена настоящая, думала про себя совсем несмышленая девчонка, так не кори и не ругай и не корчь из себя барыню, а лучше помоги человеку, а то тоже, пока он в институт не поступил — замуж за него не выходила, все выкаблучивалась (так думала Любка), а как поступил — сразу: «Ах, я ваша!» Ну, не стал он шишкой или кем там еще, стал мебельщиком (а ты-то кто? — думала Любка), ты его поддержи в первое время, скажи: «А, Сашуля, брось переживать, все еще наладится в жизни!» — а то начала кукситься да ныть, вот он и загулял, запил, и все равно еще можно было остановить его, не топтать с грязью, а просто оттащить от друзей да собутыльников... А теперь он, конечно, плох стал (думала глупая Любка), вон Франц твой лучше, конечно, чистый, благородный, скажи на милость, а может, у него просто организм водку не принимает, а в душе он еще горше пьяница? Если не так, что же он угрюмый и мрачный всегда, хоть и правильный, а Саша — тот живой, добрый и всякие глупости всегда говорит весело, с шуткой, с прибауткой — эх, то ли дело Саша наш! А что там у Франца вашего (думала Любка) дочка на руках, а у Саши нет, так сама же Вероника и виновата, еще неизвестно, будь у Саши дочка, какой бы он стал, может, в тыщу раз умней и чище Петкера, а у него дочки нет (ему детей хочется, он говорил Любке, много-много ребятишек, да Вероника все никак не решится: «Какие условия для жизни-то, ты только посмотри! Нищету с тобой плодить? Оборванцев? Нет уж, уволь!») — вот и получается: он тоскует и переживает, а вы только коситесь да ругаетесь. Эх вы, люди вы, люди!..

...Помыкался, помыкался Саша, чувствует — больше невмоготу, вроде как квартирант у тещи, а деньги за угол платить неудобно. Да и положение странное какое-то: не холост, но и не женат. И жутко видеть каждое утро Веронику; пройдет мимо — будто и не заметит тебя, но ты-то знаешь, что она живая, не ледяная, спала сегодня с прохвостом Петкером (а может, он и хороший человек, будь он трижды проклят, свалился на их голову в эту квартиру!), и главное, тронуть его нельзя — Вероника баба такая, твердая на слово, еще и в самом деле посадит, а за что? — ни за что, но попробуй потом докажи...
Запил, конечно, Саша по-черному, но даже и пьяный стал с трудом выносить всю эту несусветицу, нашел где-то на Шаболовке одинокую старуху (у той был собственный дом), снял комнату и в один прекрасный день, не захватив с собой ни одной вещи, перебрался в новое жилье. И для матери с Вероникой как будто сгинул навеки, и обе они безмерно удивились впоследствии, что Любка не только знала, где он живет, но и часто бегала к нему в гости. Да, пожалуй, и то, что комедия эта в конце концов закончилась обоюдным примирением (через год с небольшим), — все это тоже произошло не без Любкиной помощи, а может быть, только благодаря ей...

И теперь, когда Вероника сидела рядом с Любой, пластом лежавшей на кровати, потерявшей сначала сына, а теперь еще — нерожденную дочь, только теперь, отрешившись от сомнений, от страха быть униженной, оскорбленной, обвиненной во всех смертных грехах, она и почувствовала, поняла всей плотью и сутью своей: как глубоко ушли они от того естественного родства крови и духа, которое было предопределено для них самой природой, чтобы они чувствовали себя не одинокими, не несчастными, не затерянными в мире, а были бы единой семьей, независимо от того, в какую даль продвинулся каждый из них в своем возрасте и по своей жизненной дороге. Только теперь, увидев раздавленную и уничтоженную горем сестру, Вероника наконец молча и немо вскрикнула от боли в душе: «Боже, да ведь это — моя сестра! Сестра моя! Что же мы наделали?! Как мы жили?! И почему?! Боже правый, прости меня!..»

Люба медленно открыла глаза: очень хотелось спать, но разнылся низ живота, снова там тянули как будто в двадцать жил; Люба тихо застонала.
— Что с тобой? — прошептала Вероника. — Что?
Люба повернула голову, увидела Веронику. Глаза у Вероники были заплаканные, а выражение лица незнакомое для Любы, почти детски напуганное. Люба свела брови к переносице, нахмурилась — но все-таки не могла вспомнить, то ли она уже видела Веронику, то ли сестра только что пришла. Время для Любы не остановилось, а как бы исчезло совсем, и она не могла бы сказать в точности, сколько лежит здесь — час или сутки, все это не то что провалилось для нее, а перестало иметь значение. Сосредоточенно хмурясь, Люба так и не смогла вспомнить, говорила она уже с сестрой или нет, и поэтому она спросила у нее так, будто они совсем недавно прервали разговор:
— А почему ты Наташку никогда не привезешь?
— Наташку? — обрадовалась неожиданно прозвучавшему вопросу Вероника. — Ты хочешь видеть Наташку?
— Да. — И, помолчав: — По-моему, я соскучилась по ней... А может, она тоже меня разлюбила?
Это «тоже» Вероника пропустила мимо ушей, но сами слова — о Наташке — отозвались в душе Вероники теплотой и признательностью. Вероника потянулась к сестре и, осмелившись, взяла безжизненную, вялую ладонь Любы в свою руку.
— Ты знаешь, — проговорила она, и сама удивилась сердечности, с какой зазвучали ее слова, — я боялась... Все-таки она еще маленькая, ну, не совсем большая... — И вдруг как будто спохватившись: — Да ведь она была здесь, на похоронах...
— Разве? — вяло удивилась Люба. — Что-то не помню... — И, помолчав, со вздохом добавила: — Когда она была совсем маленькая, как я ее любила! Мне казалось, я никогда не выйду замуж, никогда у меня не будет детей, а будет только одна Наташка, племянница. И она меня будет любить больше вас. А теперь она взрослая, и все кончено.
— Ну почему же? — горячо и одновременно мягко, нежно возразила Вероника. — Она тебя любит... Но ты сама пойми, у тебя началась своя жизнь, взрослая, а она тем временем тоже подрастала...
— Да, да, — прикрыв глаза, почти шепотом согласилась Люба. — Я понимаю...
В комнате неслышно появилась мать и, встретившись взглядом со старшей дочерью, которая показалась матери необычайно помягчевшей, даже благостной, тихо проговорила:
— У меня там чайник вскипел... Может, чаю попьем? Как ты, Люба?
Люба приоткрыла глаза:
— Чайник? — И чуть задумалась. — Если вы хотите, можно попить... — Она представила густой, свежезаваренный пахучий чай, с сизоватой дымкой над чашками, с клубничным вареньем, и ей на самом деле захотелось чаю.
— Вот и хорошо, — обрадовалась мать. — Я сейчас... — И выскользнула на кухню.
Через минуту она несла на подносе заварной чайник, небольшой старинной работы кофейник, в котором они всегда кипятили воду, вафли, сахар, клубничное варенье и три красивые фарфоровые чашки на расписанных золотом блюдцах — подарок Вероники после их последней с Сашей поездки за границу. У Любы с Валентином стоял в комнате небольшой журнальный столик на трех ножках, которым они часто пользовались именно для таких случаев — чаепитий вдвоем, особенно до рождения Сережки, когда времени свободного было побольше. И вот теперь словно вернулись далекие, прежние застолья (на Любу так и дохнуло сладостью воспоминаний), и, когда мать сначала помогла Любе привстать и удобно устроиться в подушках, а потом поставила перед ней поднос, а на нем — дымящуюся чашку чая, Люба отраженно, забыто улыбнулась, и хотя на ее лице вместо улыбки получилась какая-то гримаса — губы не слушались, будто разучились улыбаться, мать с Вероникой обрадовались, почувствовав и облегчение, и как бы легкую поддержку их словам и поступкам. Все правильно, все хорошо, как чудесно, что в голову пришло попить всем вместе чаю, думали обе разом — мать и Вероника.
Люба пила молча, чай был нестерпимо горяч, из розетки она брала на кончик ложки клубничного варенья, набирала, будто нацедив, чаю в ложечку и вот так пила, щурясь и блаженствуя.
— Вы знаете, — сказала Вероника, — нам одни знакомые предложили дачу в Абрамцеве. Бесплатно. Просто так. Давайте устроимся там все вместе, будем жить коммуной, вы с Валентином, мы с Сашей, мама, Наташка.
— Это было бы замечательно... — Глаза у матери заблестели, как блестели маленькие бисеринки пота, выступившего от горячего чая над верхней губой. — Правда, Люба?
Люба ответила не сразу, словно не поняв или не расслышав вопроса, но в действительности она все слышала, только не могла думать и отвечать быстро, ей нужно было напрячься, сосредоточиться, чтобы до конца уяснить смысл предложенного.
— Пожалуй, да... неплохо бы... — наконец кивнула она, и Вероника с матерью облегченно вздохнули, переглянувшись между собой: какие они все-таки молодцы, что так удачно складываются сегодняшние отношения и разговоры.
— Мы там устроимся замечательно... — начала мечтать Вероника. — У них два этажа, пять комнат, три внизу, две наверху, кухня, подсобки разные. И огромный участок. Смородина, малина, виктория. Картошка своя. Лес рядом — ель и береза. Просто чудо...
— Господи, да откуда такая сказка? И бесплатно? — удивлялась мать.
— Хозяева уезжают за границу, они Сашины хорошие друзья; живите, говорят, сколько хотите. Хоть три лета подряд, пока мы будем в Индии.
— А вдруг что-нибудь изменится? — подумала мать вслух. — Вдруг они не уедут, останутся?
— Уедут, они уже оформляют у Саши выездные документы...
— И неужели бесплатно? — все еще не верила мать.
— Да абсолютно бесплатно, говорю же тебе! — рассмеялась Вероника над материным неверием.
Люба слышала их разговор и про себя тоже думала: и правда, было бы неплохо — пожить где-нибудь в лесу, забыть все, забыться... ведь сколько она мечтала когда-то о Любиной роще, о лесе, о раннем горячем летнем солнце, о тишине, о     чистой первозданной жизни. Кто знает, может, и не надо искать никакую Любину рощу, может, там, в Абрамцеве, она и обретет то, о чем так давно грезилось и мечталось? Может, наконец, заживут они все счастливой и доброй жизнью? И когда Вероника переспросила, рада ли она, Люба ответила спокойно-обдуманно, искренне:
— Рада... — И, как бы уже по привычке слегка задумываться после первого произнесенного слова, тихо проговорила: — И у нас с Валентином будет своя комната?
— Ну конечно! Хоть две! — щедро пообещала Вероника. — Можете жить с Валентином наверху, в одной будет ваша общая комната, другую Валентин займет для работы, будет писать очерки, а мы в трех комнатах устроимся. У мамы будет отдельная комната, у Наташки, этой баронессы, тоже, а третья у нас с Сашей. Просто прекрасный расклад получается...
Мать хотела сказать тоже что-нибудь радостное на этот счет, но тут позвонили в дверь, и она поднялась открывать. Пришел Саша. Пришел тихий, подавленный, но когда мать привела его в комнату, долго не мог взять в толк, почему здесь царит оживление, голоса почти веселые, радостные. Что такое? Может, у Любы все обошлось? Но нет, он видел: она страшная, почерневшая, исхудавшая, без живота, сидит в подушках, пьет чай и хотя особенно не принимает в разговоре участия, но слушает заинтересованно, не выказывая нетерпения или раздражения. Что такое? — терялся Саша. Ехал сюда, думал: тут неизвестно что делается теперь... бедная, несчастная Люба, за что ей? Похоронила Сережу, и снова беда... И представить Саше было трудно, какая она сейчас... Думал: тут траур. И неизвестно еще, разговаривает ли она хоть с кем-нибудь. Захочет ли общаться с матерью, с Вероникой. Да и с ним тоже, несмотря на все их хорошие отношения. И вдруг... Нет, Саша в самом деле ничего не понимал.
Мать усадила Сашу за столик, налила ему чаю, но чай не шел у него.
— Ты знаешь, — сказала Вероника, — мама с Любой поддержали нашу идею. И очень даже с радостью.
— Какую идею? — не понял Саша.
— С дачей. — И Вероника укоризненно посмотрела на мужа: ну до чего же бестолковый, сразу понять не может...
— А-а, с дачей, — проговорил Саша. — А что именно? — все же не понимал он.
— Ну, я предложила, как только Петрусевы уедут, на дачу переехать всем вместе. И мы, и мама, и Любочка с Валентином. Места же всем хватит?
«Черт подери, — выругался про себя Саша. — Петрусевы еще не уехали, а уж она растрезвонила... А кто знает, может, они не через месяц, а через полгода уедут? Визы-то им пока не дали...» Но делать нечего, и Саша бодро сказал:
— А-а, конечно, конечно, прекрасная идея! Правда, надо сначала туда съездить, посмотреть...
— Да что смотреть-то? Пять прекрасных комнат, кухня, лес, садовый участок...
«Пять комнат? Да Генка же Петрусев при ней говорил: наверху надо капитальный ремонт делать, штукатурка отваливается, с потолка течет, оконные рамы перекорежены. Только и можно устроиться — это внизу. Но там всего три комнаты. К тому же все пока вилами на воде писано...»
А вслух снова сказал:
— Лес там, конечно, да-а... прекрасный... Ель. Береза. Идешь — и голова даже кружится, непривычно такой чистотой дышать. Это точно.
Люба допила свою чашку, осторожно поставила на поднос; она и слушала и не слушала, что говорили, временами смысл слов проходил мимо сознания; она откинулась на подушки и тихо, но внятно проговорила:
— Я устала... Хочу побыть одна.
И тотчас как бритвой отрезало все разговоры; мать с Вероникой даже встревожились, хотя и не подали виду. Люба осторожно, раскачивающимися движениями (мать тут же помогла ей) сползла вниз, натянула до подбородка одеяло; не то что устала, а вымоталась, показалось им; на лбу у нее от горячего чая и от слабости выступил обильный пот.
— Полежать хочу. Одна, — повторила она шепотом. Мать быстро собрала все на поднос, и они втроем, едва не на цыпочках, вышли из комнаты, прикрыв за собой дверь.
Постояв немного у двери, не услышав ничего подозрительного, мать с Вероникой прошли на кухню, а Саша вышел покурить на площадку.
Когда он вернулся, на кухонном столе было заново накрыто, посредине стоял графинчик водки, а на газовой плите по-домашнему уютно пыхтел вместо чайника небольшой пузатый кофейник...
Женщины, конечно, пить не стали, а Саша выпил, это для него накрыли такой стол. Мать что-то утомилась или внутреннее напряжение сказалось, пока они были в Любиной комнате, — во всяком случае, она сидела потухшая, с несколько побледневшим лицом. Вероника брызнула кипятком в заварной чайник, по кухне потек густой чайный аромат. Она разлила чай по чашкам, но мать неожиданно встала: «Я сейчас» — и вышла из кухни. Саша спросил тут же у Вероники:
— Ты что там насчет дачи плела? Неизвестно еще ничего, а ты трезвонишь...
— Да как ты не понимаешь! — зло зашептала Вероника. — Это я для Любы, для мамы. Чтоб поддержать их...
— А не получится если, тогда что говорить будешь?
— Да что мы, в конце концов, просто дачу не можем снять? Я ведь серьезно хочу, чтоб мы все вместе устроились... Ты видел Любу? А мать? Надо их вытаскивать...
— Наконец-то поняла.
Мать вернулась с пузырьком сердечных капель.
— Что? Сердце? — встревожилась Вероника.
— Да что-то тянет немного... — поморщилась мать. — Ничего, пройдет. Поволновалась, видно... — И села на свое место, отхлебнув из чашки чаю.
— Я одного не пойму, — уже под действием водки довольно громко и раскованно спросил Саша, — где Валентин-то? На работе?
— Как ушел утром, так нет его. Не сказал ничего, — ответила мать.
— Ну а как вы с ним? В смысле ваших отношений...
— Плохо ему совсем, — вздохнула мать. — Даже разговаривать не стал. Переживает... Он о девочке всегда мечтал, а тут такое... Как наказание, ей-богу. Как все это переживет Люба?
— Да-а... надо нам как-то по-другому начать жить, — сказал Саша задумчиво. — Что мы все, как не родные? Поддерживать друг друга надо. — И выпил очередную рюмку.
Мать с Вероникой были, конечно, согласны с ним.

Им и в голову не приходило вспомнить, что были иные времена, что Сашу когда-то отторгли от семьи... Это было так давно, что выглядело почти неправдоподобно, — сегодняшний ухоженный, модно одетый, знающий себе цену Саша, ставший к тому же немалым начальством (в канцелярии МИДа), был совсем не похож на того Сашу, которым когда-то пренебрегли ради Франца Петкера...
Он жил один в какой-то темной, запущенной дыре в неказистом переулке Шаболовки и никак не мог опомниться, что девчонка, за которой он ухаживал еще в школе, ради которой томился долгие пять лет, пока она училась в институте, а потом ждал еще два года, потому что в глазах Вероники без конца торчащий рядом с ней Саша как-то примелькался, стерся, образ его как мужчины оказался тусклым, — так что прошли еще два года, пока наконец она не сказала «да», и было им обоим в те счастливые времена по двадцать пять лет, — так вот, теперь, конечно, Саша вдвойне не мог опомниться, что эта девчонка, женщина, жена принадлежит не ему, а какому-то первому подвернувшемуся в квартире мужику-домохозяйке Францу Петкеру, — немыслимо!
И Саша пил; с мебельными делами он продолжал прежнюю игру, деньги водились, и пить, и горевать, и клясть свою судьбу было на какие доходы; но он завел себе за правило каждый день, пьян или трезв, посылать по прежнему адресу цветы, — Бог его знает зачем: из злобы, из желания показать, что он тоже не лыком шит. Он не скупился — зимой или летом, посылал каждый день. Душа его никогда не болела ни жадностью, ни скопидомством, он и Любке, когда она немного подросла, даже когда преобразилась в красивую девушку, вышла замуж, он даже и тогда, тайком от Валентина, дарил ей деньги на всякие женские безделушки и надобности, и Люба брала тоже легко и просто, не видя в этом ничего зазорного: это не деньги, это душа тянется к душе, хочется сделать приятное, а как сделаешь? — на, возьми, купи себе, только будь счастлива, будь радостна...
Бывает такое — люди родные душой; вот и Саша с Любой, несмотря на всю разницу в возрасте, оставались всегда такие — родные. Одно плохо: характером Саша был не из сильных, и когда началась ссора, Вероника не позволила ему вступиться за Любу. Что оставалось делать? Ссора длилась, семья распалась на два лагеря, и иногда только, не выдерживая больше бабских склок, Саша встречался где-нибудь на стороне с Валентином, они крепко выпивали и, оба слабохарактерные, мягкие по натуре, начинали клясть жизнь и баб.
Он не отступал. Не отступал еще и потому, что знал от Любы (детский глаз — зоркое око): жизнь у Вероники с Францем счастливой не получалась. Веронике мешала Зося. Нет, ничего, конечно, она против Зоси не имела, но никак не могла перебороть в себе того, что эта девочка — не просто ей чужая, она как будто из другого мира, из другой жизни Петкера. Сама еще не рожавшая, не знавшая силы материнского инстинкта, Вероника никакими усилиями не могла вызвать в себе любовь или хотя бы искреннее душевное расположение к Зосе — девочка оставалась для нее чужой. Зося была медлительной, замкнутой, стеснительной, и хотя ей не было и трех лет, она пока еще хорошо помнила свою мать, и поэтому к «маме Веронике» относилась не то что настороженно, а как бы с прохладцей, с ленцой, словно не веря в искренность ее слов и чувств, которые и в самом деле были неискренни. Франц Иосифович, конечно, переживал.
— Ты не старайся делать ничего специально, — говорил он. — Не надо. Все придет само собой. Пусть только девочка привыкнет к тебе...
— Прямо не знаю, что и делать, — опускала руки Вероника. — Не любит она меня...
— Ну что ты, она девочка славная... Вот посмотришь, — успокаивал Петкер, — все еще будет хорошо...
Петкер лучше, чем кто-либо другой, видел: не в Зосе, а в Веронике вся отгадка, в ней нет любви, нет того чувства, которое быстро бы привело их к взаимному сближению; в Зосе была естественная настороженность и ожидание, а в Веронике сквозило как будто немое удивление: неужели это существо — моя «дочь» и я должна посвятить ей свою жизнь? И на этот свой немой вопрос она прекрасно слышала в душе ответ: нет, я на это не способна, она мне совсем чужая...
Тут примешивалось еще одно чувство, в котором Вероника не могла дать отчет даже себе: ревность к бывшей жене Франца Петкера. Она ее не знала, конечно, но в немногих, редких словах мужа, которыми он иногда вспоминал умершую жену, сквозило то ли вольное, а может, невольное сравнение с ней, с Вероникой, и не всегда в пользу Вероники, а еще точней — никогда в ее пользу. Франц был не просто муж, он был отец, их с дочерью уже нельзя было разделить. Зося была в конце концов даже помехой в любви; силы, которые бы Вероника должна тратить только на собственное счастье и любовь, ей поневоле приходилось тратить и на существо, к которому она не питала никаких чувств.
И тут затосковал Петкер. Он был не один. Он был с Зосей. И должен был думать о ней...

...Однажды Любка сказала Саше:
— А сегодня Вероника прочитала твою записку, вот так! Сделала вид, что хочет выбросить, а сама сунула ее в карман!
— Ну да? — не поверил Саша, глуповато, простодушно улыбнувшись.
— Между прочим, — Люба говорила как взрослая, с легкой иронией и подначкой, — я сказала ей, что ты не пьешь.
— Молодец! — похвалил Саша.
— Так что, дядя Саша, — и снова в ее словах сквозила ирония, потому что «дядей» она никогда не называла его, разве только в шутку, — бросай пить, если хочешь быть на белом коне.
— А если врешь все?
— Я? Ну, как хочешь... — пожала плечами Любка. — Можешь верить, можешь нет... Но пить будешь — она тебе ни за что не поверит.
— Она что, спрашивала обо мне?
— Да так... — отмахнулась Любка, подошла к приемнику, включила радиолу. Запели цыгане про «тающий табор в ночи»...
— Ну, ты чего, издеваешься, что ли? А, Любка? — Саша был с глубокого похмелья, морщился, когда говорил: что-то он не совсем верил сегодня Любке.
— Да ничего она особенного не спрашивала! Говорит: правда, не пьет?
— А ты?
— А что я? Конечно, говорю, не пьет. Новую жизнь начал. Жениться хочет!
— Ну да! Ты что, с ума сошла? — схватился за голову Саша.
— А чего она воображает? Подумаешь... — перекривила рот Любка. — Зато сразу подействовало. То все выбрасывала записки, а тут в карман сунула...
— Думаешь, поверила тебе? Да выключи ты эту ерунду! Воют — только душу тянут.
Любка поставила другую пластинку: «Если б ты, мой милый и хороший, не был так улыбчиво далек...»
— Слушай, если пить бросишь, так и знай, — серьезно сказала Любка, — она вернется к тебе.
— А если ты все выдумываешь?
— Больно надо! Она со своим Францем все время ссорится. Ну хочешь, пиши ей записку, назначь свидание. И поклянись: не пью, ни-ни! Она согласится, вот увидишь. Я ведь вижу, она злая ходит, как черт...
— Ну, сделала выводы! — усмехнулся Саша.
— Значит, не хочешь писать? — разозлилась Любка и хлопнула рукой по радиоле: там заело иглу. — Ну и пропадай! Мне не жалко!
— Да ладно тебе... разошлась... так и быть, напишу... — притворно равнодушным тоном проговорил Саша.

Первое их свидание, как прежде, было наполнено тайной (ведь Вероника встречалась с ним, обманывая Петкера), и поэтому оба волновались, не запомнили ни слов, ни смысла начавшегося разговора, а случайные прикосновения волновали их забытой тоской взаимной любовной истомы. Они оба удивлялись этому, особенно Вероника, давно уже переставшая ощущать в Саше мужчину, способного волновать ее. Вероника и сама толком не знала, почему согласилась с ним встретиться, а теперь поняла: соскучилась, как ни странно признаваться в этом; он был один, был свободен, и для нее стало ясно, что рядом с ним и ей становится чуть свободней, независимей, они никому не принадлежали, а были сами по себе, и удивительно, что не кто-то иной, а именно Саша дарил ей эти ощущения. Странно!
Во второй раз она пошла на свидание с легкой душой, зная, что с Сашей ей будет свободно и просто, дом угнетал ее, необходимость без конца подстраиваться под Петкера, под капризы его дочери становилась для нее пыткой, а кроме того — над Сашей она была полновластной хозяйкой, он готов исполнить любые ее причуды, а это была такая забытая сладость для ее души!
С Сашей она вновь почувствовала себя женщиной.
«Ты знаешь, — сказал Саша при третьей встрече, — я ведь совсем не пью. И собираюсь бросить работу в мебельном». — «Я знаю, — сказала она, — как я рада это слышать, если б ты знал; ты просто молодец». — «Но видишь ли, — продолжал он, — один я больше не могу, ты же знаешь, я люблю тебя». — «Любил», — поправила она. «Люблю», — поправил он. Они остановились и посмотрели друг другу в глаза.
— Но, Сашенька, миленький, — сказала она, — ты же знаешь... ты все прекрасно знаешь... — И прижалась к его плечу, закрыв глаза.
— Ну и что? — Он сразу все понял. — Мы снимем комнату. Или квартиру. Хорошую, светлую. И будем жить одни. А когда-нибудь получим свою квартиру.
— Но... как я уйду?
— Да это проще простого. Ушла — и все.
— «Ушла — и все», — как эхо повторила она, и, видно, мысль эта ей нравилась. Конечно, это удар для матери и Петкера — но сладостно было представлять этот удар.
— А комнату... да я в два дня найду, красивую, светлую, чистую! Моя-то дрянь, клетушка какая-то, самому опротивела...
— Но если, Сашенька, ты снова начнешь пить... — заговорила она как бы в легкой задумчивости, с незаметным предупреждением в голосе.
— Да ни за что! Если вернешься ко мне, — он повернулся к ней лицом, и глаза его были серьезные, ясные, правдивые, — я горы сверну! Я черт знает чего добьюсь — чувствую в себе силы, ты понимаешь? Только бы вместе снова!

Когда они перебрались в район Смоленской площади (комнату, как обещал Саша, он снял в два дня), у них потекла райски невероятная даже для них самих жизнь. Теперь, пройдя через разлуку, они поняли: они любили друг друга. Вероника поставила два условия: не пить и к чертям собачьим мебельный магазин. У Саши были встречные просьбы: жить отдельно от матери и не навязывать общения с ней. Мать, узнав, что дочь вернулась к Саше, холодно поздравила ее: опять, мол, в грязь полезла... Вероника не просто обиделась. Оскорбилась. Слово за слово — ссора.
— Если ты будешь нас разводить, как в прошлый раз, я тебе этого не прощу.
— А если ты уйдешь к нему, лучше оба не показывайтесь мне на глаза.
— Чем он так тебе ненавистен?
— А ты забыла недавнюю свою жизнь? Больно коротка стала память!
— Он теперь уже не тот. Ты всегда видишь только плохое в человеке!
— Отчего же? Вот Франц Иосифович мне нравится: не пьет, не курит, семьянин...
— Да тошно мне с ним! Не люблю его!
— А зачем тогда сходилась с ним? Для чего Сашу бросала? Чтобы побаловаться?
— А затем, что тебя послушалась!
— Ах, я же еще и виновата?
— Скажешь, не провоцировала меня?
— Провоцировать можно врага. А ты мне дочь, и я всегда желала тебе только добра.
— Отчего же сейчас не желаешь добра?
— Оттого что не верю я в твоего Сашу. Не верю пьяницам.
— Заладила: пьяница, пьяница... Забыла, как раньше нахваливала его?
— То раньше, а то теперь. А вообще — живи как знаешь! Только у меня потом помощи не проси.
— Ну и не попрошу, подумаешь! Сами проживем!..
Вероника сдуру весь этот разговор передала Саше; он встал на дыбы:
— Как хочешь, а я больше не ходок к матери. Ты — дочь, можешь общаться с нею, ходить в гости, а мне туда дорога заказана... не хочу унижаться!
— А я чего ради буду унижаться?.. Проживем сами, не пропадем. Лишь бы только ты не пил...
...Два года продолжалась «холодная война». Ни мать к ним, ни они к ней. Не общались. Связующим мостом была Люба...
А Саша тем временем пошел в гору. Он не просто уволился в мебельном и пристроился в каком-нибудь хорошем месте, нет, сама фортуна, кажется, пошла ему навстречу: после тщательной проверки его взяли на работу в канцелярию МИДа. Устроиться туда помог случай. Однажды на Смоленской площади, в знаменитом на всю Москву гастрономе Вероника нос к носу столкнулась с Алей Тропининой, теперь уже Пелядьевой. Не виделись девять лет, со школы. Девять лет — это девять лет, обе, конечно, изменились, но узнали друг друга сразу и самое главное — искренне, от всей души обрадовались встрече. Разговоров, воспоминаний, сплетен! Но удивительней всего оказалось то, что мужья у обеих окончили один и тот же вуз. С небольшой разницей — муж Али был на пять лет старше Саши и сейчас занимал уже солидный пост. Отличная квартира, казенная машина, дача. Частые командировки за границу. Всей семьей побывали в Аргентине, Мексике, Перу... Так, болтая, дошли до дома Алевтины. Аля уговорила Веронику зайти, хотя бы на десять-пятнадцать минут, выпить кофе, вспомнить школьные годы... Вероника не ломалась, с радостью согласилась. Как раз было время обеденного перерыва. Домой на машине подскочил Алин муж. У Евгения Александровича, у Жени, как вскоре запросто стала называть его Вероника, оказалась одна симпатичная черта: он обожал однокашников по институту. Как только он узнал, что муж Вероники окончил академию внешней торговли, судьба Саши была решена. Пелядьев оказался не просто хорошим человеком, это был человек редкой породы: он любил бескорыстно помогать. Единственное, что ему нужно, — это знать всю правду о человеке. «Без дураков», — так сказал он. Потому что, если он берется помочь, он должен знать все возможные варианты. И, главное, не должен сам оставаться в лопухах, чтоб не портить себе ни карьеру, ни репутацию. Что было делать Веронике? Инстинкт ли ей подсказал или просто продолжалось везение, но она рассказала Жене всю правду. И что в мебельном Саша работал. И что пил. И что расходились. И как теперь. Женя Пелядьев внимательно слушал. Кивал головой. Одобряюще улыбался (и любовно обсматривал Веронику). Потом взглянул на часы:
— Жаль, обеденный перерыв подходит к концу... — Чуть поморщил красивый, высокий лоб и опять улыбнулся. — Знаете что? Если вам не трудно, приходите к нам в гости вечером. Часикам так к семи, к половине восьмого. Правда, мама?
Алю он всегда называл «мамой».
— И учтите, Вероника, — он подошел и поцеловал ей на прощание руку, — мне очень хочется встретиться с вашим мужем. Очень!
...Вечером Вероника с Сашей были у них в гостях.

Через два года Вероника родила Наташку. Ссора с матерью рассосалась как-то сама собой. Настолько со временем все забылось, что даже Саша, самая обиженная сторона, и тот никогда не впадал в воспоминания.
Когда Наташка немного подросла, Саша с Вероникой поехали первый раз за границу. Пелядьевы оказались для них редчайшей находкой и просто человеческой удачей. Семьи подружились — ровно настолько, насколько это было для Жени и Али необременительным, а со стороны Саши с Вероникой — ненавязчивым. Саша стал работать в заветном министерстве, через два года, как раз после рождения Наташки, получил двухкомнатную квартиру, еще через три года его послали с семьей в Египет, потом были Алжир, Йемен, Куба...

— А ты знаешь, мама, мы тебе не говорили... — подливая чай в фарфоровые чашки, Вероника несколько помедлила. — Нас снова оформляют за границу, в Болгарию, и мы...
— Почему не говорили? — спокойно возразила мать. — Помню, как-то раз Саша обмолвился об этом...
— Ну да, но тогда еще ничего определенного не было, — оживленней заговорила Вероника, — а теперь известно точно.
— Ну и хорошо, — сказала мать. — Оформляйтесь и поезжайте. Чего тут раздумывать?
— Так-то оно так, конечно... Но мы одного не можем решить: что делать с Наташкой?
— А что такое? — все еще не понимала мать.
— Видишь ли, там русские школы только по седьмой класс включительно. Если мы осенью уедем, она год будет учиться в седьмом, жить вместе с нами, а потом, что же, отправлять ее одну сюда?
— Да что вы сейчас гадаете об этом? Через год и решите все...
— А не лучше, если она не будет прерывать здесь учебу? А то — год там, год здесь, чехарда какая-то...
— А как ты все это представляешь практически? — Мать насторожилась: как прежде, как много уже раз в жизни, на нее неотвратимо надвигалось тяжелое бремя ответственности за судьбу семьи.
— Вот мы и хотели посоветоваться с тобой, мама... — Вероника никак не могла заговорить напрямую, не хватало духу. — Просто не знаем, что и делать...
— Да и время такое — неудобное для разговоров, — вставил слово Саша. — Здесь горе, а мы тут свои проблемы...
— Ну, вечно ты все в одну кучу перемешаешь! — недовольно посмотрела на него Вероника. — Мы же сейчас здесь одни сидим... Любино горе — это наше горе, но собственные проблемы тоже надо решать? Или просто отмахнуться от них? Ну-ка, научи меня, как это сделать?
— Ну ладно, ладно, сразу и наступать на меня... — смирился Саша. — Я так, к слову... можно ведь и в другой раз об этом поговорить.
— Мы все время откладываем до следующего раза. Но что поделаешь, если жизнь есть жизнь?
— Так о чем ты все-таки хотела поговорить? — прервала словесную перепалку мать.
— Понимаешь, мама, — Вероника сразу переключилась на ее вопрос, — может, Наташку все-таки лучше оставить здесь?
— То есть со мной? — напрямую спросила мать, и в уголках ее губ как будто скользнула горькая усмешка. Но это была не усмешка, а напряжение, которое само собой возникло вместе с ее откровенно, прямо поставленным вопросом.
— Видишь ли... — замялась Вероника. — Мы понимаем, тебе тяжело... больное сердце. Но ведь она уже взрослая. Может сама себе и постирать, и еду немудрящую приготовить, и в квартире убрать. Нужно только одно — присмотреть за ней, добрый глаз нужен, строгое слово...
— Не знаю... — задумчиво проговорила мать, достала таблетку из пузырька и запила ее чаем.
— В крайнем случае, здесь же всегда рядом Люба с Валентином, помогут, если что. Особенно теперь, когда они остались одни.
— Нет, не знаю... — все в той же задумчивости повторила мать. — Это вы нелегкую затею придумали...
— Перебралась бы к нам, жили бы вдвоем с Наташкой. Да и Люба с Валентином остались бы здесь одни, тоже, глядишь, отношения быстрей наладятся, когда врозь живешь.
Вероника облегченно вздохнула, перевела дух: самое трудное было сказано.
— А если со мной что? — Мать смотрела на Веронику без укора, но требовательно и серьезно. — Схватит сердце или еще что похуже — как тогда Наташка?
— Да, наоборот, ты у нас дома в себя придешь, отдохнешь, успокоишься. В крайнем случае, телефон всегда под рукой. Наташка может куда угодно позвонить, Любе хотя бы.
— Им теперь только до меня и дела!
— Не век же они будут горевать! — с той же интонацией, что и мать, проговорила Вероника.
Мать тоскливо задумалась... Была бы здоровьем посильней! А так — ну какая на нее надежда? Такое плохое самочувствие последнее время, такая слабость, никогда раньше ничего похожего не было. Когда сердце болит — даже и не в том дело, что начинаешь чувствовать его отдельно от всего организма. Отдельно — это полбеды. А чувствуешь, будто оно, как птенец, бьется в сетке, и нитей, скрепляющих его тонкими паутинками с твоим телом, становится все меньше и меньше, паутинки рвутся одна задругой, ты немеешь от ужаса, покрываешься липким потом... и сердце начинает как бы заваливаться, повисать в пустоте и тут же стремительно падать в бездну, как падает, наверно, парашютный груз, отрезанный от строп острым лезвием.
Но как передать это здоровым — а потому эгоистичным — людям? Как рассказать об ощущении, что жизнь в тебе нередко держится на тоненьком, невидимом волоске?
— Что-то мне нехорошо... Пойду, прилягу... — вместо ожидаемого ответа сказала мать и, встав из-за стола, сторожким шагом пошла к себе в комнату.
Вероника смотрела ей вслед со смешанным чувством недоумения и неверия. Она, конечно, не в пример Любе, всегда верила матери, но сейчас ей показалось: мать немного схитрила, решила избежать окончательного разговора.
Мать ушла, Вероника с Сашей переглянулись.
— Говорил тебе, не заводи этот разговор, — сказал Саша, потянувшись к графинчику.
Вероника перехватила его руку:
— Ишь, какой умный! А когда еще было говорить, ну?
— Дай налить-то.
— Хватит! — отрезала Вероника. — Сидишь тут, пользуешься моментом, пьешь под шумок. Да меня же еще и критикуешь.
— Надо тоже понимать, когда о чем говорить! — разозлился Саша, отдернул ее руку от графина и, прежде чем налить в рюмку, закончил зло: — Мать переживает, плохо ей сейчас, не видишь, что творится здесь, а ты все о себе!
— Мать он пожалел! — всплеснула руками Вероника. — С каких это пор ты о ней заботиться стал?! — И усмехнулась кривой усмешкой.
— С тобой говорить... — махнул рукой Саша. — Иди лучше посмотри, как там Люба у себя в комнате.
— Чтоб ты тем временем весь графин опустошил? Спасибо!
— Что ты привязалась к этому графину?
— А то! Надо думать о семье, о Наташке, о том, что нам скоро уезжать — а у тебя только выпивка на уме.
— Может, это тебе, а не мне приходится вкалывать за границей? Знаю я, где вы вкалывать мастера... В магазинах...
— А ты забыл... — начала Вероника (она хотела сказать: «А ты забыл, кому ты обязан этой заграницей? Или, может, тебе напомнить, господин заграничный работник?!»), но тут вдруг в комнате матери раздался глухой стук, как будто упало на пол что-то тяжелое.
Вероника с Сашей растерянно замерли.

Мать полулежала на полу, одна рука была на диване, второй она из последних сил упиралась в пол, скорей всего — бессознательно, чтобы не завалиться и не удариться головой о паркет. Видимо, она присела на край дивана, чтобы потихоньку прилечь, но тут схватило сердце, мать резко съехала с дивана, чуть сдержав падение руками. Голова ее запрокинулась назад, губы крепко сжаты, веки прикрыты со страдальческим выражением на лице, кровь схлынула, от подбородка до самых корней волос — землистая синева, кое-где переходящая в желтизну, — и, похоже, дыхание еле-еле давалось ей, воздух не проходил в гортань. Вероника сумела сразу взять себя в руки, на смену испугу (он был, конечно) пришла неожиданная собранность и отчетливость мыслей, она не ахнула, не закричала, а строго, почти раздраженно из-за нерасторопности Саши (он растерялся) приказала ему:
— Ну, чего стоишь? Скорей... подхватывай под руки... вот так.
Вдвоем они осторожно уложили мать на диван, Вероника с ходу влила ей сердечные капли в рот, расстегнула ворот платья, распахнула окно, крикнула Саше: «Воды дай!» — и, когда он принес полный стакан, стала брызгать, как из пульверизатора, на лицо матери водой, на секунду оторвалась и чуть не с ненавистью прикрикнула:
— Чего стоишь как истукан? Звони в «скорую», вызывай врача — ну!
Саша не обиделся, все было правильно.
Мать не приходила в себя: глаза закрыты, зубы стиснуты, лицо строгое, брови сдвинуты к переносице, лежит без движения, а дыхания почти не слышно, редко-редко то поднимается, то опускается грудь.
— Вызвал? — бросила Вероника через плечо, когда Саша вошел в комнату.
Он ответил:
— Сейчас выезжают. Только, сказали, не трогать, не шевелить.
— Что же делать? — разговаривала Вероника сама с собой. — Она не приходит в себя...
И хотя «скорая» приехала быстро, им показалось — прошла целая вечность. Мать не открывала глаза, пульс еле прощупывался, а дыхание было легче, чем у спящего ребенка. Приехавший врач, высокий худой мужчина с густыми, желто-обкуренными усами, которые он машинально обкусывал, как будто все время что-то жевал, в задумчивости произнес: «Придется везти в стационар». «Что? Зачем?» — испугалась Вероника. «Вы же видите...» Он хотел сказать: «Видите, ни укол не помогает, ни кислород...» — но, мельком взглянув на Веронику, махнул рукой. «Беги за санитарами!» — послал он медсестру.
Мать осторожно переложили на носилки и понесли из квартиры. От шума проснулась Люба. «Что такое? Что там?» — громко, насколько могла, спросила из своей комнаты. Саша заглянул к ней.
— Что там? — переспросила Люба, приподнимаясь над подушками.
— С матерью плохо, — сказал Саша.
— А, — только и обронила Люба.
— Увозят на «скорой», — добавил Саша. — Я сейчас... спущусь только, а потом к тебе... ладно?
Люба кивнула. Глаза у Саши были виноватые, взгляд бегающий какой-то, и пока он еще не вышел, Люба спросила:
— Что-нибудь произошло у вас?
— Да нет, ничего. Сидели, разговаривали. Мать ушла к себе, потом слышим: бух! — упала. Прибежали — лежит...
— Ну, это с ней бывает. Ничего, пройдет... — равнодушным, пресным тоном проговорила Люба.
Вероника внизу уговорила взять ее с собой (она могла уговорить кого угодно, в ней была особая, яркая женская красота, которая заставляла мужчин уступать ей).
Саша проводил «рафик» глазами и поднялся наверх.
Люба, оказывается, встала с постели. В длинном, до пят, домашнем халате, держась руками за стены, она, как привидение, шла по коридору в материну комнату, когда Саша появился в квартире.
— Ты чего это? — обомлел он, не на шутку испугавшись за Любу.
Она не ответила, толкнула дверь в большую комнату. Все тут было впопыхах разбросано, смято. Люба присела на диван, тяжело вздохнула. Она сидела, чувствуя легкое, почти приятное головокружение, приятное потому, что реальность представала не то туманной, не то воздушной, — и вот Люба сидит на краю дивана, голова кружится, руки и ноги дрожат от слабости. Она думает: «Что происходит? Что такое? Ничего нельзя понять...» — а к какому событию или факту обращает свой вопрос, к своим горестям или материнским, осознать не в состоянии, эти вопросы — просто непонимание: и жизни, и судьбы, и даже почему она здесь и почему в дверях стоит Саша.
— Ты что так странно смотришь на меня? — потерялся от ее взгляда Саша. — Что с тобой?
Люба нахмурилась, сделала движение рукой: а-а, так, ничего, ерунда, и отвела глаза, увидела подушку, одеяло, ничего нельзя понять, одно ясно — страшно жить в этом мире, страшно и одиноко... Эта мысль неожиданно привела Любу в детское жалостливое умиление собственными страхами, за которыми стоят грозность и неотвратимость жизни и смерти.
Но ведь зачем-то же она пришла сюда?
Она забыла.
Когда вставала и шла, еще помнила, а теперь — нет.
Она решила встать, и Саша, предугадывая ее желание, метнулся к ней, поддержал под руку, она благодарно кивнула, вдруг посмотрела на Сашу глубокими, огромными, выжелтевшими от горя глазами и со стоном спросила его:
— Нет у меня больше никого, ни Сережи, ни дочери, понимаешь? Никого!
Он не выдержал ее взгляда, опустил глаза:
— Ну, ничего... это... ты знаешь, Люба, ты держись... ничего, еще будет праздник и на нашей улице... Ты же молодая, еще родишь... Все нормально будет, я тебе говорю...
— А будет? Ты веришь в это? — И по лицу ее побежали тени.

На третий день явился Валентин.
Люба уже более или менее двигалась по квартире, понемногу приходила в себя. На возвращение Валентина она не обратила никакого внимания, как будто он пропал не два дня назад, а ушел из дому на десять минут. Люба жарила на кухне яичницу, когда щелкнул замок входной двери. Она поняла — пришел Валентин. И не то что была зла на него или обижена, нет, просто внутреннее опустошение с такой силой парализовало все ее чувства и ощущения, что мир казался ей не более реальным, чем светящийся экран телевизора: что-то происходит, кто-то двигается, куда-то спешат, зачем-то живут — даже странно, настолько все призрачно и непонятно. И жила она теперь, третий день уже, тоже машинально, как во сне: надо есть — она ела, надо лежать — лежала, надо спать — спала (весь день вчерашний рядом с ней провела Вероника, она так и внушала Любе: надо жить — есть, пить, спать, но надо жить, и Люба послушно жила), и только в глубине где-то, на самом донышке, вызревало в ней новое, непонятное зерно, в котором невозможно было пока отдать себе отчета. Люба поставила яичницу на стол, села, взяла в руку вилку и надолго задумалась, выпав из времени, а когда очнулась, не могла сообразить, зачем ей вилка. Логическая связь вещей распалась для Любы, не хватало сил продлить логикой и смыслом одну вещь в другую.
С вилкой в руке над остывшей яичницей и увидел ее Валентин, когда решился наконец войти на кухню.
Он не поздоровался. Как это с ним бывало, чувство вины проявлялось в нем грубостью.
Люба даже не посмотрела на него.
— Ну что, я же еще и виноват? — Слова его звучали вызывающе.
Она наконец скосила на него глаза, медленно проговорила, словно не понимая его:
— В чем?
— Что — в чем? — смешался он от детской наивности вопроса.
Люба снова отвела глаза в сторону и именно как девочка, несмышленая, обиженная, маленькая, не вопросительно, а почти утвердительно произнесла:
— Ты больше меня не любишь?
— Только о любви сейчас и говорить...
Люба согласно кивнула головой: да мол, это так, но в глазах ее застыла такая тоска и пустота, что до Валентина наконец стало доходить, что дело совсем не в нем, никто его тут особенно не ждал, не ругал, зря он хорохорится. И чтоб окончить этот дурацкий разговор о любви, он ухмыльнулся:
— А чего это у вас тишина такая? Мать где?
— Вот, кстати, хорошо, что ты пришел, — как в бреду, заговорила Люба (Валентин даже вздрогнул). — Сходи к маме, отнеси передачу, ее в больницу положили...
— У вас что теперь, любовь с ней? — усмехнулся Валентин.
— Что? — не поняла Люба. — У нее приступ случился. Вчера Вероника ходила, а сегодня ты. Пожалуйста, я пока не могу... — И говорила она осмысленно, но словно не вслушиваясь в слова, почти без интонации, единым ровным и бесстрастным тоном.
— Ничего, оклемается, как всегда, — небрежно обронил Валентин. — Ей не привыкать. — И без всякого перехода добавил: — Жрать охота.
— Ты есть хочешь? Вот, пожалуйста, ешь, — пододвинула ему яичницу. — Я не хочу. А ты ешь, ты мужчина, тебе надо сильным быть...
Бровь его опять круто изогнулась вверх. Что с ней? Или она в самом деле чокнулась тут немного? Но Люба смотрела на него кроткими, добрыми (и пустыми в глубине) глазами: непохоже, что она спятила или что-нибудь с ней не так.
Валентин стал есть прямо со сковородки. Он три дня не брился, нос опух, как припухли и веки, волосы на голове нерасчесаны, грязные и сальные. Она смотрела на него, ничего не чувствуя, хотя со стороны могло показаться, что взгляд у нее жалостливый, и прощающий, и добрый.
— Вкусно, — похвалил Валентин, за одну минуту уничтожив яичницу. — Сейчас бы еще пивка!
— Посмотри в холодильнике. Может, Саша оставил тебе, он вчера пил, жалел, тебя не было, говорит, сейчас бы Валентина сюда... — Тон у Любы был прежний, бесстрастный, Валентин уже стал привыкать к нему. Он открыл холодильник:
— В самом деле бутылка! Вот так Саша, молодец! — И, единым движением руки выхватив бутылку из ячейки, вторым движением открыл ее о край стола, налил полный, пенящийся стакан густо-темного пива.
Он выпил два стакана без передыха, пил стоя, потом сел, перевел дыхание.
— Так сходи к маме, — продолжала как ни в чем не бывало Люба, — отдашь передачу, напишешь там что-нибудь. Мол, у нас все в порядке, как ты, мама, не надо ли еще чего принести?.. — И голос, как прежде, звучал у Любы сонно, дрябло, безжизненно.
— Ладно, об этом потом! — опохмелившись, Валентин почувствовал в себе деловитость и даже долю какого-то красивого, нравящегося ему самому мужественного самообладания. — Ты лучше скажи: как сама себя чувствуешь?
— Все хорошо, — поспешно ответила Люба. — Хожу вовсю, даже бегаю. Ничего, поправлюсь, наше женское дело такое, раз только — и все, и мы уже бегаем, суетимся...
— Ты не очень-то! — с внешне красивой озабоченностью в голосе проговорил Валентин. —Лучше больше лежи. Сама должна понимать...
— Нет, наоборот, мне нужно больше двигаться, ты не знаешь просто, щадить себя вредно, и врачи так говорят...
— Врачи — они скажут. Им-то что. Им бы только побыстрей разделаться с вашим братом, а там хоть трава не расти...
Странно, у них тянулся беспредметный, беспомощный, чудовищный разговор, который как будто устраивал их обоих, словно не было смерти Сережи, не было болей, страданий, словно и не пропадал Валентин неизвестно где три дня и две ночи, — говорили о чем угодно, только не об их истинной жизни.
— Так сходишь к маме? — снова спросила она безжизненно. Но Валентин неожиданно разозлился:
— Да что ты о ней печешься сегодня? Она о нас много пеклась?
— Плохо ей очень, плохо, очень плохо, — как заведенная продолжала Люба. — Сходи попроведай...
— Да и что я возьму с собой? Надо же купить... — уже миролюбивей проговорил Валентин.
— Сообразишь что-нибудь... Зайди в магазин, купи яблок, конфет...
— Во, есть идея! — Валентин открыл кухонный шкаф. Как он и ожидал, пакет с гостинцами, который он безуспешно носил Любе, лежал на месте. — Видишь, вот и передача! — Валентин вытащил пакет, слегка прокручивая его перед собой, будто просвечивая на свет. — Где она лежит?
Люба так же бесстрастно, как разговаривала недавно, объяснила. Валентин выслушал и почти кокетливо сказал:
— Ладно, так и быть, схожу к ней. Попроведаю. — И через две минуты был на улице, шел к трамвайной остановке.

И только в трамвае он вдруг запоздало сообразил: Люба ведь была, как прежде, обыкновенная, похудевшая, без живота, — а он и не обратил внимания, как будто все это естественно и нормально, — что это с ним?..

Как только он ушел, Люба стала собираться на кладбище. С самого прихода Валентина она сразу захотела, чтобы он скорее ушел, и теперь поняла почему. Увидев его, как укором кольнула себя: они здесь сидят, мать и отец, а Сережа там, один, и никто о нем не вспомнит, Валентин даже имя его не произнес ни разу... Она отправила его к матери — искренне и неискренне, пусть сходит, в самом деле, попроведает, а она тем временем успеет добраться до кладбища... Валентин бы не разрешил, если б остался дома, почему-то для всех главное, чтоб она не волновалась, не переживала, забыла все, успокоилась, — но как это? Это невозможно.
Она еще не сумела отметить в себе одну странность, которую позже познает сполна: она думает обо всем, да и обо всем переживает, но только в мыслях, а в душе и сердце ледяное спокойствие. Даже не спокойствие, а безразличие, вялость, заторможенность; осторожно ступая по ступенькам (все-таки тянуло еще низ живота, нет-нет да и пригвоздит болью к месту), выбралась на улицу.
Ни погоды, ни яркой зелени акации, ни солнечных бликов, ни людей — ничего не замечала. Пришла на кладбище, села на скамейку, а не упала, как прежде, на Сережину могилу; задумалась. И вот тут-то, может быть, впервые за последнее время, не услышала в себе ни печали, ни горя, ни тоски и даже насторожиться не сумела, потому что не сразу осознала происходящее в душе.
Сидела, смотрела на портрет Сережи, не плакала, не стонала, не причитала, только смотрела и думала: ну вот я и здесь, Сереженька, вот пришла к тебе, вот сижу... И не мыслями, нет, а душой была где-то не здесь — душой вообще нигде не была. Тут-то она и спросила себя: что это со мной?

Валентин приехал к матери в больницу, отдал передачу. Ему не было стыдно, что мать может узнать пакет с гостинцами, которые сама когда-то укладывала для Любы; с какого-то времени он перестал испытывать чувство стыда перед матерью Любы — как будто раз навсегда уяснил, что она ни в коей мере не может быть ни его, ни чьим-либо судьей, — недостойна она судить, карать или прощать.
Он чувствовал: все нити порвались окончательно. Половина жизни для них с Любой кончена, надо только выкарабкаться со дна пропасти, очухаться, встать на ноги. Он знает: с Любой еще долгая жизнь впереди, и, несмотря ни на что, он, конечно, любит ее, для него она — и боль, и надежда, и радость, и в каком-то смысле та безысходность, которая лучше любой свободы.

Уже вторые сутки мать почти ничего не ела, не могла, лежала неподвижно на кровати, выделяясь среди женщин, лежащих в палате, ненарушаемым молчанием. Она старалась отогнать от себя мысли о смерти, но сердце, каждую секунду готовое провалиться в неведомую яму, зыбко-зыбко, будто на легких паутинках, покачивалось в разверзшейся пустыне тела, и порой казалось: достаточно хотя бы чуть-чуть пошевелиться — и сердце вырвется из своей зыбки навсегда.
Временами она почти твердо знала: на этот раз здесь будет все. Но тут же спохватывалась, говорила себе: нет, нет, только не сейчас, не в этот раз, в другой; одиноко и горько было лежать в больничной палате, среди чужой жизни, не в своем доме, не в собственной постели, а черт знает где, как будто ты самая последняя сиротская душа, хотя в действительности, может, так оно и есть... Но нет, судьба не может посмеяться так безжалостно и сурово, должна дать еще пожить хотя бы немного, год, несколько месяцев, потому что теперь мать все поняла: нельзя и не нужно было жить так, как жили они последнее время, им всем надо было переступить через себя, через свою гордость, самолюбие, эгоизм, через свою натуру, наконец, чтобы, помогая друг другу, выкарабкаться из самых худших бед, а не идти за бедами вслед, разрозненно и до жестокости разобщенно.
Нет, мать не винила себя, но поняла, что она, как самая мудрая и старшая и сильная, должна была взять бразды правления в свои руки, взвалить на себя ответственность за все, что делается в семье — и подлое, и хорошее, и святое, и безнравственное, иначе цепь родства рвется не где-то в середине семейного клана, а в самом начале его, у истоков рода.
Она должна выбраться отсюда, думала она, чтобы все исправить, но с ужасом чувствовала, что даже самые праведные мысли покидают ее, накатывает такой страх, что невозможно уже жалеть ни о чем постороннем, ведь смерть и страх смерти — это полный разрыв с людьми, ради которых, казалось, еще совсем недавно только и жила.
Ей принесли передачу, сказали: это вам. Она кивнула, даже не взглянув на тумбочку.
Если б взглянула, она бы поняла, что пришел не кто-то, а Валентин, и, может быть, для нее стало бы невозможным впадать в иллюзии насчет возрождения семьи — потому что пакет с гостинцами, которые она сама когда-то готовила для Любы, должен был резануть ей по сердцу, заблуждавшемуся по поводу будущего.
Она думала: главное — ей надо выйти отсюда.

Валентин так и не дождался от матери ответа. Сестра сказала: пакет передала, а если хотите о состоянии здоровья узнать — вон табель висит, можете сами посмотреть... Валентин подошел к табелю — температура нормальная; значит, жива, дышит потихоньку. Пускай и дальше дышит, а я пошел, подумал Валентин.
Он вышел из больницы с одной надеждой: выпить еще где-нибудь пивка. Ему повезло: недалеко от трамвайной остановки гофрированно желтела пивная будка, и народу не так много, меньше десятка жаждущих мужиков — окраина все-таки. Валентин купил две кружки, сдул пену с первой и выпил ее всю до дна, залпом. Заторможенность его продолжалась. Он знал — в жизни его случились одна за другой беды, но он как будто держал их сейчас на расстоянии от себя, не подпускал близко.
А иначе, думал он, не знаю, как и жить дальше, что делать, как быть... И стоял, пил пиво, и думал: ну а сейчас поеду домой...

Вернувшись с кладбища, Люба зашла в ванную, пустила теплую воду. Немного постояла, завороженно глядя на тугую струю воды: закружилась голова, и Люба вышла из ванной. Посидела на стуле в прихожей, отдышалась, отошла. Выдвинула из платяного шкафа нижний ящик, достала Сережины вещи — ползунки, распашонки, байковые и шерстяные костюмчики, шапочки, рубашки, косынки. Уткнулась в ворох белья, даже и в чистоте его учуяв неуловимо тонкий запах, оставшийся от живой плоти Сережика, закрыла глаза. И предстал перед ней, как живой, Сережка — на кривых ножках, тянувшийся к ней руками как раз в тот день, когда сделал свой первый шаг в жизни. Но как и на кладбище, в чувствах Любы не было ни остроты, ни особенной боли. Она еще там в какой-то миг сообразила, что не может вполне горевать только по нему одному, она должна была горевать еще и о девочке, вовсе не родившейся на белый свет, должна была, но не горевала, словно запуталась и в том, и в другом своем горе, как будто брела по нескольким душевным дорогам одновременно и потому не знала, какая из них единственная и нужная.
Она достала из книжного шкафа семейный альбом: мать, сестра, Саша, Валентин, родственники, друзья. Ага, вот и Сережа. И опять, глядя на него, не испытала боли, а только грусть и тоску, и не сжалось сердце, как сжималось прежде, а только застучало быстрей и напряженней. Она вглядывалась в лицо Сережи, но не могла понять, был ли он в самом деле когда-то живой. Она отложила альбом в сторону, вышла в коридор и встала напротив платяного шкафа. Посмотрела на себя в зеркало и догадалась только об одном: надо раздеться. Сняла платье, комбинацию, осталась в нижнем белье, которое когда-то, еще до свадьбы, подарил ей Валентин и которое значило для них обоих очень многое — тогда у них только-только начиналась любовь.
Люба слышала по звуку — воды в ванной набежало уже достаточно, вернулась в комнату и, взяв карандаш и не видя листа бумаги, написала Валентину небольшое письмо прямо на странице семейного альбома.
В ванной она выключила воду — вода была приятная, теплая, Люба даже улыбнулась растерянной, туманной улыбкой — самым краешком губ. С полки достала блестящую, будто перламутр, коробочку, в которой Валентин хранил принадлежности для бритья, развернула красивую английскую этикетку и, не раздумывая, взяла лезвие. Прибор положила на место, встала на колени перед ванной на мягкий коврик...
...И опять забрезжила перед ней вожделенная Любина роща. И не яркий березовый лес, не пушистая зеленая лужайка, не горячее утреннее солнце засияли в ее памяти, а тот густой куст сирени, подле которого она нашла когда-то желторотого, с надломленным крылом птенца синицы. Она бережно подхватила его в две ладошки, птенец вовсе не испуганно, а доверчиво, скорее даже — обреченно прижался к ее теплым ладоням, закрыв, будто в умиротворении и покое, сизовато-морщинистыми веками грустные свои, отрешенные глаза. Бережно и нежно Люба принесла птенца в с вою палату, и воспитательница, сама такая юная, загорелая, красивая, обрадованно воскликнула:
— Вот, ребята, смотрите, какая у нас Люба молодец! Мы вылечим птенца, вырастим и отпустим в лес. И пусть живет он в Любиной роще. Пусть поет и поет в лесу. Правда, ребята?
— Правда! — закричала детвора.
И синица эта, может быть, до сих пор поет в Любиной роще. Поет, свищет, зовет и славит свободу, счастье, любовь, жизнь...

Валентин вернулся домой к вечеру, размягченный от пива— выпил не одну-две, а пять кружек. В прихожей увидел открытый нижний ящик платяного шкафа, разбросанное детское белье. «Что это она, сдурела, что ли?» — вяло подумал он.
— Люба! — крикнул из прихожей.
Она не отозвалась. Валентин толкнул дверь в комнату. На диване валялся раскрытый семейный альбом, с фотографий смотрел Сережа. Валентин подошел поближе, взял в руки альбом, и вдруг кровь у него застучала в висках. Он читал Любину записку и глазам своим не верил:
«Валечка! Любимый мой! Прости меня, но жить больше не могу. Что же случилось? Не могу больше... Ради Бога, прости меня, глупую.
Пожалуйста, похорони меня рядом с Сережей. Это моя последняя просьба. Прощай».
Валентин отшвырнул альбом в сторону и бросился из комнаты. Где она? В материной комнате нет. На кухне? Тоже нет. Где? Рванул дверь в ванную — и перед глазами у него поплыло.
Он пересилил себя, подхватил Любу на руки, голова ее резко запрокинулась назад, рот чуть приоткрылся, обнажив на зубах пенистую застывшую массу — видимо, умирая, она хрипела горлом. Она была легкая, как маленькая девочка, он нес ее на руках в комнату, капая слезами на ее иссиня-мглистое тело, ничего не понимая, шел, еле передвигая ногами. Положил Любу на диван. Вены на руках, которые она перерезала лезвием, были еле видны, и только небольшие запекшиеся капли крови, как ртутные шарики, как янтарные серьги в ушах, зримо выделялись на руках.
Все было кончено. Валентин опустил голову и зарыдал.

На Любины похороны мать не отпускали. Главврач больницы прямо сказал Веронике: «Хотите, чтобы одним покойником стало больше?» Слова жестокие, но отрезвляющие. Собственно, Вероника и сама не хотела, чтобы мать отпустили, она просила врачей, потому что об этом умоляла мать. «Иначе мне никогда не будет прощения», — говорила мать. И это были страшные слова, и говорила она их тихо, еле ворочающимся языком, и лежала совсем угасающая, в один день — в день жуткого известия — окончательно поседевшая; к тому же, как в далекие годы, с матерью случился частичный паралич, левая рука перестала действовать, а левая нога с трудом сгибалась в колене. «Но это ничего, — шептала мать, — ты забери меня. Я выдержу. Я должна быть с ней. Должна, иначе мне никогда не будет прощения...» Как могла, Вероника уговаривала главврача, но после его отрезвляющих слов оставила эту затею. Матери сказала так:
— Это невозможно, мама. Пойми.
— Ты не добилась? — всполошилась мать, и в глазах ее застыли страх и ужас.
— Ну кто тебя может выпустить отсюда в таком состоянии? Не может же главврач взять на себя личную ответственность. А если что случится? Его будут судить.
— Ты дай расписку.
— Пойми, мамочка, все бесполезно. Не нужны им расписки. Они несут за больных ответственность и не могут переступить через закон. Это преступление.
В какую-то минуту до матери наконец дошло: в самом деле, сколько ни проси, не отпустят, и в ней вдруг затаился маленький хитрый зверек: ну ладно, ладно, таинственно думала она, я сама, вот только они уйдут все, уснут, я сама... Она верила: сбежит отсюда тайком. Но затаившись, она неожиданно и разом прекратила просить Веронику о чем бы то ни было, и Вероника, удивленная про себя подозрительной сговорчивостью матери, посматривала на нее с некоторой опаской: уж не задумала ли чего мать? Но вид у нее был настолько жалкий и беспомощный, что Вероника отчетливо поняла: ничего у матери не выйдет.
И в самом деле, когда Вероника ушла, мать с нетерпением стала ждать вечера, чтобы ни врачей, ни сестер не было, одна ночная няня, с которой, верила мать, она уж как-нибудь договорится, няня поймет, в возрасте, у самой, наверное, взрослые дети и внуки... Но когда вечер настал и мать попробовала подняться, ничего у нее не вышло. К вечеру, чего уж она никак не ожидала — не ожидала от своего организма такого подлого предательства, — у нее не только рука, но и левая нога перестала слушаться, перестала совсем сгибаться в колене. Еще с рукой как-нибудь справилась бы, Бог с ней, с рукой, пусть болтается или висит, а вот нога не слушается — это все, конец надеждам...
Потом она лежала и не могла ни о чем думать, могла только вспоминать, и вспоминала, конечно, Любу, которую мертвой представить никак не могла, не хватало фантазии да и не верила до конца, что Люба мертва, не могла поверить... Люба вспоминалась в разные годы, особенно маленькая, и сейчас, в больнице, мать понимала, что любила ее больше других детей (включая и маленькую, умершую в войну Аню) и поэтому, возможно, спрашивала с нее строже, откуда в конце концов и выливались эти бесконечные ссоры и размолвки. А может, думала мать, это вовсе не ссоры были, наоборот — стремление к взаимной близости, пониманию и любви... И продолжая думать так, мать постепенно теряла контроль над памятью, забывала, как оно все было на самом деле.

Когда она упала затылком на станину громоздкого строгального станка, вспоминала мать, и потом ее частично парализовало, крестная устроила Любу на лето в лесной санаторий. Вернувшись оттуда, Люба взахлеб рассказывала про какую-то рощу.
«Да что за роща?» —лежа в постели, удивлялась мать, про себя радуясь за девочку, полную детских восторгов и впечатлений.
«Ну как ты не понимаешь, — говорила Люба взрослым тоном, — это Любина роща, название такое...»
«Твоя роща?» — продолжала удивляться мать.
«Да, мне воспитательница сказала: это, Люба, твоя роща. Хочешь — живи здесь, хочешь — будь хозяйкой...»
«А и правда славно, — соглашалась мать. — Любина роща...»
«Мама, а можно, я всегда-всегда буду жить в этой роще? Я хочу жить в лесу, чтобы была трава, и река, и грибы, и моя роща...»
«Ну конечно, — говорила мать, сама растревоженная Любиной мечтой, — вот чуть подрастешь, я выздоровею, и мы навсегда уедем в твою рощу, будем ходить в Любину рощу за грибами, за ягодами, о, мы славно заживем, моя маленькая, дай только маме подняться на ноги...»
«А ты правду говоришь? — серьезно спрашивала Люба. — Не обманываешь? А то Вероника придет из школы и скажет нам: «Никуда вы не поедете, а будете сидеть дома. И помирайте тут!»
«Ну конечно, правда, — говорила мать. — Неужто мы все время тут жить будем? В этой комнате? Вот погоди, встану на ноги, мы с тобой вдвоем отправимся в лес, покажешь мне свою рощу...»

Когда-то мечтали, было это; шли годы, Люба взрослела... какие там рощи, какие луга и речки, — всю жизнь прожили в трудностях и бедах в маленьких слепых комнатах Москвы, и не было другого выхода, кроме как бороться за каждый прожитый день, за каждую копейку, одна без мужа колотилась с двумя детьми, подняла их на ноги и вспоминать никогда не вспоминала о Любиной роще, а вот теперь — поди ж ты! — почему-то вспомнился тот случай, разговор тот, когда Люба вернулась из лесного санатория...
Сколько ей тогда было? Годика четыре? Пожалуй, так... или уже пятый пошел...

Люба лежала, усыпанная цветами, не похожая на себя, некоторые с трудом узнавали ее. Она была довольно крупного телосложения, а тут лежала маленькая женщина, почти девочка, худая, ссохшаяся, с резко заострившимися чертами лица иссиня-пепельного цвета. Девочки-графики, пришедшие с Любиной работы, видевшие ее довольно редко, не могли связать в сознании эту мертвую худую девочку с образом всегда полной, жизнерадостной, веселой женщины, которая раз в неделю приезжала в Центр научно-технической информации забрать свою порцию разных чертежей. К тому же девочки-графики были все молодые, и до них вообще с трудом доходило слово «смерть» — во всяком случае, всегда казалось, что смерть — это где-то далеко, связано со стариками и старухами, а тут умерла их сотрудница, пусть не такая молоденькая, но все же совсем еще молодая женщина, — и теперь, глядя на ее иссиня-пепельное лицо, они с ужасом и недоумением думали: неужели это она? Непостижимо...
Могилу копали, как и просила Люба, рядом с Сережей. Могильщики, а точнее — Федька-инженер опять пытался вызвать Валентина на разговор, но на этот раз Валентин разговаривать не мог. И пить не мог, хотя Федька-инженер предлагал «стаканчик» по старому знакомству и от чистого сердца. Валентин только мотнул головой, промычал что-то, расплатился с Федькой и ушел. На выходе из кладбища ему встретилась соседская девочка Саша, а может, она его нарочно караулила, стояла, понурив голову, и даже поздороваться не смогла, не сумела. Валентин подошел к ней, встал рядом, но не потрепал, как прежде и как всегда, по голове, не погладил ее грязноватые, выгоревшие на солнце волосы.
— А Димка, — сказала она о своем младшем брате, — болеет. Воспаление легких схватил. Как простыл тогда, так и болеет.
Валентин ничего не сказал, но кивнул: понятно, мол, хотя смысл слов Саши, кажется, так и не дошел до него.
— У вас тетя Люба умерла? — подняв глаза, спросила она точно такой же интонацией, задумчивой, не вопросительной, а утверждающей, как спрашивала совсем недавно: «У вас Сережа умер, да?»
И сердце у Валентина опять схватило, и, как тогда, он ничего не смог ответить.
— Ну, я пошла... — сказала Саша.
Тогда, в первый раз, Валентин сказал ей: «Иди. Иди...», а теперь не смог сказать даже этих слов.
— Можно мне прийти к вам? — спросила Саша, и в глазах ее блеснули слезы. «Кто знает, — подумал Валентин, — мы живем, ничего не видя и не замечая, а может, вот такая простая душа и любит нас, больше никто? Может, вот только она и любила по-настоящему Любу? Разве кто-нибудь знает это?» А вслух сказал:
— Можно. Приходи.
— До свиданья, — сказала она.
— До свиданья, — ответил он. Хотел, как и в прошлый раз, добавить: «Хорошая моя» — и не смог, перехватило дыхание. А если б сказал, чувствовал он, наверняка бы разрыдался.

И вот теперь, в комнате, среди прочих людей — родных, близких, знакомых, сослуживцев — стояла и Саша, неумытая, непричесанная, какая-то бездомная, дикая на вид, испуганно жалась к молодой девчонке с Любиной работы, которая почти брезгливо (даже сейчас, на похоронах), но незаметно отталкивала ее от себя в сторонку. Валентин, никого, в сущности, не видящий, отчего-то Сашу приметил сразу, и непонятная тоска сжала его сердце. Что-то ему почудилось в девочке от Любы, ему захотелось приголубить это беззащитное существо, от которого жизнь как будто отвернулась; Валентину захотелось не просто приголубить эту сопливую девчушку, ему захотелось быть самым родным человеком для нее, защищать ее, стать отцом... Но тут в комнате началось движение, усилился плач, пришли какие-то новые родственники, и в этой неспешной, но бестолковой суматохе Валентин выпустил Сашу из виду, а потом вовсе забыл, будто ее и не было никогда.
Потому что Любу уже подняли и понесли к выходу. Процессия двинулась на кладбище.

Валентин шел сосредоточенный, угрюмый, но без слез, без внутренних стенаний. Он все понял; все познал; все постиг. Он не был спокоен, нет, но яд познания будто растворил в себе все его чувства, притупил их. Он понял: это он погубил Любу. Он погубил Сережу. Всю жизнь он искал оправдания своим делам и поступкам и, как всякий человек, обвинял в неудачах, несчастьях и проблемах других людей, только не себя. Теперь он понял: в реальной жизни происходит все наоборот. Это он виноват, что позволил зайти отношениям между матерью и Любой так далеко, что банальная ссора превратилась в войну, что в эту войну были втянуты Вероника с Сашей, что война эта закончилась общим семейным отчуждением. Каким образом, он не знал, но должен был предотвратить надвигающуюся катастрофу. Погиб Сережа. И виноват в этом он, отец. Нельзя было допускать, чтобы жизнь их ребенка зависела от женских капризов, не один, не два и не десять раз оставляли они его без присмотра, он мог погибнуть если не так, то еще как-нибудь, а если бы даже не погиб, все равно каждый день над ним висела угроза: жизнь его занимала мать и Любу меньше, чем их собственные затравленные отношения. И он, Валентин, допустил, позволил женщинам быть эгоистичными и жестокими, по сути дела, провоцировал это. Когда погиб Сережа, это был знак свыше, предупреждение, — но он не услышал его, не разобрал в сумятице жизненных голосов. Вместо того чтобы следить за Любой, беречь ее как зеницу ока, он смотрел сквозь пальцы, как она ходит на кладбище, на могилу к сыну, и в конце концов поплатился. Это он, Валентин, позволил жене делать, что ей вздумается, хотя она не отдавала себе отчета в действиях. И самое ужасное, когда совсем все рухнуло, он сбежал из дому, пьянствовал, а мать попала в больницу, и Люба осталась одна. И, может быть, когда он пил пиво у желтой гофрированной будки, может, именно в этот момент Люба полоснула лезвием по венам...
И он не почувствовал ничего?
Он не почувствовал.
Он вообще, понял он, не способен ни к каким настоящим чувствам, все в нем — одна видимость, ложь, лицемерие и равнодушие к ближним. Он всех обвинял, мать, Любу, Веронику... всех — но виноват-то в действительности был сам. Потому что, захоти он по-настоящему все изменить, он изменил бы: взял бы в жесткие руки и мать, и Веронику, и Любу, перетянул бы их на сторону добра, сердечности, взаимной нежности, уважения и любви, и это было бы легко сделать, потому что все они хотят того же самого, но только не знают к этому верного пути. Он должен был распутать склоки! Должен был показать дорогу истине! Должен был любить их всех больше, чем себя, чем свою гордость, самолюбие, щепетильность и ничтожную чувствительность, цена которой — ноль рублей и столько же копеек даже в самый красный базарный день.
А если он не смог ничего сделать, не смог понять тайну жизни — он погубил всех. Он, муж и отец, толкнул в смерть и детей своих, и жену. А раз так, нечего было и начинать игру во взрослую жизнь, не был он мужчиной никогда и не стал им, хотя всегда казался себе серьезным, строгим, умным и чувствительным человеком.
Какая чепуха! Какое заблуждение!
Он теперь понял все, все постиг и познал о себе. И мать, мать была права, когда говорила: сначала поживите с мое, поднимите на ноги детей, заимейте хотя бы собственное жилье, чтобы судить других, — только теперь он понял ее. Ни жениться, ни заводить детей он не имел права, пока не стал мужчиной, пока не стал самостоятельным человеком, пока не смог обеспечить семью всем тем, что необходимо в жизни, чтобы на тебя, на мужа, на отца, опирались близкие, а не разбивались о тебя, как хрупкая чашка об пол...
Процессия тем временем миновала ворота кладбища и мимо церкви Всех Скорбящих по узкой тропинке медленно прошествовала к могиле.
Минуты прощания с Любой были слишком страшными. Он делал машинальные движения, все время на кого-то натыкался, неуклюже поцеловал Любу прощальным поцелуем в губы, еще как бы не вполне сознавая, что вот сейчас Любу закроют крышкой и она навсегда исчезнет из мира.
В самой глубине души жила слабая мысль — ведь он все еще жульничает перед жизнью, не пускает в свою душу страх и горе, отгораживается самобичеванием. Он сказал себе: я все понял, я всех предал, я всех погубил, я — банкрот, но сказанное, как он ни верил в это, еще не было и не могло быть окончательной истиной, в ней не было чувственности, не было подлинности горя.
Между тем гроб уже опустили в могилу; Люба лежала, как и хотела этого, рядом с Сережей. Выполнили ее последнюю просьбу.
А поодаль стояла маленькая, грязноватая и неухоженная девочка — Саша. Плакала. Жаль ей было тетю Любу, жаль маленького Сережу.

Вспоминалось матери первое Любино замужество; мать была против, Вероника против, Саша против, никто не хотел видеть в здоровом, взрослом, тридцатилетнем лоботрясе, называвшем себя поэтом, будущего мужа Любы, которой только-только исполнилось девятнадцать лет. А она влюбилась. После свадьбы, как давным-давно когда-то, еще во время замужества Вероники, перегородили единственную комнату ширмой, стали жить одной семьей. Люба убегает на работу, мать с Цилевым (такая у него фамилия) остаются дома. Он пишет стихи. По вечерам приходят поэты, много читают друг другу, спорят, шумят, гвалт, накурено, не продохнуть.
А девочка-то, Люба, оказывается, все еще не жена; она боится, она не дается; да и ширма... Однажды она говорит матери: «Я не могу. Я не хочу. Я не люблю его. Я его ненавижу. Он такой большой. Привязчивый. Господи, что делать?..» Мать молчала. А что скажешь? Мать не любила Цилева, а он не любил ее. Оказывается, она была виновата, что жила за ширмой. Он пришел к ним, она отдала им полкомнаты, сама спряталась за ширму: живите. Но он пишет стихи. Он не может писать стихи, когда за ширмой прячется человек. И Люба, говорит он, не может пересилить себя, потому что мать прячется за ширмой. Он не может поэтому любить ее дочь...
Это было смешно. И, вспомнив сейчас об этом, лежа в больнице, мать улыбнулась какой-то хитрой, простодушной улыбкой.
В конце концов Люба стала с Цилевым женщиной. Не спасла и ширма. Но однажды Люба все поняла о своем поэте.
Поэт он был, наверное, никакой, но он был муж и мужчина. Он сказал ей: ну, нет, птичка, поэзия тут ни при чем, ты мне жена, я тебе муж, живи, не трепыхаясь. Люба призналась матери: я его ненавижу. Не хочу его. Не могу любить его по ночам. А что могла сделать мать? Сама виновата, но не сказала так, а только подумала. Сказала другое: «Не спеши с выводами, дочка...»
Люба все сделала сама. Она встала на подоконник — жили они на восьмом этаже — и сказала Цилеву: «Если не уйдешь от нас, брошусь. Клянусь!» Он смотрел на нее. Он знал ее сумасбродный, дикий, неуправляемый характер. Подумал: и в самом деле может броситься. Что ей! Она жизнь не ценит, потому что не понимает ее. А для поэта женщина на этом свете всегда найдется. Выйди хоть на улицу, начни читать, и к тебе, как мотыльки на яркий свет, потянутся женские сердца. Женщинам, говорил он, нравятся слова, суть им не важна. Он сказал: черт с тобой, пропадай! И ушел.
Как они потом смеялись — Люба с матерью! Какие были счастливые! Как им было весело оттого, что они снова свободны, ширма убрана, уничтожена, все кончено. А ведь подумать — такая была глупость совершена, вышла замуж, пошло все вкривь и вкось, могло закончиться драмой или трагедией, а закончилось фарсом: Люба стоит на подоконнике.
Или это теперь только кажется, что они были тогда счастливы? Нет, были, были! Потому что и мать, и Люба испытывали одинаковые чувства — освобождение от бремени, от ошибки нелепой и невольной; девочка влюбчивая, встретился Цилев, прочитал стихи — неужели надо было сразу замуж?
И вот теперь смеялись — свободные, родные, хорошо понимающие друг друга...
Вспоминалось еще. Люба выросла. Люба большая. Спрашивает:
— Мама, а как все-таки у вас было с папой? Ведь я ничего не знаю...
Они уже ссорились, бывало. Стала большая — как поссорится с матерью, думает: «А может, мать виновата во всем? Может, не отец виновен, что мы остались одни?»
Мать молчала. Не рассказывала. Но однажды не выдержала, расплакалась. Ушел, когда принесли тебя из роддома. Не просто ушел—сбежал, разорил, оставил нищими. В комнате — только бабушкина машинка «Зингер» (вот она, и сейчас стоит в комнате, сердечная) да тазик, в котором я тебя купала маленькую. И голые стены. Абсолютно ничего. Люба не поверила. Невозможно было поверить. Пришел с войны, фронтовик, офицер запаса, — разве возможно? Тут что-то не так, подумала Люба. Затаилась. Придумала план действия. Пошла в военкомат. Подняла документы. Позвонили туда, позвонили сюда, навели разные справки. Дело такое: дочь ищет отца, бывшего фронтовика, помогите, товарищи!
Любе в самом деле помогли. Нашли, где проживает нынче Василий Егорыч. Подмосковье, поселок Прянишкино. Матери ничего не сказала. Поехала туда сама. Нашла дом. Выследила отца. Верней, было сначала не так. Увидела двух парней во дворе дома. Кололи дрова. Очень похожи друг на друга. Близнецы? Но что-то более тонкое и странное тревожило Любу. Что? Господи, да ведь они похожи на нее, на Любу, как она сразу об этом не догадалась! Вспомни себя: широко расставленные глаза, скуластость, ямочка на подбородке, белесые волосы, прямой нос. Неужели ее братья? Она задохнулась. Люба видела отца на фотографии и знала: она очень похожа на отца. И мать часто говорила, иногда раздраженно, а иногда будто с недоумением: Господи, как же ты похожа на него! На «него» — это значит на отца, которого мать никогда не называла этим словом. И теперь Люба поняла: ведь это ее братья. И тут во двор вышел он. Ударило по сердцу: отец. Но ударило не радостно, не волнением даже, а просто самим фактом, кроме того — неожиданностью.
Двадцать с лишним лет жила с ощущением: нет отца и не было никогда. А он, оказывается, есть, жив, у него новая семья, два сына (а может, и еще кто есть), и все эти годы он ни разу не вспомнил о ней, о Любе, о дочери. Так зачем она приехала сюда? Теперь ей уже не нужно было разбираться, кто прав, кто виноват. Истина поглотила ее: Люба ненавидела этого человека! Теперь, увидев, возненавидела, а тогда, не видя, была только равнодушна. И теперь она поняла: нет, мама, мама, только мама, единственно родная, самая близкая!
Люба вернулась тогда из Подмосковья как помешанная. Бросилась матери на шею. Все рассказала. Плакали в два голоса. Рыдали о всей тяжкой, сиротской своей жизни, от самого послевоенного времени до нынешних дней, рыдали, любя друг друга, прощая все предыдущие семейные неурядицы.
Такими близкими, родными, едиными душой и сердцем они никогда не были — ни раньше, ни позже.
И, вспоминая теперь об этом, мать и плакала, и улыбалась одновременно. Она была счастлива...
Вот так умерла мать. В цепи воспоминаний, в бесконечной веренице картин и осколков прожитой жизни, в счастливой отстраненности от страха и страданий, она и не заметила приближения последней секунды, и умерла в спокойном, счастливом состоянии духа.

Случилась одна непредвиденность. Кладбище при церкви Всех Скорбящих закрыли для захоронений. Всего несколько дней назад оно было открыто, во всяком случае — еще имелась возможность похоронить хотя бы тех, у кого на кладбище лежали родственники, но тут вышел запрет. Многие кладбища закрывали, приводили в порядок, чистили близлежащие пруды, парки, скверы, аллеи. Саша пустил в ход все свои связи. Вышел на ответственных людей. С ним разговаривали. Его понимали. Пытались помочь. Но было одно обстоятельство, вконец обрубающее надежду. С запретом бы еще как-нибудь справились. Нашли бы пункт, параграф, сноску. Но беда в том, что там, где похоронены Люба с Сережей, больше не было места. Ни одного сантиметра ни вправо, ни влево, ни вперед, ни назад. Это обстоятельство решающее. Похоронить рядом с родственниками — еще можно было бы добиться, но если места нет — дело безнадежное. Похоронить в другом месте кладбища — это уже была серьезная противозаконность. Тут не могли помочь никакие связи. Такую ответственность на себя никто не мог взять. Вот какая получилась непредвиденность...
Выхода не было.
Подумали-подумали, ну что делать, придется хоронить мать, как всех нынче хоронят. Жаль, не будет она лежать рядом с Любой и внуком, но тут уж никто ничего изменить не может.
В крематории гроб с телом поставили посреди пустынного, гулкого зала. Прощание. Под звуки траурного марша гроб медленно опустился вниз, как в преисподнюю. Все было кончено.

Летом Вероника с Сашей и дочкой жили на даче, осенью улетели в Болгарию. Странное ощущение испытывала Вероника. Ощущение, в котором никому на свете не хотела бы и не могла признаться, — освобождение. Всю жизнь, сколько она себя знала, Вероника была обязана заботиться о других, помнить, помогать, выручать кого-то из беды, кого-то поддерживать, кого-то с кем-то мирить, всю жизнь она не принадлежала себе, жила с оглядкой на близких, родных, к которым, по сути дела, не испытывала никакого чувства родства, кроме некоторой внутренней скованности, робости и даже замешательства. Всю жизнь человек живет какими-то пустыми, приблизительными связями и отношениями, корчится под ношей родственных обязательств, чувствуя себя неуютно и несвободно, задыхается от необходимости прятать свое безразличие под маской добродушия и заинтересованности в чужих судьбах, — но для чего?
Для чего все это?
Это была какая-то странная ловушка, из которой невозможно выпутаться, и по-настоящему легко Вероника чувствовала себя только за границей, вдали от бесконечных родственных связей и обязательств, но дома, с этими обременительными внутренними обязательствами — это была тоска. Невозможно, глупо и фальшиво.
Может быть, это было страшно и чудовищно. Но теперь, оставшись одна, хотя и горюя и печалясь в душе, искренне жалея всю их несчастную, невезучую семью, она тем не менее ощущала свободу, освобождение от семейных пут, и это было главное и необходимое чувство для ее собственного раскрепощения.
Освобождение — тут была и кара (подумать только, насколько мы жестоки и равнодушны в душе!), тут была и награда (если не сейчас, то когда еще пожить для себя?).
Внешне все выглядело благопристойно и чинно: все горюют, всем тяжело, всем плохо, но, когда самолет поднял Веронику на свое крыло и понес в далекую Болгарию, она вздохнула. Что бы там ни было, Вероника теперь знала: она — свободна.

А Валентин остался один. Он жил в двухкомнатной квартире: вот комната матери, вот — их с Любой комната, шла когда-то глубокая, скрытная, внутренняя борьба за эти метры, за воздух, каждый окапывался у себя, как в крепости, стараясь в то же время не замечать крепость соседа; война, боль, раздоры, черт знает что! — все ушло, он один.
Он, конечно, пил. Но больше по какой-то дремучей инерции, не зная, что делать, чем заняться, как уйти от самого себя. Журналистику он бросил. Устроился неприметной сошкой во Всесоюзное общество филателистов. И очень это его устраивало.
Прошел год. Потом еще один. Валентин женился. Началась новая жизнь. Не просто новая, а будто на другой планете. Через три года, когда он пытался вспомнить прежнюю жизнь, она вставала в памяти смутным тяжелым пятном. Было все или не было? Было или только казалось? Он знал: все было, к тому же совсем недавно, но чем дальше, тем больше ему казалась невероятной вся прежняя жизнь. Не потому невероятной, что плохая, дурная, просто — не верилось, что было так, как было. И если всплывало что-то, то как во сне, в далеком, глубоком и зыбком тумане. Он поражался своему внутреннему спокойствию, давно не страдал, не мучился, не просыпался по ночам от страха или угрызений совести. Как будто время тоже унесло его, тогдашнего, с собой, а теперь и время иное, и сам он иной.
Но он-то знал: он тот же. И все былое — не сон.



Из книги "Любина роща". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии
Вот говорят, что: "Все счастливые семьи счастливы одинаково, каждая несчастливая семья несчастна по-своему". Но теперь я понимаю, что и несчастливы мы все тоже одинаково. Только признать это мешает "гордыня" - тот пьедестал на краю обрыва, за которым бездна, в которую летит всё, что мешает удерживаться на этом пьедестале и на который никогда, ни при каких обстоятельствах не стоит забираться.
P.S. Спасибо за автограф и пожелания.

Оксана Федорчук   16.07.2012 19:55     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.