Похищение любви

ЭДУАРДУ ЧЕХАЛОВУ —
сокровенному художнику жизни



If my slight Muse do please these curious days
The pain be mine but thine shall be the praise.*
Shakespeare. Sonnet 38

* Воспоешь ли, муза, эти дни,
  Тебе — хвала, со мной же — моя боль.
Шекспир. Сонет 38
(Вольный перевод Г. Баженова)



Часть I


ПОХИЩЕНИЕ ЛЮБВИ


Глава первая

В конце рабочего дня Алеша подошел к Ларисе.
— Ты не можешь сдать комнату? — как бы между прочим спросил он.
— Комнату? — удивилась Лариса. — А вы что, надумали уходить от родителей?
— Ну да, надумали. — Алеша усмехнулся при слове «родители». — Нам ненадолго, на несколько месяцев. Летом мы куда-нибудь переберемся, — поспешил добавить Алеша.
— Я ведь и не думала никогда сдавать. — Лариса слегка покраснела. —Да вам, может, и не понравится у меня.
— Понравится. Я больше чем уверен.
— Ну, если так... — улыбнулась Лариса. — Приходите с Наташей вечером, посмотрите сами. Знаешь, где я живу?
— Знаю.
В это время мимо них с портфелем в руках проходил зам. начальника отдела Евгений Яковлевич.
— Что, знакомитесь поближе? — мрачно буркнул он. — Давайте, давайте... — В семье у Евгения Яковлевича были неприятности, и он в последнее время ходил мрачный.
— Евгению Яковлевичу наверняка завидно! — бросила в пространство Зина — Ларисина подруга.
Евгений Яковлевич остановился в дверях:
— Знаете что, Зиночка? — и усмехнулся.
— Ну что?
Евгений Яковлевич постоял, поморщился, но ничего не сказал и вышел из отдела.
— Ну, пойдемте и мы, — предложила Лариса. — Зина, ты идешь?
— Сейчас, Лара. Вы идите, я вас догоню.
Выйдя из отдела и спустившись по лестнице, Алеша с Ларисой пошли по длинному светлому коридору; коридор соединял филиал их НИИ с одним из опытных цехов; в этом цехе, агрегатно-сборочном, работал и Алеша когда-то, но потом перебрался в вычислительный центр, сначала лаборантом, позже техником.
— Шумно очень, — покачала головой Лариса. — Как ты только работал здесь, Алеша?
— Работал... — неопределенно ответил Алеша.
Цех был чистый, большой, просторный, но его, казалось, до предела заполнил шум пневматических молотков и скрежет сверел о металл.
— Вон видишь, — показал Алеша, — парень заклепки ставит?
— Вон тот?
— Да! — Алеша говорил очень громко, почти кричал. — Вот и я с заклепками, еще до армии. Ничего... Что? Нет, я говорю, ничего вообще-то... работать можно!
Они улыбались друг другу, потому что Лариса плохо слышала и переспрашивала, а Алеша с удовольствием повторял.
Они уже выходили на улицу, когда, на ходу накидывая на себя шубу и шаль, их догнала Зина; она взяла Ларису под руку. На Ларисе были легкая дошка и мужская пыжиковая шапка; выглядела она «под мальчишку». Мягкими крупными хлопьями падал снег, воздух был чист, дышалось свободно.
На остановке Алеша помог женщинам войти в трамвай, и, когда трамвай тронулся, Зина кивнула Алеше, а Лариса махнула рукой:
— Так я вас жду сегодня, Алеша!
— Да, — ответил Алеша, — мы обязательно придем.
В трамвае подруги сели на боковые сиденья, Лариса — впереди, Зина — сзади. Вдруг Лариса почувствовала на себе чей-то взгляд; покосилась глазами и сбоку увидела мужчину, он смотрел на нее. Она отвернулась. «Смотри-ка... — подумала она с неожиданной тревожной радостью. — Ну, пусть... Я ведь еще ничего, наверное, а?..» И, повернувшись к Зине, она тихо, но с какой-то тайной радостью в голосе спросила:
— Ну, как ты?
— Ничего, — ответила Зина, — все хорошо.
— Слушай, — вдруг предложила Лариса, — поехали ко мне? Чаю попьем, поболтаем...
Разговаривая, она все время помнила, что мужчина поглядывает на нее; ей было и хорошо, и беспокойно. Лариса совсем развернулась к Зине и на один миг успела встретиться с мужчиной глазами. «Ничего, — подумала она. — Некрасивый, но... хороший, что ли? — добавила тут же. — Кажется, хороший...»
— Лара, — вдруг тихо прошептала Зина и едва не всхлипнула, — Лара, — повторила она, — у меня... я... — она вздохнула, — кажется, опять...
— А он? — почти машинально спросила Лариса.
Зина пожала плечами:
— Я еще ничего не говорила ему.
— Как всегда!
Зина опустила глаза.
— Значит, так, — распорядилась Лариса, — сейчас едем ко мне.
Зина вопросительно взглянула на Ларису.
— Там увидишь, — ответила на немой вопрос Лариса. — В конце концов надо серьезно поговорить. Нельзя же так бесконечно?!
Когда они выходили уже из трамвая, Лариса во второй и последний раз взглянула на мужчину: «До свидания. Очень жаль».
И он, поняв ее взгляд, быстро поднялся с места и, отстраняя пассажиров, заторопился к дверям. Он молча говорил ей: «Ну подождите же!» Но только он подошел к выходу, как дверь автоматически захлопнулась, а подруги были уже там, на улице, где шел снег.
«Ну ладно, до свидания, — подумал мужчина. — Бог с вами».
Выйдя на Остужевскую, подруги вскоре подошли к Ларисиному дому, поднялись на третий этаж. Лариса в шутку нажала на кнопку звонка, но никто, конечно, не открыл дверь: ни Светланки, ни тем более Романа, бывшего мужа, дома не было. С мужем Лариса разошлась, а дочка жила с бабушкой в Жуковском, переехала туда на «пока».
Зина вошла в квартиру первой; пока Лариса возилась с цепочкой, Зина прислонилась к стене и навзрыд, громко и горько, заплакала. «Ах, дурочка ты моя...» — подумала с жалостью Лариса, а вслух сказала:
— Ну, не надо, что ты! Не надо. Пойдем-ка...
Раздев Зину, она повела ее в комнату, усадила на тахту и, взяв обеими руками ее лицо, слегка приподняла его.
— Не плачешь уже? — спросила она, но Зина плакала не переставая. — Вот и хорошо, — продолжала Лариса, словно Зина уже не плакала. — И не надо плакать. Чего хорошего в бабьих слезах? Ничего хорошего...
За окном синели сумерки, Лариса подошла к окну, приоткрыла форточку. Вместе с морозным воздухом в комнату ворвалась веселая мелодия:

«...а нам все равно,
а нам все равно,
не боимся мы волка и сову...»

— Видишь, не боимся мы волка, — сказала Лариса.
Зина сквозь слезы улыбнулась.
— Никакой жизни у меня не выходит, — говорила она чуть позже, когда сидели они уже за столом и пили горячий крепкий чай. — Несчастливая я.
— Ну, счастье... — задумчиво сказалаЛариса. — Просто на этот раз тебе надо рожать, —добавила она. — Обязательно, Зина!
— Надо! Обязательно! — вспыхнула Зина. — А кто я ему, чтобы рожать? Ни жена, ни девка! Подстилка, вот кто...
— Я тебе и говорю: плюнь ты на Володьку, гони его в три шеи. Не хочет жениться — пускай проваливает. А то пригрелся! Ничего, без него проживешь, невелико добро... А сама рожай! Дети — это же для нас всё... Ну вот, если б не было у меня Светки, я бы не знаю, зачем тогда и жить! А без мужа проживешь. Да я бы твоего паразита...
— Лара, ну зачем ты так? Ведь я люблю его...
— А он тебя любит?! «Люблю, люблю...» Надо, чтобы и он любил, чтобы уважал хоть немного. А ему наплевать на тебя. Да, да, не спорь!..
Зина опустила голову:
— Я уже все перепробовала. И так к нему, и этак...
— А им только это и надо. Эх, дуры мы, бабы, дуры! — обозлилась Лариса. — С ними не так нужно. Не нравится — ну и скатертью дорожка!
— Тебе хорошо, ты сильная, Лара! А у меня ничего не получается. Вот я не разговариваю с ним, уже шестой день пошел. А он сначала: «Зин, ну, Зинуль, Зинуленька...» А потом, день на третий, купил бутылку вина, сидит, телевизор смотрит, вино попивает, усмехается. Я молчу, и он молчит. А дальше что?
— И дальше так. Ничего, не выдержит. Ты, главное, ночью не уступай...
— А тут не могу, — вздохнула Зина. — Ты же знаешь, какой он... — Зина виновато улыбнулась.
— Что я знаю?! — рассердилась Лариса. — Я знаю, что паразит он, вот что я знаю!
— Ла-ара...
— Лара, Лара! Сто лет уже Лара!.. И потом, знаешь, что я тебе скажу? Пропадешь ты со своим Володькой, вот что!
— Пропаду, — вздохнув, согласилась Зина.
— Да чего это ты вдруг пропадаешь?! Чего ты сразу соглашаешься?! Прямо зло на тебя берет, ей-богу! Со всеми она соглашается, все ее устраивает, все ей подходит. Есть в тебе хоть капля гордости? Или нету?
— Нету.
— Ну, это уж ты совсем! — всплеснула руками Лариса. — Это уж ты даешь! — Она вскочила из-за стола и, сбегав на кухню, принесла бутылку вина «Бисер» и две рюмки. — Твое, — буркнула Лариса и выпила рюмку.
Зина, помедлив, тоже выпила.
— Вкусно, — сказала она. — А вдруг мне нельзя?
— Ага, нельзя! — обрадовалась Лариса. — Не вздумай даже слушать своего Володьку! Если настоишь на своем, он уважать тебя начнет, будешь командовать им как хочешь! Представляешь: ты — мать! Ма-а-ать!..
Они выпили и улыбнулись друг другу.
— Да... — сказала Зина. — Конечно, ты права. Права...
— Давай-ка споем, — предложила Лариса. — Что-нибудь такое... — Лариса мечтательно-грустно улыбнулась. — А потом еще поговорим, подумаем... Да и что тут думать-то? Рожать надо!..
Они запели романс. В нем для них было столько личного, прочувствованного и пережитого, что безо всякого напряжения, спокойно и просто, вошли они в одно настроение; сейчас их как будто переполняла тоска расставания, большая, без краев, без начала тоска, но каждая чувствовала и понимала эту тоску по-своему. В голосе Ларисы тоска была горькая, потому что прощание уже случилось давно, а жизнь осталась, а жить вроде незачем и только воспоминание, только чувство, с каким расстались, теперь и есть настоящая жизнь. «Прощай, пришла разлука, прощай, моя голубка, навсегда-а...» — пела Лариса, и только вспоминала, и только тяжело помнила, что попрощалась уже давно, все прошло... А Зина не знала еще прощания, но предчувствовала его; она боялась прощания, думала о нем, отмахивалась от него, а прощание неумолимо надвигалось, жизнь катилась вперед, и с горьким сердцем приходилось соглашаться, что какова бы ни была ее жизнь, «ничего, ничего, ничего не осталось от жизни моей...»
Они не глядели друг на друга, а смотрели на темное окно перед собой. Сладкб была им песня. И пусть в жизни не очень им повезло, но раз есть такая песня, раз поется полным, раскованным голосом, то быть не может, чтобы надежда совсем оставила их. И когда они пропели:

Только раз бывают в жизни встречи,
Только раз судьбою рвется нить... —
и замерли, чтобы выдержать паузу, в квартиру Ларисы позвонили.
Это были Алеша с Наташей; открывая дверь, Лариса смутилась: она совсем забыла, что должен прийти Алеша, и теперь слегка покраснела — было неудобно, что она немного пьяная. Алеша с Наташей стояли перед входом, тоже смущенные.
— Ну, проходите же, проходите! — опомнилась Лариса. — Алеша, ну что же ты! Проходите!
Алеша пропустил жену вперед; коридорчик был узкий, Лариса прислонилась к стене; проходя мимо Ларисы, Алеша обернулся, и они вдруг крепко стукнулись лбами — у Ларисы даже слезы на глазах выступили. Алеша растерялся, покраснел, приложил ладонь ко лбу и начал горячо извиняться. Но Лариса, махнув рукой, засмеялась веселым звонким смехом. За Ларисой рассмеялся Алеша, за ними осторожно засмеялась и Наташа. Зина, выбежав на шум, увидела смеющихся «дурачков» и, как это бывает, не сдержалась сама и тоже прыснула.
Этот общий смех помог женщинам без лишних церемоний познакомиться и решить дело быстро и по-дружески. Комната была сразу по коридору направо, Алеше она понравилась, он тут же предложил за нее сорок рублей. Лариса от денег отказалась совсем; начали спорить. Наконец Зина примирила всех. Сказав, что со стороны Ларисы, конечно, благородно отказываться от денег, но нужно помнить о самолюбии и гордости других. «Двадцать пять рублей — и все по чести», — закончила Зина. На том и согласились.
Лариса пригласила всех в свою комнату. «Надо же отметить это дело», — сказала она.
Когда налили вина, Наташа наотрез отказалась пить.
— Ну, всего одну, во-от таку-ую... —улыбнулась Лариса.
— Нет, нет, я не буду, — улыбнулась в ответ Наташа.
— Маленькую-ю... — продолжала настаивать Лариса.
— Нет, нет, ни большую, ни маленькую, — упорствовала Наташа.
Три руки с рюмками были подняты, все ждали. Наташа все не соглашалась; ни Зина, ни Лариса не знали, что делать. Выручил Алеша; приняв несколько таинственный вид, он как будто в сторону, но довольно четко проговорил:
— Знаете, нельзя ей...
— А-а... — протянула понятливо Зина. — Тогда, конечно. Вы что, жде... — Но не стала договаривать: «...ждете кого-нибудь?» — не все ведь любят говорить об этом.
Так что выпили втроем; Лариса и Зина про себя поздравили Алешу. Алеша же, намекая на то, что Наташа в положении, просто-напросто схитрил. К этой уловке приходилось прибегать всегда, когда Наташа отказывалась в компании пить. В кругу своих друзей-студентов она пила и не презирала за это ни себя, ни друзей, но среди чужих или малознакомых вела себя так, словно для нее вообще оскорбительно, когда рядом пьют. Она сидела за столом и поглядывала на всех с некоторым пренебрежением. Лицо у нее было красивое, с темными маленькими, но выразительными глазами; длинные черные волосы, слегка загибаясь на концах, обрамляли бледное лицо.
Втроем они выпили снова, Наташа все так же сидела и не только не пила вина, но и не принимала участия в разговоре. Да и по поводу снятия комнаты, цены и прочего Алеша тоже ведь разговаривал в одиночку, Наташа ни в чем не поддерживала его, не радовалась «удачной» комнате. Если Алеша что-нибудь слишком хвалил, она говорила с усмешкой: «Ну да, да, конечно...», если бранил, говорила: «Мало ли что нам кажется...»
— Нам не пора? — напомнила она.
— Посидим еще немного, совсем немного. Хорошо? — попросил Алеша.
Ему бы, по правде говоря, очень хотелось, чтобы вещи сами собой переместились с Семеновской сюда, на Остужева, чтобы можно было не разговаривать с тестем и тещей в последний раз, на прощанье. Хотя, конечно, прощание это не могло быть грубым или оскорбительным, но без покачиваний головы не обошлось бы наверняка. К тому же Алеша понимал, что ни комната, ни хозяйка, ни Зина, — но это уже было второстепенным, — не понравились Наташе, да и понравиться не могли. В просторной трехкомнатной квартире отца и матери была у Наташи своя комната — чистая, с огромным окном, чуть не во всю стену, с прекрасным балконом, с отличной мебелью, правда, родительской; комната вдвое больше той, которую они собрались снять у Ларисы. Но Алеша не хотел никаких «подарков» от ее родителей, дело было даже не в самой комнате — это ерунда, дело было в отношении тестя и тещи к нему и дочери по поводу их комнаты, их мебели, их, их, их... Они, конечно, да и заслуженно, чувствовали себя хозяевами всего того, чем обладали, но они были еще и твердо убеждены, что безо всех этих удобств, без всего того, что они предоставили дочери и зятю, молодым было бы невозможно жить, они бы задохнулись, подняли ручки. Алеша же терпеть не мог, если в его жизнь вмешивалось благодеяние, да еще такое, которое уверено в своем всесилии. Это его оскорбляло.
— Знаешь, давай все-таки выпьем, а? — подмигнул он Наташе. — Ну, пожалуйста. За нашу с тобой жизнь.
— Алеша, ты же знаешь... я пить не буду.
— Ну, я прошу тебя! Ведь у нас, можно сказать, новая жизнь начинается. Давай, а? Заметь, — улыбнулся Алеша, — волшебное слово говорю: пожалуйста.
Наташа тоже улыбнулась.
— Нет, Алешенька, — сказала она мягко, — раз не пила сначала, то и не буду. Ну, пойдем лучше...
Алеше ничего не оставалось, как согласиться; они поднялись из-за стола.
— Ну, так вас когда теперь ждать? Завтра? — спросила на прощание Лариса, открыв дверь и поеживаясь от холода.
— Ну да, завтра утром. Мы ведь во вторую завтра?
— Ага.
— Утром и прикатим. — Алеша улыбнулся.
По лестнице спускались молча.

Оставшись вдвоем, Лариса с Зиной немного взгрустнули. Лариса вдруг остро позавидовала, что вот есть же на свете люди, как Алеша с Наташей, живут себе вместе, устраивают жизнь, любят друг друга. А что Наташа строга с Алешей, так это, может, только к лучшему, потому что мужьям спуску давать нельзя. Вон ее Роман... А Зина тому позавидовала, что вот Наташа в положении, но если для Наташи все просто и ясно, то для нее это одна мука. Тоже, конечно, хочется ребенка, дочку, но ведь хочется, чтобы у нее и отец законный был...
— Ну, так допоем, что ли? — предложила Лариса. Они повернулись друг к другу, грустно улыбнулись и начали петь. Также легко и свободно, как прежде, нашли они то общее в песне, что объединяло их, и запели грустно, ладно и хорошо. И вновь с особенным чувством пропели, что «только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвется нить...».

Только раз в холодный синий вечер
Мне так хочется люби-и-ить...

От «люби-и-ить...» у них сладко щемило в груди. И они тянули это слово как можно дольше, потому что следом снова шли слова о разлуке: «Прощай, пришла разлука, прощай, моя голубка, навсегда...», а не очень им хотелось прощаться, а прощаться надо было...
Закончив петь, они посидели молча, что-то вспоминая... И хотя не разговаривали, не смотрели друг на друга, но чувствовали себя очень близкими, родными, больше даже, чем сестрами.
— И не вздумай дурить на этот раз, — погрозила Лариса пальцем.
— Думаешь, мне самой хочется? Господи, как мне не хочется, если бы кто знал!
— Ну и рожай.
— Ну и буду!
— И правильно сделаешь.
— И сделаю!
— И молодец!
— И мо...ло... — Но не докончив, Зина разрыдалась, уткнулась Ларисе в плечо. Плача, она шептала. — Я хочу дочку, дочку...
— Ну и правильно, правильно, — гладила ее Лариса по голове ласково и осторожно, — и молодец будешь... Родится дочурка, хорошенькая такая, хорошенькая... Глазки голубые, волосы светленькие, знаешь, завиваются так, красивые... Будет говорить тебе: «Мама, мама...» И рассуждать будет, такая славная вырастет. Володьку прогонишь — и все... и мучиться не будешь, правда, правда! Дочка тебя всегда будет любить, никогда не перестанет... Она такая славная, хорошая вырастет...

Придя домой, Зина застала Володю лежащим на кушетке; в углу светился экран телевизора, на столе стояла наполовину выпитая бутылка вина.
— А-а... пришла наконец. Разрешите спросить, где изволили быть?
Зина не ответила.
— Все молчишь? Ну-ну... А домой вообще-то не мешало бы пораньше возвращаться...
«Нашел себе дом», — подумала Зина.
Она села за стол и, подперев лицо кулаками, начала смотреть передачу. Но не понимала, что показывали, о чем говорили. Все хотела начать разговор с Володей, но язык не слушался. Только было решалась: вот сейчас, сейчас — и не могла. Хорошо еще, было темно, Володя не видел, как она мучилась. Он поднялся с кушетки, налил себе вина, спросил: «Будешь?» Зина промолчала. Володя не стал пить, отодвинул от себя стакан.
— Сумасшедший дом какой-то! — сказал. — Совсем взбунтовалась баба. — И ухмыльнулся.
«Нашел себе бабу, — подумала Зина, — телку безответную...»
— Зина, ну что с тобой? — спросил Володя, обнимая ее за плечи. — Ну что ты молчишь, Зинулька?..
Зина высвободилась из объятий, передернула плечами.
— Да! — загадочно сказал Володя. — Да!.. Ну что ж! — Он вновь потянулся к стакану, на этот раз выпил до дна и повалился на кушетку. — Эх-хе-хе... плохи твои дела, Володимир заморский, князь московский. Нет тебе во родной сторонушке ни удачи, — он ухмыльнулся, — ни бабенки в придачу...
Полежав молча, он поднялся с кушетки, подошел к телевизору, отключил звук. На экране развивались события, люди ходили, уходили, размахивая руками, требовали, сидели на заседаниях, бегали друг за другом, один человек долго целился в другого из винтовки, — убитого показали крупным планом. В комнате была полнейшая тишина, лишь монотонно гудел под напряжением светящийся голубой экран. Володя, стоя у телевизора, смотрел на Зину, потом включил звук на полную мощность. Зина молчала. В стенку застучали соседи — квартира была коммунальная. Володя с сожалением сбавил звук, потом во второй раз отключил его и вернулся на кушетку. Снова на экране развивались таинственные события, но Зина не воспринимала их. По правде говоря, она почти не замечала того, что только что делал Володя.
— Володя... — наконец выговорила Зина, и с этим первым словом ей сделалось легче. Она прокашлялась. — Володя, — повторила она, — я решила рожать. Я твердо решила.
— Ну, наконец-то слышу живой голос! Ей-богу, соскучился уже... — Володя соскочил с кушетки. — Ты что, потому и не разговаривала, что забеременела? Вот так причина! В первый раз, что ли?
— Я буду рожать.
— Ну, нашла чем удивить! И рожай себе на здоровье. Я мешаю тебе, что ли?
— Не смейся надо мной.
— Не смеялся и не собираюсь! Ну, правда, нашла причину, чтобы целую неделю не разговаривать... Рожай себе, я не помешаю. Давай-ка лучше спать, бай-бай...
— Не помешаешь! Знаю, что уж если решусь, так не помешаешь. Только дочке отца законного нужно!
— Прямо-таки дочке? Ну, может, и дочке, а только насчет отца не знаю... Если одна надумала рожать, так и рожай, не спрашивай про отца. А если про отца заговорила, так не мешало бы и с ним посоветоваться...
— Знаю я твои уловки. Рожать захотела? Ну и рожай, только, мол, не советую, а то могу вообще никогда не жениться. Рожай — не женюсь, не рожай — тоже не женюсь, и без того хорошо с бабой живется. Так, что ли?
— Ну, зачем так глубоко? Я ведь, в общем-то, не против детей, только надо бы сначала семью создать, так сказать, брак оформить. А то, если все начнут без мужей рожать, лихо получится.
— Лихо! А кто тебе мешает мужем стать? Я, может? Другой давно бы уж предложение сделал...
— Другой! Поищи другого-то... мужья теперь на дороге не валяются. Да и зачем же сразу предложение? Надо человека узнать вполне, проверить... Ты вон, например, не очень, оказывается, характером. Надо еще подумать, знаешь...
— Пугай, пугай! «Сразу предложение»! Три года с бабой спать — это ничего, а как предложение делать — «как это так сразу»? Хорошенькое сразу!.. Только вот что я скажу на этот раз: обязательно буду рожать. Женишься — не женишься, наплевать. Из тебя не выйдет человека, так, может, хоть дочь человеком вырастет.
— Ну что ж, давай рожай, давай... Я ведь не против, что ты! Это дело твое, личное! Не мне ведь с бельмом на миру жить...


Глава вторая

— Тебе выходить, — Алеша показал в окно. — Никитские ворота. — С работы Алеша с Ларисой всегда возвращались теперь вместе.
Лариса вздрогнула, взглянула на Алешу вопросительно туманным, отсутствующим взглядом:
— Мне?.. А ты?
— Я на Манежную. В шесть договорились — встречу Наташу.
— Ну да, понятно...
— Никитские ворота, — объявил шофер.
— Ну, пошла, — Лариса потерла лоб ладонью, нахмурилась, словно хотела что-то сказать, но забыла — что. Сдвинув пыжиковую шапку на затылок, улыбнулась. — Пока! — подала Алеше руку.
— Пока.
Глаза их встретились; они не знали еще, какдалеки были сейчас и в то же время как близки были друг другу. Это было примерно так же, как тогда, когда Лариса только пришла в вычислительный центр из экспериментальной мастерской. Она легко разбиралась в схемах, с удовольствием работала на «РАЗДАН-3» — электронно-вычислительной машине. Однажды от заказчика поступила жалоба; жалобу проверили — оказалось, в один из горячих дней Лариса неправильно ввела в ЭВМ программу. Евгений Яковлевич лишил Ларису квартальной премии. Алеша возмутился, вбежал к нему в кабинет и долго доказывал, что Лариса не виновата, потому что не может быть виновата. Это был его главный аргумент — «не может быть виновата». С тех пор между Алешей и Ларисой появилась какая-то особенная близость, которую они, правда, осознали не сразу...
Лариса вышла из автобуса; автобус вскоре был уже на Манежной площади. Алеша озорства ради выпрыгнул из него на ходу с задней площадки. Одевался он всегда легко, небрежно, по-студенчески. Ветер и холод тут же начали трепать его. Алеша постоял на одном месте, подумал, вспоминая, куда идти, и побежал к университету.
До звонка было еще полчаса, он сел в вестибюле на стул, начал ждать... Изредка мимо него проходили студенты. И он мечтал когда-то стать студентом. Дважды поступал, даже трижды, один раз еще до армии, но каждый раз проваливался на первом же экзамене — сочинении. Уж как только не наставляла его Наташа, в то время второкурсница, с которой он случайно познакомился в коридоре университета (тогда она была ассистенткой экзаменатора), что в сочинении главное — не делать ошибок и не писать заумно. Небольшое, простое, без всяких претензий сочинение. Алеша соглашался, но как только добирался до ручки и бумаги, не мог не написать того, что думал, —и получалось любопытно, конечно, но все это не имело никакого отношения к теме сочинения.
С провала на экзамене и началась его дружба с Наташей. Сколько было разговоров, встреч, клятв, ссор, странностей... Как мечтали — уже после свадьбы — жить друг для друга. Быть внимательными, добрыми, чуткими... Потом началась жизнь и серьезное узнавание друг друга. Что самое странное, так это неожиданное открытие Алеши: Наташа — истинное дитя своих родителей. Ибо что он узнал о ее родителях? О теще — что глупа, невежественна, деспотична, в то же время думает о себе как об умнице, добрейшей душе, — за все это Алеша возненавидел ее. О тесте — что добр, умен, правда, глуп в семейных делах, рабски подчинен жене, Лидии Константиновне, — за все это Алеша жалел, но и презирал Павла Петровича. Наташа любила своих родителей, это Алеша понимал. Но что считала их идеальными, этого он понять не мог.
«Ну, ты у нас зато идеальный!» — обычно говорила Наташа с издевкой в голосе.
Алешу всегда поражал этот ее злой и циничный тон. Иногда ему приходило в голову, что Наташа презирает его. Он был никто, это понятно, и презирала она его потому, вероятно, что он отваживался судить ее родителей, в то время как у тех по сравнению с ними было все — деньги, квартира, положение. А у него что?
«Правда. Молодость. Любовь», — отвечал он.
«Это есть у всех, — говорила она, усмехаясь, — у каждого в свое время — и любовь, и молодость. А правда? Что еще за правда? Какая правда?..»
«Нетерпимость ко лжи», — отвечал он.
«Ах, это!.. — восклицала она. — Нет, Алеша, что-то тут не так... Не терпишь ложь? А ведь иногда и сам лжешь. Ну, в маленьких таких случаях, когда как будто и не лжешь, а так... не договариваешь. Так что не успокаивай себя, не говори себе, что ты не лжешь, что ты хороший. Знаю я, почему ты моих не любишь: у них, мол, и есть всё, а люди они дрянь, а у меня хоть и нет ничего, а я хороший... Так ведь все для себя хорошие!»
— Привет! — услышал он Наташин голос. — Купил?
— Что? — не понял Алеша. — Что купил? — Одновременно ему пришлось отвечать на приветствия Наташиных подруг.
— Как что? Билеты! — Наташа рассмеялась. Она лукаво поглядела на подруг: «Ох, и Алеша у меня!»
— А-а... — вспомнил наконец Алеша и слегка повел рукой в сторону (они договаривались пойти в кино). — Забыл... Не забыл, — тут же оговорился он, — некогда было.
Наташа молчала; почти не было заметно, что она обиделась. Они попрощались с Наташиными подругами и выходили уже из университета.
— У нас там история одна вышла с Евгением Яковлевичем... помнишь, я тебе рассказывал? — начал объяснять Алеша.
Наташа кивнула, но кивнула холодно.
— Ну вот... Оказывается, у него любовница есть, а у любовницы ребенок как будто родился. Чудеса в решете!
Они пошли по проспекту Маркса, затем вверх по улице Горького, к кинотеатру «Россия». Хоть было и холодно и все, кто шел по улице, спешили и кутались в пальто, все-таки мужчины оглядывались на Наташу. Все на ней светилось белым: сапожки, дорогая доха, пуховый шарф, сама же она была темная: глаза, волосы, ресницы, брови. Слушала она Алешу как будто внимательно, но без интереса. Почему-то ей все время хотелось возражать Алеше, даже спорить с ним. Ей всегда казалось, что Алеша со своими наивными представлениями о людях ничего не понимает в жизни.
— Он хоть на мужчину похож, — сказала она, имея в виду Евгения Яковлевича. — Подумаешь, изменил жене — какой-то там тюхе... Значит, не слюнтяй он, этот ваш Евгений Яковлевич, настоящий мужчина...
— «Настоящий мужчина»! Посмотрел бы я на тебя, — вскипел Алеша, — если бы этим «настоящим мужчиной» оказался я!
— Ты?! — Наташа остановилась посреди улицы и глядела на Алешу как на чудо. — Ты бы изменил?! — Она странно-фальшиво рассмеялась. — Да никогда ты этого не сделаешь! Никогда!
— Я? Не сделаю? Я не сделаю?! — удивился Алеша, словно был готов хоть сейчас идти и изменить жене. — Почему это я не сделаю? — В то же время ему было приятно думать, что Наташа в нем так уверена, хотя это и раздражало.
— Потому! — ответила она. — Скорей земля провалится, чем ты изменишь. Потому что ты такой. Понимаешь, такой?!
— Какой такой? — обиделся Алеша.
— Да никакой, вот какой! Такой, какой не может изменить, — вот и все.
— Ну, знаешь!.. Это только ты можешь так все извратить и перевернуть! Даже то, что я не способен изменить, ты готова скорей признать за низость, чем за человечность.
— Низость? Какая низость? Любить женщину — низость?
— Не любить! — вскрикнул Алеша. — А изменять женщине.
— Изменять ей потому, что не любишь ее? Да ведь это-то и хорошо, человечно. Не изменять женщине, которую уже не любишь? — Голос у Наташи звучал приподнято. — Б-р-р!.. Тысячу раз прав этот ваш Евгений Яковлевич. Такие женщины, как его жена, того и стоят. Стоят того!
— А семья, дети, привязанность, честность? Это куда девать? Что бы ты сказала, если бы вдруг узнала, что отец твой, Павел Петрович, изменяет Лидии Константиновне?
— Замолчи! — закричала Наташа. — Ты дурак! Ты просто дурак! Ты думаешь, ты хорош и чего-то стоишь своей преданностью, а ты просто не способен на другое, и твоей преданности цена ноль! Ты просто трус! Да если ты изменишь, ты повесишься на другой же день, а вешаться тебе не хочется, тебе жить хочется, ты боишься смерти, да, да! Ты трус, ты боишься всего на свете: себя, людей, чужого мнения, смерти, жизни, женщин — и в то же время тебя тянет ко всему: и к женщинам, и к людям, и к жизни — веселой, разбитной, бесшабашной, распутной! Но ты трус. Тру-у-ус!..
Алеша, тихо сказав: «Ну да... да...» — как бы только для себя, шагнул в сторону, постоял, подумал... и пошел куда-то. Он сразу обо всем забыл, чувствуя, будто его кто-то со всего маху ударил по лицу. Наташа не решилась догонять его, растерялась, и ей было стыдно; раздраженно хмыкнув, она развернулась и зашагала в свою сторону. Она не очень понимала, почему так делает, но вдруг, ругая себя и Алешу, поехала к своим родителям...

Долго Алеша бродил по улицам, забывшись; шарф его выбился наружу, ноги промерзли, но он хоть и чувствовал это, как-то не обращал внимания на себя. Что ничего особенного не произошло, он знал, но знал теперь — как-то разом, из-за пустяка, что искренние его убеждения не обязательно могут быть поняты, а могут быть высмеяны — и не чужим человеком, а женой, Наташей, человеком самым близким.
Как раз когда Алеша думал об этом, он вдруг лоб в лоб столкнулся с каким-то мужчиной. Мужчина выругался, сказав:
— А в другой раз бакенбарды выдеру!
И ушел, сверкнув глазами.
Алеша подумал, усмехнулся, махнул безразлично рукой, левой рукой потер лоб, потрогал бакенбарды, сказал:
— Я тоже тебе выдеру — бороду.
И пошел своей дорогой.
Он вернулся домой поздно вечером. Дверь открыла Лариса:
— А Наташа где? Да ты что так смотришь?
Алеша глядел устало, уныло, но глаза его как-то нездорово блестели.
— Ее разве нет дома? — спросил он.
— Нет. Ты же поехал ее встречать...
— Значит, к родителям уехала, — сказал Алеша. — Ладно, пускай...
— Снегу-то натащил! — удивилась Лариса, отряхивая Алешино пальто. — Да ты совсем как ледышка! Где ты пропадал?
— По городу ходил. Замерз, — вяло ответил Алеша.
— А лоб-то какой горячий! — воскликнула Лариса. — Заболел, может?
— Знобит...
Они прошли к нему в комнату, Алеша сел на стул, вытянув ноги, прикрыв глаза. Вскоре на щеках его выступил нездоровый румянец.
— Давай-ка ложись лучше, — сказала Лариса. — Я сейчас градусник принесу.
Пока Лариса ходила, Алеша разделся, лег в постель. Температура оказалась высокой — 39,2.
— Ты сумасшедший, — сказала Лариса. — Разве можно с такой температурой шляться по городу? — Она принесла еще одно одеяло, накрыла им Алешу, сверху положила свое и его пальто.
Алеша лежал, тяжело дыша. У него был жар, все тело дрожало, зуб не попадал на зуб.
— Холодно... — говорил он. — Хоть бы согреться скорей...
Лариса вскипятила чай, положила в кружку побольше малинового варенья, подала Алеше.
— Не хочу... не надо... — Ему было лень двигаться.
— Давай-давай, попей немного... А сначала аспиринчи-ку... — Лариса приподняла подушку, помогла Алеше сесть. — Вот так... Выпей аспирин. Вот так... вот и хорошо...
Алеша проглотил таблетку, взял обеими руками кружку — руки дрожали — и начал, обжигаясь, но не чувствуя этого, пить сладкий малиновый чай крупными глотками. Изредка он останавливался, думая про себя: «Хорошо», но вслух ничего не говорил. Выпив чай, он откинулся на подушку, закрыл глаза.
Он хотел спать, но жар мешал ему. Все виделась ему какая-то отвесная стена, к краю которой он подходит, шагает куда-то, а потом летит, летит... и нет конца этому ужасному, томительному падению... Алеша открывал глаза — все пропадало, он шептал:
— Хоть бы уснуть... Стена эта, стена...
— Спи... спи... — шептала рядом Лариса. — Спи, маленький...
Он слышал, что она называла его маленьким, но не очень удивлялся этому, потому что в самом деле чувствовал себя беспомощным, маленьким; ему было приятно, как от матери, слышать этот шепот...
Он снова закрыл глаза, и снова начиналось падение... Только теперь, когда он уже согрелся и даже пылал жаром, ему это бесконечное падание казалось не вниз куда-то, а вверх, что было странно, непонятно, заставляло мозг напрягаться: почему так? почему? — и снова открывались глаза, и Алеша слышал все те же слова:
— Спи, маленький... Ах, дурачок ты, дурачок... дуралей... Заболел, маленький... Надо же придумать такое — в пальтишке осеннем... зимой по городу... Ах, голова садовая, голова садовая...
Иногда Алеша чувствовал, что на лбу его лежит мягкая ладонь, совсем как мамина, и он начинал не то чтобы метаться под ней, а просить у нее шепотом: «Ну убери же стену, убери стену... убери...», и ему отвечали: «Нету уж ничего, ничего нету, маленький... Всех убрали, всех прогнали, все ушли... Только ты один, только ты... Спи и спи, спи, маленький... Баю-баюшки-баю... а, а, а... баюшки-баю...»
Иногда же, открыв широко глаза, Алеша видел перед собой лицо, но совсем не мамино, другое... Потому что у мамы седые, старые волосы, а это были пышные золотые волосы... И волосы эти иногда щекотали ему лицо, и что-то хорошее, теплое, родное слышалось ему откуда-то оттуда, из тумана золотых волос:
— Вот и спи, спи, мой маленький... Спи, мой хороший... Спи, Алешенька, спи, мой славный...
И кто-то целовал его в лоб и говорил ему все это, а он то летел в бесконечную пропасть высоко вверх, то открывал глаза и слушал музыку слов, и не понимал ничего, и снова целовали его в лоб, целовали...


Глава третья

«Господи, — думала Зина, идя по улице, не замечая ни холода, ни ветра, ни снега, ни мороза, ни прохожих: она только что попрощалась с Алешей и Ларисой, — Господи, — думала она, — до чего же унизительно наше положение. Отдашь им всю душу, полюбишь их всем сердцем, а потом оглянешься — да что же это? Вся жизнь, вся любовь эти были бесконечным унижением, оскорблением, ложью... и за что? Может, и правда — никому не надо верить, никого не подпускать к себе... Но как тогда жить? Ведь кругом такие же люди, как и ты, если всем не верить, тогда и себе не верить?.. Как унизительно наше положение, как унизительно! Даже теперь, задумав рожать, даже теперь я должна унижаться перед ним, жить с ним, спать с ним, ходить перед ним на цыпочках — лишь бы одумался, лишь бы женился. Да зачем он нужен, такой? Зачем упрашивать, умолять, увещевать жениться, зачем здесь-то еще унижение? Да и кто он такой, этот Володя? Такой же, как и Евгений Яковлевич... Присосался пиявка — не оторвешь. Надо с мясом его выдирать, гнать его надо, в три шеи гнать — пускай к черту на кулички катится... Задумала рожать — значит, задумала. Сегодня же выкину все его манатки! Комната моя! Моя! С этим паразитом совсем все забудешь, живешь с ним, словно ты ему обязана, а ведь кругом, ну совсем кругом он обязан! Комната моя, вещи мои; кормлю его, пою, обстирываю! И после этого на него же еще молиться? Хватит... Доченька моя, дай-ка я тебя потрогаю... вот так... Тепло тебе под шубкой? Тепло... грейся, грейся... расти скорей, миленькая. В тебе только и утешение...»
Володя, вернувшись в этот день с работы, застал дверь комнаты закрытой изнутри, у порога стоял чемодан. Володя опешил. Начал стучать в дверь.
— Кто там? — спокойно спросила Зина.
— Что еще за фокусы выдумала?
— Никакие не фокусы. Уходи жить, где жил раньше.
— Да ты что, спятила?
— Я говорю серьезно.
— Зина!
— Не о чем больше разговаривать.
— Зина! Открой! Открывай сейчас же!..
На шум начали выглядывать соседи; одна соседка, которую Володя терпеть не мог, даже совсем вышла из своей комнаты. С любопытством глядя на Володю, она тонким голосом полупропела:
— Это оригинально. Нет, это экстравагантно. Экстраординарно.
— Ну, погоди же! — в последний раз крикнул Володя и, сверкнув глазами на «экстру», подхватил чемодан и вышел из квартиры, громко хлопнув дверью.
— Выходит, что же? — проговорила для себя соседка. — Выходит, странно... Странные эти алкоголики, когда напьются...
На другой день, когда Зина ушла на работу, Володя вернулся, спокойно открыл дверь — у него был свой ключ, выложил из чемодана свои вещи, развесил рубашки и костюмы по вешалкам, лег в постель и заснул безмятежным сном (эту ночь он провел на автобазе, измучился, не выспался, продрог). Зина появилась уже после полуночи — работала во вторую смену. Нисколько, казалось, не удивилась, что Володя дома. И наутро ничего не сказала ему. Но через несколько дней, вернувшись с работы, Володя застал дверь комнаты вновь закрытой, чемодан стоял у порога. Это его не на шутку обозлило.
— Опять фокусы! — закричал он. — Зина!
— Уходи! — только и был ответ.
И сколько ни ругался и ни проклинал Володя, так дверь и не открылась. Соседка успела на прощанье Володе сказать, что это уже не экстравагантно, а сверхэкстравагантно! Володя, проскрипев зубами, хлопнул дверью и ушел. Но, разумеется, на другой день снова явился, когда Зины не было дома. И снова жил несколько дней...
Однажды, когда Володя спокойно лежал в постели, Зина пришла домой не одна, а с участковым милиционером.
— Ваши документы, — вежливо попросил участковый.
Зина стояла рядом, скрестив на груди руки.
Паспорт был, конечно, в порядке, но уж чего не было у Володи, того не было, — прописки на данной жилплощади.
— Прошу вас впредь проживать по месту прописки, — откозырял милиционер. — Если, конечно, не хотите осложнений, — добавил он, еще раз козырнув.
В следующий раз милиционер не был уже так учтив и вежлив; документы, конечно, проверил, но не советовал больше проживать по месту прописки, а попросил проследовать за ним в отделение милиции.
Володю, конечно, отпустили, но строго-настрого предупредили, и вот тут наконец он почувствовал, отчетливо осознал, что Зина с ним не шутки шутит.
Было Володе двадцать девять лет. Работал он шофером автобуса; со времени демобилизации он работал и на такси, и на банковских машинах, и на обычных грузовых, пока наконец не застрял в первом автобусном парке. Он любил машины потому, что с ними он чувствовал себя хозяином положения. Особенно нравилось ему «вкалывать», хотя это самая тяжелая работа, на такси, где он чувствовал себя богом. В то время план был еще двадцать восемь рублей, выполнял он его легко, играючи, войдя поначалу в число «вокзальщиков», затем «аэродромщиков». «Аэродромщики» — это целое королевство таксистов со своим «внутренним» уставом. Войти в это общество не так просто и легко. Нужна «рука», «рекомендация», на «совете» решается, принять человека в содружество или нет. Законы у них жесткие, однажды не выполнивший их выбывает из содружества навсегда. Володя, перехватив у «своего» же прилетевших из Якутска подвыпивших пассажиров, был не просто выдворен из содружества, но содружество еще и отомстило ему. «Совет» постановил, чтобы Володя трижды попал в руки контроля, и Володя попал; с такси пришлось расстаться навсегда. Тогда Володя устроился на базу, обслуживающую отделение Госбанка, где тоже можно было работать «налево»; но вскоре не выдержал однообразия маршрутов, а главное — зависимости от инкассаторов. Уволился, занялся перевозкой молока. За молоком приходилось ездить из Москвы километров за двести —двести пятьдесят, а то и за все триста—триста пятьдесят, особенно зимой. Работа была лихая, интересная, трудная, но «богатая». За одну десятую процента, приписанную в акты по фиксации жирности молока, получал, бывало, в награду по ведру сметаны и куску масла килограммов на пять; жить можно было. Потом Володя на полном ходу перевернул пустой фургон — был выпивши; жив остался, но машину покалечил основательно. Уволили. Так и попал наконец в автобусный парк. Сначала работа не нравилась — раздражали спешка, бестолковость, непонятливость пассажиров, — но вскоре привык, смирился со своей долей, а впоследствии, как это всегда бывает, нашел в ней и приятные стороны.
За одну смену можно было завести несколько знакомств — на выбор; было это хоть и не так богато, как в такси, но все-таки... В общем, без женщин жить не приходилось, а это, быть может, единственное для мужчины, ради чего стоит жить, рассуждал Володя. Так однажды он и познакомился с Зиной; поразила — или привлекла — она его тем, что при большей мягкости и доброте, чем другие женщины, она долго не подпускала его к себе, не позволяла даже целовать себя. И вот вместо того, чтобы плюнуть на нее — мало ли других женщин! — Володя вдруг потянулся к Зине; трогало его еще то, что никогда, ни разу за все время их знакомства Зина не подчеркнула, не намекнула, что она инженер, а он простой работяга. Ей было неважно, кто он, важно, какой он; когда он это понял, то начал вести себя так, как ей хотелось: стал внимательным, аккуратным, а главное — серьезным. Добился Володя своего, лишь сделав Зине предложение, — с тех пор Зина и оставалась «вечной невестой». Володя перебрался жить к Зине, но о свадьбе словно забыл. Когда Зина начинала укорять его, он морщился, сердился, хлопал дверью и уходил в общежитие. «А то и вообще уйду!» — говорил не раз. За три года он настолько привык к своим капризам, что уже и жить без них не мог. Бывало, вообще ни с того ни с сего хлопнет дверью — и ушел. Особенно любил показать характер, когда Зине было тяжело: ей, например, в больницу идти (и страшно, и стыдно, и мерзко), а он хлопнул дверью и был таков. Как мучилась она в такие дни, как ненавидела и презирала его! Но зато как гордился Володя, каким-то шестым чувством он угадывал, что чем независимей он ведет себя, пусть даже жестоко, тем в большей зависимости будет от него Зина. Так и было. В конце концов Зина смирилась со своим положением, не ругала, не корила Володю, лишь бы не было никаких осложнений, ссор, расхождений. Она решила (вот уже и философия), что дело не в бумаге, а в факте: раз живут вместе, нужно жить мирно, тихо, одной семьей. О детях Володя и слышать не хотел. Особенно нравилось ему по нескольку раз переспрашивать Зину, кто же это будет отцом ребенка, если он родится.
«Ты», — говорила Зина.
«Я?»
«Ты!»
«Ну нет, аморальный тип не может быть отцом. Какой же я отец? Сама говорила, я — аморальный». — И смеялся.
А вот теперь пришлось Володе серьезно задуматься. Почему же он, всегда легко смотревший на связь с Зиной, вдруг так сейчас упорствует, не уходит от нее, не хочет уходить? В чем дело? Неужели настолько привык к Зине, что и расстаться с ней не может? Неужто в самом деле приворожила его? А может, это и есть любовь? Но тут Володя усмехался: в любовь он не верил. Он был уже достаточно опытный человек, знал многих женщин, относился к ним не иначе как «все вы одинаковые»; иногда, правда, он задумывался всерьез: что же это такое, любовь? Где она? Какая она? И сколько ни думал, всегда приходил к выводу: никакой любви, как о ней говорят и пишут, нет. Есть природа, в природе есть люди; физиологически ни мужчина, ни женщина не могут жить друг без друга. Эту необходимость, эту неизбежность совместной жизни можно назвать по-разному — грубо и тонко, низко и высоко, любовью или физиологией, — но суть не изменится. Зачем тогда высокие слова? Зачем сочинять сказки для детей, что есть какая-то особая, неповторимая любовь? Само слово «любовь» претит душе — слащавое, интеллигентское. А жизнь есть жизнь, в ней всего хватает, и когда слышишь аханье да оханье: ах, любовь, ох, любовь, — так и хочется подойти и показать кулак:
«А вот эту любовь видел?!»
Жить не можете без своей единственной? Врете! Дать другую женщину — красивую, ласковую, добрую, не успеешь оглянуться, как забыл свою единственную... Ну пусть даже не так, не совсем так, пусть все женщины разные. Так это и хорошо. Найдешь разве в одном человеке, почувствуешь ли в нем одном начало и конец своих желаний? Тем-то жизнь и хороша, что женщин в ней много, надоест одна — выбирай другую, надоест вторая — выбирай третью... А почему нет? Кто может запретить? Шалишь! Ханжество это, а не истина, эта ваша совесть; потому что истин вообще нет, ни одной, истина—слово человеческое, а человечество меняет слова как перчатки: сегодня подходят, завтра нет. Нет, связывать свою жизнь с одной женщиной, отдаться в ее руки невозможно для настоящего мужчины. Сделать так — значит лгать против самого себя. Другое дело, конечно, прийти порой в дом, где тебя ждут, приласкают, покормят, спать уложат... Что говорить, это приятно, особенно когда устанешь; вообще приятно, если за тобой ухаживают. Ну так что, ради этой приятности жениться? Какие вообще преимущества у женатого? Что женщина у него всегда под боком? Так и у него редко не бывает женщин, притом часто разных, а это уже преимущество холостяка: кровь хоть не застаивается, сердце громче стучит. Чем она как женщина особенная, эта Зина? Видал Володя и получше, попонятливей да понежней; нечего тут перед ним особенно воображать! Подумаешь, золото нашлось, красавица неписаная! Таких — только свистни... Милиционера придумала! Ну и ну!.. Против милиции он, конечно, пас... Ну и что же, так и оставить дело? Жить в общежитии да слушать насмешки? Позволить командовать, издеваться над собой? Три года был хорош, на четвертый муха укусила, не понравился, видите ли... Ну, не понравился — значит, до свидания!.. Но никак Володя не мог согласиться с этим «до свидания», что-то мешало ему принять сложившуюся ситуацию как должное. Что? Невозможность жить без Зины, привычка? Нет, не то, все не то... Он, конечно, скучает по ней, по-своему она нравится ему, даже больше — он уже свыкся с мыслью, что после работы надо торопиться «домой», к «своей»... там обед, отдых, телевизор и прочее. А что в общежитии? Вся та же холостяцкая братия. Когда-то он относился к общежитию как к чему-то постоянному, привычному, а теперь он относится так уже к комнате Зины. И никак Володя не мог успокоиться, что его взяли да и выставили из этой комнаты. Его, а не он. Самолюбие Володи было глубоко уязвлено. Никогда еще не приходилось ему быть на месте тех женщин, которых обычно он бросал. Он бросал, а не его прогоняли.
Володя измучился, ему плохо спалось, плохо работалось; по ночам он часто просыпался, ему снились какие-то люди, которые преследовали его, кричали: «А-а... так это тот самый, тот самый... Стой, стой!..» Он вырывался из сильных рук, обманывал людей, кричал: «Это совсем не я, совсем не я, посмотрите...», но его никто не слушал, всем было ясно, что он — это он... Иногда ему снилась Зина, только он не видел ее лица, она все время отворачивалась. Он знал, что это Зина, чувствовал ее взгляд, но никак не мог разглядеть лица. «Что же это у нее на лице? Что, что?..» — мучился он, но все напрасно. Какое оно было, это лицо, — спокойное, злое? — он не знал, все мешалось во сне, какие-то странные, как будто совсем неживые люди гонялись за ним и кричали: «Держи, держи его, окаянного!..»

В первых числах марта около НИИ остановилось такси. В ветровое стекло светило весеннее солнце; водитель, сложив руки на руль, подставил лицо лучам и блаженно щурился. Его разморило, он закрыл глаза и под монотонную работу счетчика задремал. Сзади с большим букетом мимоз сидел Володя и следил за входной дверью института. Когда в дверях показалась Зина, он толкнул шофера в спину: «Не зевай!..» — и выскочил из такси. С Зиной вместе вышла и Лариса.
Поздоровавшись, Володя в первую очередь обратился к Ларисе.
— Лариса, я вас очень прошу оставить нас вдвоем с Зиной.
Лариса взглянула на Зину. Зина молча сказала: нет, нет, не уходи, не слушай его! Она подхватила Ларису под руку и, не обращая внимания на Володю, быстро пошла прочь.
— Лариса! — взмолился Володя. — Не мешай нам! Тут жизнь решается. Жизнь! Слышишь?!
— Хорошо, оставь нас, Лариса... пожалуйста, — согласилась Зина. — Ну, чего тебе?! —тут же закричала она на Володю, глядя на него в упор.
Володя показал Ларисе: «Уходи, уходи же...» Лариса, развернувшись, направилась в противоположную сторону.
— Ну, так чего тебе? — повторила Зина и пошла по тротуару.
Светило солнце, была весна, смеялись и улыбались прохожие; над головой плескалось весеннее, словно чем-то размытое, чистое небо.
— Ты бы хоть поздоровалась для начала, — сказал Володя.
— Поздоровалась?! — удивилась Зина словно чему-то противоестественному. — Что это еще за машина за нами крадется?
— Это? — обернулся Володя. — Такси.
Зина усмехнулась.
— И зачем? Уж не меня ли решил покатать?
— Тебя. А кого же еще?
Зина снова усмехнулась.
— Думаешь снова поймать на удочку? — Она покачала головой. — Эх ты, бесстыжий ты, бесстыжий...
— Насчет бесстыжего, милая Зиночка, попросил бы полегче. Я, между прочим, приехал, чтобы отвезти кое-кого в загс.
— Жениться надумал? — всплеснула руками Зина и рассмеялась. — Ах ты мой миленький, жениться надумал... Какой хороший да пригожий... Славный какой женишок!
— Смейся, смейся... Я серьезно.
— Серьезно? В загс? — все смеялась Зина. — Ах и ухажер, ах и Володичка! Люди добрые, да посмотрите вы на него!..
Прохожие в самом деле начали останавливаться около них, сначала вдалеке, а потом совсем близко. Зина взмахивала руками, восклицала, хохотала, а Володя с букетом мимоз в руках стоял рядом и терпеливо ждал.
— Так ведь, Воло-оди-и-ичка, — говорила, словно напевая, Зина, — надо женщине предложение сделать. Ей ведь это приятно. Слышишь? А то как же без предложения — и в загс?! — Она смеялась почти истеричным смехом.
— Предложение? — спросил Володя. — Пожалуйста: Зина, я делаю тебе предложение!
— Ой, не могу! Ха-ха-ха!.. Не могу!..
Прохожие, теперь уже не стесняясь, окружили Володю и Зину, начали делать замечания: мол, странные какие-то люди... Потом кто-то догадался, что это, вероятно, артисты, может, их снимают в кино. Начали оглядываться — никаких киноустановок рядом не было. «Да их же скрытой камерой снимают! — догадался кто-то. — Чтобы народ естественней вышел...» Толпа начала разрастаться, теперь на вопрос: «В чем дело?» — отвечали: «Тихо! Идут съемки...» Шофер такси совсем потерял Володю из виду, испугался, что пассажир надует, и резко нажал на сигнал. Сигнал получился как сирена — толпа дрогнула, рассыпалась... Шофер облегченно вздохнул: пассажир стоял на прежнем месте; женщина уже не смеялась и держала в руках цветы. Шофер улыбнулся.
— Так поехали?
— Ну, смотри, смотри у меня, Володя! — серьезно проговорила Зина. — Обманешь — так... пожалеешь... — И какая-то острая тоска мелькнула у нее в глазах.
Володя распахнул заднюю дверцу машины.
— Прошу!
Быстро сев рядом, он хлопнул дверцей, обнял Зину и крикнул лихо шоферу:
— Как договаривались! В загс!
Машина резко рванула, из-под колес брызнула в разные стороны талая вода...


Глава четвертая

Седьмого марта неожиданно приехал Миша; хотя, конечно, не совсем неожиданно — от Миши можно было этого ожидать. Глядя на Мишу, Алеша всегда испытывал некоторую неловкость, хотя был искренне рад каждой встрече с ним. Называл он Мишу (про себя) «добровольный раб». Миша был маленький, пухленький, очень подвижной, почти лысый, но седенький — на висках — мужчина лет тридцати пяти — тридцати шести, на лице его особенно выделялся крупнопористый, мясистый нос, с которым Миша обращался очень жестоко: все время тер его, мял, трогал. Нельзя было без улыбки наблюдать за этой вечной борьбой пухлого, седенького Миши со своим носом. Но, несмотря ни на что, Миша гордился носом: он придавал облику Миши вид самого добродушного и незлобивого человека.
Приехал Миша с подарками; для Наташи он достал из сумки огромный сверток, в котором оказалась симпатичная, с голубыми удивленными глазами кукла, одетая в легкое, светлое, с бантом на шее платье. В пухлых ручках она держала духи «Красная Москва» и открытку. Наташа поцеловала Мишу в щеку, тугую, как крепко надутый резиновый мяч, подхватила куклу правой рукой, прижала к себе (это была мягкая немецкая кукла) и небрежным движением левой руки перевернула открытку. Прочитав ее, она погрозила Мише пальцем, Миша этого только и ждал — начал тоненько, заливисто и счастливо смеяться. Алеша заглянул через Наташино плечо и прочитал:
«Милая мамочка! Когда вы с папой догадаетесь меня родить? Поздравляю, мамочка, с днем 8 марта, желаю счастья, здоровья и успехов в учебе. Дочка Саша».
Ну, это у Миши был конек: приставать к ним с дочкой и почему-то именно Сашей. В прошлую зиму, когда они жили еще на даче, он им проходу не давал с этой Сашей: у всех дети рождаются, а вы даже такую соплячку, как Саша, не можете выдать?.. Ага. Все это, конечно, были шутки, но порой они утомляли, особенно Наташу. Ей всегда казалось, что в таких «внутренних» делах даже шутки неуместны.
Ларисе Миша подарил духи «Бон шанс». Он не был знаком с Ларисой, но знал, что хозяйка квартиры молодая женщина, к тому же работает она вместе с Алешей, поэтому не мог не поздравить и ее, не подарить что-нибудь.
Праздник отмечали в Ларисиной комнате; так как общих интересов не находилось, начали вспоминать, что было когда-то. Воспоминания были веселые, хорошие. Лариса мало знала о жизни Алеши и Наташи на даче, поэтому только слушала. Но слушала с интересом: улыбалась или смеялась вместе со всеми, хорошо представляя, как это все было тогда.
Дача Павла Петровича и Лидии Константиновны находилась километрах в сорока от Москвы, в местечке Отдых — недалеко от города Жуковского; в то время Алеша не решался еще порвать с Наташиными родителями, и зимой, когда представилась возможность жить отдельно от них — на их же даче, он с радостью ухватился за эту идею. Может быть, это было лучшее время их совместной жизни, но не в этом дело. Дело в Мише. Дачу нужно было топить два раза в день — углем и дровами, ни дров, ни угля не было. Горячей воды тоже не было, никакой не было, даже холодной. Был рядом с домишком колодец, промерзал он страшно, зато у них на этот случай имелось несколько палок, деревянных и железных, с набалдашником на конце, ими и пробивали лед. Ну, да опять не в этом дело. Дело в Мише.
Вошел он в их жизнь странно, загадочно, но прочно и, пожалуй, навсегда (в это время ни Алеша, ни даже Наташа не догадывались, что у «папы» есть «добровольный раб»). Возвращаются они один раз домой — во дворике, у гаража, где обычно стояла летом «Волга» Павла Петровича, лежат дрова. Ладно, спасибо «папе». В другой раз смотрят — машина угля свалена у сарая, уголь тщательно прикрыт от снега листовым железом. Ладно, снова спасибо «папе». Алешу это начало потихоньку раздражать: не любил он благодеяний, о которых нужно помнить потому, что люди делают их не совсем от чистого сердца, а — чтобы помнили, знали. Тут в декабре оттепель ударила, солнце разыгралось, словно весна пришла. Идешь по поселку, глаза щуришь, пальто распахнешь... вдруг через тропинку, с сосенки на сосенку летит по воздуху рыжий бельчонок, распластав пушистый хвост. Гикнешь что-нибудь, рассмеешься, а уж тот далеко, он у себя дома... Вот так однажды подходят они к даче, открывают калитку, идут по тропинке — и вдруг перед глазами огромная, высочайшая снежная баба. Тут уж, конечно, не «папа», кто-то другой постарался, спасибо... Наташа вскрикнула от радости, восхищенно ударила в ладоши, подбежала к бабе, давай на нее смотреть, разговаривать с ней, а сама смеется так тоненько... как маленькая. Ну, и Алеша рассмеялся... Смотрят они на бабу и смеются... Баба ростом стоит метра три — как только сделали такую! — на голове ведро, на ведре соломенная шляпа — совсем смех! Глаза-угольки посверкивают на солнце, губы обрамлены ярко-алой тряпочкой, а чуть выше нижней губы маленькие черные угольки выложены — зубы, и баба как будто весело и во всю мощь смеется, да странно как-то, то ли черными, то ли белыми зубами! На шее у бабы малиновый — в белый горох — платок углом вниз, а на груди угольками выложено:

Я САША, ЗДРАВСТВУЙТЕ!

Тут они смотрят, а на завалинке сидит дяденька: толстенький, кругленький, в тулупе, в меховой шапке — и босой. Он поманил их пальцем, сказал:
— Это я сделал. Миша меня зовут. А вас я знаю. Вы Наташа и Алеша. Я вас давно знаю. Ну, и люблю, ага...
Так и сказал: «Давно знаю. И люблю». Потом снял с головы шапку (с седенькой его лысины пар повалил), говорит:
— Вы не смотрите, что я босой, — кивнул на ноги. — Жарко в валенках-то. Отдыхаю вот...
Так они и познакомились с Мишей. И вот теперь смеялись, вспоминая это знакомство. Больше всех смеялась почему-то Лариса — заразительней всех. Она хорошо представляла Мишу в тулупе, пар с головы валит, а ноги босые, рядом валенки валяются, —чудак человек!..
Но были случаи поинтересней.
— Давай-ка, Миша, — попросил Алеша, смеясь, — лучше про Новый год расскажи. Как ты его встречал.
Не успел Алеша сказать, как Наташу прямо затрясло от смеха.
— Ага, встречал, — согласился Миша, поднял рюмку и со словами: — За здоровье женщин! — выпил. — Дело было так, — начал он. — Новый год на носу... Уже, значит, тридцать первое декабря. Ага... Долго думать я не думал, решил — пойду к ребятам, поздравлю с наступающим... живу-то я рядом, в Жуковском, — объяснил он Ларисе. — Купил вина, подарки, пошел. Иду, ага... А вечер хорош, морозец, нос так и щиплет. Лес потрескивает, темно, но звезды. Звезды, ага... Подхожу к даче, значит...
— Нет, ты сначала про предчувствия свои расскажи, — перебила Наташа. — По порядку рассказывай.
— Ну да, про предчувствия эти... Я когда шел, предчувствие у меня какое-то. Не то, мол, что-то. А что не то, не знаю. А предчувствие свое я по пятке определяю, она зудит у меня. У меня когда жена заболеет или ребятишки, сразу предчувствие — пятка так и ноет, так и ноет. Правая пятка. Ага... Ну, и тут ноет. И ноет, и ноет. Я говорю ей: не ной, значит. А она — свое, ноет, не слушается. Это я могу иногда — внушать. Скажу: не ной, значит, — она и перестанет. Слушается...
— Он телепат у нас, — сказала Наташа.
— Телепат не телепат, а бывает. Случается. Ага... Но тут ничего такого. Я, понятно, ушки на макушку. К дому подхожу, к даче... Ну да, так и было... Смотрю — света нет в большой-то комнате. Ну, нет так нет, бывает. Может, думаю, к своим уехали, в Москву. Жалко. Ага... Ну, иду дальше, во двор захожу. Вижу, на кухне ровно бы свет мелькнул. И погас. Если бы не предчувствие, я бы ничего. Может, они вот сами и включили. Ага... А тут нет, не то что-то... Бегом-бегом — и к дому. Заглядываю в окно —темно. Совсем темно. Ага... Вдруг бац свет в маленькой комнате, а в комнате вижу я...
— Нет, ты сначала про следы расскажи, — перебила Наташа, — как ты их исследовал.
— Исследовал. Было. Правильно. Шел ведь снег. Ага... Крупный такой, хлопьями. Я по следам смотрю — свежий след к дому, ну совсем прямо свежий. И не их вовсе. Не ваш. Их-то след я знаю, — обратился он к Ларисе. — Да и вижу еще, что хозяйский след как раз из дому ведет. И давно, видно, ушли уже. Еле-еле так видать. Запорошило. Ага... Ну, свет-то бац в маленькой комнате, и вижу я — пацан какой-то в комнате шныр-шныр, шныр-шныр... Я в окно смотреть не боюсь: он-то на свету, а я в темноте, я все вижу, он — ничего. Глупый. Пацан. Ага... Он, значит, шныр-шныр, ищет чего-то быстро-быстро в шкафу... Мне хорошо все видать... — Нос у Миши совсем раскраснелся; пока рассказывал, успел порядочно измять его. Наташа изредка брала Мишу за руку и убирала ее на стол. Мише это было приятно: и что нос теребил, и что Наташа брала за руку, как маленького. — Потом, — продолжал Миша, — пацан что-то нашел. Ага... Схватил в руки, смотрит, смотрит... (Это был Алешин портрет.) Обернулся ко мне, гляжу — рот до ушей... Ах, ты, думаю, ворюга, щас я тебе... Подхожу к веранде — стекло выставлено. Аккуратно, осторожно — рядом с крылечком поставил. Ну, что делать? Полез я в окно. Ага... Скинул полушубок, а все равно туговато идет, толст немного. Но лезу; главное — голову просунуть, а голова прошла свободно. Поднатужился — р-раз!.. — и полетел на пол. Да с грохотом! Не рассчитал. Ага... Бывает. Ладно, думаю. Услышал — так услышал. Все равно деваться ему некуда, ход один — через окно... Встал. Перевел дыхание. Прислушался. Тишина. Ладно. Р-раз дверь!.. Влетаю в дом. Свет горит, а никого.
«Эй! — кричу. — Есть кто?»
Тишина.
«Спрятался», — думаю. А на душе тревога, пятка так и зудит, так и зудит, сил нету. Чует вора. Включил везде свет, ищу... Поискал, походил — никого нет. Ага... Потом, значит, только из кухни выходить — что-то ка-а-ак вдарит по голове! Энциклопедия эта... Ага...
Тут уже ни Наташа, ни Алеша, а за ним и Лариса сдержаться не смогли: грохнули разом, представляя, как бедный Миша получил энциклопедией по голове. Смеялись долго, до слез; Миша в это время растерянно и наивно улыбался.
— Ага... — продолжал он наконец. — Энциклопедией этой... Умная штука, крепко бьет... — Миша потрогал свою голову.
И снова все засмеялись.
— Ага... У меня, значит, искры из глаз, а он мне бух в поддых. Книгой этой...
— Ну и Шурка! Ой, не могу, не могу!.. — заливалась Наташа.
Миша потер кулаком нос, криво улыбнулся, вспомнив, что тогда ему было не так сладко.
— Ага... Он, значит, за печкой спрятался, на выступ наверху встал и стоит. Ждет меня... Колотнул раз по голове да вниз, в поддых, добавил. Выходит, падать пришлось. Я и падаю... Ага...
У Миши на лице было такое наивное, добродушное и в то же время оторопелое выражение, что не смеяться было невозможно.
— Ага... Упал. А потом как схватил его за ногу и давай с ним драться...
— Это с Шуркой-то, с Шуркой!.. — все смеялась Наташа.
— Ага, с ним... с Шуркой этим... Ну уж, дал ему разок! Ага... Деру его, деру, а он молчит. Ага... Ну, не деру, а так. Связал ему руки вот ее пояском, — Миша кивнул на Наташу, — оттащил в маленькую комнату, бросил на кровать:
«Лежи, — говорю, — ворюга!»
И сам сел рядом на стул. Ага. Отдыхаю. Тяжело дышу.
«Сам ты ворюга», — говорит мне.
«Я-то не ворюга, — отвечаю. — Я по чужим квартирам не лажу».
«Я тоже не лажу по чужим квартирам, — говорит. — Это ты лазишь».
«Да это я за тобой полез. Тебя поймать. Понял, вор?»
«А я тебя хотел убить. Потому что ты вор, а не я».
«Ага, говорю, хитрый больно. С тобой и правда вором сделаешься. Не выйдет! Вот в милицию отведу, там тебе расскажут, кто вор. Отец придет, задаст тебе взбучку. Ага. Если еще в тюрьму не посадят. Ты кто такой? Кто у тебя отец?»
«Я-то знаю, кто я, а вот ты кто такой?»
Долго мы так с ним говорили. Ага. Потом начал он хитрить. Это я так думаю.
«Вот Алеша придет, — говорит, — задаст тебе. Самого в милицию отведет».
«Во-во, пускай побыстрей приходит, — говорю, — дело есть. Новый год справить. Ага. Да вора на руки сдать».
«Алеша тебе и за «вора» даст! Съездит разок — будешь знать!»
«А он кто тебе, Алеша-то? — усмехаюсь я. — Брат, сват, может?»
«Смейся, смейся! Как раз брат и есть...»
«Вот-вот. То-то я помню твою рожу. Не раз видал, как по магазинам шастаешь, бутылки сдаешь. Ишь нашел себе брата! И откуда только такие братцы берутся? С неба, может, свалился?»
«Из Свердловска свалился!»
«Ого! Далекие края. Только что-то не слыхал, будто у Алеши братья есть. Ага. Не слыхал. Нету таких. Ну, и как изволили добраться? На своих двоих?»
«Ох, и дурак же ты», — говорит мне и вздыхает.
«Ага. Я-то дурак. Зато ты больно умный. По чужим квартирам лазить. Грабить под Новый год».
«Не грабил я. Сказано — к Алеше прилетел. На самолете. Из Свердловска. Понятно?»
«Ага, — улыбаюсь, — как не понятно. Еще бы. Все понятно. Какой самолет-то?»
«ТУ».
«О, даже «ТУ»? Ну и как тебе его винты? Ничего, а?»
«Винты! — презрительно фыркнул. — Нашел кого ловить на удочку. Винтов целых двадцать — и все с крылышками. Развязал бы лучше руки».
«Спешу и падаю, — говорю. — Ага. Чтоб снова энциклопедией вот этой получить? Нет, брат, научен горьким опытом. Ага...»
Ну, а что было дальше, вы знаете... — махнул Миша рукой.
— Да ведь Лариса-то не знает! — воскликнула Наташа. Но видя, что Мише не хочется больше рассказывать (дальше неинтересно для него), продолжила рассказ сама: — Мы с Алешей, — Наташа посмотрела на Алешу и улыбнулась, — вернулись на дачу только-только к двенадцати. Новый год на носу, а нам грустно. Мне даже страшно, потому что телеграмму получили, а встретить Шурку опоздали, телеграмма поздно пришла. «Где он теперь? — думаю. — И доберется ли до нас сам?» Все-таки никогда в Москве не был, первый раз из своего поселка уехал, а тут из аэропорта нужно добраться до города, найти Казанский вокзал, — а что именно его искать надо, он еще и не знает, — сесть на электричку, доехать до Отдыха и прочее. Алеша подбадривает меня: ничего, найдет, парню не семь, а, слава Богу, уже двенадцать, он вообще сорвиголова... А мне еще потому грустно, что, встреть мы Шурку, можно было сразу поехать к нашим в Москву — нас ждали, а теперь придется весь Новый год проторчать вдвоем на даче и ждать, приедет Шурка или нет, найдет нас или нет. Да если даже и смог бы нас найти, то как нас теперь искать, когда уже ночь, темно? Вот такие у нас думы... Ну а дверь открываем — и что мы видим? Мы видим, — вспоминая, Наташа снова начинает смеяться, — на нашей кровати, связанный по рукам и ногам, спит Шурка, а рядом на стуле посапывает Миша! Ох, и смеху же было, когда они, проснувшись, начали наговаривать друг на друга... Я прямо чуть по полу не каталась!.. Вот он у нас какой, этот Миша. — Наташа ласково взяла его руку и положила на стол, чтобы не теребил свой нос.

...Поздно вечером Алеша с Наташей проводили Мишу домой. Возвращались на Остужевскую; вдруг Наташа вспомнила еще один смешной эпизод. Однажды, тоже зимой, Миша свалился в колодец. Они слышат: Миша кричит, а откуда — понять не могут, еле догадались. Подбежали к колодцу, заглянули вниз, а оттуда к ним засветились таких два жалких и перепуганных глаза, что мороз по коже прошел. Свалился Миша туда, пробивая лед палкой: наклонился над колодцем, не рассчитал удара, лед проломился, и Миша полетел вниз. Утонуть было невозможно — колодец был широк, лед толст, а лунка в диаметре чуть больше ширины ведра, но и выбраться наверх Миша тоже не мог. «Вот когда я вспомнил, что в школе надо было по канату лазить, мышцы наращивать. Пригодилось бы теперь», — рассказывал Миша позже.
Теперь смеялись над этим — и Алеша, и Наташа. И вдруг... Бывает, что вот делаешь что-нибудь, совершенно уверенный в своей правоте, но неожиданно что-то пронзит тебя: «Как же ты об этом-то не подумал?!»
Так и с Алешей: смех ему показался вдруг обидным для Миши, хотя его и не было рядом.
— Как странно все-таки, — сказал Алеша, остановившись посреди улицы. Но сказал словно для самого себя.
— Что? — не поняла Наташа. — Что он упал в колодец?
— Не это... — опять словно для себя одного, но как будто уже недовольный напоминанием Наташи, пробормотал Алеша. — Другое...
Он подумал, что вот Миша чуть не вдвое старше их, у него семья, жена, двое ребятишек (а всего этого словно нет, по крайней мере — другие этого не чувствуют), но живет Миша, словно должен что-то даже Алеше с Наташей, — и это теперь особенно поразило Алешу. В самом деле, не их ли ради — чтобы угодить им, помочь и тому подобное — разбивал он этот лед и нечаянно свалился в колодец? А ведь это могло кончиться печально, а не смешно. Или вот снежная баба, что это? А уголь? А дрова? Где-то все это нужно было достать и привезти. А то, что, никого не спрашивая, Миша на их даче всегда старался расчистить снег, принести воды в дом, наколоть дров, позаботиться о газе (баллон стоял на улице)? Что это? Или то, как он самоотверженно, хоть и смешно, «защищал» дачу от Шурки? Что все это?
И вот теперь, на Восьмое марта, приехал поздравить Наташу, подарки привез. Легко сказать «раб» или «добровольный раб», ибо, так сказав, уже словно бы снимаешь часть вины, которую чувствуешь перед этим человеком, но не очень ее понимаешь. Уже то, что Миша «преклонялся» перед ними, Наташей и Алешей, хотя они совершенно того не стоили, раздражало теперь Алешу, злило. Это была злость на самого себя...
...Павел Петрович, проходя как-то по коридору треста, заметил в одном углу, в кресле, пухленького и лысого человека; назвался он Мишей. Оказалось, Миша приехал в Москву «попытать счастья» (до этого с семьей он бывал на Дальнем Востоке, Урале, в Казахстане), но пока счастье что-то не шло в руки: устроиться в Москве с жильем, квартирой, пропиской было очень трудно, а может, даже и невозможно. Об этом, рассказывая, Миша говорил охотно, с интересом, как-то странно, наивно и добродушно улыбаясь. Что-то в Мише поразило Павла Петровича, и он вдруг проникся к нему симпатией. Павлу Петровичу показалось, что Миша и он — родственные души, хоть и разные по полету птицы: Павел Петрович — зам. начальника крупного строительно-монтажного треста, а Миша — никто. Кроме того, кому когда-либо не хотелось вдруг «осчастливить» человека — так просто, от широты души, от хорошего настроения, оттого, что ты — можешь, а другой — нет?
Павел Петрович сделал для Миши все: устроил на работу строителем, прописал, на зиму предоставил его семье свою дачу, а летом, ближе к осени, Миша справил новоселье в Жуковском — чудом или не чудом, но трестом ему была выделена однокомнатная квартира со всеми удобствами. Так у семьи Павла Петровича появился «добровольный раб» Миша, которого неслыханная доброта Павла Петровича — откуда? за что? — не только поразила, но обожгла; теперь, стараясь всеми своими действиями, всей своей жизнью выразить признательность и благодарность Павлу Петровичу, Миша разбивался в лепешку, чтобы угодить начальнику и его семье, и не только не чувствовал тяготы своего положения, но, наоборот, был полон готовности вечно оставаться «рабом». В доброте своей души он был, возможно, и велик, но наивен; ему и в голову не приходило, что за хорошее дело благодарить «вечно» также безнравственно — особенно со стороны тех, кто принимает эту благодарность, — как безнравственно казнить человека во всю его жизнь за один промах. Впрочем, дело было не в Павле Петровиче — он был по природе своей добрый человек, недаром он почувствовал в Мише родственную душу, — дело было в Лидии Константиновне. Насколько сама она была не способна на добрые дела, настолько не могла пропустить случая, чтобы другие делали для нее добро бесконечно. Уж она-то не упускала ни одной возможности, чтобы не воспользоваться помощью Миши, но так как помыкание им она осуществляла через Павла Петровича (Павел Петрович был безвольный человек; доказывать что-то и тратить на это огромное количество энергии, а затем терпеть все-таки поражение так ему надоело, что он смирился со своей участью и плюнул на все, чего касалась рука жены), то поначалу Алеша чувствовал раздражение лишь против Павла Петровича. Затем все понял; поняв, невзлюбил Лидию Константиновну, а к Павлу Петровичу проникся чувством глубокого презрения...
Вот о чем теперь думал Алеша, возвращаясь с Наташей домой.
— И самое странное, — продолжал Алеша,—что мы совсем свыклись с мыслью, что все это нормально: Миша приехал! Миша сделал! Миша поздравил!..
— Ну, приехал! Ну, поздравил! Что в этом?
— Вот-вот... Так и Лидия Константиновна с отцом твоим рассуждают. А чего это тебя поздравлять? Или почему это он тебя поздравляет, а ты вот не поедешь Люсю, его жену, поздравить?
— Ну, опять за рыбу деньги... Приехал человек, поздравил, посидели, выпили, поговорили, все хорошо — так нет, тебе опять что-то не так... Я смотрю, тебе только и хочется ругаться. Все не так, все не по тебе...
— Что не так?! Что не по мне?! И правильно — не по мне! Не хочу я никаких поздравлений от рабов!
— Тебя никто, кстати, и не поздравляет! Меня поздравлять приезжал человек. Меня!
— А тебе и приятно! Еще бы — истинная дочь своих родителей. Если они закабалили человека...
— Не смей так говорить! Никто никого не кабалил! У нас тут не рабовладельческое государство!
— Вот именно! Если у твоих родителей хватает совести угнетать человека, так хоть бы ты совесть поимела...
— Какую мне совесть иметь? Сказать человеку, чтобы он не приезжал? Но за что его так обижать? Что он мне плохого сделал?
— Он-то как раз ничего плохого не делает! Это вы, ваше семейство, своими благодеяниями человека замучили. На кого он похож? Где у него собственное лицо? Человеческое достоинство?
— Это ты у него спроси! Я тут ни при чем...
— Конечно, здесь сразу все ни при чем! А замечала ты когда-нибудь, кто ремонтирует вашу дачу? Кто перевозит ваше барахло? Привозит уголь, дрова? Достает вам клубнику, цветы? Кто посадил малину на участке? Кто устраивает твоему отцу рыбалку? Кто ездит за билетами, за продуктами — за продуктами! — когда Лидия Константиновна, видите ли, плохо себя чувствует или, проще говоря, когда она уже бесится от скуки и лени?! А кто стоял два часа в очереди, чтобы купить тебе помаду (тебе! помаду!)? Кто все это делает, кто?!
— Мог бы и ты постоять в очереди. Вместо него!
— Как ты не понимаешь, я говорю о другом! Когда ты поймешь, наконец, как все это подло! И все это твои родители! Эти твои благодетели, которые и меня хотели сделать рабом. Нате вам, детки, то, нате другое, будьте счастливы, будьте благодарны! Помните! Вот мы какие! Хорошие да пригожие...
— Дурак! — воскликнула в отчаянии Наташа. — Если тебе люди делают хорошее, когда у тебя самого ничего нет, то не обязательно презирать или ненавидеть их за это!
— Если это люди! Если это хорошие люди делают! А такие, как Павел Петрович и Лидия Константиновна, делают из человека ничтожество!
— Дурак! — Наташа резко развернулась и быстро пошла от Алеши, потом побежала.
— Снова к папе-маме побежала?..
Наташа обернулась, в глазах у нее блестели слезы.
— Пусть они хоть какие! Пусть плохие. Но они мои родители. Мои мать и отец. Я запрещаю тебе... запрещаю...
Алеша, не дослушав, свернул в проулок налево, на улицу Остужева...

К ночи нашла на Алешу тоска. С Ларисой они как будто переговорили обо всем, а прощаться на ночь и ложиться спать не хотелось.
Время от времени Алеша говорил Ларисе:
— Ну давай, что ли?
Они пили вино — так, от нечего делать. Допивали, что осталось после встречи с Мишей.
Все слова о том, что расстраиваться не нужно, все образуется, милые бранятся—только тешатся, мало ли кто кого и когда не понимал, все эти слова были уже сказаны.
Настало время, когда Ларисе нельзя уже было оставаться у Алеши в комнате (оба это почувствовали), Лариса встала, попрощалась и ушла.
— Все-таки не вешай носа. Спокойной ночи. — Так сказала она на прощанье.
Лариса закрыла за собой дверь — так вдруг Алеше стало одиноко и обидно! — постояла около двери. Потом Алеша слышал мягкие ее шаги в коридоре, скрипнула дверь в ее комнату. Потом некоторое время было тихо (Алеша странно как-то прислушивался к звукам в квартире), снова скрипнула дверь; Лариса сходила на кухню, потом в ванную, погремела там чем-то, снова вышла в коридор, затем ушла к себе. Вскоре, когда Алеша подумал, что Лариса выключила уже свет и легла спать, заиграла музыка — Лариса включила приемник. Мелодия была чистая и ровная.
Вскоре затихла и музыка.
Алеша разделся, выключил свет, нырнул в постель, холодные простыни обожгли.
Согревшись (Алеша залез под одеяло с головой), он вылез наружу, крепко зажмурил глаза и сказал себе: «Спи». Но как только сказал, вдруг странная горячая волна захлестнула его существо; это было волнение, которое подступило к самому горлу. Потом все прошло, Алеша расслабился, улыбнулся... И то, что он улыбнулся, не вообще улыбнулся, а странно, загадочно, поразило его самого: оказывается, он может улыбаться, хотя совсем недавно весь организм его кипел от отчаяния, обиды и злости. Но и эта мысль исчезла; Алеша снова улыбнулся; потом лежал, улыбаясь почти все время...
Не вспоминал он Наташу. А просто начал мечтать. Мечтать порой можно о чем угодно, о самом плохом, о самом дерзком, ибо от самого себя, от неуловимых переливов чувств и мыслей скрыться невозможно, некуда, разве что в сон. И потом — Алеша был полон обиды, обиды такой, что как бы он ни поступал и что бы ни делал, всегда существует непонимание его; он хотел понимания.
Он ждал чуда, но чуда не было. Тогда Алеша приподнял руку, сжал ее в кулак, выдвинул косточку указательного пальца (палец дрожал) и полежал так. Он не смел сделать то, что хотел сделать: постучать осторожно в стену. Одна мысль останавливала его — Лариса может не понять его. То есть не то чтобы не понять, а понять по-своему — обидно для него. Рука упала на одеяло. Очень громко стучало сердце, Алеша повернулся на живот, уткнулся лицом в подушку, повернулся набок, снова на спину, снова на живот. Потом приподнялся, долго сидел и смотрел какими-то совсем не своими глазами (он это чувствовал) в окно. Вскочил с постели, начал расхаживать по комнате, ничего не понимая, натолкнулся на стул, стул опрокинулся, загрохотал, Алеша запнулся, упал на пол.
Тут он понял, что весь этот грохот слышен там, в ее комнате, обмер, покраснел (он почувствовал, как жар бросился на щеки), медленно поднялся с пола.
Потом прислушался, но в комнате Ларисы было тихо. Он знал, что так тихо там не должно быть; может, потому и тихо, что там тоже неспокойно...
Походил по коридору взад и вперед, круто разворачивался, но тут же отступал от своего решения, и это было как безумие...
Он открыл дверь в ее комнату без стука, сразу натолкнувшись взглядом на ее глаза; он увидел сначала их совсем близко от себя, потом он увидел, что вся она светится в темноте в ночной белой рубашке.
Они так стояли и смотрели друг на друга.
Она первая прошептала ему:
— Алеша-а...
Так, тихо, осторожно, нежно, она произнесла его имя впервые.
Он шагнул к ней, она прошептала:
— Я... — Он слышал, как бьется ее сердце. — Люблю... — Он не дал ей договорить, поднял на руки (она лежала в Алешиных руках, обняв его за шею), понес ее в глубь комнаты, целуя холодные дрожащие губы, целуя ее глаза — она медленно прикрывала их, блаженно улыбаясь... Он шептал:
— Я тоже... тоже люблю...
Он не думал, правда это или ложь, что любит ее.
Он говорил ей что-то, она отвечала, но все это было ни к чему и не существовало. Вся она, чужая и родная, незнакомая, непонятная, была уже всецело его, он ощущал в каждой линии, в каждом изгибе этого родного, безмерно родного существа новизну, грусть, отчаяние, любовь, тайну; все было неповторимо, единственно, незнакомо, губительно. И то, что было теперь, было счастьем, почти единственно уловимым, про которое можно сказать: да, да, оно есть, вот оно... Было забвением... любовью...
...В весеннее утро Восьмого марта луч солнца, заглянувший к ним в комнату, был впервые после зимы так тепл, чист и прозрачен. Он вошел в комнату робко, заглянул в угол, двинулся дальше, к этажерке, к книгам, поиграл немного с тиснеными корешками, полился дальше, шире, мощней, приблизился к тахте, ярко взблеснул, словно сам ожегся — от нежных женских волос, пощекотал женщине нос, щеки, — женщина во сне блаженно улыбалась, потом луч словно споткнулся, дрогнул, но все-таки приблизился к Алеше, поиграл с ним, с его черными пушистыми бакенбардами, а затем двинулся дальше, по всей комнате, разлился, растворился в воздухе...


Глава пятая

В больничном дворе было тихо. Тополя, березы и кусты акации стояли в саду голые, но в окружающем воздухе уже чувствовался запах набухающих почек. Тополиные почки набухли настолько, что, подойдя поближе, можно было различить острые, еле заметные зеленые кончики листьев...
Земля в саду, освободившись от снега, еще не просохла, кое-где, в тени иного куста акации, сохранился снег, грязный и слежавшийся. В воздухе стоял гвалт от воробьиного щебетанья. За оградой, у небольшого озерца, на нескольких ольхах Володя заметил черных некрасивых птиц. Что это были грачи, Володя не сразу и понял. «Смотри-ка!..» — подумал он, удивляясь громоздким, сплошь облепившим деревья гнездам.
Володя перешел в беседку, сел на лавочку, достал из одного пакета калорийную булочку. Раскрошив ее, начал бросать по кусочку на землю, сразу налетели воробьи; понаблюдав за ними, Володя вдруг бросился на стайку — воробьи испуганно вспорхнули. Володя рассмеялся. Какой-то мужчина, идущий в больницу, остановился, улыбнулся и спросил.
— Что, весна, молодой человек?..
Володя ничего не ответил.
Забрав свертки, Володя направился к зданию больницы; входить нужно было не через парадную, а через знакомую уже Володе боковую дверь. Он поднялся на второй этаж, взглянул на список, висевший на стене, нашел фамилию Зины. Открыл дверь. В небольшой комнате никого не было. Володя постучал в следующую дверь, выглянула женщина в белом халате. В это время первая дверь открылась и в комнату вошел мужчина, которого Володя встретил во дворе. «И Новикову еще позовите, из пятой палаты...» — вслед за Володей попросил он. Сестра вышла.
— Мы с вами, выходит, друзья по несчастью? — спросил незнакомец.
Володя неопределенно пожал плечами.
— А я, знаете ли, в первый раз здесь («Ну, ври, ври...» — подумал Володя), не сразу и нашел, куда идти...
Володя промолчал: здесь, в этой комнате, ему никогда не хотелось разговаривать с незнакомыми.
— М-да... — продолжал мужчина. — Бывает и такое в жизни... А вы здесь бывали уже?
— Послушай, что у тебя за манера такая — задавать вопросы? — процедил Володя.
— То есть к-как? — удивился мужчина. — Я не совсем понимаю...
В этот момент в дверях показалась полная бледная женщина. В комнату вошла осторожным, замедленным шагом.
— Доня моя!.. — прошептал мужчина. — Боже ты мой, какая ты бледная! Плохо тебе, да?.. Ах ты бедная моя...
Мужчина неосторожно прижал к себе жену, она слабым шепотом попросила.
— Тихонько, Саша... мне больно...
Володя, чтобы не видеть чужого свидания, отошел в другой конец комнаты. Вскоре в домашнем халате вышла из отделения и Зина. Она жалобно улыбнулась Володе, опустила голову.
— Здравствуй, — сказал Володя.
Зина кивнула.
— Ну, как ты? — спросил Володя. — Все нормально?
Зина снова кивнула.
— Очень больно было?
— Нет, не очень... Как обычно... — Зина подняла глаза. Володя не выдержал, отвернулся.
— А у меня все нормально, — сказал он. — Тружусь понемногу.
— Не пьешь хоть?
— Нет, что ты... В рот не беру.
— Дома-то хоть как?
— Все в порядке. Посуду мою, пол вчера подмел.
— Ну и молодец, — похвалила Зина, стараясь улыбнуться ласково, но улыбка вышла жалкая какая-то. — Доктор сказала, — продолжала Зина, — что стенки тонкие стали, опасно...
— Какие стенки?
— Стенки, — повторила Зина, не разъясняя. — Надо, говорит, хоть одного родить, тогда спокойней...
— А-а... — протянул Володя. — Ну, конечно, правильно она говорит... В следующий раз обязательно рожать будешь. Вот свадьбу сыграем, квартиру получим — в будущем году точняк обещали, — тогда можно будет. Верно?
— Ну да... У нас одна сегодня сильно кричала, утром...
— Что?
— Кричала одна сильно... «А... а... а...» — кричала. В палатах слышно было. Страшно...
— А ты... ничего?
— Нет, я никогда не кричу. Сама виновата...
— Кричала бы... может, оно полегче...
— Стыдно, Володя...
— Да... — вздохнул он.
— Ну, ты иди давай, — улыбнулась она, и опять жалко, а не ласково, как ей хотелось. — Я устала. Иди, Володечка.
— Я тут гостинцы принес... Ты ешь, не смотри на других, что не едят... Ешь. Быстрей поправишься.
— Спасибо. Ну иди... Ноги болят, устала... — Зина поцеловала Володю в лоб.
Володя смутился, пожал Зине запястье.
— Жениться-то не передумал? — спросила Зина глухим голосом и отвернулась. — Не забрал еще заявление? (И зачем только она сказала об этом!)
— Да ты что! Я все-таки человек... понимаю... — обиделся Володя. — Вот выйдешь, поправишься чуток, и к майским свадьбу сыграем.
— Ну-ну... — улыбнулась Зина уже повеселей. — Иди, пожалуйста, я устала... Спасибо, что пришел.
— Ну, чего там... Ты ешь только. Слышишь?
— Ладно, буду. Иди... — Горячая слеза покатилась у Зины по правой щеке.
Володя неуклюже поцеловал Зину: «Не плачь, не надо...» — и торопливо вышел из комнаты.
Во дворе совсем разыгралось солнце, весело чирикали воробьи; где-то далеко-далеко пронзительно свистнула проходящая электричка. Володя постоял на крыльце, послушал, подумал, но какое-то внутреннее раздражение, вдруг нашедшее на него, не оставляло его. Это было даже не раздражение, а злость, злоба, она так и бродила в нем. Каждый раз, когда Зине приходилось ложиться в больницу, он после свиданий с ней испытывал подобную злобу. И всегда проникался отчетливой мыслью, что он гад. Он твердил себе: гад, гад, гад! Жаба, змея, ящерица, ползучее животное... В нем вдруг просыпалась острая жалость к женщинам. Никогда он не страдал за них так, как в эти минуты. Он вспоминал их глаза, вспоминал их бледные лица, черные круги под глазами, замедленные походки, плавные движения, вспоминал их тихие, виноватые голоса...
На этот раз Володя был близок к исступлению, он чувствовал даже физический зуд в руках: попался бы ему сейчас тот мужик!.. Не зная, что сделать, Володя подобрал на земле палку и бросился кольхе, на которой сидели грачи. Не обращая внимания на дикий гвалт грачей, он начал бить по ольхе палкой. Вот вам, вот вам, приговаривал он. Наизобретали, навыдумывали, а человека в утробе заживо терзают... Придумать ничего не могут, изобрести трудно! Ничего не могут... чтобы не терзать, не рвать, не резать, не кромсать живого человека... чтоб бабы не страдали, не мучились... придумать ничего не могут, не могут!..

Через несколько дней после возвращения Зины из больницы Володя потянулся к Зине, но получил естественный отпор: нельзя! Что-то вдруг так обидело его, что он со злобой начал думать: «Ну, погоди же, погоди!..» Хотя он понимал, что Зина права, но все-таки что-то всерьез задело его, может, слишком самоуверенный жест, с каким было объяснено — нельзя; может, какая-то властность в голосе Зины, чего он терпеть не мог в женщинах. Он отвернулся от Зины, Зина спохватилась, несколько раз позвала его ласково: «Володя, Володя...», но он притворился спящим и не ответил. Вскоре рука Зины, положенная ему на плечо, расслабла. Полежав немного, Володя осторожно высвободился из-под руки, поднялся с постели и подошел к окну. Он закурил и, смотря в окно, начал как будто о чем-то думать, но о чем, и сам не знал. Выкурив одну папиросу, он закурил вторую и все стоял у окна, думал и думал... Наконец, продрогнув, вернулся в постель, но уснуть долго не мог, ворочался, злился. Спать лицом к Зине не хотелось, если же поворачивался на левый бок, начинало ныть сердце... Володя лег на спину, крепко зажмурил глаза и начал считать до ста. Потом до двухсот. И  незаметно уснул.
На другой день после работы Володя заглянул к одной старой знакомой. После любви отодвинулся от нее подальше, откинул одеяло, положил руки под голову.
— Устал, милый?
Он не ответил, прикрыл глаза. Форточка была приоткрыта, весенний прогретый воздух охлаждал его тело. Володя забылся...
Очнулся он от внезапного беспокойства. Даже вскрикнул:
— А?.. Что?..
— Приснилось что-нибудь? Не бойся, ты у меня... Спи спокойно... — Она погладила его по щеке.
Володя грубо отстранил руку. Даже не беспокойство, а страх какой-то нашел на него. Вдруг его словно обухом по голове стукнуло — разом вспомнил Зинины слова: «Не забрал еще заявление?» Он так и подпрыгнул на постели. «Не забрал еще, не забрал еще, не забрал еще?..» — слышалось ему со всех сторон. Володя спрыгнул с постели, начал метаться по комнате, никак не мог найти то брюки, то рубашку, то носок...
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Володя словно не слышал. «Какая еще свадьба, какая жена? — спрашивал он себя. — Не хочу, ничего не хочу, не хочу!.. Ах, дурак, дурак, осел, болван, ничтожество! — ругал он себя. — Свадьбу решил играть, хорошим захотелось быть, семью создать, игрушечки там, погремушечки, обеды, упреки, скука... Нет, к черту все! Никаких свадеб, никаких семей, никаких заявлений... Теперь она у меня попляшет, теперь нечем ей будет козырять. Никого уже не родишь, не выгонишь теперь с милиционером... Ишь чего придумала, милицию позвала, опозорить решила будущего муженька... Ну, погоди, не бывать по-твоему! Ничего не хочу, ни семей никаких, ни детишек, ничего...»
Выскочив на улицу, он остановил такси, и машина понеслась по адресу. «Быстрей, быстрей!..» — торопил он шофера; тот лишь кивал головой.
Около здания загса такси круто развернулось, завизжали тормоза. Володя, не дожидаясь полной остановки, выскочил из машины, перепрыгивая через ступеньки, побежал по крыльцу вверх, дернул со всего маху дверь... и встал как вкопанный. Дверь не открывалась. Он начал дергать ее, стучать в дверь.
— Да поздно уже, — спокойно сказал шофер. — Взгляни на часы-то...
Володя, словно не понимая, повернулся к шоферу.
— Поздно, — показал шофер, постучав по циферблату.
— Поздно? — рассеянно спросил Володя. — А-а... поздно, поздно...
— Поедешь куда? — спросил шофер. — А то расплачивайся.
— Давай домой, — немного подумав, ответил Володя и назвал адрес.
Дома Володя не разговаривал с Зиной, не встречался с ней взглядом. Но Зине и в голову ничего не приходило, наоборот, она была в этот вечер как никогда беззаботной и рассеянной. Много смеялась. Все спрашивала: «Объявлять в отделе-то или нет?..» Володя мялся, молчал, а она словно не замечала ничего. «Ладно, подожду еще немного. Подожду... — напевала она. — А Ларисе я уже сказала, — продолжала Зина. — Ты ничего, не против?» — и даже не дожидалась ответа. То начинала рассказывать, что уже заказала подвенечное платье, здесь будет вот так, здесь вот так, а вот здесь наоборот — вот так... нравится? Володя кивал, она смеялась. «Красивая я буду, понравлюсь тебе!.. Вот увидишь... Скажешь: «Как это я раньше не замечал, что Зина у меня такая красавица?» Скажешь, скажешь...» (Много позже, вспоминая весь этот день, Володя будет говорить себе: «И дуры же все-таки эти бабы! Ох, и дуры!..») Наконец он сказал, что будет спать. Зина быстро расстелила постель, он лег, вскоре угомонилась и Зина. Она заснула быстро и легко. Володя же за всю ночь почти не сомкнул глаз, измучился, накурился до одури.
Из дому он вышел рано утром. Но поехал не на работу, а в загс (на работу он опоздал), сел на крыльце и начал терпеливо ждать, когда откроется дверь...
Заявление он забрал без труда.

Скрестив на груди руки, Зина медленно ходила по комнате. Тоска давила ей сердце. Иногда Зина останавливалась посреди комнаты и начинала пристально всматриваться в какой-нибудь предмет, пока он не становился точкой, а затем расплывался, исчезал... и вместе с этим у Зины появлялось ощущение, что уж дальше этой комнаты ничего не будет, здесь будет все, все... твердила она и, неожиданно очнувшись, начинала мучительно вспоминать, о чем это она только что думала, но вспомнить не могла. Зина раздраженно махала рукой и снова, скрестив на груди руки, продолжала ходить по комнате. Нужно было что-то сделать, как-то освободиться от тоски, и когда она начала уже физически задыхаться от нее, она сообразила подойти к окну и распахнуть его.
Вместе со свежим весенним воздухом, ударившим ей в лицо, одна четкая мысль мелькнула у нее в голове: «Зачем же поверила ему? Сама виновата...» Она придвинула к окну стул и стала смотреть на улицу. Весенняя оживленность улицы казалась ей чуждой, непонятной, нереальной. У дома напротив двое мужчин спорили друг с другом. Потом, видимо, они согласились в чем-то, один поставил к стене высокую лестницу, другой полез по лестнице вверх, держа в одной руке ослепительно яркий красный флаг. Высоко вверху он воткнул древко флага в специальное гнездо и крикнул товарищу: «Ну?» «Хорош», — ответил товарищ и засмеялся. И разговор этот, и смех показались Зине глупыми, она глядела на мужчин и удивлялась, что это не игрушечные, а настоящие, живые люди делают что-то рядом с ней, о чем-то хлопочут. Комната Зины была на третьем этаже; высокие, мощные тополя, подстриженные еще ранней весной, а теперь сплошь покрытые клейкими ярко-зелеными листочками, стояли совсем близко от окна, до некоторых веток можно было легко дотянуться рукой.
В то время как Зина взглянула вниз, под тополя, где играли два малыша, и снова подумала: «Зачем я поверила ему, ну зачем?..» — с ветки тополя на подоконник вспорхнула синичка и, склонив головку, с любопытством уставилась на Зину. А Зина никак не могла ответить себе, почему тогда поверила Володе; сделав предложение, он сумел уговорить ее пойти в больницу, и теперь трудно было понять причину, которая толкнула ее согласиться с Володей. Она просто поверила наконец-то в него, в то, что он женится на ней, раз уж поданы заявления, раз идет разговор о свадьбе (как раз завтра должна бы она и быть!). Сделали даже кое-какие закупки, шампанское купили... Синичка подпорхнула к Зине, клюнула ее в руку и улетела. Зина и не видела синицы, только лишь почувствовала, как что-то кольнуло ее, взглянула на руку, но ничего не поняла. Она посмотрела вслед синице, но и не подумала, что это она ее клюнула, не обиделась, не рассердилась, не почувствовала ничего... Так вот и поверила Володе, думала она, а теперь ни дочери нет, ни мужа, только тяжелая тоска давит сердце. Потом Зина расслышала мужской смех. Она взглянула в сторону смеха и увидела, что двое рабочих устраивали флаги уже на другом здании, смеялся же один из рабочих потому, что с лестницей вдруг что-то случилось, она покачнулась, накренилась и начала медленно, с человеком на верхнем конце, падать вниз.
Мужчина внизу смеялся что было сил, он смеялся до тех пор, пока второй не упал вместе с лестницей на землю, упал он как-то неудачно, неловко и, вместо того, чтобы засмеяться весело с товарищем, вдруг вскрикнул, схватился за бедро и застонал.
Зина смотрела на все это как на театральное представление. За падением последовала суматоха людей внизу, гудки «скорой помощи», врачи в белых халатах, какие-то разговоры, расспросы, а потом всё вдруг успокоилось, машина уехала, лестницу унесли, люди разошлись, словно вообще ничего не произошло.
Вскоре по улице прошел пионерский отряд с барабанщиком и горнистом впереди, горн играл плохо, барабан стучал слишком грубо, громко. Зина проводила отряд взглядом и подумала: «Конечно, завтра же праздник. Пусть себе ходят, готовятся». Отряд прошел, стало тихо, и Зина теперь расслышала, что у соседей наверху играет, оказывается, радиола, это был марш, от которого у нее всегда щемило в груди; его часто проигрывают в кино, когда показывают проводы солдат на войну или их возвращение; все мешается — смех и плач — под звуки этого марша. С мыслью о том, что завтра ведь действительно праздник, на улице будет веселье, смех, потянутся на первомайскую демонстрацию в центр города тысячи счастливых, свободных людей, Зина поднялась со стула и подошла к шкафу. «Что же, — думала она почти равнодушно, — праздник так праздник...» Она открыла дверцу шкафа, бережно сняла с вешалки подвенечное легкое белоснежное платье, оглядела его, потрогала, поцеловала. Потом отложила в сторону, разделась, надела специально приготовленную на этот случай шелковую комбинацию, а потом подвенечное платье. Подойдя к зеркалу, взглянула на себя, но не испытала ничего — ни радости, ни волнения. Надев на голову фату, попробовала улыбнуться самой себе в зеркале, но улыбка вышла какой-то испуганной, мучительной, и Зина вдруг вновь с обостренной силой почувствовала, что нет никакой логики ни в ее мыслях, ни в ее действиях. Но все-таки ей стало легче хотя бы потому, что она что-то делала, двигалась, отвлекаясь на некоторое время от своих мыслей. Праздничная, она вновь присела к окну, долго глядела неизвестно куда, а потом словно опомнилась, достала из буфета бутылку шампанского, распечатала ее, пробка стрельнула, шампанское полилось. Зина едва не заплакала, а хорошо было бы, если б заплакала. Она налила себе полный стакан искрящегося шампанского и выпила медленно полстакана; опьянела она тотчас, но от опьянения не сделалось легче. Она достала из буфета все шесть бутылок шампанского, сдвинула стол с середины комнаты в угол, расставила бутылки в центре комнаты, наклонилась над ними, задумалась. Не оборачиваясь, протянула руку к ящику буфета, выдвинула его, нащупала в правом углу небольшой газетный сверточек, перевязанный белой ниткой. Достав сверток, она развернула его, вытянула из одной пачечки таблетку барбамила, проглотила ее и запила шампанским. После этого она распечатала все шесть бутылок шампанского, не обращая внимания, что вино льется через край. Каждый раз, когда раздавался хлопок стрельнувшей пробки, Зина как-то странно улыбалась. Потом она снова села к окну, посидела немного, бросила в стакан с шампанским вторую таблетку. Из каждой новой бутылки она пробовала понемногу шампанского, перед этим бросая в стакан таблетки барбамила. Посреди комнаты образовалась большая лужа вина, но Зине было все равно. Вскоре начало действовать то ли шампанское, то ли снотворное, голова сделалась свинцовой, веки отяжелели. Зина испугалась, что может не умереть, а просто уснуть, проглотила разом еще четыре таблетки, запила шампанским, потом проглотила еще две таблетки... Присев на тахту, засыпая, она на какой-то миг почувствовала облегчение от тоски, но снова испугалась, что не умрет, из последних сил вложила в рот еще одну таблетку, но так и не смогла ее проглотить. Стакан с шампанским, который она держала в правой руке, выскользнул из пальцев, упал на тахту, с тахты на пол и разбился на мелкие кусочки...


Глава шестая

С первой минуты, как только Алеша просыпался, он начинал чувствовать какой-то гнет, который всегда давил на него в квартире Наташиных родителей. Нет, они ничего не говорили, они были вежливы, предупредительны, разговаривали мягко, вкрадчиво, даже как будто с оттенком искренней ласковости к нему, но трудно ему было поверить, что все это идет от души, от чистого сердца. Вчера, когда Алеша приехал сюда, на Семеновскую, приехал к Наташе — ей исполнилось двадцать два года, уже вчера он почувствовал: нет, ничего нельзя изменить, не может он жить в этой квартире... И все-таки вчера он остался здесь, потому что иначе поступить было нельзя. Он остался с Наташей. У них была ночь и была любовь, были ласки, поцелуи, слова, нежный шепот: «Алеша... Алеша...», все было, но как будто и не было ничего. Во всяком случае, так думал Алеша уже утром, за столом, когда они сидели все вместе — Наташа, Алеша, Лидия Константиновна и Павел Петрович — и разговаривали тоже как будто ни о чем, но в то же время — для каждого из них — об очень важном, серьезном и существенном.
— Ведь вот, Алешенька, — ласково улыбаясь, говорила Лидия Константиновна, разливая по чашкам горячий ароматный кофе, — посудите сами... Наташенька не хочет идти на практику... куда бы вы думали? В «толстый» журнал. Папочка уже обо всем договорился, звонил куда надо, и Лазарь Иванович поддержал нас, и Никодим Григорьевич, а наша Натусик...
— Ну что ты все — журнал, журнал... — перебила ее Наташа. — Мне придется в газете работать, обычной газетчицей. Уж лучше в «Московском комсомольце» практику пройти — полезней...
— Ах, Натусик... да разве кто спорит об этом? Папочка, ну скажи ты ей... дело совсем не в этом. Дело в престиже.
— Да, да, Наташа, именно, — поддержал ее Павел Петрович, озабоченно взглянув на часы, но взглянул он скорее по привычке: сегодня воскресенье, в трест спешить не надо.
— Престиж, престиж! — передразнила Наташа. — Плевать мне на все эти предрассудки!
— Нату-усик, ну что за грубость... — Лидия Константиновна укоризненно покачала головой. — Вот видите, Алешенька, — обратилась она к зятю, — что значит выйти из-под всяческого контроля? Вас рядом нет, одернуть Натусика некому, о нас, родителях, я уж и не говорю... что для нынешней молодежи слезы и бессонные ночи матерей? Так, пустое место...
— Ну, завела... слезы, бессонные ночи... — Наташа недовольно поморщилась.
— Вот, полюбуйтесь, Алешенька... Если уж она сейчас разговаривает так с родителями, то что же будет, если вы совсем отделитесь от нас? Алешенька, милый друг, ну к чему вам эта комната на Остужева? Возвращайтесь сюда, ведь у нас так хорошо, покойно... Будете хоть у меня на виду, сердце материнское успокоите... а то ведь так, так... — Лидия Константиновна сделала движение рукой, как будто собирается заплакать.
— Ну, мама, ну что ты... — басовито протянул Павел Петрович.
— Ах, папочка, ты один, только ты один понимаешь меня... — Лидия Константиновна горестно вздохнула. — Кстати, Алешенька, вам ведь скоро сдавать вступительные экзамены, вот и подготовились бы хорошенько у нас, в своем родном доме... А то ведь там, наверное, сплошной бардак и пьянки, на этих частных квартирах. Знаю я этих спекулянток-хозяек... им бы только рубль урвать да погулять на дармовщину.
— Экзамены сдавать! — усмехнулась Наташа. — Отстаешь от жизни, мамочка... Он и не собирается никуда поступать!
— Как не собирается? — изумилась Лидия Константиновна.
— Очень просто! — усмехнулась Наташа. — Он, видите ли, поумнел за последнее время. Как говорится, знает, чего не хочет, а вот чего хочет, не знает. Мамочка, он же Печорин у нас, Онегин, Обломов, Нехлюдов... Герой, словом!
— Неужели это правда? — спросила Алешу Лидия Константиновна.
— Правда, — сказал Алеша. — Я пока раздумал поступать.
— Да как же так? — поразилась Лидия Константиновна, будто оглядываясь по сторонам.
— Мамочка! — почти злорадно рассмеялась Наташа. — Да вспомни свои слова! Помнишь, как говорила: «Смотри, Натусик, разленится он у тебя, втянется в работу, учиться забудет... А кому он нужен в наше время без диплома? Что он без него? Ноль без палочки! Неужели всю жизнь так и собирается работать техником? Смотри, смотри, Натусик...» Помнишь, как говорила? А еще считают, будто нет пророка в своем отечестве! Оказалось, пророк есть, и это моя дорогая мамочка...
— Натусик, ну как тебе не стыдно... что такое ты говоришь? Как же все-таки вам, современной молодежи, не хватает тонкости, гибкости, такта, что ли... Ну разве так можно?
— Да нет, ничего, — сказал Алеша. — Я в самом деле раздумал поступать.
— Но почему?
— А почему я должен обязательно учиться где-то?
— Фи-и, какие старые, к тому же детские и наивные разговоры... Кажется, такие рассуждения уже вышли из моды. Алешенька, вы же просто отстаете от моды, сейчас другая жизнь — иная логика, иные представления...
— Мамочка, он не гонится за модой. Он простой советский скромный юноша. Он ненавидит ложь, лицемерие, приспособленчество. Он правильный человек, мамочка! Он из другого века. Из того, когда были живы еще мамонты... — Она усмехнулась. — Вот и вчера...
Да, вчера... Вчера Алеша приехал, когда праздник был уже в полном разгаре. В Наташиной комнате веселилась одна молодежь — Павел Петрович с Лидией Константиновной не «путались» под ногами. Свобода была полная...
Ревел магнитофон, горели свечи, дымились сигареты, лилось вино... шум, гвалт, смех, звон бокалов, и музыка, и ритм, ритм... В круг выходили одни девушки, все, сколько их было, шесть красивых современных девушек, все Наташины подруги, и начиналось упоение танцем — и звуками, и ритмом, и движениями, да еще к тому же всех подзадоривала Милочка Филаткина, одна из лучших Наташиных подруг: «Девочки, давай! Давай, девочки, давай, та-ак, та-ак!..»
В руках у Милы была туфелька — черная лакированная туфелька, новенькая, сверкающая, на широком, немыслимо высоком каблуке, отличная французская туфелька, — и в эту туфельку Мила налила сладкого красного вина и всех по кругу заставляла пить его, а кто отказывался, отбивался, того Мила со смехом, с шутками, но заставляла все-таки выпить, и все пили, пьянели, смеялись... А потом Мила бросила туфельку в сторону (туфли подарили Наташе родители) и вышла снова в круг, но тут как раз закончилась музыка, и кто-то начал перематывать пленку, а Мила подбежала к столу и всем в бокалы плеснула шампанского и заговорила, заговорила...
— Мы выпьем за нашу Динуленьку, за нашу героическую Динуленьку, Милочка Филаткина любит Динуленьку... — С этими словами она подошла к одной из девушек, самой спокойной, с ироничными глазами, и поцеловала ее. — И выпьем за нашу Наташеньку, за нашу умницу, выпьем за ее красивые глазки, за ее красивые ножки, за ее красивые плечики... за Наташеньку, за именинницу!
И опять гремела музыка, и Мила Филаткина, озорно оглядев танцующих, кому-то даже погрозила пальчиком: «Ох, проказница...» — и заговорила радостно:
— Милочка Филаткина любит всех... Милочка Филаткина будет любить всех... Милочка Филаткина забудет всех своих Юр, Слав, Адиков и Эдиков, Рычкиных и Будановых, Павловых и Вальковых, всех этих Саш, Феликсов и Лёнь — забудет Гумера и даже Бореньку. — «И даже Шуриков и Аликов», — подсказал кто-то Миле, и она весело рассмеялась: — Да, да! И будет любить вот этого пупсика, вот этого карманного усатенького тараканчика... — Мила подошла к тахте, на которой сидел незнакомый Алеше парень с усами на манер английских или молдавских усов, наклонилась к нему, поцеловала в губы и прочитала из книги, которую тот держал в руках:

Долго ль будешь скорбеть и печалиться, друг,
Сокрушаться, что жизнь ускользает из рук?
Пей хмельное вино, в наслажденьях усердствуй,
Веселясь, совершай предначертанный круг!

— Девочки, — щебетала Мила, — это Хайям. Это любимец вот этого усатенького. — Она снова поцеловала его. — Вот этого моего тараканчика. — И, опять поцеловав его, она села к нему на колени:

Жизнь — мираж. Тем не менее — радостным будь.
В страсти и опьянении — радостным будь.
Ты мгновение жил — и тебя уже нету.
Но хотя бы мгновение — радостным будь.

Она прочитала это даже с укоризной, потому что парень с усами за весь вечер ни разу не улыбнулся, ни разу не поднялся со своего места, сидел унылый и как бы совершенно не по эту, а по ту сторону веселья. В компании был еще один парень, друг усатого, который хоть и не танцевал тоже, но все время повторял: «Нет, хорошо-то как... как хорошо! Как здорово всё, как ужасно...»
А потом в компанию — правда, с большим опозданием — пришла новая пара, он и она, он — уже порядочно выпивший, она — как бы уставшая и разбитая, и Мила вновь налила всем полные бокалы, а потом подсела к этой паре и начала говорить, как она любит их обоих; и главное, все повторяла она для парня, она где-то видела его, но где? И действительно ли видела?.. Может, на Ленинградском вокзале, у Рыжего? Нет, не может быть, отвечал тот, вряд ли...так, типичное лицо, типичный современный парень... А Милочка смотрела на него во все глаза, то ли смеясь, то ли насмехаясь, будто уже влюбилась в этого парня...

Вожделея, желаний своих не таи,
В лапах смерти угаснут желанья твои,
А пока мы не стали безжизненным прахом,
Виночерпий, живою водой напои!

— А ну-ка, мальчики, девочки! Ну-ка, выпьем! — Милочка Филаткина разлила по бокалам вино; сама она пила много не то что бы не пьянея, но не распускаясь и не дурнея в лице. Теперь же, после этого бокала, белки ее глаз слегка накалились, покрылись малиновой, в прожилках, окалиной, изменился и цвет лица — то был свежий, яркий, а тут вдруг посерел, поблек, и это был первый признак, что она сейчас — вот сейчас, сию минуту — пьяна и, значит, будет говорить откровенности... Сквозь туман она взглянула на усатого своего друга, словно удивилась, что он еще здесь, сидит, не провалился никуда, не исчез... и тут она остро ощутила, как же он надоел ей — своим молчанием, своей унылостью, своей неспособностью веселиться, смеяться, быть «здесь», а не где-то «там». И она со злорадством прочитала усатому Хайяма, которого вырвала у того из рук:

Если жизнь все равно неизбежно пройдет —
Так пускай хоть она безмятежно пройдет!
Жизнь тебя, если будешь веселым, утешит,
Если будешь рыдать — безутешно пройдет.
И продолжала:
— Этот вот усатый пусть уходит... Слышишь! Уходи, да, да, тебе говорю... Нет, вы скажите, что они понимают в женщинах, эти мужики?! Сядут, сидят, сидят... А женщине нужно внимание. — Мила нежно погладила свои руки. — Женщину надо уважить, женщину нужно любить... А эти, как сядут, с места их не сдвинешь! Ведь он, таракан этот, что думает?! Он думает, что если переспал... Все слышите? Ну хорошо, я переспала с ним, а что толку? Думаете, от тараканьих усов так прямо и хорошо было вашей миленькой Филаткиной?!
Усмехнувшись, она вдруг почувствовала — что-то в ее словах было не так... На секунду ощутила даже стыд или сожаление, а потом махнула на все рукой и вышла из комнаты на балкон.
Ночь, звезды... Сзади, за шторой, музыка, смех... Лишь немного постояла Мила на балконе, а ее уж снова потянуло в комнату, к веселью, к музыке... Она вернулась, и тут же вошла в круг, и снова танцевала до изнеможения, но теперь, танцуя, она потихоньку наблюдала, что там поделывает ее «усатенький». Он сидел все такой же — мрачный не мрачный, но сумрачный, весь в себе, и непонятно было, обижен он на нее или нет, хотя, впрочем, должен бы обидеться. Мила подошла к нему, положила руки на его плечи:
— Господи, мне, может, сам Бог послал тебя, нежного, ласкового... Ну, прости меня! Ведь ты простил свою Милочку, свою Милочку Филаткину? Простил, простил, я вижу... Ну, расскажи мне, как ты меня любишь... Ведь ты любишь? Ведь любишь свою Милочку?
— Люблю.
— А как ты ее любишь? Расскажи, как ты ее любишь, ну как, как?!
— Люблю. Очень.
— Нет, не так. Ты расскажи. Ты рассказывай долго-долго... — Она вздохнула. — Поцелуй меня вот сюда. Вот так... А теперь сюда. И вот сюда. Ах, как хорошо... И вот сюда — долго-долго... И вот сюда — нежно-нежно... Ах, какой ласковый, какой нежный мальчик...
...И почему теперь, утром, вспоминалась Алеше именно Мила Филаткина? Наташа была лишь тенью, лишь отблеском своей подруги, которую она обожала, которой подражала, завидовала, которую любила... Может быть, Мила была для Алеши более чужда, чем все другие гости, но, как ни странно, она внушала хоть какое-то уважение к себе. И, наверное, дело тут в том, что Мила в своих действиях, словах и неожиданных выходках была естественная, она ни в чем не лгала, да и не хотела лгать ни себе, ни другим. Все остальные, кто был на вечере, были в сущности своей не таковы, какими представлялись на первый взгляд.
Впрочем, вообще все, что увидел в этот вечер Алеша, было чуждо ему, не то чтобы он осуждал или презирал всех, нет, не в этом дело... Дело в отчужденности от них — это была не его жизнь, не мог он быть с ними, во всяком случае — долго. Он мог лишь смотреть, и думать, и даже порой завидовать, особенно Миле Филаткиной, что они вот все раскованны, веселы, может быть, даже счастливы, а он... И разве не чувствовала Наташа, что именно так все воспринимал Алеша в тот вечер? Чувствовала, очень хорошо чувствовала, зная его, потому-то и говорила сейчас, за столом, издевательски смеясь и ухмыляясь, что Алеша, видите ли, человек правильный, человек нравственный, ненавидит ложь, кривляние, лицемерие...
— Он правильный человек, мамочка! — повторяла она. — Он из другого века. Из того, когда были живы еще мамонты... — И смеялась.
Она смеялась... Он слушал. И вновь обостренно понимал, что ничего нельзя изменить, не может он быть здесь, не может жить в этой квартире... И тут ему показалась любопытной одна мысль, но только он хотел прояснить ее для себя, как вдруг в разговор вступил Павел Петрович, до этого в основном молчавший. Он просто спросил, правда ли, что Алексей не собирается поступать учиться.
— Правда, — ответил Алеша.
— Надеюсь, Алексей, вы понимаете: учеба—это не только диплом, если уж говорить серьезно?
— Понимаю.
— Мамочка, папочка! — всплеснула руками Наташа. — Видели вы кого-нибудь оригинальней нашего Алеши? Учиться не хочет — раз. С женой жить не хочет — два. Бросает ее на произвол судьбы — три...
— То есть как бросает? — не поняла Лидия Константиновна.
— Очень просто... Вчера, на дне рождения, он вдруг объявляет (подарочек такой мне сделал): у него через несколько дней отпуск, собирается поехать на родину, на Урал; если я хочу, он может и меня, бедную, взять с собой... Так ведь я, Алешенька, учусь, мне сессию скоро сдавать надо.
— Ну, значит, я поеду один. Ничего особенного.
— Странно, очень странно... — удивленно хмыкнула Лидия Константиновна. — Вообще, Алешенька, если говорить откровенно, вы меня удивляете за последнее время... Может, вы вообще не хотите жить с нашей Натусей?
— Лидия Константиновна, вы меня тоже удивляете... Не я не хочу жить с Наташей, а она не хочет жить со мной.
— А вы что думаете, ей легко жить на какой-то там Остужевской? Да и чего ради, собственно?
— Ради нашей с ней семьи.
— Ах-ха-ха, семьи! — съязвила Лидия Константиновна. Она поднялась из-за стола и начала убирать посуду. — Семья — это когда у вас дети появятся, а так... Смотрите, Алешенька, жизнь врозь — это не шутки.
— Я тоже так думаю.
— Мало здесь просто думать... надо и уступить иногда женщине. А может, вы из-за нас с Павлом Петровичем не хотите здесь жить? Так вы прямо скажите, что мы не нравимся вам, только интересно бы узнать, чем это мы можем вам не нравиться?
— Ну, не то чтобы так... — замялся Алеша. — Не в том дело, что кто-то нравится, а кто-то нет. Просто хочется жить самостоятельно, независимо.
— А здесь что, вы разве зависите от кого-нибудь? Кроме помощи, вы, кажется, ничего плохого от нас не видели...
— За Мишу он вас не любит! — усмехнулась Наташа.
Алеша укоризненно взглянул на нее.
— За Мишу? — удивилась Лидия Константиновна. — Ах, оставь эту глупость, Натусик! Всегда у тебя в голове одни шутки и насмешки, когда у людей серьезные разговоры.
— Нет, правда, правда! — продолжала усмехаться Наташа. — Миша — это же мировая проблема для него!
— Ну ладно, — сказал Алеша, поднимаясь из-за стола, — я, пожалуй, пойду... Спасибо за все.
— И вы так просто уходите? — удивилась Лидия Константиновна.
— Ну, не совсем просто...
Теперь, встав из-за стола, Алеша наконец додумал ту мысль, которая мелькнула у него еще в середине разговора. Мысль о том, что вот сейчас Наташа — это одна женщина, язвительная, насмешливая и насмехающаяся над своими родителями, как бы даже презирающая их. В разговоре же с Алешей она всегда старается защитить их, борется и отстаивает родителей. А вчера на вечере она была еще и третья Наташа, такая, какой ее родители, наверное, и не представляют.
Уходил Алексей с Семеновской, испытывая какую-то неопределенность своих мыслей и чувств. Может, он и на родину, на Урал, собрался потому, что скрутила его по рукам и ногам эта неопределенность. А что неопределенность шла от чувства собственной вины, прежде всего — перед самим собой, об этом он не думал, не догадывался пока, не хотел догадываться...


Глава седьмая

Когда в квартиру позвонили, Алеша подумал: не Наташа ли вернулась от родителей? Алеша был дома один. Открыв дверь, Алеша увидел незнакомого мужчину, который как-то странно, многозначительно улыбнулся.
— Простите, Лариса дома?
— Нет. Но скоро будет. Вы к ней по делу?
— По делу... — При этом мужчина снова многозначительно улыбнулся и внимательно посмотрел Алеше в глаза: какое впечатление произведут его последние слова? — Роман, муж Ларисы.
— А-а... — протянул Алеша. — Алеша, — представился он. — Проходите, она скоро вернется. В Жуковский, к матери уехала...
Они прошли к Алеше в комнату.
— Учишься? — кивнул Роман на книги. — Давай по-простому, на «ты».
— Давай, — ответил Алеша. — Нет, так просто. Читаю... — Он хотел добавить: «Наташа учится, жена...», но Роман не дал досказать:
— Ну-ну... молодец. Самообразованием занимаешься! — Он подошел к книгам, просмотрел их, полистал. — Философию, значит, любишь?
— Люблю. Я вот сейчас Энгельса штудирую: «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Ну и книга, я тебе скажу! Очень хочется разобраться во всем этом...
— Да-а... — сказал Роман и сел на стул. — Вон что... — Он улыбнулся своей странной улыбкой — как бы на одну сторону. — В общем, Лариса время не теряет. Жить учится... — Роман рассмеялся. — Как она, ничего? Нравится тебе?
— По-моему, очень хорошая женщина, — ответил Алеша серьезно.
Роман рассмеялся еще веселей:
— Ты когда-нибудь слышал, чтобы о чужой красивой жене говорили, будто она не хорошая?
— Не знаю... Не слышал вроде...
Эта странная наивность — или хитрость? — Алеши очень веселила Романа, он от души смеялся.
— Давно уже здесь живешь?
— Месяцев пять... или шесть... — Алеша начал подсчитывать в уме. — А что?
— Так... — смеялся Роман. — Ну а Светланка как относится?
— Светланка? Хорошо относится. Любит нас, — улыбнулся Алеша.
И снова Роман рассмеялся: забавным ему казалось это «нас».
— Не женился еще?
— Женился, — ответил Алеша, никак не понимая, почему Роман смеется.
— Поздравляю!
— Постой, постой... — начал догадываться Алеша. — Ты, может, думаешь, что я... что мы с Ларисой... Да ты что! Ты что! У меня жена Наташка. Совсем другая!
— Другая? — остановился Роман. И снова начал смеяться, веселей прежнего.
— Ну да, другая... С Ларисой мы просто работаем вместе. А комнату эту снимаем. С женой. У Ларисы.
— Вон чего! — смеялся Роман. — Чего ж ты мне сразу не сказал, чудо гороховое? Я-то думал, Лариска за ум взялась, парня себе нашла... Посмотрел на тебя и думаю: «Вон какой хахаль завелся...» Ну, извини, брат, извини... А знаешь тогда что? Давай поближе познакомимся, а? У меня бутылка припасена, посидим, поговорим, а то Лариса не даст, я знаю...
Алеша колебался.
— Давай, не бойся, не съем тебя... Да ты подумай, я в собственной квартире, посидеть хочется!
— Ладно, давай,—согласился Алеша.
— ...Понимаешь, — рассказывал Роман (они уже пили), — она, конечно, отличная баба. Женщина. Уж тут жаловаться нечего, женщина хорошая, так?.. Но... как бы это сказать... с идеалом... с идеей какой-то о жизни. Ну вот есть у нее какая-то идея о жизни, какое-то понимание жизни, и она верит всему этому... А на самом деле идея эта ложная, не так все у людей, по-другому... Согласен?
Алеша неопределенно кивал.
— Ну вот, смотри, — продолжал Роман. — Или нет... Скажи лучше: тебя не раздражают другие люди? И — одновременно — не влекут к себе? А ты задумывался, почему? Потому, что каждый человек одинок. А любовь, что такое любовь? Это разрушение одиночества. Как бы это объяснить?.. — Роман задумался, улыбнулся.
Алеша слушал внимательно.
— Ну вот взять хотя бы нас с тобой. Мы с тобой почему сейчас разговариваем, почему нам говорить хочется? — Роман не замечал, что говорил в основном только он. — Потому, что ты один и я один, и мы до тех пор будем интересны, любопытны даже друг другу, пока не узнаем достаточно один другого. Так и с женщиной. Как только я узнаю женщину, мне становится скучно, и снова меня гнетет одиночество; мне нужно выйти из этого состояния — и вот я уже потянулся к другой женщине: мне ответили чужие глаза, улыбнулись чужие губы — какая тайна! какая неизвестность! какая самоуверенность! — и я полон радости, что я уже не один, что кому-то есть рассказать себя, отдать себя, любить ли, мучить, ненавидеть — все равно, лишь бы не быть одному. Странно это? Для меня не странно, я не оправдываю себя, нет, я хочу понять себя, свои поступки... и я их понимаю, а это тоже странно — понимать себя, каждый свой шаг понимать. Вот ты — понимаешь себя?
— Я? Не всегда...
— Ты — не — всегда — понимаешь — себя! Как это? Что именно?
— Это неуловимо, — ответил Алеша. — Не могу сказать. Это так... быстро... как мысль. Не может быть, чтобы ты всегда понимал себя.
— Да, конечно...не всегда. Да и как понять все? — Роман рассмеялся вдруг. — Я потому смеюсь, что — к чему же мы пришли? К тому, что все мы — тайна, а значит — одиноки. Так по логике? И так далее. А скажи, — продолжал Роман, — как ты относишься ко всему этому? Ты изменял жене? Только честно?
Алеша молчал: ему было не по себе слышать этот вопрос.
— Хорошо, — понял его состояние Роман. — Я спрошу по-другому. Ты допускаешь измену жене? Саму идею?
Алеша колебался.
— Н-нет... — наконец неуверенно ответил он.
— Та-ак! — торжественно проговорил Роман. — Ты — не допускаешь — измену — жене! Та-ак... А сам уже изменял ей, изменял! — засмеялся Роман.
Алеша вздрогнул.
— Потому что если бы не изменял, то сразу бы и ответил: «Нет, нет, нет! Не допускаю!..», а ты молчал, колебался... Выходит, изменял?
— Нет, — сказал Алеша твердо, сам удивившись своей твердости.
— А сам изменял, изменял! — все смеялся Роман. — Ведь вижу я, вижу... И знаешь, — вдруг воскликнул он, перестав смеяться и глядя Алеше прямо в глаза, — я знаю, с кем ты изменял... Не говори, молчи, я знаю. Не думай, я не осуждаю вас, не-ет... не думай этого! Но я знаю людей, психологию, знаю одиночество, я знаю: где есть молодая женщина и молодой мужчина, там возможно чувство. Я был бы последним подлецом, если бы вас с Ларисой...
— Да ты что?! — вскрикнул Алеша. — Да я...
— ...если бы вас с Ларисой, — продолжал Роман (свою версию он выдумывал на ходу), — если бы вас с Ларисой в чем-нибудь упрекнул! Но ведь, Алеша, и вы, выходит, лжете!.. Почему же тогда я негодяй для нее, а ты — нет? Почему?
Алеша соскочил со своего места, быстро заходил по комнате (оба были уже достаточно пьяны), удивляясь тому, что происходит между ними.
— И вот заметь, — все говорил Роман, изредка улыбаясь татарской своей, кривой улыбкой, — заметь, как будет смотреть на меня Лариса. «Негодяй, скажет, подлец, зачем приехал, что нужно?!» — и так далее. И смотреть на меня будет искренне честными, искренне разгневанными глазами, и не будут знать эти глаза, что я-то уже все знаю, и ты готов будешь сквозь землю провалиться от стыда за нее и за себя, потому что она лгать будет на твоих глазах, а уж нет хуже лжи, которая стучит себя по груди и божится: я — правда, правда! Так-то вот, дорогой Алешенька...
В это время хлопнула входная дверь, послышался голос Ларисы и детский радостно-счастливый писк.
— Ты дома? — Лариса постучала в дверь (Роман криво улыбнулся при этом). — А мы сегодня... — Она хотела сказать: «А мы сегодня вдвоем со Светланкой!» — и осеклась, увидев Романа.
Быстрей всех пришла в себя Светланка, с громким радостным криком: «Папка приехал! Папка приехал!» — она бросилась к отцу, обхватила его за шею (Роман встал ей навстречу, наклонился, подхватил дочь на руки) и начала крепко, детски страстно целовать отца в лоб, щеки, усы, губы. Роман, растерянный, переполненный чувством благодарности к дочери, к ее нежности, негромко повторял:
— Маленькая ты моя! Сладкая моя! Как ты выросла-то у меня, Светочка! Какая совсем большая-пребольшая. Ах ты, ласковая моя!..
Лариса стояла в дверях, слегка побледнев.
— Ну, здравствуй, что ли! — сказал Роман, подходя к Ларисе с дочерью на руках.
— Здравствуй...
Светланка соскочила на пол, подбегала то к матери, то к отцу, тянула их за руки друг к другу и, чувствуя сопротивление, еще больше упорствовала, пока мать наконец не сказала сердито:
— Светлана, ну перестань же! Больно.
Света оставила мать и занялась всецело отцом. Она рассказывала отцу свои новости, про детский сад, про бабушку, про Толика Серова, который никогда не делится своими игрушками («У-у... это нехорошо», — сказал Роман), про Славу Картышева, с которым они ходят по двору (он сын, а она мать) и ищут своего «папашеньку»: «Опять где-то хлестается!», про кукушонка, который живет у них в группе и которого они так все любят... Не рассказав и десятой доли своих новостей, задыхаясь от них, Светланка начала расспрашивать отца про его жизнь: где он был, и почему так долго не приезжал, и скучал ли без нее?.. И так спрашивала, не останавливаясь ни на вопросах, ни на ответах, пока отец вдруг не вытащил из спортивной сумки большую красивую куклу Иринку (он сказал, что ее так зовут). Светланка захлебнулась на полуслове, долго смотрела на куклу нежно и зачарованно, потом приняла ее, поиграла с ней в разговор: «Как тебя зовут?» — «Иринка». — «А сколько тебе годиков?» — «Годиков мне три». — «А кто у тебя папа?» — «Папа у меня летчик». — «А где папа сейчас?» — «Папа сейчас дома» — и так далее — и начала укладывать Иринку спать. Алеша стоял в углу комнаты, Светланка отодвинула его рукой, смастерила в углу постельку и уложила куклу спать — все это быстро, поспешно, чтобы еще поговорить с отцом.
— А ты больше никуда не уедешь? — спрашивала Светланка.
— Нет, пока никуда. Потом... — отвечал отец. — Ту-ту...
— А тебя правда надо забывать? Ведь не нужно, правда? — При этом Светланка укоризненно посматривала на мать.
— Ну что ты! Конечно, нет.
— А мама говорит, чтобы забыть тебя. Чтобы и разговору о тебе не было... А ведь нехорошо папу забывать?
— Ну конечно...
— И ты меня не забываешь?
— Разве можно!
— А почему ты тогда так долго не приезжал?
— Ну я же говорил тебе, у меня работа такая, далеко-далеко от Москвы... у моря. Знаешь, где море?
— Знаю. Морей много на свете... А ты у Черного моря, да?
— А я у Черного моря, да.
— Я знаю про Черное море. Помнишь, ты рассказывал? Возьми меня с собой.
— Как-нибудь и возьму. Вот вырастешь немножечко...
— Ну ладно, — легко соглашалась девочка.
Она никому не давала и слова сказать, — и в этом было спасение. За все время Лариса и Роман сумели сказать друг другу несколько фраз — в промежутках между щебетаньем дочери: «Зачем приехал?» — «Вас повидать. — И кивал на девочку. — Не при ней же объясняться...» Через некоторое время снова вопрос: «Когда уезжаешь?» — «Да поживу, — отвечал Роман. — В столице нашей Родины Москве». — «Не женился еще?» — «Да нет пока, — и улыбнулся, — пока один...»
— Папа, а папа, — продолжала Светланка, — а я полечку умею танцевать.
— Какую полечку?
— Танец такой. Нас в детском саду научили.
— А ну-ка, сейчас же спать! — неожиданно прикрикнула Лариса.
— Ну, мама...
— Я кому сказала?! — Лариса нахмурила брови.
— Мамочка, ну, я быстренько... Папа ведь не видел.
— Правда, Лариса, пусть она станцует, — попросил Роман.
— Ей давно пора спать. Два часа назад должна была лечь...
— Ну, давай! — сказал отец Светланке. — А потом, чур, быстренько спать... Договорились? — Он вопросительно взглянул на Ларису.
Лариса промолчала.
Девочка вышла на середину комнаты, сосредоточилась, прижала ручки к платьицу и начала петь, сначала притопывая ногами, а потом прихлопывая в ладоши:

Мишка с куклой
бойко топают,
бойко топают —
  посмотри!
И в ладони
звонко хлопают,
звонко хлопают —
раз, два, три!

Напевая дальше, она показывала, как «вертит Мишенька головой», а потом, подняв правую руку над головой, изогнув ее в кисти, а левой придерживая подол платьица и одновременно напевая, бойко закружилась в такт словам:
Мишке весело,
мишке весело,
вертит мишенька
головой!
Кукле весело,
тоже весело,
ой, как весело,
ой-ой-ой...

Тут она остановилась, растерялась — забыла следующие слова, нахмурила лобик, спрашивая взглядом помощи у матери. Лариса подсказала: «Мы попробуем...» — девочка радостно улыбнулась, но тут же недовольно махнула на мать рукой и запела дальше:

Мы попробуем
эту полечку,
эту полечку
вам сплясать.
Разве можем мы,
разве можем мы,
разве можем мы
ат-ста-ва-ать...

Изящно присев, Светланка поклонилась и, счастливая, бросилась к отцу.
— Ну и молодец! — говорил Роман. — Ай да Светланка! Ай да умница! — И, ласково целуя дочь, передал ее Ларисе.
Лариса приняла дочь и понесла девочку в свою комнату.
— Ну, мамочка, — просила Света, — я ведь не хочу спать... Разреши еще немного побыть с вами... ну, мамочка...
— А как мы договорились? Покажешь полечку — и спать... День еще большой, поспишь часок, и снова можно играть...
Уложив девочку, Лариса вернулась; посидели молча.
— Ну, так все-таки, — спросила Лариса, — зачем ты приехал?
— Может, мы немного выпьем за встречу?
— Я водку не пью, ты знаешь. Кроме того, я вообще не хочу пить за эту встречу.
— Ну конечно, ты же у нас... — Роман договаривать не стал, только щелкнул пальцами.
— Ты не отвечаешь на вопрос, — сказала Лариса. Она сидела на стуле в углу комнаты, положив руки на колени (не замечая, что от волнения перебирает пальцами), презрительно глядя на Романа.
— Может, мы... — Роман повел рукой в сторону.
— Не беспокойся, Алеша нам не помешает. Наоборот.
— Ну конечно, — усмехнулся Роман, — нам теперь никто не может помешать.
Алеша после того, как Светланка «попросила» его отойти в сторону, сел у окна и сидел там все время.
— В таком случае, — продолжал Роман, — я тоже считаю, что Алеша нам не помешает (все в Алеше так и замерло), ибо он... — Роман сдвинул улыбку в сторону, — человек хороший...
— Ну-ну... — поторопила Лариса. — Говори по существу, без обычных своих штучек.
— Вот... А приехал я потому, что знаю: бывшая моя жена Лариса не могла не измениться за срок более чем один год, а потому... у меня появилась надежда, что изменения эти произошли в лучшую, в объективную сторону. — Как сладко-мучительно было ему все это говорить, — для Ларисы его слова звучали непонятно, но в то же время вызывали беспокойство, как беспокойна всякая интрига. — Прав я или не прав, показывает не только твоя жизнь, Лариса, за это время, но покажет и твой ответ на мое предложение...
— Что еще за предложение? — усмехнулась Лариса.
— А предложение вот какое... — Роман улыбнулся. — Думая, что ты так же умеешь прощать, как и я, я предлагаю, — Роман еще раз улыбнулся, теперь загадочно, словно подмигивая Алеше, — я предлагаю тебе... — он чуть помедлил, — вновь сойтись со мной...
— Что?! — Лариса приподнялась со стула. — Как ты смеешь?! — Она задохнулась. — Как ты смеешь... какое ты вообще имеешь право приходить сюда? Нужно не иметь сердца, чтобы так жестоко терзать девочку! Она уже начала забывать тебя, а ты... ты... Зачем ты приехал, зачем?!
— Впрочем, я человек не гордый, — словно он не делал никакого предложения, которое могло вывести Ларису из себя, продолжал Роман, — я подожду... Мне кажется, что я вполне понимаю всесилие жизни... даже убежден в том, что понимаю. Ну а сейчас, возможно, мне придется подать на раздел жилплощади. Возможно, придется... Ибо, как известно, часть этой квартиры по закону принадлежит и мне.
— Ах, какой же ты все-таки негодяй! Я думала, я всегда думала, что ты человек порядочный, что ты человечней...
— А я — что ты умней, — ответил Роман невозмутимо. — И честней.
— Что-что?!
— Впрочем, на раздел я не буду подавать. Хорошо. Я благородный человек, я не могу ни просить, ни требовать своего, законного. Я могу быть только негодяем и человеком бесчестным, а вот другие, — Роман посмотрел сначала на Ларису, потом на Алешу, улыбнулся, — другие никогда и никак, ни при каких обстоятельствах такими быть не могут.
— Да что ты тут городишь? Что?! — воскликнула Лариса.
Роман поднялся со стула, взял свою сумку, подошел к Алеше.
— Ну, прощай! — И похлопал его по плечу. — Рад был с тобой познакомиться. Очень рад. Хороший, честный, замечательный ты человек! — При этом Роман издевательски ухмыльнулся.
И, выходя из комнаты, добавил, уже для Ларисы:
— Я приеду еще раз. Через полгода. За ответом. За более серьезным ответом, — подчеркнул он. — А пока до свидания. Подумай о дочери. И о своей «честности». — Роман вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Через несколько мгновений Лариса словно опомнилась, заметалась по комнате.
— Ах, негодяй, ах, и подлец! — все повторяла она. — Ну до чего же циничный человек! И это мой бывший муж, человек, которого я любила! Артист, дешевый философ... И почему ты, ты, — говорила она Алеше, — почему ты позволил ему так разговаривать со мной?! — Но тут же в отчаянии махала рукой, отворачивалась и начинала вновь метаться по комнате. Она совсем не замечала, что происходит с Алешей; не видела, как он, все больше бледнея, едва сдерживал себя. Она только повторяла: — Ах, и негодяй! Ну и подлец! Ничего ему не жалко, дочери родной не жалко, подлец...
— Замолчи, замолчи! — вне себя от бешенства вдруг закричал Алеша. — Замолчи сейчас же! — И, видя, что Лариса, как вкопанная, остановилась посреди комнаты, протянув к нему руку, как бы спрашивая: «Да в чем дело-то? Ничего не понимаю...», Алеша опомнился, опустил голову и тихо добавил: — Замолчи... замолчи...


Глава восьмая

Выйдя из больницы, Зина подолгу лежала в постели, безучастно глядя куда-нибудь в одну точку. Иногда она ловила себя на ощущении, что у нее нет ни одной мысли, и это не пугало, не настораживало ее. Она могла встать, одеться, пойти гулять и, гуляя, чувствовала, что все так же ни о чем не думает, ничего не хочет, ко всему равнодушна. Лишь одно ее чувство было более ярким, живым, волнующим для нее — презрение. Да, часто теперь, что бы ни видела, она вдруг начинала презирать. Парень шел с девушкой, держа ее за руку, оба смеялись, девушка, как это бывает только с девушкой, иногда настороженно и счастливо взглядывала на парня, — и Зина глубоко презирала всю эту картину, презирала наивность, глупость, надежду, счастливый блеск глаз, фальшивую уверенность парня, а все их будущие отношения, лишь только представляла их, презирала еще больше. Презирала весну, солнце, тепло. Презирала людей, которые радовались весне, презирала зеленую траву, птиц, счастливых мамаш, мужчин всех без разбору. И все это презрение не бушевало в ней, не волновало ее, а было спокойным, равнодушным, почти как в неживом человеке. Тому, что она жива, что не умерла, что ее спасли, она не радовалась, ей это было безразлично. Она презирала и себя, что, однажды решившись, не смогла толком отравиться, а теперь — она знала это — она уже никогда не решится на смерть, ибо для этого необходима сила отчаяния, а отчаяния уже не было, было равнодушие и презрение ко всему. Что-то старался сделать Володя, как-то хотел показать себя, загладить вину, все что-то объяснял, доказывал, называл Зину при всех «маленькой моей дурочкой», а она и к нему относилась с презрением, но не прогоняла его, не корила, не ругала, не напоминала ни о чем. И все, кто к ним приходил, как-то тоже не замечали Володю, будто его и не было и будто никакого отношения к случившемуся он не имел. Вскоре Володя привык к этому, привык к мысли, глубоко раньше запрятанной: «Нет, при чем здесь все-таки я, если она — дура?!», как привык и к тому, что какая-то странная сила заставляла его теперь больше чем когда-либо быть с Зиной рядом, но так и не жениться на ней. («Запомни раз и навсегда, — сказала ему единственную неодносложную фразу Зина, — если я что-то и сделала, так не для того, чтобы заставить тебя жениться!») Зина понимала, что жизнь с Володей невозможна, но она была бессильна что-либо предпринять, презирая себя за свое бессилие, в то же время ничего не желая — никаких действий, волнений, изменений. На работе ей дали отпуск — все у нее валилось из рук, — так что почти все время она проводила дома, лежа в постели, глядя куда-то и на что-то, но никуда и ни на что. Часто приезжала Лариса, но ее напускная жизнерадостность и веселость тяготили Зину. Хотя она старалась и не обижать Ларису — слушала ее, разговаривала с ней, но все-таки почти поминутно выходила из гипнотического состояния, задумчиво переспрашивая: «А?.. Что?..»
Один раз Лариса приехала со Светланкой. Девочка, бойкая, шустрая, то и дела открывала окно, выглядывала на улицу, тормошила Зину, спрашивала о чем-то, смеялась...
Зина, почти чувствуя в себе исступление от бесцеремонности девочки, улыбалась на ее проделки вымученно и неискренне. Лариса же, глядя на Светлану, испытывала материнскую, всегда так волнующую самих матерей гордость за дочь, умную, веселую, расторопную, наивную, и улыбалась снисходительно, от умиления склонив голову. Светланка подбежала к Зине, бросила ей мяч, закричала: «Лови!» — и хлопнула в ладоши. Зина не успела поймать мяч, он ударил ей по лицу (не сильно), и Зина вдруг, сама ничего не понимая, наклонилась вперед, чтобы достать Светланку, и больно, резко шлепнула ее по руке. В удивленных, расширенных глазах Светланки появились страх, недоумение, обида, растерянность. Потом ее словно прорвало, из глазенок брызнули слезы, она бросилась к матери, плача навзрыд. Лариса подхватила ее на руки, сама недоумевая, как все случилось. «Ну не надо, маленькая, — успокаивала она ее, — тетя Зина ведь не хотела... Видишь, ты сама бросила ей в лицо мяч. Тете Зине больно... Ну, не надо, не надо, успокойся...» Но Светланка плакала все громче, изредка сквозь рыдания повторяя:
— Тетя Зина плохая, плохая, плохая! Да, да!..
Зина, удивленная собой, сидела на кровати без движения; когда Светланка сказала в первый раз, что она плохая, у нее вдруг тоже брызнули из глаз слезы. Теперь в комнате рыдали в два голоса. Ни Светланка, ни Зина не успокаивались; если Лариса начинала упрашивать Зину: «Зина, Зиночка, ну ты-то хоть не плачь... ну что вы обе, в самом деле...», Светланка начинала плакать еще горше, если же Лариса успокаивала дочь, громче плакала Зина. Лариса наконец совсем растерялась, губы у нее задрожали, она посадила Светланку на стул, закрыла лицо руками и зарыдала сама. Так и плакали втроем — долго, поддерживая друг друга в плаче, будто песню грустную пели. Потом сидели уже вместе на кровати, плакали, а как уснули — и не заметили; спали вповалку, обнявшись...
После этого случая Зина несколько ожила; не то чтобы она заметила это сама или кто-то другой заметил, а просто легче ей стало на душе.
Особенно же она оживилась (что было, конечно, странно), когда вдруг разнеслась весть, что у Евгения Яковлевича пропал сын. Сначала, правда, она отнеслась к этому с недоверием — с тем недоверием, что с другими не может происходить того же, что и с тобой, — но потом обрадовалась, говорила: «Ну, с Евгением Яковлевичем-то ничего не случится, а урок им будет». Евгений Яковлевич совсем потерял голову — обзвонил все милиции, объехал чуть не весь город сам (второй день на работу не выходит), а результата никакого. Тамара Сергеевна, его жена, представляла уже Женьку то зарезанным, то задушенным, то задавленным машиной.
— Знал он, что делает, —сказала Зина про Женьку. — Так им и надо!
Ни Лариса, ни Алеша не понимали до конца Зину.
— Нет, не понимаете вы, — говорила Зина. — Он свободой дышит, ему свободы захотелось, от них свободы... — Она устроилась поудобней на кровати и вдруг начала рассказывать: — Когда я была маленькой, тоже один раз сбежала из дому. Странно вспомнить — из-за пустяка. Бегали мы тогда по улице, играли с девчонками; брат, старший мой брат Василий, высунулся из окна и кричит:
« Зинка, домой давай! Есть будем!»
А мне неохота, я кричу:
«Не-а... Не хочется».
Не знаю, чего уж это ему пришло в голову, но он крикнул:
«Есть не придешь — вообще домой не являйся!»
И мать в окно кричит:
«Совсем избаловалась...»
Мне и запало в голову: «Вообще домой не являйся!» Обидно стало. Чего особенного, есть неохота — ну и не пошла, подумаешь!.. А Василий у нас принципиальный, обозлился. Поел, высунулся из окна и кричит:
«Зинка!»
Я подбежала, смеюсь — совсем ничего не помню, а он спрашивает:
«Не пошла?»
«Чего?»
«Есть?!»
«Неохота, — говорю, — чего привязались?»
«Неохота, говорит, ну так и духу чтоб твоего дома не было! Мамка тебе не заведенная, чтоб по двадцать раз разогревать...»
«Ну и ладно! — кричу я. — Подумаешь!» — и смеюсь, а у самой вдруг такая обида, такая обида — прямо не знаю какая!..
«Тоже мне, думаю, из-за какого-то супа родную дочь из дома прогоняют. Ну и ладно. Ну и ладно... Не пойду домой!»
И обидно мне до слез — на мамку, на Василия, на весь белый свет. Думаю: «И не пойду! Хоть режьте — не пойду... Ешьте сами свой суп, подавитесь им!..»
Ну и сбежала. У нас парень один был, года на три меня старше, вроде как дурачок, но добрый, понятливый, Кощей мы его звали.
«Кощей, — говорю, — давай сбежим?»
«Давай, — отвечает. — Я место одно во какое знаю!..»
Ну, и побежали. У нас километрах в десяти от поселка железнодорожная станция была, там в стороне насыпали много-много угля (зачем, — даже теперь не знаю), туда мы и побежали. Прижились в угольных пещерах, целую неделю нас искали. Одна пещера была особенно удобна. Думаем: «Вот и хорошо. И жить будем. Я жена, а Кощей муж. Славно заживем...»
Зина мягко, зачарованно улыбнулась, вспоминая эти «угольные» эпизоды.
— Ну, и живем, значит... И день живем, и два живем... А есть-то охота. Я говорю:
«Кощей, а Кощей, есть охота».
«Ага, — говорит, — охота. Пойдем на станцию?»
Пошли мы на станцию. Осень была, арбузы поспели (у нас их не выращивают, а привозят на продажу), кругом корки арбузные валяются. И хоть грязные, истоптанные, обгрызанные, а такие аппетитные — сил нету, слюна бежит.
«Кощей, — говорю, — вон корки. Попробуем?»
Кощей умный был, хоть идурачок, боится за меня — вдруг еще умру, заболею, заражусь:
«Давай сначала я поем. Не умру — тогда и ты поешь».
Ладно, делать нечего, согласилась.
Насобирали корок этих арбузных целую гору, понесли в пещеру. Сидим, смотрим друг на друга. Кощей корки обгладывает да обсасывает, а я смотрю.
«Вкусно?» — спрашиваю.
«Вкусно, — отвечает. — Потерпи».
Наелся Кощей, пузо у него раздулось, сидит, дышит.
Стали мы ждать, умрет Кощей или не умрет, — корки прямо черные от угля были. Ждем-ждем — не умирает. Легли спать. Кощей храпит, а я за ним слежу, как бы не умер. А самой есть охота — корки рядом, запах такой сладкий... Руку протянула — Кощей хвать меня: «Нельзя». Караулил, боялся, что не вытерплю. Ждали мы, ждали, так и не дождались, когда Кощей умрет. Наелась я утром корок. Всласть. Чудну было...
Зина снова улыбнулась.
— Ну а как нашли нас... Осень была, дожди лили. День дождь, два дождь... Сыро, холодно, страшно. А в тот вечер такая молния сверкала, что сердце в пятки уходило. Не вытерпела я от страха, давай реветь:
«Кощей, домой хочу-у... домой...»
«Домой захотелось, — ворчит Кощей. — Жена тоже мне! Куда тут пойдешь?» — И на дождь показывает.
И правда: кругом все заложило, перед самым носом целое озеро, так и пенится от брызг...
А мне дела мало, реву... Ревела-ревела, да и заснула. Проснулась от какого-то тепла и покачивания. Глаза открыла — ничего не пойму. Кто-то несет меня, что-то приговаривает тихо, а я ничего не вижу. Снова глаза закрыла и сплю, сплю... и сладко, тепло, хорошо мне... А это Василий закутал меня в фуфайку, в плащ и несет домой. Кто-то сказал им, что видели нас на станции, мальчика и девочку, грязных, чумазых. Домой принесли, а я с ног валюсь, глаза слипаются — спать хочется. Мамка ревет, целует меня, слезы из глаз текут... А я только и подумала: «Вот умерла бы насовсем, еще не так поплакали бы...»
Думала, так все и сойдет. Утром проснулась, а Василий взял отцовский ремень (мама хранила его до самой смерти как память о погибшем отце) да и всыпал мне по первое число. Самое обидное было — мать не заступилась, отвернулась только, а потом совсем из дому ушла...
Зина вздохнула, словно и сейчас переживала эту старую обиду.
— Ну, а потом все прошло, конечно... Обиды обидами, а на кого теперь обижаться, когда и в живых никого нет? Домой приеду, а там Кощей один из знакомых. Теперь уж не Кощей, а Сережа, Сергей Сергеевич...
Да, странно подействовала новость — исчезновение Женьки — на Зину: как будто обрадовала ее. Может быть, Зина оживала? (Интересней же всего оказалось то, что Женька сам вернулся домой дня через три, но никому ничего не стал объяснять, где был и что с ним стряслось. С того времени он как будто вообще перестал замечать родителей, почти не разговаривал с ними.) Даже если Зина и оживала, то ведь то, как она оживала, было смирением перед мыслью, что замужем ей не быть никогда, что Володя делает правильно (зачем ему связывать себя? — найдет получше, помоложе...), что протестовать бессмысленно, нужно жить ровно, спокойно, тихо, ни о чем таком не мечтать и не думать, на чудо не надеяться. У нее появилось даже ощущение, что все то, что произошло с ней недавно, было как будто и не с ней, а с другим человеком, или, если уж с ней, то как во сне, далеком, неправдоподобном...


Глава девятая

Письмо Лариса обнаружила случайно. Прибирала в квартире: трясла одежду и белье, мыла окна, стены, кое-какую одежду складывала на зиму в тахту, предварительно вывернув все из карманов, и вдруг из внутреннего кармана летнего пиджака Романа выпал вдвое сложенный листок. Как всякий хлам, Лариса выбросила бы и этот листок, даже смяла его в кулаке, но неожиданно перед глазами всплыла строчка, которую она машинально прочитала: «Милый Ромушка!» — «Кто бы это мог так написать?» — невольно подумала она. Она присела на тахту, расправила листок и начала медленно (как бы смакуя каждое слово) читать. Потом вдруг спохватилась, побежала в коридор, накинула на дверь цепочку. Она читала это короткое, приторное от ласковых слов письмо и глазам своим не верила: «Ромушка» был и солнышком, и зайчиком, и маленьким «злым» бегемотиком, и на всю жизнь единственным «лапушкой», миленьким «ее» черноморцем-матросиком, и славным похитителем базарных арбузов, и таинственным, но желанным ночным призраком, и чудо-бармалеем, и бесстрашным малышом Фигаро... Вес эти слова просто и откровенно приоткрывали неожиданную тайну: у Романа была другая женщина! Женщина, с которой он переписывался и которая прощалась с ним не русским «до свидания», а латинским «vale». Грамотная какая-то нашлась. И даже имени своего не написала, только «vale» и «навеки твоя». Да, вот она, его философия одиночества: удары исподтишка, предательство, ложь, гнусная переписка... И ведь прошло почти два месяца, как он вернулся с Черного моря, а она ничего, абсолютно ничего за ним не замечала...
Она вспомнила, как он вернулся, как долго они стояли посреди комнаты, обняв друг друга (они впервые так надолго расставались — на двадцать четыре его отпускных дня), как он ласково, нежно ее целовал и как осторожно, бережно снимал с нее халат, а она шептала:
— Не надо... не надо... ну, пожалуйста... Рома...
А он говорил:
— Милая... дорогая... люблю!.. люблю!..
Какие слова говорил! Как искренне говорил! Как глубоко, как самозабвенно она верила им, как хотела их слышать, как слушала! Как музыку, как любимую, обожаемую мелодию...
А сколько было потом радостных, счастливых, забавных минут. Она смеялась — запрокинув голову, блистая зубами, томно закрыв глаза; он был весь черный, незнакомый, страшный, красивый, она смеялась от восторга, забавы, чудачества, от любви к нему, потому что сама не ожидала, как соскучилась по самому родному на свете человеку...
Или долго по вечерам он рассказывал им со Светланкой про море, про пыльные цементные горы Новороссийска, про огромный теплоход «Россия», такой огромный, что он мог бросить якорь лишь далеко от города, чуть ли не в открытом море.
— А ты бы взял и поплыл к нему, — говорила Светланка — она была тогда еще совсем глупая.
— Вот мы и поплыли один раз с Колей (двоюродным братом). Плывем, плывем, я кричу: «Коля, хорош! Я устал, не могу!..» А он кричит: «Давай еще немного, малость осталось уже...» А теплоход далеко-далеко... тут вдруг кто-то в рупор кричит: «Граждане, вернитесь назад! Назад! Вы переплыли зону!»  Мы — назад, а у меня вдруг судороги в обеих ногах. Трах-пах — не могу, вниз тянет... мимо спасательный катер пролетает: «Быстрее назад, назад!», а я кричу изо всех сил: «Тону!..» Коля думает, я издеваюсь над ними, и смеется... А я: «Спасите, спасите!..» — и вниз уже пошел. Ну, на катере и поняли, что тут не шутки, развернулись ко мне...
— Папка, а ты мог утонуть? — шепчет Светланка.
— За милую душу. Был бы сейчас не твой папка, а корм для осьминогов...
И они искренне обе жалели, мать и дочь, своего «папку», с ужасом представляя, как он мог бы утонуть на самом деле; было его жалко-жалко... а за себя страшно. Они обнимали его с двух сторон, крепко прижимались к нему и шептали:
— Ну и папка у нас... Ох и папка! Совсем непослушный отец...
А на фотографиях, которые он привез, он был всегда такой веселый, смеющийся, загорелый, с таким беззаботным, искренним счастливым лицом, что невозможно было смотреть на него без гордой и влюбленной улыбки; он был то один, то с Колей, то со своими друзьями, с которыми познакомился там, на юге, то лежал, то плыл, то в волейбол играл, то дурачился, то в группе стоял и корчил рожицы, то на руках ходил по берегу... И ни на одной фотографии не было никаких женщин, только так где-нибудь вдалеке, на фоне. И вот Лариса вспомнила, что на одной фотографии правая часть была вырезана; тогда она не обратила на это внимания, Роман сам показал:
— А вот здесь в кадр со мной попала во-о-от такая толстенная баба! — Роман надул щеки, расфуфырился, прогнулся назад и сделал два-три шага...
Лариса так и прыснула со смеху:
— Во-о-оттакая... — показывая руками, начала изображать и она.
Долго оба смеялись, до слез...
А смеялся-то, может, он вовсе не над женщиной, а над ней, простофилей... Даже и не «может», а скорей всего. Лариса быстро подошла к шкафу, выдвинула нужный ящик, порылась в нем и достала пачку свернутых и перевязанных ниткой пленок. В унизительной поспешности начала она просматривать пленку за пленкой — мелькали лица, лодки, катера, дороги, деревья, снова люди, пока наконец она не нашла нужный кадр. Да, рядом с ним, около пальмы, стояла вовсе не толстая, не безобразная женщина, а молодая девушка в огромной соломенной шляпе на голове и с зонтиком в правой руке, воткнутым острием в песок. Лариса впилась в этот кадр глазами, стараясь получше разглядеть женщину, понять, какая она. Но снимок был слишком мелкий и ничего нельзя было разобрать, кроме того, что женщина была молода и хороша собой. Тогда, запомнив ее фигуру, Лариса вернулась к пленкам, которые уже просмотрела, и кое-где начала находить знакомую фигуру. Про себя она называла ее «vale»; заметив ее, она даже как будто в радости восклицала: «А вот и наша “vale”!»
И вдруг она вспомнила — и с какой радостью вспомнила! — что ведь у них есть фотоувеличитель. Быстро занавесила на кухне окно и дверь — она наполовину была стеклянной, включила увеличитель, вставила пленку, подложила под луч белый лист бумаги. И теперь, когда уже все было готово, она не спешила. Начала медленно, осторожно изучать кадр за кадром, особенно где попадалась эта «vale». Пленок было пять штук, и на каждой она нашла несколько кадров с «vale»; то одну, то с Романом, то в группе «друзей» — теперь Лариса называла их уже так...
Сначала она долго рассматривала тот, «подправленный» кадр, где «vale» стояла в шляпе и с зонтиком в руках. И странным, просто поразительным оказалось то, что эта «vale» была похожа на Ларису, только выглядела моложе, а значит, стройней, изящней, привлекательней. У нее были такие же длинные, пышные и, вероятно, светлые — в кадре темные — волосы, то же очертание губ (чуть припухшая верхняя губа, которую, она знала это по реакции Романа, всегда хочется поцеловать), так же склонялась ее голова чуть влево — в спокойном состоянии, придавая лицу выражение некоторой насмешки, иронии, снисходительности. У них был одинаковый взгляд — взгляд доброй, ласковой, понятливой женщины. Единственное, что их очень разнило, это рост: Лариса была гораздо ниже Романа, а «vale» на фотографиях выходила или одного роста с ним, или даже чуть выше... Поэтому формы ее тела были более крупные, «зовущие». А каков был Роман!.. Теперь, видя его смеющееся лицо, она понимала, что он был счастлив не просто от моря, он был счастлив с той, — как же наивно думала она обо всем до этого дня!
И ведь какие порой были снимки! «Vale» лежит на песке: печет жаркое солнце, она смеется, мотая головой, —лицо чуть смазано, а Роман, положив голову ей на живот, лежит ногами в сторону — перпендикулярно к ней, скрестив на груди руки, спокойно, блаженно (и самодовольно! — подумала она) улыбаясь. Или же, когда она лежала, он брызгал на нее водой, она вскрикивала, обижалась, но тут же начинала весело, безумно смеяться, отмахиваясь от Романа руками.
Значит, он может быть счастливым с другой женщиной... Значит, это не только с ней возможно все то, что было у них, эти его искренние, всегда так волнующие любовные слова, что она единственная... дорогая... совершенная... А если так, то что же думать? Что он всегда лгал, лицемерил, притворялся? Но ведь это невозможно, она женщина, она чувствует любую фальшь, любую недомолвку, тем более она особенно восприимчива ко всякой лжи. И все-таки это было так, он был счастлив с другой, он любил ее и, может быть, любит сейчас, — иначе бы он так искренне не был счастлив на фотографиях. В искренность его необходимо, неизбежно нужно было верить, потому что она, эта искренность, была схвачена моментом, проявлена на пленке, зафиксирована; ее можно изучать, всматриваться в нее, восхищаться или негодовать, но отрицать эту искренность нельзя. И ведь, Боже мой, эту искренность радости, этот их смех, счастье видел кто-то другой (уж не Коля ли? — скорей всего; ах, мужчины, мужчины — подлость вам имя...) и смело фотографировал их. И что же он думал после всего этого о ней, о Ларисе, которую очень хорошо знал и которую всегда уважал, которой гордился: « Молодчина Ромка! Такую красавицу отхватил!», которой при встречах рассказывал о самых интимных моментах своей жизни, — как это бывает порой между мужчиной и женщиной, — так что же он может думать теперь о ней?! Так тяжело чувствовать себя униженной в чужих глазах! Самое глубокое унижение...
Лариса вспоминала день за днем, как вел себя Роман, вернувшись с Черного моря, и не могла вспомнить ни одного неточного слова, ни одного намека, ни одного промаха, ни одного сколько-то подозрительного действия с его стороны. Как всякая женщина, она могла ожидать — и ожидала — всего после столь долгой, относительно долгой, разлуки с мужем, но все ее сомнения, подозрения, глубоко запрятанные внутри, рассеялись с первой же их встречи, с первых поцелуев, с первых взаимных ласк. Она не могла ошибиться: он соскучился по ней, исстрадался, любит, обожает ее, он все такой же, он говорит те же знакомые восхитительные, чудесные слова любви... Нет, она не ошибалась, не могла ошибаться... И все-таки ошиблась! Он обвел ее вокруг пальца, как девчонку, как глупую до последней степени, самоуверенную жену. О, он великий артист, он артист первоклассный, высший, не случайный, а артист по природе своей. Вот ужас!
Она не сразу сказала ему про письмо. Нет. Два дня она сдерживалась, стараясь хоть теперь, хоть сейчас заметить в нем что-нибудь, какие-нибудь изменения, какую-нибудь фальшь, неестественность, которые она просмотрела раньше. Но нет, он был, как всегда (как всегда!), самим собой; и это привело ее в смятение. Не первый год живет она с этим человеком, любила его, родила от него дочь, переговорила с ним буквально обо всем, узнала его душу, характер, привычки, недостатки, но главного его качества так и не открыла — изумительного, блистательного актерства. Он был актер не в театре, не на сцене, не по вдохновению, он был актер жизни. Как можно быть одновременно искренним и ложным, другом и недругом, любить и быть равнодушным, быть «здесь»  и быть «там»? Оказывается, можно. Что в театре, на сцене, в актере может лишь вызываться, существовать условно и существовать гениально, то в жизни возможно в форме безукоризненной естественности и органичности. Какая бы ложь ни была в жизни, она есть ложь жизни, а значит, есть сама жизнь. И порой гениальный актер сцены копирует не просто людей в жизни, а гениальных актеров жизни; впрочем, это аксиома.
Эти мысли о Романе натолкнули Ларису на догадку, что в человеке возможна глухая стена, что-то такое, о чем никто никогда не может узнать (не об этом ли одиночестве говорит всегда Роман?), но о чем можно лишь догадываться, смотря потому, что он скажет. Если человек сказал одно, необходимо знание этого человека, затем определенный угол, затем определенная проекция, корректировка, и только потом можно лишь догадываться, о чем же этот человек говорил. В самом деле: вот она прожила столько времени с другим человеком и что же узнала? — что он лжец, изменник, двуличен; и какую же теперь нужно вводить корректировку на все его слова, сказанные за совместную жизнь, чтобы понять их истинный смысл и значение!
Так она терпела два дня, сдерживалась, присматривалась, анализировала, задыхалась от унижения, тоски, боли, а разговор начала самым неожиданным — и нелепым, как сама думала, образом:
— Ну, и как поживает «vale»?
— Какая Валя? — не понял он.
— Вот эта «vale»! — Она швырнула ему в лицо письмо.
Он растерялся всего на секунду, — но теперь-то она уже все замечала! — потом вдруг весело, заразительно рассмеялся, и чем дольше смеялся, тем, казалось, естественней становился его смех; посмеявшись, он начал спокойно, деловито, искренне объяснять ей. И объяснение в самом деле звучало так правдоподобно, так точно, что в другой раз, но уж не в этот, она бы обязательно поверила ему. Оказывается, они с Колей решили подшутить над ней, сочинили это письмо, попросили одну знакомую женщину переписать его своей рукой, а затем Коля отправил письмо из Новороссийска. Получив письмо, он нарочно оставил его в кармане пиджака (« В светлом летнем, да? Там ты нашла?»), ну а теперь оно попало к ней в руки, на что они и рассчитывали. Между прочим, он уже потерял надежду, что она прочтет письмо: то ли никак не наткнется на него, то ли просто не смеет прочитать чужое письмо. Но нет, они оказались правы, она нашла и прочитала, а главное — поверила, так что смеху им теперь будет с Колей до самой смерти...
«Что, поверила. — скажет Коля, — будто муженек твой спутался с девчонкой?! Эх, ты! Ха-ха-ха!.. А обо мне не вспомнила, не подумала, что Коля никогда бы не допустил этого? Эх, ты, тяпа-растяпа!..»
Лариса смотрела на Романа во все глаза и не находила ни одного изъяна в его экспромте, даже иногда думала: «А может, и в самом деле все это так? Почему нет?» Но тут же вспомнила фотографии, смеющиеся, счастливые лица, неподдельную искренность их совместной радости и думала: «Боже мой, какая ложь, какая ложь!..»
— Ну да, да, да... — сказала она. — Письмо это вы сочинили с Колей, подшутили надо мной, посмеялись... Ах, какие милые, добрые два братца!.. Ну а что ты скажешь насчет вот этой, — она показала снимок с отрезанной правой стороной, — фотографии? Может, опять сочинишь, что тут была во-о-от такая толстенная баба?! — Роман смутился, растерялся, но опять-таки всего на долю секунды; но этого теперь уже было достаточно для Ларисы. — Так можешь не растрачивать свой талант, прибереги его для другого случая!
— Ах, это... — начал было Роман.
— Боже мой, да не лги только! — воскликнула Лариса. — Я не хочу слышать больше, как ты лжешь. Знай: я нашла негативы, пленку с этим снимком... ты там вдвоем с женщиной, понимаешь? — вдвоем с женщиной! — которую и вырезал (не знаю уж, почему ты вообще напечатал этот снимок, зачем?), а для меня сочинил сказочку про толстенную бабу. Хитренький, умненький мой муж!..
— Ну что ж, ты права, — серьезно сказал Роман. — Там действительно была женщина, молодая женщина. Ты права. Но неужели тебе не приходило в голову, что если бы это была действительно моя женщина, женщина, с которой бы я изменял тебе, то я никогда бы в жизни не решился печатать такой снимок и вырезать там что-то, тем самым вызывая в тебе подозрение?! — На этом слове он сделал ударение. — Эта женская логика просто удивительна! Самые элементарные вещи им и в голову не приходят, а уж что-нибудь там выдумать совершенно невероятное — на это они мастаки. Как ты не понимаешь, что я не стал бы этого делать, если бы чувствовал за собой хоть какую-то вину, хоть какое-то действие, связанное с изменой тебе? Да я бы так глубоко все запрятал, что и комар бы носа не подточил! Но в том-то и дело, что прятать мне нечего. Я чист перед тобой. Да, да! Поверь! Ну, хорошо... Я вижу, ты не совсем еще веришь... и думаю, у тебя есть основания, раз уж нет нужной логики. Хорошо, я открою тебе секрет, но знай же, что ты ставишь меня в дурацкое, предательское положение к моему брату. Все дело в том, что... в  том, что... в общем, эта женщина, короче, с этой женщиной в то время был связан мой брат Николай... О, не смотри на меня так! Тебе давно уже известно, что Коля не ладит со своей женой, — кому, как не тебе, он всегда рассказывал об этом? — ну а эту женщину он любит, понимаешь, любит настоящей любовью. Так что подойди к этому делу без предрассудков. Мне всегда казалось, что ты вполне способна на это, ты умная, спокойная, справедливая женщина. («Лиса-а...» — думала в это время про него Лариса.) Ну и вот... А вырезал я ее потому, что... сама должна понимать... Коля просил меня до поры до времени не рассказывать тебе об этом. Он не хотел, чтобы ты о нем думала бог знает что, ну, и попросил вырезать Милу — ее так зовут, я с тобой откровенно, — чтобы не было никаких разговоров и расспросов... Возможно, он женится на ней... Теперь ты видишь, своими подозрениями ты вынудила меня предать брата. Я виноват перед ним, но думаю, он простил бы меня, зная все... Тем более что дальше тебя, я надеюсь, — я правильно надеюсь? — никто обо всем этом не узнает...
— Вот смотрю я на тебя, Рома, слушаю тебя и думаю, понимаешь, думаю, — Лариса слабо усмехнулась, — почему гигантская такая машина, этот искренний талант врать, этот блистательный твой дар не выльется в какой-нибудь гений, в добро, в хорошее, в человеческое? Почему расходуется на ложь, на бессовестную, наглую ложь? Ну, хорошо, положим, я поверила тебе, положим, не твоя это женщина, а Колина, пусть так... Но почему тогда эта Колина Мила на десятках кадров с тобой? Я просмотрела все пять пленок в увеличитель! То вы обнимаетесь, то ты брызжешь на нее воду, то ты лежишь головой на ее животе, то вы вместе в лодке, то вместе загораете, то вы пьете лимонад — или что? — на брудершафт, то это, то то, то так, то сяк... и все вы, вы, вы... А бедного Коли, представь себе, ни разу нет с его «любимой», — это Лариса произнесла с издевкой. — Ну, знаю, чего начнешь говорить! — Лариса отмахнулась рукой от Романа, который хотел что-то возразить. — Мол, и это все конспирация, и это все понарошку, и это чтобы только меня разыграть, и целовались вы с ней так просто, и в постель — или куда? — ложились так просто, чтобы меня рассмешить, ах-ха-ха!.. Нет, милый мой Роман, разлюбезный мой муженек, не проведешь ты меня на этот раз, не проведешь, нет!.. И уж если говорить по совести, то что же ты брата своего Колю помоями облил? Не обрадовался бы он, если бы узнал, что ты, себя выгораживая, плетешь на него бог знает что! Не сказал бы спасибо... Ты думал, если с женой у него не ладится, так можно хоть что наговаривать? И здесь в тебе совести не хватило! Эх, ты! А ведь смотри — это я в первый раз так по-крупному замечаю, что ты лжешь, а до этого всегда верила тебе... Как же ты мог смеяться надо мной, дурой! Дай смеялся, наверняка. Наверняка смеялся с этой своей «vale»!..
— Да какую ты тут Валю все время приплетаешь?!
— Не Валю, а «vale»! Забыл? Так, кажется, она с тобой в письме прощается? «Vale» да «навеки твоя»!
— Ну, а у тебя, конечно, хватило совести чужое письмо прочитать?! — вдруг возмутился Роман.
— Хвати-и-и-ло-о-о?.. — протянула возмущенно-удивленно-вопросительно Лариса. — Мой муж  б..., а у меня должно совести хватать, чтобы молчать об этом? Ну уж нет...
— Не матерись, не матерись! — взвизгнул Роман: он не выносил мата, особенно женского. — Пусть у тебя хоть какая причина, а все равно, это подло, низко — читать чужие письма! Это такая низость, такая низость, ниже измен, предательств...
— Ну конечно, я же и ниже его! Еще бы — я ведь такая-сякая да еще и дура набитая! Уж благородная и чистая «vale» такого бы себе не позволила, как же!..
— Да, да! Не позволила бы, не посмела бы!
— И она в тысячу раз лучше меня, —подсказывала Лариса, зло улыбаясь.
— В тысячу раз лучше тебя. В миллион!
— В триллион, — подсказывала Лариса.
— В триллион! — запальчиво подхватил он. — Ты можешь смеяться, можешь издеваться, можешь верить или не верить, можешь делать хоть что, но я одинок, я всегда был одинок, и только она, она одна... поняла это...
— И вы перестали быть одинокими и несчастненькими! — зло вышучивала Лариса. Она сама удивлялась, откуда в ней такое бралось, словно это была не она, а какая-то другая женщина, глубоко, неисправимо глубоко оскорбленная и уязвленная.
— Да, перестали! Я забыл себя, забыл весь свет, забыл свое страшное, никому не понятное одиночество, я воскрес в этой женщине, — он не помнил, что когда-то так же говорил о Ларисе, — она поняла меня и приняла всего, целиком, вот такого, какой я есть, а не такого, какого тебе хочется видеть или о каком можно лишь мечтать! Что бы я ни сделал, о чем бы ни подумал, что бы ни сказал, какое б желание ни выразил, я знал, что понят правильно. Я благодарен судьбе, что такая душа нашлась. Нашлась! И не смей оскорблять ее! По-человечески не смей! Я не хочу ни оскорблять, ни обижать тебя, ты честный, добрый, славный, наивный в своих представлениях о жизни человек, ты, наконец, моя жена, у нас есть дочь, у нас есть прошлое, — а все это очень много! — но зачем же плевать мне в душу? Зачем?!..
— Тебе плевать в душу? Тебе?! А не ты ли первый плюнул в мою душу? О своей душе ты заботишься, о том, чтобы тебя поняли, ты только и говоришь, а что у других душа есть, что ее тоже понять нужно и что теперь эта душа оплевана, ты не думаешь?!
И начался тот памятный для обоих эпизод, когда Лариса, расхаживая по комнате, бросала в Романа слова, обличала, стыдила, вразумляла мужа, а он, в конце концов плюнув на все, сел на стул и вскоре начал улыбаться нагло-спокойной своей улыбкой. Он слушал, он кивал, улыбался, и в этой его манере так улыбаться сквозила единственная мысль: «Нет, не знаешь ты жизни, девочка. Не знаешь жизни...» И это возмущало Ларису еще больше.
А он наконец осознал, что им и невозможно понять друг друга. Есть такие споры между людьми, особенно между мужьями и женами, когда можно говорить хоть до второго пришествия, а точек соприкосновения не найти. Наоборот, чем дальше разговор, тем больше каждый убеждается в своей правоте, и воздвигается постепенно такая глухая, непреодолимая стена, что сердца обоих начинают закатываться от отчаяния, а кончается все сильнейшей обоюдной тоской. Поэтому Роман прервал Ларису на полуслове и сказал:
— Делай что хочешь (она говорила о разводе). Только замолчи! Замолчи! На минуту. На две, на три... раз уж ничего не понимаешь. Совершенно ничего не понимаешь. — При этом он улыбнулся, но не злорадно, а устало, спокойно, словно давая ей понять, что это не оскорбление, не грубость, а просто просьба, утомление от взаимного непонимания...


Глава десятая

...И вот теперь, когда она вдруг еще от одного мужчины услышала: «Замолчи!» — и уже не просьбу, а приказание — от Алеши, — Лариса растерялась, протянула к Алеше правую руку, как бы прося снисхождения, объяснения, а потом всю ее неожиданно пронзило страшное озарение: «Все они заодно... Все! И этот. Все одинаковые...» — и она задохнулась, а когда Алеша повторил, но уже тихо, опустив голову: «Замолчи... замолчи...», она с яростью крикнула ему:
— Мальчишка! Сопляк! Ты еще будешь меня учить!.. — И, хлопнув дверью, вышла из комнаты.
Алеша остался один. Он присел на стул, чувствуя, что внутри у него все дрожит. Это было не отчаяние, не обида, не раскаяние, но просто следствие сильного напряжения всех чувств.
Он переживал не то, что он сказал Ларисе и что ответила она ему, — это, конечно, тоже, но не в такой степени, — а то, что узнал о себе и о ней. Как же это он сразу, давным-давно еще, не понял всего того, что сегодня так хорошо, с таким отчаянием для себя почувствовал? А именно: что не другие лгут, не только другие, но и он, и Лариса, и оба они вместе. Лариса, которую он так уважал за то именно, что она решительно порвала с мужем, потому что он изменил ей: предал, унизил, оскорбил, — Лариса, оказывается, лгала тоже — и лгала всегда. Нет, она не изменила мужу, она никого не обманула, никого не оскорбила, она лгала против своих принципов. Собственный муж Ларисы, изменивший ей с другой женщиной, был виновен, а чужой муж, изменивший своей жене, был не только не виновен, не презираем, но, наоборот, — даже любим Ларисой. В одном случае мы глубоко видим, потому что это касается нас — измена нам, в другом глубоко не видим, потому что это уже касается других — измена с нами, но кому-то. Так почему одного изменника любить, а другого ненавидеть? Как не почувствовала Лариса, что теперь, любя чужого мужа, она не имела внутреннего права называть Романа — особенно при Алеше — подлецом, негодяем, циником, ибо одновременно она называла так и Алешу! Знал он, Роман, что говорил: что он ни хуже, ни лучше других; во всяком случае, не хуже и не виновнее Алеши. Ведь именно с ним пришлось Ларисе узнать, что истинно все-таки то, что истинно.
Впрочем, думал Алеша, самый жалкий и хитрый во всем этом деле он сам. Ну и что же, что чья-то совесть нечиста? И не потому ли он терзается, что как раз сам гораздо виновней других, хотя бы и Ларисы? «Ложь! Ложь! Виновата!..» Да ведь Лариса и в самом деле свободная женщина, она имеет право поступать как ей вздумается. Не Бог же она, действительно, чтобы заботиться о его нравственности. Оттого и мучение, что во всем виноват сам... Что лжец — сам, что негодяй — сам, что подлец — сам, что изменник — сам... Сам, сам, сам... Совершенно во всем. И в первую очередь — сам.
Но тут Алеша вспомнил лицо Ларисы, ее слова: «Мальчишка! Сопляк! Ты еще будешь меня учить!» — и от справедливости и несправедливости этих слов все у него вновь задрожало внутри. Он быстро поднялся и вышел из квартиры.
Было тихо и душно на улице; он выбрался на Малую Бронную, затем прошел дальше, на улицу Алексея Толстого, в магазине купил бутылку пива и выпил ее из горлышка. Потом, засунув руки в карманы, он долго стоял около магазина, внимательно обсматривая каждого редкого прохожего; так же с интересом, как он на них, смотрели на него старушки. Он был похож сейчас на молодого лоботряса, которому от нечего делать хочется подраться. В голове у него все кипело...
Он понаблюдал, как солнце садится за дом; когда оно почти скрылось, он поднялся на одну ступеньку выше и, вытянув шею, снова смотрел за солнцем; оно уходило, он догонял, потом закончились ступеньки — солнце скрылось. Алеша постоял еще и направился в глубь улицы, надеясь в каком-нибудь проеме увидеть солнце; он глядел и так, и этак, но уж солнца больше не было. Алеша вернулся в магазин, купил еще одну бутылку пива и выпил ее; на этот раз он не стал сдавать бутылку, поставил ее на крыльцо, поглядел на нее, поглядел, как на добрую, умную собаку, с которой хочется поговорить, а поговорить нельзя, и ушел от магазина совсем.
— Бутылку сдайте! Ваша? — кто-то крикнул ему, но Алеша не обернулся.
Он пришел к Пионерским прудам и, присев на лавочку, сощурившись, заметил, что солнце еще светит здесь вовсю. Он обрадовался этому, хотя, занятый своими мыслями, совсем не замечал, что как будто гоняется за солнцем. Солнце было вечернее, не резкое, не горячее, но низкое — глаза приходилось опускать; это хорошо для раздумий. Полуопустив глаза, Алеша смотрел на воду; вода была как свинец и цветом, и тяжестью, — лишь там, где падало солнце, струился красный матовый отлив. Солнце опускалось, опустилось... глаза теперь можно было поднять; вытянув ноги, скрестив на груди руки, Алеша откинулся на спинку. Вид у него был странный, но он этого не понимал.
— Ведь окрашено, — сказала ему мягко, как бы со смешком, какая-то женщина. — Вы разве не видите?
Алеша поднял на нее глаза, глаза их встретились, и женщина почувствовала, что разговаривает со слепым. Ей стало неловко за свой мягкий смешок, она виновато продолжила, подойдя к Алеше и помогая ему встать:
— Здесь окрашено, окрашено... как же это вы так?..
Алеша очнулся, поднялся со скамейки, и женщина заметила, что он не слепой, он странный.
— Видите? — показала она.
Он посмотрел на нее, она была вся седая, — как его мать, с добрым, как у матери, лицом, с понятливыми, грустными глазами.
— Вот здесь, — показала она.
Он посмотрел и увидел, что брюки и рубашка у него в краске.
— Ничего, — не сказал, а махнул он рукой и пошел.
Он не заметил, что начал ходить вокруг пруда, круг за кругом, и что женщина, отойдя в сторону, наблюдает за ним. «Может, случилось что?» — такое у нее было выражение.
А он ходил и вспоминал, что тогда, конечно, все было совсем не так, как можно думать сейчас. И что это было? И было ли? Пожалуй, все было, но как во сне; какое-то безумие, наваждение, страсть, отрешение... И он знал теперь, что в нем должен быть протест против всего этого, и протест был, но все-таки не такой, какого бы ему хотелось. В этом протесте он не чувствовал презрения к себе, он себя не презирал. И не понимал, почему не презирает. Ему было горько и страшно, что он лжец, как все другие люди, которых он ненавидит за это, что он обманывает и себя, и жену, и Ларису, и всех людей, кто смотрит на него и думает, что он такой, а он на самом деле совсем другой... И все-таки ни себя, ни Ларису он не презирал. Ненавидел, чувствовал необратимость времени и потому невозможность ничего изменить, но того, чего — как ни странно — хотел всей глубиной души, не было. Тут вдруг ему стало казаться, что он не просто лжец, а лжец вдвойне, что, понимая,что он лжец, он не может достать в себе сил осознать это до конца, как бы не признается сам себе в глубине, что это действительно так. И тогда он совсем запутался в себе, чувствуя, что физически протестует против всей этой каши, внутренней неразберихи...
Он подошел к воде совсем близко, остановился и глядел в нее, думая и не видя воды. Он словно обезумел, все в нем кипело, какие-то слова просились наружу, но он молчал. Вспоминался Роман, его улыбка, весь их разговор, их спор с Ларисой, и опять его улыбка, и как хлопнула дверь, как Лариса кричала, что муж негодяй, подлец, а потом как он не выдержал, тоже закричал: «Замолчи! Замолчи!» Всплыло перед глазами лицо Наташи, ее уверенность, что и он не может не лгать; и она, думал он теперь, была права... оказывается, права!
Все расстроилось у него в голове; он чувствовал невозможность думать, в голове были какие-то скачущие, кричащие картины, они нагромождались друг на друга, выше, больше, бесконечно...
И только одна мысль была отчетлива и понятна ему: «Уехать! Скорей уехать!..»


















Часть II


ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛЮБВИ


Глава первая

Уезжал Алеша вечером следующего дня: он не захотел, чтобы кто-нибудь провожал его, приехал на вокзал один, зашел в вагон, бросил на полку сумку и, выйдя в коридор, раздвинул шторы у окна. По перрону в тусклом освещении фонарей проходили люди, как тени, — с чемоданами, авоськами, корзинами и мешками. Чем ближе подходила минута отправления, тем перрон становился оживленней, тем больше становилось в вагоне людей.
— Кажется, отчаливаем... — сказал кто-то за спиной у Алеши.
Алеша обернулся: рядом, вставляя в мундштук сигарету, стоял полный мужчина в белой тенниске и усмехался-улыбался.
— Я до Свердловска, — сказал мужчина и, чиркнув спичкой, блаженно затянулся. — А вы?
— Туда же, — ответил Алеша.
— К вечеру завтра будем. — Мужчина выпустил дым. — Да, — он улыбнулся, — я ездить люблю. А вы? Ага, кажется, пошел. Плавно берет... — Мужчина с одобрением ухмыльнулся. — Ведь вот научились же. Раньше, бывало...
На окна медленно наплывали фонари. Замелькали шпалы соседних линий. Подходили и уходили высокие, как жирафы, зеленые семафоры. Путалась вверху, в сетке скрещенных проводов, сероватая мгла. Веселей и упорней застучали колеса, и вагон начал осторожно и плавно покачиваться.
— ...верно? — продолжал мужчина, попыхивая мундштуком и блестя глазами.
— Ну да, — говорил Алеша. — Да... — Он тоже улыбался.
Деревья, дома, штабеля дров или шпал, линии высоковольтных передач мелькали близко, но неясно, как тени крупных под водой рыб. Но вдруг врывалась в окно освещенная железнодорожная станция, и Алеша зажмуривал глаза; станция проваливалась в темноту, он открывал глаза — и снова тени, взблески света, тени...
— Не хотите? — предложил мужчина.
— Не курю.
— А прохладно... Ну что ж, пойду отдыхать, — сказал мужчина. — Всего хорошего.
— Спокойной ночи.
Алеша остался в коридоре; он долго глядел в окно, чувствуя, что на душе у него хорошо и легко. Он думал о многом сразу, представляя, как встретят его дома мать и младший брат Шурка, и улыбался... Улыбаясь, он все глядел в окно; лес вдалеке темнел уже совсем сплошной массой, лишь изредка прерываясь то полем, то каким-нибудь полустанком...
В купе на Алешином месте сидел седенький худой старичок в пижаме и шлепанцах. Алеша шепотом поздоровался, старичок кивнул, добро-усмешливо глядя на Алешу.
— Я давно уже вас поджидаю, хочу попросить... — Старичок поднялся с сиденья, поправил подушку у старушки, спавшей на нижней полке, и снова сел на прежнее место. — Хочу попросить вас поменяться со мной. У меня вот это, верхнее...
— Да, пожалуйста. Пожалуйста...
— Я бы и так, конечно... Но нам утром, — старичок развел руками, — рано выходить... так что... чтобы и вас не беспокоить, и нам удобней...
— Конечно, конечно. Вы бы не ждали меня, ложились...
— Ну что вы, разве можно! Место ваше, законное. Так просто нельзя...
Старичок расправил постель, скинул шлепанцы и, тихонько охая, улегся.
— Вы потом ночник выключите, — попросил он. — Я свет совсем не переношу. Не спится.
Алеша осторожно вскарабкался наверх, забрался под одеяло, выключил ночник и закрыл глаза.
— Вы, видать, до самого конца едете? — шепотом спросил старичок.
— Да, да, до самого, — обрадованно ответил Алеша: ему вдруг очень захотелось поговорить.
— На каникулы, что ли?
— Нет, в отпуск. К матери еду...
— Значит, работаете... — Голос старичка звучал мирно, тихо. — Окончили что?
— Нет, так просто работаю. Не учился пока.
— Ну да, — понимающе сказал старичок, — успеется еще. Дело молодое...
— А вы? — спросил Алеша.
— Мы едем... едем... — не сразу ответил старичок. — Так, по всяким делам... Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ответил Алеша почти разочарованно, и в тишине особенно отчетливо загрохотали колеса мчащегося поезда.
— А по каким делам-то? — через некоторое время все-таки спросил Алеша, но старичок не ответил.
Алеша вновь закрыл глаза: мягкое, монотонное покачивание начало убаюкивать его. Представлялось ему, как приедет он домой и как все будут рады встрече с ним, ведь так давно уже не виделись... В сентябре он поможет матери выкопать картошку, приведет в порядок малинник, заготовит дров, подрежет тополя, сожжет ботву и хлам, в лес будет ходить, нарубит тычек для гороха на будущую весну, на рыбалку с Шуркой пойдет...
Заснул Алеша крепким, успокоенным сном; виделось ему все то же, что перед сном: мать, братишка, лес, рыбалка, речка, огород; виделось, как когда-то с отцом ездили они на лошадях на дальние огороды, складывали в телеги мешки с тяжелой свежей картошкой, а потом разжигали на грядах костер, пекли картошку...
Проснулся Алеша от яркого света солнца; посмотрел вниз — напротив на сиденье сидела девочка, подвернув под себя ноги.
— Доброе утро, — сказал Алеша.
— Доброе утро.
— Ты что, с дедушкой-бабушкой едешь?
— Нет, — ответила девочка, — они уже вышли.
— Значит, одна?
— Одна.
— Даешь! — Алеша присвистнул, отвернулся к окну и забыл про девочку. Березовый лес, казалось, светился позолотой.
Лишь когда громко хлопнула дверь, Алеша очнулся — девочки в купе не было. Алеша спрыгнул на пол, быстро оделся и пошел умываться. В коридоре по правую руку стоял мужчина, а полевую — мужчина и две девушки. Алеша пошел налево. Одна девушка взглянула на него вопросительными и одновременно грустными глазами, вторая продолжала смотреть в окно, узкой, изящной ладошкой прикрыв лицо. Линии ее тела были мягкие и нежные. Алеша медленно прошел мимо девушек. Когда он возвращался, девушек уже не было, а мужчина вдруг сделал шаг назад, к своему купе, и они с Алешей столкнулись. Мужчина улыбнулся виноватой улыбкой.
— Ну и ну! — сказал Алеша девочке, входя в купе (девочка сидела на прежнем месте, подогнув под себя ноги и держа в руках книгу). — Здоров же дяденька!
Он снова взобрался на полку и, глядя в окно, постепенно забыл про мужчину. Позже он перевернулся на спину, подложил руки под голову и с наслаждением прислушивался к равномерному перестуку колес.
— А куда ты едешь? — спросил он девочку.
— Куда и вы.
Алеша с любопытством покосился вниз.
— А я куда еду?
— В Свердловск.
— В Свердловск, — согласился Алеша. — Да не совсем в Свердловск...
Девочка понимающе кивнула.
— Давай знакомиться, — сказал Алеша. — Тебя как зовут?
— А давайте отгадывать имена?
— Ну-у-у... отгадывать, — протянул Алеша. — Тебя зовут... Вера, так?
— Нет.
— Ну... Люба?
— Нет, не угадали. Надя.
— Вот видишь... Сколько всяких имен, разве угадаешь?
— А я умею точно отгадывать.
Алеша усмехнулся.
— Дайте вашу руку, — сказала Надя.
Алеша недоверчиво протянул руку.
— Жизнь у вас будет короткая... — медленно начала говорить Надя. — Линия таланта... Талант как будто есть...
— При чем здесь талант?
— Не мешайте... Так. Вы влюбчивы, вот линии...
— Кто, я влюбчив?
— Вы. Ну-ка, посмотрите в окно! Так... Есть у вас бакенбарды, хорошо...
— ?..
— Не оборачивайтесь! Глаза...  странно, голубые... волосы черные, так...
— Так как же меня зовут? — усмехнулся Алеша.
— Алеша, — ответила девочка.
— Да ты что?! — поразился Алеша. — Ты знаешь, как меня зовут?!
— Я все знаю!
Алеша рассмеялся.
— Не верите? Назовите имена трех женщин, которых вы знаете.
— Это еще зачем?
— Надо. Увидите, что я все знаю.
— Ты что, хвастаться сама училась или...
— Итак, три имени.
— Ну... Зина, Лариса... Наташа.
— Так... — Надя на трех бумажках написала имена, свернула бумажки в трубочки, перемешала их и протянула Алеше: — Выберите одну из них...
— Ну, выбрал...
— Разверните и прочтите про себя имя.
— Ну, прочел...
— Скажите, какого числа вы познакомились с этой женщиной?
— Какого числа? — удивился Алеша. — Да я не помню! Может, третьего, может, пятого...
— Так... Читала ли она «Медею»?
— «Медею»? Представления не имею...
— Значит, это Лариса, — убежденно проговорила Надя. — Ее имя написано на бумажке?
— Ее... — протянул Алеша. — Да откуда ты можешь знать это?
— Я все могу.
— Нет, ты скажи, откуда ты знаешь, что это Лариса?
— Я же говорю, я все знаю. Просто я все знаю, совершенно все.
— Просто ты обыкновенная хвастунья!
— Можем повторить опыт. Пожалуйста, еще три имени.
— Слушай, да ты ненормальная какая-то! Как ты можешь по каким-то дурацким вопросам угадать имя человека? Ты просто халтуришь!
— Дурацким вопросам? Для меня достаточно небольшого намека, чтобы обо всем догадаться. Образованность — школа быстрейших ассоциаций. Ты схватываешь на лету, ты чувствителен к намекам. Так писал Мандельштам.
— Нет, ты определенно ненормальная. Сколько тебе лет?
Надя вдруг весело рассмеялась и выбежала из купе. И когда Алеша посмотрел ей вслед, он не то чтобы удивился, а поразился: ведь это она стояла утром в коридоре, изящной ладошкой прикрыв свое лицо. Алеша взглянул на столик, там лежала книга, которую она читала: «Легенды и мифы Древней Греции». Он хорошо знал эту книгу и, взяв ее в руки, начал бережно, как бывает только с любимыми книгами, листать ее. И тут в дверь постучали.
— Да! — откликнулся Алеша.
В купе вошла проводница:
— Добрый день.
Алеша положил книгу на стол.
— Добрый день.
— Ваше тридцать шестое место?
— Да.
— Вы, кажется, поменялись на тридцать седьмое?
— Да, меня попросили, вчера вечером. Знаете, старичоки...
— Понятно. Покажите, пожалуйста, ваш паспорт.
— Паспорт? — удивился Алеша. — При чем тут мой паспорт? — Пожав плечами, Алеша достал из кармана пиджака паспорт и подал проводнице.
Женщина внимательно всмотрелась в фотографию, несколько раз взглянула на Алешу и, видимо, убедилась, что это одно лицо; проверила она и место прописки, спросила и про место работы.
— Странно все-таки, что имя Алексей... Странное совпадение.
— Какое совпадение? С чем? — не понимал Алеша.
— Скажите, — напрямую спросила женщина, — а это ваш паспорт?
— Конечно. Вы что, не видите по фотографии?
— Хорошо, возьмите... — Проводница вернула паспорт и, уже выходя, добавила: — Впредь местами не меняйтесь.
Алеша снова взялся за книгу, но вскоре в дверь вновь постучали, теперь это был пожилой мужчина с заискивающими, бегающими глазами.
— Простите, вы не одолжите колоду карт?
— У меня нет карт. Извините.
— Нету? — с недоверием протянул мужчина. — А нам сказали, что вы вчера до поздней ночи... в преферанс...
— Какой преферанс? Кто сказал? Да вы что, смеетесь надо мной?
— Нет, если у вас есть карты, то почему бы вам не дать? Нам полную колоду надо, пятьдесят четыре карты... Мы тоже в преферанс надумали...
— Нету! — сказал Алеша. — Нету никаких карт!
— Ну ладно... Если играть захотите, приходите к нам. Десятое купе.
— Хорошо! — отрезал Алеша.
— И карты захватите, — прикрывая дверь, сказал мужчина.
Алеша отбросил книгу и начал снова смотреть в окно. Когда в купе вошла Надя, он даже не взглянул на нее.
— Какого-то Бакенбардова ищут... Алексея, — сказала она, садясь на свое место. — Говорят, преступник, что ли...
— Какого Бакенбардова? — вытянув лицо, покосился Алеша.
— Алексея Бакенбардова... сорок шестого года рождения... По всей Москве объявления висят с его фотографией... Вы разве не видели?
— Кого?
— Фотографии?
— Так... — протянул Алеша. — Так! — повторил он загадочно и, приподнявшись на локте, ударился головой о багажную полку. — О черт!.. — Алеша обхватил голову руками и, спрыгнув вниз, посмотрел Наде в глаза. — Это ты?
— Что?
— Болтаешь ходишь?
Он смотрел на нее, она смотрела на него; теперь, впервые взглянув на нее внимательно, он вдруг понял, кого он видит перед собой. Это было странно и невероятно, но это было так, как было, собственным глазам приходилось верить. И чем больше он смотрел на нее, а она на него, тем больше он забывал, о чем только что спросил ее, но все больше начинал вспоминать. Но что вспоминать? Скорее не вспоминать, но восстанавливать. Но что восстанавливать? Скорее не восстанавливать, а обретать. Когда это с ним началось (да и начиналось ли когда-то?), он не помнил, но знал, что у него есть какое-то представление о женском лице, о взгляде, о глазах, о губах, о прическе; это лицо было фантазией, но по этой мечте, по этой фантазии он жил; он жил и сравнивал, но никогда не видел ничего похожего на свою мечту; и мечту свою воспринимал как нереальную, поэтому никому о ней не говорил; и себе тоже: это было также естественно для него, как воздух, вода, — жить этим, но не думать и не говорить об этом. И теперь эта мечта и эта прихоть мелькнули перед ним. Он смотрел, и видел, и обретал; ведь это было лицо, которое встречается однажды за всю жизнь.
— Когда-то... — начала говорить Надя, а он смотрел, как шевелятся ее губы, как образуются на щеках ямочки, как словно подается ее взгляд вперед, когда она расширяет глаза, а длинные темные ресницы вздрагивают и вдруг опускаются вниз, как лицо ее приобретает в этот краткий миг — веки опущены, кончики ресниц дрожат — выражение тайны, тонкой грусти; а когда она открывает глаза, они начинают светиться глубоким, искрящимся каким-то интеллектом. — Когда-то, — говорила она, — когда я была совсем маленькая, я едва не утонула, но меня спас один мальчик, меня и еще одну девочку...
О чем она говорила? Странно ему было слушать о том, что он уже знал, пережил когда-то, видел, делал все это, жил так; это было или одно и то же, или разное, но нечто общее, пережитое вместе с ней.
— И тогда... — говорила она, а он все больше убеждался, что он обретает, не вспоминает, не восстанавливает, но обретает. Он почти не слышал, что она говорит, но внимательно вслушивался в то, о чем она говорит.
— Но откуда ты знаешь, что меня зовут Алеша?
— Знаю, — ответила она.
У нее был мягкий овал лица; нежная, чуть смуглая кожа придавала лицу утонченность; подстрижена она была очень коротко, под мальчишку, но тонко, со вкусом, — отсюда детскость и мягкость ее черт, веки нежно-голубые — от искусно наложенной тени. Умный и даже чуть насмешливый взгляд дополнял ощущение интеллекта, исходившего, казалось, из каждой черты ее лица. Лицо это было сплавом зарождающейся женственности, утонченности, интеллекта и одновременно детскости, простоты, мальчишеской бесшабашности. Руки ее, нежные и тонкие, казались прозрачными, невесомыми, движения их были исполнены красоты. На шее, с правой стороны, сквозь смугловато-прозрачную кожу слегка проступала тонкая жилка, она напряженно и трогательно пульсировала.
— И тогда, — продолжала Надя, — уже тогда... я...
Как странно она рассказывала о себе: как будто они были знакомы тысячу лет...
Потом было, что мчался поезд, мелькало за окном все то же, что и прежде, — и леса, и поля, и домики, и люди на станциях, — но все это не существовало для них... но вдруг поезд замедлил ход, они взглянули в окно, а за окном уже город Казань. Они удивились, рассмеялись, что-то снаружи поезда зашипело, загрохотало, вагоны, словно в судороге, в последний раз дернулись, и тут поезд стал, как будто и не мчался никогда. Теперь под окном и перед окном была площадь, на площади вокзал, а на вокзальной площади ходили люди, совсем не татары, безо всяких сабель, лошадей и усов. Тут они увидели, что на них с перрона через окно смотрят два молодых парня, один в рубашке белой, а другой в черной, и тот, что был в белой рубашке, носил как раз пышные, густые черные усы; странный был бы это татарин, если бы он не был русским! Эти два парня смотрели, конечно, на Надю, один что-то сказал второму, второй согласился, рассмеялся, усы его, черные, как и Алешины бакенбарды, запрыгали, заулыбались; парень помахал Наде рукой и послал ей воздушный поцелуй. А Надя на это не рассердилась, почему-то весело взглянула на Алешу, рассмеялась и помахала рукой в ответ. И в который раз в жизни у Алеши защемило сердце.
Они поднялись и пошли из купе на перрон, потому что Надя сказал: «Это ведь Казань. Здесь долго стоим». Алеша кивнул, и они пошли. И когда выходили уже из вагона, навстречу Наде, странное дело, протянулась сильная мужская рука, и кто-то почти нахально сказал: «Пожалуйте». Алеша выглянул из-за плеча Нади и увидел пышные усы, и белую рубашку, и сильную руку, протянутую вперед; в тот же миг Надя со смехом приняла руку, прыгнула с верхней ступеньки, на какое-то время замерла в воздухе, а затем плавно приземлилась рядом с парнем. Вышел и Алеша, нахмурившись. А Надя на земле смеялась еще веселей.
— Меня, — улыбнулся парень с усами, — зовут Алеша. А вас?
— Вот его, — повела Надя рукой, — тоже Алешей зовут.— И снова весело рассмеялась.
— Товарищи, да в конце-то концов, да дайте же пройти людям! Сколько можно здесь!.. — возмутились выходившие пассажиры.
— Тетя, берегите здоровье, — серьезно ответил парень с усами, — особенно здоровье вот этого дяди... Он, кажется, забылся...
— Хамье! — Мужчина с женщиной уходили от вагона, иногда возмущенно оглядываясь.
Алеша с Надей бродили по перрону; Надя веселилась, убегала вперед, манила-подзывала к себе рукой, но когда Алеша подходил, тут же убегала... Набегавшись, она остановилась напротив женщины, продающей газированную воду, и завела с ней разговор, хороший ли и какой он вообще, город Казань.
— Город-городишко современная Казань... как бы это... город ничего... — улыбнулась женщина, поглядывая на Надю. — Водички казанской не хотите? Отменная водичка.
И как только Алеша подошел, она и ему подала стакан с двойным сиропом. Алеша пил, было сладко и вкусно.
— Это что, невеста твоя?
— Кто? Она? — показал Алеша.
— А то кто же!
— Невеста, — ответил Алеша, — только...
— ...только кто его знает чья, — рассмеялась женщина.
И Алеша с Надей тоже засмеялись.
— Вода вон у вас вовсю бежит, — сказал какой-то мужчина, проходивший мимо.
Вода бежала...
— Ну, счастливо оставаться! — сказал Алеша.
— Приезжайте еще в Казань-то. Поговорим. Вон и сынишка у меня бежит...
— Не-ет! — засмеялись они в ответ, как будто в самом деле никогда не будут больше ехать через Казань.
— Эх, жалко... Сережа, Сергей! — закричала она сыну.
— Чего? Иду же...
— Так что, — развела женщина руками, — до свиданьица! Дай вам Бог... Сделал, что говорила-то? — без перехода обратилась она к сыну.
— Спешил и падал! — пробурчал сын.
Они поднялись в вагон, потому что протренькали уже «отход», постояли в тамбуре, поезд тронулся, проводница помахала флажком, дверь захлопнулась. Красная Казань поплыла от них. Постояв и наулыбавшись, они чуть было не взялись за руки, чтобы идти к себе. А когда открыли дверь в купе, там двое те сидят, улыбаются им встречно.
— Это не совпадение, — сказал в черной рубашке. — Это судьба. Рок. Знамение.
— Перст, — добавил второй и пригласил: — Проходите же.
Но не то было удивительным (или странным), что пришлось ехать в одном купе, а что разговор у них с Надей получался очень даже запросто. Они доказывали, что все, что она думает и говорит, ерунда и чепуха, а то, что делают они, наполнено хоть и небольшим, но конкретным смыслом. Но ведь смысл заключается в познании сути человека, говорила Надя, а прогресс всего лишь движение форм жизни, никак не определяющее жизнь как таковую. С чем вас и поздравляем, загадочно улыбались пышные усы. Это мы, значит, кто ракеты строит, которые, знаете, в космос запускают, мы, выходит, ничего не значим (учились они в Казанском авиационном институте), а вот вы, всякие такие, кто пишет и изучает писанину, вы, конечно... Современная литература меня не интересует, горячилась Надя, то есть да, есть и это, но... Вот древняя греческая литература или римская! Мифология! Где всё — в абстрактно-обобщенной форме уже сказано о человеке: и как живет, и как любит, и как понимает жизнь... где всё давным-давно уже есть и о нас самих... это, знаете, ребята, это да! (Надя только что поступила на филфак Московского университета.) Или вот еще что, вот что...
— Вот что особенно, — сказала Надя, — меня волнует, это один миф... Знаете: «Похищение Европы»?.. Как-то отчетливо я представляю, как Зевс, этот великий бог, вдруг превращается в быка и похищает Европу, и они плывут, а потом летят туда куда-то, в небеса... Дух захватывает! У Серова еще есть такая картина: бык, Европа, дельфин тут справа, и море... это ведь любовь! И какая любовь! Я все представляю, — вот я была бы на месте Европы... Как я всегда мечтаю об этом!
— Штучки это все, романтически-девические бредни. Это же просто по мужику тоска, просто-напросто... А подъедь я к тебе, так ты Зевса не увидишь, по морде съездишь или того хуже — плакать начнешь...
— Так ведь ты, — горячо возразила Надя, — ты, Володя (так его звали, парня в черной рубашке), ты ужасно, ужасно маленький!
— Я — маленький?
— Ты, кто же еще.
— Я, значит, маленький, а Зевс большой?
— Он большой!
— Он так себе большой, — сказал Володя, — а я зато духом агромадный.
Все рассмеялись, и только тут Надя заметила, что Алеша-то не смеется, и не разговаривает, и не шутит, а молчит, с обиженным выражением на лице.
— Алеша...
Она наклонилась к нему, вырвала из блокнотика листок, написала на нем что-то. Алеша взял, но читал как бы нехотя, скосив лишь глаза. Прочитал, посидел немного для видимости, а потом сказал: «Так что вот...» — и вышел из купе.
Он стоял в тамбуре и ждал Надю. Ведь она написала: «Подожди меня в тамбуре...» И как только кто-нибудь входил, хлопал дверью, Алеша подавался вперед, думая: она! — но это были все другие люди, совсем чужие.
— Курите?
— Нет, — машинально ответил Алеша, хотя вдруг почувствовал что-то похожее на желание закурить.
Когда он вернулся в купе, открыл дверь, его будто обжег общий веселый, заразительный смех; «Я-то там, а они здесь...» — мелькнуло у Алеши; он присел с краю, прислушался... Они продолжали смеяться, лишь мельком взглянув на него, она тоже только мельком бросила на него взгляд: как будто и не помнила его уже. «Почему же с ними?» — опять мелькнуло у него — обычная мысль ревности...
— ...но он-то, он что ответил? — смеялась Надя.
— Он, он... — от смеха Алеша (второй Алеша — с пышными усами) выговаривал слова с трудом, — он... вот такой... кулак под нос... а потом... взял... поднял... и... хотел... в.. кипящий котел...
— В кипящий котел? — продолжая по инерции смеяться, ужаснулась Надя.
— Ну, где сталь варится... мульды заливать...
— И? — Смеха уже не было.
— Я тут рядом оказался, толкнуло меня, схватил лом да по рукам ему... как плети сразу. Спас начальничку жизнь...
Алеше как-то не по себе было, потому что он не понимал ничего, поднялся и хотел уже выйти, но его остановил вопрос.
— Пойдешь с нами?
Он посмотрел на Надю, но не увидел в ее глазах ни раскаяния, ни воспоминания, что она назначила свидание, а сама не пришла.
— Мальчики в вагон-ресторан приглашают, —добавила она.
«В ресторан, — подумал Алеша. — Надо же...» Но пока он стоял и думай, все уже поднялись и начали выходить из купе. Последней выходила Надя, незаметным движением она вложила свою ладонь в ладонь Алеши, сказала:
— Пошли.
Глаза их встретились. В этот миг, в этот краткий миг, не тогда, когда их глаза встретились, а когда она так доверчиво, мягко, нежно коснулась его, он почувствовал вдруг глубокую обиду.
Он довольно резко отстранил руку, она не поняла ничего и спросила:
— Почему? — когда он ответил:
— Нет.
Она уже вышла из купе.
«С ними вот иди, — подумал он. — Иди, иди...» — и ответил грубо:
— Не хочется.
Теперь, взглянув на него внимательно, она поняла, что не потому, что не хочется, а потому, что сердится.
И тут она почему-то рассмеялась, но он этого смеха не понял; дверь тем временем захлопнулась.
Он постоял у двери, совсем близко от нее, чуть не носом уткнувшись в зеркало, и видел там себя, но так близко, что не воспринимал отображение. Потом все прошло, это вот зеркало, это вот он, стоит, зеркало отражает. Он сел к окну, чувствуя странность своего положения, хотя, казалось бы, что тут было странного? А было это ощущение оттого, что он не мог заставить себя не думать о ней. Даже не вообще о ней, а о том, что она там, с другими, не с ним; может, ей там весело, хорошо, приятно? И начал вспоминать... ведь это тогда, когда она рассказывала ему о себе, когда общее его состояние было: что он не вспоминает, не восстанавливает, а обретает мечту — это ведь тогда она как-то по-особенному смотрела на него, и он видел этот ее взгляд, ее глаза, губы, ресницы, волосы и слушал ее, конечно, тоже, только не запомнилось ничего из ее слов: так бывает, когда говорят о знакомом, близком. И позже у него была как будто вполне обоснованная уверенность, что им уже не нужно что-то изобретать или притворяться друг перед другом, чтобы быть близкими, — они были уже близки, но, как видно теперь, близки они не были. Вероятно, это был обман — обычный во встречах людей обман, на который идут и о котором мечтают, даже не осознавая того: обман этот есть ожидание родного существа.
Потом Алеша опомнился, услышал перестук колес, понял, что едет, вспомнил, куда и откуда едет... И тут дверь распахнулась, вбежал странный человек, размахивая руками, подскочил к Алеше и, замахнувшись, закричал:
— Так она у тебя была? Ничтожество!
Алеша хоть и растерялся, но успел сообразить, что сейчас получит оплеуху, привстал и пихнул человека в грудь. Тот, выпучив от неожиданного удара глаза, словно бы споткнулся, взмахнул вхолостую руками и полетел назад. Стукнулся незнакомец не сильно, но чувствительно — затылком о зеркало, от боли зажмурив глаза, и начал медленно оседать на пол. «Зеркало хоть не разбил...» — мелькнуло у Алеши.
— Ты что, — выдохнул Алеша, — спятил? Вот так шарики работают, а?!
Человек неопределенно сморщился, хотел махнуть рукой, но лишь повел ею — вялым, усталым движением.
— Точно спятил,—сказал Алеша.
Тот наконец поднялся, постоял, посмотрел, потрогал затылок рукой (Алеша внимательно наблюдал за ним), усмехнулся, повернулся, открыл дверь, но что-то замешкался. Лениво, с чувством брезгливости повернул голову в сторону Алеши, при этом было видно, как закрылся — устало и медленно — правый его глаз, и сказал-вздохнул:
— Дрянь вы все! — и вышел.
И чувство тревоги, которое было в Алеше, еще больше разрослось от этих слов. Странно-то оно странно все, но что-нибудь да это значит?
«А впрочем, — сказал себе, — все это ерунда». Он поднялся, открыл двери и пошел в вагон-ресторан.
— А вот и он! Легок на помине!
Но на приветствие и на призывные помахивания рукой — присаживаться к ним — Алеша не ответил, быстро сел за ближайший стол, отвернулся и подумал: «Да-а...» За столом, где сидели они, раздался взрыв смеха; ему показалось, что смех этот на его счет, и он почувствовал, как краснеет напрягшейся шеей. «Алеша! Алеша!..» — звала его Надя сквозь смех.
«Как же», — подумал он, и в это время его коснулась мягкая, нежная рука Нади.
— Алешенька, — сказала она, будто давным-давно звала его так. — Алешенька, — повторила она, стоя рядом, напротив, глядя прямо ему в глаза, — ты не обижайся... Это я тебе нарочно про тамбур написала. Чтоб расшевелить тебя, чтоб смеялся вместе с нами. Ты ждал?..
«Вот так тебе, так...» — подумал он о себе с раздражением, близким к злорадству.
Потом, конечно, он сидел рядом с ними, выпил вина, и видел особенный блеск ее глаз, и думал: она пьяна, но это не мучило его, он думал: «Сам я пьян». И когда Володя что-то сказал, а друг его Алеша подхватил реплику, то все разом рассмеялись, и тогда Алеша посмотрел на всех удивленным взглядом, понял, о ком идет речь, и сказал:
— Да, был какой-то... у него того, кажется...
Тут совсем развеселый смех полетел по ресторану, Алеша-пышные усы повторял: «...какой-то, какой-то!..»
— Он тут... этот какой-то: «Жена целый день где-то... дрянь... наверняка с хахалем...дрянь...»
— А я, — подхватил Володя, — спрашиваю: такая-то вот, что ли? «Видел ее, видел?» — закричал он, а пьяный он был в дребадан, орет: «Где? Где?!» Отвечаю:
«Такой-то вагон знаешь?»
«Та-ак!..»
«Такое-то купе найдешь?»
«Та-ак!..»
«Ну и дуй... Не ушла еще, то там. Там вот этот... ты то есть (кивок на Алешу)... правда, боксер-разрядник...»
— Все равно побежал, — усмехнулся Алеша-пышные усы.— Потому что — что? Потому что любовь... Прибегал драться?
Алеша подумал-подумал, что ответить, и сказал:
— Или сволочи вы... — И, помолчав, добавил: — Или кретины.
— Нет, — возразил Володя, — мы не сволочи. И мы не кретины. Мы шутить изволили...
— И потом, — добавил второй, — мы же вот не бьем тебе морду за такие слова?
— Ребята, ребята! — нервно-взволнованно засмеялась Надя.
— Потому что, — продолжал Володя, — зачем же нам бить ему морду? — А обращался он исключительно к своему другу: — Так, Алеша?
— Но вообще-то, — подхватил тот, — дуракам морду бьют.
— И грубиянам невоспитанным тоже! — в тон продолжал Володя.
Тут Надя, словно кто-то ей нечаянно шепнул-подсказал, поднялась с места, наклонилась над столом и, опалив Алешу дыханием, дважды поцеловала его в одну и в другую щеки.
Мгновение стояла тишина.
— Вот это, — сказал наконец, поморщившись, Володя, — это, конечно, вариант другой... Это надо ценить, мальчик! — Он словно упрекал Алешу. — Потому что — что? Потому что это...
— Это, конечно, да... — подтвердил второй, — это тебя спасает... Тут понимать надо.
И потом, уже в купе, особенно если выходила куда-нибудь Надя, они смотрели на него насмешливо, как на ничтожество, но не трогали и не запугивали его, а лишь разговаривали междусобой:
— Ведь он, как думаешь, наверняка к жене едет?
— Или от жены...
— И у него, наверное, детишки есть. Детки...
— Да, и много их, конечно, деток... Взгляни-ка на него!
— Да, здоров, гигант... Какие плечи! Какой торс!
— А взгляд какой!
— А кулачки!
— А все равно...
— Чего?
— ...хоть и глава...
— Наверняка...
— ... не может ведь без шлюх.
И как только проехали Красноуфимск, Надя начала собирать свои вещи и собирала как-то беспорядочно, скомканно. Или неожиданно прекращала сборы, садилась за столик и смотрела в окно. Там, за окном, вечер обволакивался сумеречным туманом.
— Рановато, — усмехнулся Володя, обратившись к Наде.
Она быстро оглянулась, посмотрела на него внимательно; Володя-черная рубашка усмехнулся ей в глаза.
— Да мальчики! — выдохнула Надя. — Да выйдите же на минутку, как вы не понимаете?
— Нам? — показал Володя на себя и Алешу-пышные усы.
Надя вспыхнула (не ожидала, что так ее поймут).
— Всем! Всем!.. Вот так, так... — приговаривала она, выпроваживая всех из купе. — Какие догадливые, какие послушные...
Алеша направился в одну сторону, а те в другую, но Володя остановился, крикнул Алеше вслед:
— Только, мальчик, не вздумай юркнуть к ней!
— Потому что, — подхватил второй, — хоть ты и гигант, а все-таки смотри...
— Во-во...
«Вам я уже всё сказал...» — подумалось Алеше.
Он стоял в тамбуре долго, были какие-то краткие остановки, оставались позади вначале редкие, а затем частые и беспорядочные пригородные постройки. Свердловск приближался. Как раз когда Алеша очнулся, словно бы вышел из забытья, была какая-то остановка — буквально на миг, и тут же, как бы оттолкнувшись от земли, поезд тронулся, на окно наплыла вывеска — «Шарташ», у Алеши радостно кольнуло сердце: «Уже Шарташ...» Внизу, на параллельных путях, стояла Надя, держа в одной руке плащ, а в другой чемодан. Вагон покатил мимо, Алеша глядел на фонарь, на тусклый его желтый свет, и тут снова начались серые деревянные домики, изредка мелькали — как бы внахлест — двухэтажные, вроде теремка, каменные дома; Свердловск был близок.
«То есть как Надя?» — наконец пронзило его.
«Как Надя?!»
Он оглянулся, думая: она стоит сзади, и это была лишь ее тень на окне, а не сама она — там, на путях, внизу, на земле. Но Нади здесь не было. Он резко повернулся, прижал лицо к стеклу, но ни станции, ни Нади уже не было видно. А поезд уходил все дальше и дальше...
«Да, может, показалось только? — подумал Алеша. — Конечно, показалось! Чего бы ей здесь выходить? Зачем здесь?» — так думал он, спеша по коридору, отталкивая пассажиров. Поезд уже вошел в город; внизу, по шоссе, мчались машины, ползли трамваи, вот наплыла улица Ленина, главная улица Свердловска.
За широко распахнутой дверью купе Нади не было. Лишь два других чужих лица смотрели на него в упор и с любопытством.
— А птичка тю-тю... — усмехнулся Володя.
Алеша шагнул внутрь, сел на скамью, сказал (для себя):
— Да ведь я видел...
— Вон даже как!
Алеша посидел, помолчал, как будто о чем-то думая, спросил:
— И она ничего не сказала?
— Ничего.
Он начал думать, почему же она ничего не сказала, не передала для него, почему хотя бы не подошла к нему, не сказала: «До свидания»? Он теперь особенно остро помнил ее горячее дыхание, ее поцелуй, легкое, нежное прикосновение руки, блеск ее глаз... Ведь она защитила его там, в ресторане, она спасла его — но зачем же, почему? — если теперь ушла, вышла, исчезла, ничего не сказав, не попрощавшись... И он? Почему он не подумал, что ведь она могла сойти где-нибудь раньше, еще до Свердловска? И вспомнил теперь, что никакой остановки уже не должно было быть вплоть до конечной, и в нем поэтому жила тайная надежда (почти уверенность), что в Свердловске наконец они останутся одни... Одни! Какие мечты, какая наивность! Навыдумывал, навоображал, а она, лишь только представилась возможность убежать — от него ли, от них, не все ли теперь равно?! — она тут же и убежала, сошла на Шарташе, где и поезд-то остановился на миг, на один миг, — и то, наверное, случайно, нежданно! Так ведь она-то, подумалось ему, может, даже знала об этой случайности, предвидела ее, приберегала ее, чтобы вот так вот исчезнуть: была — и не была, чтобы навсегда, насовсем. И вдруг, словно озаренный, Алеша воскликнул:
— Да врете вы! — И дальше уже выдохнул с облегчением: — Врете, что ничего не сказала! Не может быть!..
Он посмотрел сюда, посмотрел туда, а в купе никого уже не было. Алеша удивился, оглянулся: нет, никого не было в самом деле. Странно! Секундой-двумя позже он наконец осознал: поезд-то стоит на перроне. И стоял, как заподозрил Алеша, немало времени. Потому что в вагоне было тихо, удивительно тихо и пусто. Алеша поднял глаза — прямо перед окном высилось пепельно-серое здание вокзала. Свердловск! Уже Свердловск... Утомленный — утомление навалилось в секунду, — Алеша поднялся, выглянул в коридор.
— Долго вы там будете возиться?! — крикнула ему зло проводница.


Глава вторая

Порой Алеша перехватывал взгляд матери: она смотрела на него с жалостью, состраданием; при этом стояла в стороне, опустив руки, склонив в задумчивости голову. Глаза их встречались, мать начинала суетиться, и все у нее получалось как-то невпопад. Но иногда, словно желая что-то переломить в нем, все еще не веря, что сын мог так сильно измениться со времени их последней встречи, мать вдруг начинала о чем-нибудь весело говорить, но так же резко прекращала разговор — не умела фальшивить. Про себя она была твердо уверена, что у Алеши неприятности с женой, — ее она видела лишь однажды, на свадьбе, — и иногда заводила разговор о Наташе, но Алеше говорить об этом было явно неприятно; все это ставило мать в тупик.
— Мама!.. — только и говорил Алеша раздраженно.
— Ну что ты все: «мама», «мама»... — обиженно вздыхала мать. — Нельзя же так, Алешенька... Ты всегда со мной мало разговаривал... но сейчас! Поверь, я знаю это по собственному опыту, тебе нужно рассказать...
— Что рассказать?
— Что тебя мучит, тревожит.
— Да ничего меня не мучит!
— Но ведь я вижу!
— Мама!.. — Это звучало так, будто он хотел сказать: «Ну кому какое дело, что меня мучит?!»
Тут в дом ввалились друзья Шурки (тащили всякий хлам: компания была помешана на мопедах, целыми днями возилась с запасными частями, гайками, ключами и т.п.). Алеша воспользовался моментом, поднялся и пошел к старому своему другу Гере Викторову. Во дворе, жалобно-счастливо визжа, загремел цепью Рекс. Алеша постоял, потеребил пса, сказал: «Рекс ты Рекс...» — и вышел за ворота. Это была родная улица — тихая, маленькая, уютная, вся в садах. На крыльце у Геры он столкнулся с неизвестными ему мужчиной и женщиной — они выходили из дому. Алеша поздоровался, мужчина с женщиной ответили на приветствие и поспешно вышли со двора. Гера сидел в большой комнате, в углу, на тахте; на огромном, как показалось Алеше, круглом столе посредине комнаты небрежно и рыхло был рассыпан ворох разноцветных бумаг. Их было так много и так они в самом деле были небрежно раскиданы по столу, что Алеша не сразу и понял — это деньги. Здесь были рубли, трешки, пятерки, десятки, двадцатипятирублевки — лилово-коричнево-сине-зелено-красный «букет».
— Решил продать все-таки? — спросил Алеша: он знал — Гера задумал продать свою машину.
— Продаю.
— Огромные денежки...
— Пока четыре тысячи.
— Еще принесут?
— Принесут, много принесут. Ну-ка, Алеша, повороши их. Вот та-ак... — Гера ухмыльнулся. — Ну как?
— Поворошил.
— Поворошил...Чувствуешь что-нибудь?
— Чувствую. Чужое.
— Как будто награбленное?
— Нет, чужое. Не мое.
— Приятно?
— Да брось ты об этом!
— А ты все о Наде тоскуешь? Послушай, — Гера поднялся с тахты, сгреб деньги в ящик буфета, — все они похожи. Одинаково предают...
— Ты лучше про себя расскажи! Как соседку в кустах зажимал! — В комнату влетела Людмила, в халате, с мыльной пеной на обнаженных руках. — «Белочки» килограмм ей обещал! Уж совсем совесть потерял! Я-то, дура, целый год его ждала, думала, придет, справедливый да хороший... Кобель несчастный!
— Чем кричать, поздоровалась бы лучше, — буркнул Гера.
— Здравствуйте! — фальшиво-вежливо всплеснула Людмила руками в сторону Алеши. — Ничего, Лешка как-нибудь и так перебьется. Может, поймет, простит бабу глупую... Мы ведь в институтах не учимся, манерам не обучены...
В проеме двери, кивнув Алеше, показалась и тут же скрылась Герина мать. Людмила вышла.
— Слушай, — сказал Алеша, — у тебя есть Энгельс: «Происхождение семьи, частной собственности и государства»?
— Это что, шутки?
— Да нет... Я прочитать хочу, вспомнить там одно место. У тебя же было.
Гера порылся в книжном шкафу, сказал:
— Пойдем посидим в кафе? — и подал книжку.
...В кафе к ним подошла официантка, ставшая за последнее время хорошей знакомой.
— Я потому люблю это кафе... — начал Гера. — Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому, что оно у нас единственное.
— Скоро еще построят.
— А мы пока здесь посидим.
Сидели и пили вино. Алеша читал, Гера что-то говорил. Он был в синей своей куртке и в синих, почти голубых очках:
— Ненавижу любовь. Любят как собственность, как стул, стол. Ломают как хотят. Ненавижу тех, кто нас любит. Ненавижу. — И еще говорил, но Алеша не слушал, только официантка иногда странно улыбалась, слыша непривычные слова о любви.
Алеша иногда прочитывал вслух какой-нибудь абзац.
— Это все правда, правду Энгельс пишет! — подхватывал Гера.
— Вижу я ее. Все время... — говорил неожиданно Алеша. — Не может быть, чтобы это так просто было...
— Вот уедем в Москву, сяду там и начну писать про одну взрослую дубину, про друга моего Алешку... Как он, этот дубина, встретил девчонку и влюбился. Уж постараюсь написать, чтобы было понятно, что ты дубина, потом придешь ко мне и будешь жать руку, скажешь: «Спасибо, друг!»
— И скажу: «Дурак ты был и дураком остался!» Лучше поедем сейчас в Свердловск, ведь она там, там ходит, живет, там она, понимаешь?
— А может, и не там вовсе?
— Поедем. В последний раз. Продашь «Москвич» — не съездить больше! Обшарим весь Свердловск, закоулки все, переулки, не может быть, чтобы не встретили...
— Остановят где-нибудь, права отберут. Пьяный я...
— Ты не пьян, Гера, ты трезв как никогда. Ты должен сейчас посадить меня в машину, и мы поедем в Свердловск. Мы будем искать там Надю и там найдем ее.
— Ну ладно, согласен. Уговорил. Уломал. Поехали в Свердловск!..
Они вернулись домой, Гера открыл ворота и выехал на машине.
— Опять кататься? — Людмила выбежала на крыльцо с зажатым в правой руке детским платьицем. — А с дочерью кто будет сидеть? Пушкин?
— Пушкин.
В окно, качая головой, смотрела Герина мать.
Они выехали из поселка на городскую дорогу, это была отличная, новая, бетонированная дорога, и Гера на большой скорости повел машину вперед. Вокруг была осень, Алеша смотрел в окно... Едут в Свердловск по той самой дороге, по которой, потеряв Надю, приехал Алеша домой; ехал долго, бесконечно, в тряском автобусе, у окна, на заднем сиденье, рядом с каким-то пьяницей, который что-то говорил и говорил... И сколько бы потом ни возвращался Алеша в Свердловск, сколько бы ни ездили и ни искали Надю на улицах, по всему большому и широкому городу, встретить Надю нигде не могли... Навстречу мчались грузовые автобусы, легковые. Огромный поток машин... достаточно легкого поворота руля... Но почему думается об этом? Алеша отворачивался к окну.
— Ты почему Людмиле хамишь? — спросил Алеша.
— Не твое дело, — буркнул Гера.
— А все-таки?
— Кажется, мы поехали искать Надю?
— Надю.
— А в Москве у тебя, между прочим, Наташа.
— Очень ты умный молодой человек. Останови-ка машину...
Встали у обочины. Алеша вышел, Гера, не оборачиваясь, сложив руки на руль, следил за ним в зеркальце. Алеша сбегал в ельничек.
— Знаешь, что я подумал? — Они вновь ехали.
— Знаю,—ответил Алеша.
— Что ты обиделся и хотел вернуться.
— Ты бы все-таки не хамил жене. Она у тебя золотая.
— Слушай, скажи честно, целовались вы с ней в школе?
— Целовались.
— Ты ее не поэтому теперь жалеешь?
— Если бы не ты... тогда, после школы... я бы женился на ней. Познакомил вас на собственную шею. — Алеша рассмеялся.
— А если бы я теперь разошелся с ней?
— Во-первых, ты не разойдешься, во-вторых, у меня есть жена, а в-третьих, мы едем искать Надю...
— Вот о такой дряни, как ты, и нужно писать обличительные романы...
Они объездили весь город — от Вторчермета до Уралмаша, от ВИЗа до ВТУЗгородка, от Химмаша до Шарташа, но Нади, конечно, не встретили. Поехали к другу детства Витьке Конюхову, студенту-философу, на Широкую Речку; попали на свадьбу, женился его двоюродный брат. Выбрали момент, отделились от всех, закрылись втроем в комнате. В окно было видно, как около «Москвича» толпилась ребятня.
— Да это заложено в природе человека, в его, так сказать, естественной субстанции, — горячился друг. — От природы мы получаем право на абсолютное наслаждение, а от общества — ограниченное. Я люблю другую женщину, жена любит другого мужчину, и очень хорошо, очень правильно.
— А все-таки это подло — изменять друг другу, — ворчал Гера.
— А лгать против своей сущности не подло?!
— Если б знать эту сущность. Для тебя она в одном, для меня в другом.
— Да мы сами страдаем от собственных измен, — сказал Алеша. — И это — человеческое чувство. И раскаяние — тоже. Если просто случка, без всяких угрызений совести, то чего уж там говорить... Оправдание человеку — любовь. Любишь — все можно...
— Как узнать-то, люблю или не люблю? — Гера качал головой. — Да и все равно подло все это.
— Вот слушай... — Алеша начал читать Энгельса. — Черным по белому: раз любишь — не только естественно, но и нравственно, и справедливо, и хорошо, и нужно — любить.
— Да ведь это, — спорил Гера, — это все внешнее что-то, а чувства куда девать? Это легко — понимать, что вот любовь — значит, и правда. Ну а если меня любят еще, а я полюбил другую и изменяю уже, то легче, что ли, что мы свои подлости по любви делаем? Уж тогда лучше замуж не выходить, не жениться!
— Из этого святоши, — закричал друг, — распутник отменный выйдет, плюнет скоро на все!
— Не выйдет, — не соглашался Гера.
— Посмотрим.
— И еще, — сказал Алеша, — если смерть все время помнить, то тогда и плевать как будто на все. Но в том-то и дело, что человек живет с каким-то диким ощущением, будто он вечен: был вчера, есть сегодня, буду завтра... А что его не было когда-то и что не будет скоро, это очень смутное, неправдоподобное ощущение, человек его преодолевает потому, что дело человека — жизнь. И чтобы жить, необходимо равновесие внутри человека: я смертен, но внутреннее равновесие (соответствие мысли о жизни и дела жизни) есть первая необходимость, раз уж мы живем. Нужно смело взглянуть на жизнь: что есть ложь, а что правда, второй жизни жить правильно не будет. Любить естественно — но любить! — и мы должны любить. И это правда. И жизнь свою надо устраивать по любви, как по истине...
— И в таком духе, — подхватил Гера, — можно болтать до бесконечности. В общем, я вас, субчиков, поздравляю, потому что оба вы одного поля ягодки. Один, правда, похлеще, а другой похитрее. Посмотрим, что из вас дальше получится. По мне, так все равно подло все то, что подло, хоть вы тут тресните!
Возвращались домой... Около коллективных садов остановили машину, сели в траву. Садилось солнце...
— Почему-то она все время о Зевсе говорила... Мифологией бредила.
— Во-во, о Зевсе! О Зевсе, видите ли! — усмехнулся Гера. — Надо же!..
Алеша вздохнул.
— Может, на рыбалку пойдем? — сказал он.
— На рыбалку? — Гера посмотрел на солнце, на небо. — Закат красный. Ночь холодная будет.
— Самая для налимов.
— Сегодня?
— Сейчас.
— Пьяные уже слишком, — сказал Гера.
— Выспимся, успеем. Шурку возьмем с собой. Скажем — он к вечеру разбудит.
— К ночи, хочешь сказать, — поправил Гера.
— Ну, к ночи.
— Давай-ка попробуем сперва до дому доехать.
...Шурка, когда сказали ему о рыбалке, странно покосился на них.
— Нечего, — сказал он, — еще чего!
— Чего?
— Пьяные оба. На рыбалку захотелось!
— Шурка, — заговорщически поманил его Алеша пальцем. — Шурка, иди-ка, я вот скажу тебе... Иди, иди-ка. Понимаешь, — зашептал он ему на ухо, — понимаешь, тут такое дело... такое дело, что... да! У меня, понимаешь, братишка, жизнь-то решается... вот честное слово! И мы вот сейчас ляжем, заснем, а к ночи ты разбудишь...
— Утонете еще, отвечай за вас.
— Не-е, не утонем. На Северушке-то? Не утонем... За налимами пойдем, за налимами, не утонем. Понимаешь ты, Герка-то скоро уедет, и я уеду... и тогда, значит, мы не порыбалим... налимов-то не потаскаем, да! Так вот мы сейчас ляжем, а ты потом разбудишь, и пойдем...
— На сеновал идите. Мамке накажу, она вас разбудит.
— Идем, значит? — улыбнулся Алеша.
— Считай, уломали, — буркнул Шурка.
...И вот, может быть, только теперь, глубокой ночью у костра, лежа с открытыми глазами под густым звездным небом с месяцем набекрень где-то над самой макушкой пахучего стога сена, Алеша и почувствовал, что ему стало легче на душе — тихо, покойно. И так было, что через каждый час, до самого рассвета, они поднимались от костра и уходили проверять дунки, освещая тропинку красным, в матовом стекле, фонарем-многогранником. Свет был тусклый, едва различимый, но нежен и приятен: ни рук Шурки, ни самого его, шагавшего впереди с фонарем, не было видно, лишь хрустели в ночи кустарниковые ветви, и матовый свет словно бы сам собой колыхался в ночи. Если Шурка останавливался впереди, то Гера еще успевал сориентироваться и останавливался вовремя, Алеша же с разгона налетал на Геру. «Тихо вы!» — недовольно ворчал Шурка. Он один хорошо знал дорогу, и только он помнил те места, те кусты, коряги или валуны, около которых за специальный колышек были привязаны донки с двумя, тремя, пятью крючками сразу, с насаженными на них какими-нибудь толстыми, дохлыми, совершенно дрянными червями — такую рухлядь и любит налим, заглатывает наживу и всасывает. А сама речка странная: местами не больше метра в ширину, извилистая, в кустарниках, илистая, захламленная, с некоторыми лишь глубокими местами, где и живут, собственно, налимы. Дернет Шурка за донку, а там словно ничего и нет, и уж только когда потянет, тогда и почувствует верной рукой, что есть, взял-таки налим наживку! Скажет Алеше: «На, тащи сам!» — Алеша потянет, сначала восторженный, но потом, как только прикоснется рука к налиму, оторопелый, испуганный, так неприятен налим на ощупь. И приходится Шурке самому тащить налима на берег. «Тоже мне... на рыбалку собрались... Рыбаки!» Но уж когда возвращались они к костру, Шуркино превосходство и покровительство прекращались, он устраивался поближе к Гере и, явно заискивая, просил еще и еще рассказать про Индию, откуда Гера недавно вернулся из командировки. Алеша, лежа на земле, подложив под голову руки, слушал тоже, смотрел на звезды, на месяц, щурился, иногда протяжно, с удовольствием вздыхал и тоже о чем-нибудь спрашивал, и так шло время... Была там в Индии прекрасная девушка Султанб, может быть, чуть старше Шурки, любили ее русские, и она любила русских, и родина ее не то что Шуркина вот эта природа, и Северушка, и налимы, и лес, но гораздо более печальная и безысходная родина. Так что когда пролетели над Гималаями, а потом и дальше, и когда сказали, что это уже наше, у нас, и когда, еще дальше, сказали: «Москва», то слезы тех, с кем не был на родине больше года, эти слезы пришлось увидеть в тумане собственных соленых слез... Это что касается родины. И первые поцелуи Людмилы, и вся она, родная, светлая, в любимом красном платье, смеющаяся и плачущая... и кажется, будто теперь ты перерожден на всю дальнейшую жизнь, заживешь лучшим, что есть в тебе... а потом, совсем вскоре, чувствуешь, что в жизни есть устойчивые законы и что вообще дорога нашей жизни не из ровных... Это что касается любви.
— Между прочим, — сказал Алеша, — с этим у них все-таки здорово.
— Может, это и здорово. К тому же это вера, глубокая, истинная вера, религия. При тончайшем культе любви они и не могут поступать иначе; всякое дитя, как дитя любви, имеет право на жизнь: никто не может посягать на суверенность зародившейся жизни, это карается законом. И уж тут в самом деле никак не поймешь, кто кого больше плодит и поддерживает, религия нищету или нищета религию, и все же нищета впечатляет больше, чем фанатическая мораль. Родиться хорошо хотя бы для жизни. Но родиться и даже не стать человеком — страшно.
— Не поймешь, о чем вы говорите. — Шурка подбросил в костер сучьев, полыхнуло жаром. — Лучше бы рассказал... про понятное что-нибудь...
И позже, когда Гера с Шуркой ушли проверять налимов, а Алеша остался здесь, у костра, разморенный, теплый и размягченный рассказом, он старался представить далекий белый сверкающий Бомбей на берегу Индийского океана, верней — Аравийского моря, и представлял его каким-то турецким, загроможденным городом, каким тот вовсе не был, разве что на окраинах. И все-таки он представлял его именно таким, на другое фантазии не хватало. И женщин Индии представлял тоже, но все-таки, что могут они волновать так же, как русские, или даже еще больше, поверить не мог. Ему было больше по сердцу представлять картину, как в Аурангабаде, насмотревшись за день на богов Эллоры и Аджанты, особенно на Шиву и Будду, этих богов из богов Индии, и насмотревшись на прекрасных индийских женщин с их обнаженными талиями, бедрами и бронзовыми, мелькающими в разрезах сари ногами, русский парень Володя Ходорченко, выпив пива, весь вечер стучался в номер к русской девчонке Лии, просил ее, умолял и все-таки вымолил, и она вышла, смотрела на него, жалела его, она была русская до мозга костей, большая, крупная, спокойная, ласковая, желанная, она была частью родины, она жалела его, но к себе не пускала, и сказала наконец Гере, чтобы он отвел Володьку спать. К нему, Володьке, скоро должна была приехать жена, и он никак не мог дождаться ее, все здешнее было истинно чужим ему сейчас, даже пещеры, даже Будда и Шива, которыми могли восторгаться другие, а Лия была своя, свой, русский женский бог. Лия погладила его по голове, Володька задрожал, Гера повел его в номер, но на пути встретился югослав, Володька зазвал его играть в шахматы и выиграл, кажется, десять партий подряд. Потом была ночь, одиночество, Володька спал... Вот такое все Алеша представить мог и представлял желанно. И тут ему почему-то подумалось, что это все какая-то невероятная жизнь, вообще что бы ни происходило в ней, все донельзя странно, невероятно и непонятно. И что встретилась Надя, странно, и, в общем-то, поэтому совершенно ясно, что больше не встретить ее никогда, иначе это было бы уже не странно. Больше не встретить. И это понятно. Даже как-то легко, словно освобождаешься от гнета. Да и что это значит — любить ее? Вот теперь спокойная уверенность: было и все ушло; иначе нельзя. Ну как же быть иначе? Откуда взяться? Было бы не странно, а словно закономерно, предначертано, если бы встретились; а жизнь есть странность в неустанном движении. Сегодня странно; вчера; завтра еще странней. Не было ничего, есть всё, — странно. Родился, умер, где ты, что ты? Ничто и нигде. Странно! Странно!..
Алеша медленно засыпает. Снятся ему сны, долгие, странные. Снится Надя. Снятся чудеса...


Глава вторая(окончание)

Сон Алеши

И снится ему: идет дождь...
...Алеша постоял немного у реки, посмотрел на воду, послушал, как река шумит от ударов дождя, и направился в шалаш; в спину тепло светило солнце. Некоторое время он сидел в шалаше, наблюдая, как под далекие раскаты грома раскидывается в полнеба радуга-дуга. Дождь стих так же быстро, как начался; Алеша вышел из шалаша под радугу, тихо улыбаясь; и вдруг на том берегу Чусовой он увидел Надю.
«Надя, Надя!..» — закричал он радостно и побежал к реке. Он видел, как она, присев, рвала в траве цветы, присоединяя их к букету; с Надей были какие-то девушки, вероятно, ее подруги, которых Алеша не знал. Надя казалась грустной, подруги старались развеселить ее, смеялись, вызывали ее на разговор, но Надя молчала, а смех и шутки подруг мешали ей услышать Алешу. Тут из небольшого ельничка выбежал светло-коричневый, с белой звездой во лбу, веселый теленок; смешно взбрыкивая ногами, он побежал к Наде, ткнулся мордой в букет. Надя не испугалась, начала играть с теленком, а он ласково бодался безрогим лбом. Алеша испугался, что Надя теперь совсем не заметит его, закричал что было сил: «Надя! На-дя!..» Кто-то из подруг заметил Алешу, показал Наде в его сторону. Надя поднялась, отбросила букет в сторону и побежала к реке. Тут же за ней помчался теленок, заскочил прямо в воду, присел на колени: садись. Не раздумывая, Надя села на теленка верхом, теленок оттолкнулся ногами от илистого дна и поплыл, высоко задирая морду. Они плыли прямо к Алеше; Алеша двигался им навстречу, зайдя в воду почти по пояс. Вдруг теленок как бы вырвался из воды (от радуги и солнца стекающие с него капли сверкали ярким блеском) и полетел над рекой, набирая высоту и скорость. Алеша смотрел на теленка, задирая голову, пятясь из воды, и когда теленок с Надей пролетели над ним, его обдало горячим сильным ветром. Алеша развернулся и, глядя в небо, пошел вслед за улетающим теленком, протянув к Наде руки. Все дальше и выше улетал теленок, унося с собой Надю, а Надя сидела не шелохнувшись — видно, сильно испугалась.
Алеша вышел на берег и, немного еще постояв с протянутой вверх рукой, вдруг засомневался, было ли все то, что было. Он оглянулся — на том берегу никого нет; возможно, не было вообще ничего, подумал Алеша, ни дождя, ни радуги, ни видения Нади? Он посмотрел под ноги — трава была влажна; он посмотрел на небо — там переливалась радуга. И когда он решил: дождь был и была радуга, а другое все было только видением, к нему с радуги сошла красивая молодая женщина, одетая, словно индийская женщина, в сбри различных оттенков, и сказала Алеше, подав ему руку:
— Пойдем.
— Кто ты? — спросил Алеша.
— Ирида. Если не хочешь потерять ее, — она показала на небо, — пойдем.
Алеша времени терять не стал, подал руку, и они пошли. Ирида не разговаривала, ведя Алешу за собой (он вдруг оглянулся и увидел, что они идут высоко над землей, над рекой, лесом, лугом, по сияющему разными красками дугообразному мосту). Вела его Ирида осторожно, не спеша: она боялась, как бы он не оступился и не полетел вниз. Когда они дошли до середины моста и земля вдруг скрылась за плотной туманной завесой, Ирида сказала:
— Закрой глаза.
Вскоре они вошли во дворец; Ирида оставила Алешу в какой-то маленькой комнате, а сама выскользнула наружу, закрыв Алешу на ключ. Вскоре Ирида вернулась, вслед за ней вошла еще женщина. Лицо у нее было спокойное, властное.
— Молодец, — сказала она Ириде. — Он и не догадывается ни о чем. — И, взглянув на Алешу, быстро спросила: — Ничего, не сопротивлялся?
— Смирный, — сказала Ирида, улыбнувшись.
— Устрой его в стеклянном зале. Он может понадобиться. Сделай так, чтобы он видел нас и Надежду.
— Хорошо, Гера.
Женщина вышла.
— Ты не голоден? — спросила Ирида.
— Да нет, — ответил Алеша бодро. — Не очень. А это кто была, богиня, что ли? — спросил он.
— Да. Гера.
— А ты кто?
— Ирида. Ее посланница.
— Ну а...
— Всё, — остановила его жестом Ирида. — Пошли.
Они долго бродили по дворцу, пока не оказались в стеклянном зале.
— В этом зале с внутренней стороны стены стеклянные, и ты все сможешь увидеть. С внешней стороны стены золотые, тебя никто не увидит. Когда ты понадобишься, я приду за тобой.
Ирида вышла из комнаты; одновременно две стены превратились в прозрачное стекло, и Алеша увидел два зала. В одном зале была Надя, в другом — боги. Алеша обрадовался, хотел крикнуть Наде, что он здесь, рядом, но тут же вспомнил слова Ириды: Надя не увидит и не услышит его.
Алеша — делать нечего — подошел поближе к стеклянной стене и начал с любопытством рассматривать богов. Посредине зала, в огромном резном кресле, сидел Зевс; русые его пышные волосы и густая борода, казалось, пенились. В другом кресле сидела знакомая уже Алеше богиня Гера. Она была крайне раздражена и взволнована. Вокруг них сидело множество других богов (одни слушали Зевса и Геру, другие разго варивали друг с другом, третьи пили какой-то напиток и т.д.).
— Да хоть были бы твои любовницы хороши собой, — говорила раздраженно Гера, — красивы, с добрым сердцем! А то ведь одна хуже другой. Возьми хотя бы Латону. Ты вот гордишься ей: она родила мне Артемиду, она родила мне Аполлона! А она только за то, что Ниоба отказалась воздавать ей почести, лишила жизни всех ее детей. Четырнадцать человек убила!
— Уж кому-кому, только не тебе судить о детях, — спокойно отвечал Зевс. — Кого ты мне сама родила? Ареса? Терпеть его не могу! Только и знает, что войны устраивает. Ладно еще, Афродита усмиряет его, а то бы и на меня, отца родного, войной пошел! — Зевс поманил пальцем Нике: — Подай-ка нектар. — И когда Нике подошла поближе, шепотом спросил у нее: — Ну как?
— Все в порядке. Приняла вид теленка, приласкалась к ней, она и клюнула... Доставлена на место.
— Скажи Афродите, чтоб приготовила ее. Попозже подключите Эрота.
— Хорошо, Зевс.
— Смотри-ка, — продолжал Зевс разговор с Герой, внутренне потирая руки, — о сердце добром заговорила. А вспомни, как с собственным сыном обошлась? Хорошо еще, у Гефеста сердце мое. А то так бы и сидела, прикованная к своему креслу. Но Гефест не стал мстить, не-ет... А ведь ты его в пучину морскую выбросила. Как щенка! И не жалко было? Не жалко!..
В это время в комнату к Наде в сопровождении веселых, беззаботных спутниц вошла юная богиня. Шаг у нее был легкий, воздушный, одежды почти прозрачные, от слабого движения они приходили в волнение, переливаясь всевозможными оттенками; с правого плеча одежда у нее слегка приспустилась, приоткрыв полное, нежное тело. Свободно и быстро передвигалась она по комнате, что-то говоря и говоря, взмахивая, как крыльями, нежными руками. Похоже было, что она танцует какой-то сложный искусный танец. Спутницы богини тоже кружились или вдруг подсаживались к Наде, шептали ей что-то, смеялись, брали ее за руки. Их приход поразил Надю, она сначала испугалась, но вскоре красота Афродиты — конечно, это была она — покорила ее. Она протянула руку Афродите, смущенно, робко улыбнулась, Афродита подхватила ее руку и повела Надю по комнате, все убыстряя и убыстряя шаг. Вокруг них порхали и пели что-то — сладкое, щемящее, любовное — Оры и Хариты, подруги Афродиты. И чем дольше смотрел Алеша на происходящее, тем больше переживал за Надю. Он видел, что она уже не помнит больше ни о чем на свете. Есть только эта волнующая, не дающая ни минуты отдыха атмосфера любви, танец любви... А Хариты и Оры, а Надя и Афродита всё кружились и кружились...
— Ну, конечно, я у тебя жестокая! Еще бы! — возмущалась Гера. —Да и с чего мне быть доброй, когда у тебя на каждом шагу любовница? В любую женщину ткни пальцем — обязательно твоя любовница. Тут хоть Майю бери, от которой у тебя родился этот болтун и обманщик Гермес! Тут и Мнемосина, от которой...
— Не будь Мнемосины, не было бы прекрасных муз, — улыбнулся покровительственно Зевс.
— Да мне-то что до ваших муз?! Музы! Скажите на милость! Только и делают, что шляются повсюду с незаконнорожденным Аполлоном да баламутят богов и людей! Меня называть жестокой у тебя хватает совести, а замечать свои измены и предательства—тут тебя нет. А уж если о жестокости заговорил, так я скажу тебе, что сам ты еще хуже меня. Вспомни, как ты с Метис разделался! Любил-любил, а потом взял и проглотил ее! Так-то ты обходишься с бывшими любовницами! А она беременна была. Да, да, не делай удивленных глаз!.. Думаешь, так я и поверила, что ты сам Афину Палладу родил? Ну нет — не бывало еще на свете, чтобы мужчина рожал, будь он хоть семи пядей во лбу, будь он хотя бы великим Зевсом!
— Но есть же свидетели, — возразил Зевс. — Гефест, например, твой родной сын. Он сам разрубил мне голову, и из нее вышла Афина. Помнишь, у меня тогда голова сильно болела?
— Я все помню, все! — мстительно воскликнула Гера. — Она потому и вышла, что Метис была беременна, а ты ее проглотил. Ты боялся, что она родит сына, который погубит тебя!
— Ох-ха-ха-ха!.. — засмеялся Зевс, вместе с ним рассмеялись и Аполлон, и Афина Паллада, и Гефест с Гермесом, а хмельной Дионис засмеялся громче всех. Лишь Геба молчала, внимательно прислушиваясь к спору своих родителей.
— Смейся-смейся!.. — покачивала головой Гера. — Знаю я эту твою привычку сводить все к смешкам да шуткам. Ты вообще никогда никого не понимал и по-настоящему любил только себя. Тебе никого не жалко!
(Пока Гера говорила все это, Зевс вновь поманил Нике пальцем, пошептался с ней, отдал последние распоряжения насчет Эрота: «Только смотри, чтобы без промахов у меня!» Нике кивнула и удалилась. За нею, не дожидаясь указаний Геры, вышла и Ирида.)
— Да, да, не удивляйся, никого тебе не жалко! — продолжала возмущаться Гера. — Ну, положим, меня не жалко. Любовниц не жалко... — Зевс при этих словах усмехнулся. — Но пожалел бы хоть свою дочь Персефону! Ладно, уж я смотрю сквозь пальцы, что родилась она от Деметры. Но вот что ты отдал ее в жены Аиду, этому чудовищу, я простить тебе не могу! Ты хоть бы представил сначала, кому отдаешь бедную девочку?! Жить в царстве умерших, с этим проклятым Аидом, — до такого только ты и мог додуматься!..
— Аид — чудовище? — изумился Зевс. — Ты забываешь, он наш кровный брат. Он тоже сын великого Крона! Если бы Персефона была моя дочь, брак Персефоны с Аидом был бы невозможен. Деметра — моя сестра, у меня с ней чисто деловые, родственные отношения! Поразмысли-ка своей головой!
— Я-то поразмыслила уже! Подумаешь — Деметра твоя сестра! Да разве тебя это остановит? В наше время еще можно было на сестре жениться, ведь женился же ты на мне, а ведь и я твоя сестра. Почему же ты не мог изменять мне с другой сестрой? Еще как мог! Да и историей доказано, что Персефона твоя дочь от Деметры. И то, что ты отдал ее в жены Аиду, еще раз говорит о твоем бессердечии и жестокости!
— Ох уж эта мне женская логика, — вздохнул в отчаянии Зевс. — Ну, кругом я виноват выхожу... А ты вспомни Ио! А-а... руками замахала! Ну уж нет, послушай...
Как раз в это время в зал, где кружились и танцевали музы, вошел мальчик с чуть распущенными на спине золотыми крыльями и золотым луком в руках. Сопровождала его Нике. Не обращая ни на кого внимания, слегка задевая крыльями танцующих, мальчик прошел к противоположной от входа стене, вытащил из серебряного колчана свернутый в трубочку лист бумаги. Это была мишень. Несколько раз мальчик делал два-три шага назад, прищуривал то левый, то правый глаз, возвращался к мишени и поправлял ее.
Пока он занимался своим делом, Нике шепнула Афродите, что Зевс начинает сердиться, необходимо поторапливаться. И сразу же танец из быстрого, веселого, порхающего превратился в медленный, проникновенный, томный... Надя почувствовала слабость, две грации подхватили ее под руки и повели на ложе. Надя благодарно, устало улыбнулась им. Богини приготовили постель, надели на Надю легкое пышное убранство, уложили ее, а сами расселись вокруг нее, в ногах, в голове, и начали петь сладкую, тягучую песню. Они пели и томно вздыхали, а Афродита стояла в стороне и затуманенным взором глядела Наде в глаза. Этот странный взгляд богини любви, это пение, вздохи муз и граций привели Надю в непонятное волнение... Она изредка протяжно вздыхала и рассеянно улыбалась...
Алеша тем временем в тревоге метался по залу. Он понял теперь всё... боги обманули их...
Эрот отошел к противоположной от мишени стене, вложил в лук золотую стрелу и натянул тетиву. С тонким свистом мелькнула по комнате золотистая нить. Богини все так же пели, Надя вздыхала, Зевс гневался и продолжал спорить с Герой, Алеша мучился, а Эрот лишь недовольно покачал головой, нахмурился. Он вытянул из колчана вторую стрелу и сильным движением пустил ее из лука в мишень. Алеша мучился, боги спорили, богини пели, а Эрот вновь поморщился и постоял некоторое время в задумчивости. Выпустив третью стрелу, Эрот рассердился, бросил в досаде лук на пол и, заложив крылья за спину, начал быстро расхаживать по залу...
— В чем дело? — спросила Нике. — Время давно вышло.
— Не твое дело! — буркнул мальчик.
— Да ведь все три стрелы вошли одна в другую! — воскликнула Нике. — Я покровительствовала удаче.
— «Покровительствовала»! Больно надо! Тем хуже! — бормотал мальчик.
— Да в чем дело? Чем ты так недоволен?
— Стрела не идет. Не идет! — закричал мальчик. — Мой первый выстрел был неудачен. Я не попал в сердцевину. Да, да! Иди и взгляни, Нике!
— Да полно...
— Кто-то мешает мне. У меня перед глазами все время лучи какие-то сверкают!..
— Взгляни же на нее, — показала Нике на Надю.
Надя лежала с закрытыми глазами, вздыхая тяжело и часто, протягивая в пространство руки, которые ей гладили, целовали, обнимали грации, музы и сама Афродита; нельзя было без сострадания смотреть на нее...
А Алеша шептал: «Правильно, правильно, правильно. Правильно, правильно, правильно... Так вам и надо, так вам и надо...»
А Зевс уже не спорил с Герой, а кипел негодованием:
— Ты у меня добрая, сердечная, умная! Как же! А то, что ты Ио замучила, это ничего?! Бедная Ио!.. За что ты так мучила ее? К чему преследовала, зачем не давала ей жизни? Бедняжка, она совсем обезумела от твоих укусов, не знала, куда деться от тебя. Подумать только, умри она — и не было бы рода Эпафа, Алкмены, а значит, не было бы и Геракла, величайшего из героев!
— Преследовала и буду преследовать! — не сдавалась Гера. — Но ты хитрый, сумел спрятать ее от меня. А мою жестокость к ней — будь спокоен — боги простят мне. Ведь Геракла я не сжила со света, простила бесстыжий его род...
— Она простила Геракла! Она простила его род! Да что ты могла ему сделать? — изумился Зевс.
— Это неважно. Знаю, что бы сделала, не беспокойся, — снисходительно улыбнулась Гера. — Главное, что простила. Даже дочь мою любимую, маленькую Гебу, в жены Гераклу отдала. Я не обманщица какая-нибудь, не лгунья. Это ты только можешь святым прикидываться. Вспомни Данаю свою! Прикинулся золотым дождем, надо же! Золото необыкновенное какое! Подумаешь! Да я эту Данаю, я ее...
(В это время Нике подошла к Зевсу и доложила на ухо, что Эрот сегодня не в форме, плохо у него обстоит дело с меткостью. Не уверен, что поразит сердца любовью. Ручаться не может. «Но!.. — развела Нике крыльями, — попытка не пытка...» Зевс нахмурился, подумал немного и, тут же наказав что-то Нике, отправил ее в другой зал. Гера поняла, что Ирида точно выполняет свою задачу, и слегка улыбнулась. Теперь-то уж она верила, что «вечер встречи» Зевса с Надеждой не состоится.)
— И не только Данаю, — продолжала Гера, загадочно улыбаясь. — Я и сына вашего, Персея, в гроб загоню. Еще и до Диониса, этого бесстыжего пьяницы, доберусь! Пусть он спас меня, но он тоже твой побочный сынок — от Семелы... Как подумаешь, с кем только ты не изменял мне, так голова идет кругом! Нет во всем божьем царстве женщины, которую бы я не чувствовала своей соперницей! От тебя всего можно ожидать — тебе что богиня, что земная царица, лишь бы женщина. Эх ты, бог ты бог... В кого ты только уродился такой! Не иначе как в батюшку нашего, тьфу-тьфу, великого Крона! И не стыдно тебе, не совестно? Нет, не стыдно тебе! Ни передо мной, ни перед богами, ни перед людьми! Ты думаешь, что все так просто, ну изменил — и изменил, мало ли... Так ведь есть еще люди, они на тебя смотрят, и что им остается делать? С тебя пример брать?
— Какое мне дело до людей?! — поморщился Зевс. — Я дал им жизнь — ну и ладно. Жизнь есть на Земле?
— Жизнь-то пока есть, но...
— Ну и прекрасно. А то я помню такие времена, когда и жизни не было. А теперь жизнь есть, вот и хорошо. Даже прекрасно.
— Но ведь ты их отец! Детей надо любить...
— Да в чем, собственно, дело? Что это мы заговорили о Земле?
— Потому и заговорили, что там живут да на тебя оглядываются...
— Ну, не знаю, не знаю... Могут жить так, могут этак, какое мне дело? И потом, я ведь тоже не всемогущ. Есть всесильная Афродита, а у нее еще более коварный сынок — Эрот. Никуда от него не денешься, даже меня, старика, совсем замучил...
— Это точно. Измучился ты, истаскался! Еще бы, как по Олимпу идем, так каждую девицу с ног до головы обсмотришь. Бесстыдник!
— Да, любовь... — вздохнул Зевс. — Любовь всесильна. Что тут сделаешь? Нет, против Эрота и Афродиты нет силы, нету... Эрот мне не подвластен.
— Эрот-то, может, тебе и не подвластен. Зато подвластны тебе женщины, люди. В твоих руках власть. Ты ведаешь жизнью, хлебом, кровью... И ты пользуешься этим! Но когда-нибудь мы, женщины, отомстим тебе...
— Ну, а как без нас-то обойдетесь? — усмехнулся Зевс.
— А вот так... Возьмем да все враз забеременеем, а вас, мужиков, уничтожим. Родится новое поколение и вырастет чистым, достойным. Не с кого будет брать пример!
— Прожектерством занялась... давай-давай. Как будто дело в нас, а не в вас. Это ведь вы внушаете нам любовь. Новых мужчин так же будет сводить с ума женская красота. Красота — основа мира, причина жизни. Я сам порой удивляюсь, почему я не могу не испытывать волнения в присутствии женщин? Почему меня это задевает, откуда во мне тревога, беспокойство, почему? И могу ли я отвергнуть это? Я — всесильный бог, начало людей, но и я не могу противиться этому. Природа во мне, я в природе, а красота— это то, что существует для вечного поддержания жизни в природе. Пессимист ты или оптимист, противишься ты этому сознанием или нет, но ты не можешь не покориться красоте, не можешь хотя бы раз не плениться прекрасной женщиной, а этого уже достаточно, чтобы природа исполнила гимн в свою честь. Красота неразложима для нас, сознание не расчленит ее, не поймет, не постигнет, она — тайна, как тайна сама природа, умножающая жизнь через вечную любовь и тягу к красоте, через невозможность не тянуться к ней.
— Знаю я все эти уловки! — воскликнула Гера. — Красота, красота! Мало ли кто на свете красив?! Все красивы по-своему, выходит, надо и любить всех? Изменил да и оправдался: тут, мол, красота, я ничего не знаю, это неразложимо, это нерасчленимо... Хорошенькую теорию выдумал! Очень удобную. Для таких, как ты. Ну, погоди... не всегда так будет. Если в божьем царстве до сих пор варварство, то на Земле, между прочим, давно цивилизация.
— Да, да, я слышал, — сказал Зевс. — Как там историки говорят— Гесиод, например? Было пять веков. Помню, век первый, золотой. А теперь вот век пятый, железный век. Слышал, да...
— Ошибаешься, великий Зевс! — язвительно улыбнулась Гера. — Это тебе древние историки нарассказали сказки, а ты послушай, что на Земле наука говорит. «Пять веков»! Тоже мне, открытие! Смехота одна. По истинной науке — была когда-то дикость, потом варварство, теперь — цивилизация. Женщина только сейчас свободна, а когда она свободна, тогда и возможна истинная любовь. Давай-ка откроем Энгельса. Ирида, подай живо книгу!
Ирида принесла толстый том, Гера раскрыла его на нужной странице и, не обращая внимания, слушает ее или не слушает Зевс, начала читать:
— «Современная индивидуальная семья основана на явном или замаскированном домашнем рабстве женщин, а современное общество — это масса, состоящая сплошь из индивидуальных семей, как бы его молекул. Муж в настоящее время должен в большинстве случаев добывать деньги, быть кормильцем семьи, по крайней мере в среде имущих классов, и это дает ему господствующее положение... Он в семье — буржуа, жена представляет пролетариат». Здесь, кажется, все понятно? — спросила Гера.
— Понятно, что ты катишь на меня бочку, —ответил Зевс.
— Речь о капиталистической общественно-экономической формации, а ты тут о себе... При социализме, между прочим, будет совсем иное. — И продолжила читать: — «С переходом средств производства в общественную собственность индивидуальная семья перестанет быть хозяйственной единицей общества. Частное домашнее хозяйство превратится в общественную отрасль труда. Уход за детьми и их воспитание станут общественным делом; общество будет одинаково...»
— Это хорошо, — сказал Зевс.
— Не перебивай, — быстро проговорила Гера, — «...общество будет одинаково заботиться обо всех детях, будут ли они брачными или внебрачными. Благодаря этому отпадет беспокойство о «последствиях», которое в настоящее время составляет самый существенный момент, — моральный и экономический, — мешающий девушке не задумываясь отдаваться любимому мужчине».
Над плечом Зевса просвистела стрела; Зевс обернулся: в дверях, с золотым луком в руках, стоял Эрот. Рядом с ним была Нике; увидев, что стрела не поразила сердце Зевса, она тут же подпорхнула к нему:
— Что-то происходит с Эротом, о великий Зевс! Кто-то мешает ему — у него перед глазами все время лучи сверкают. С доставленной тоже некоторые трудности. Она уже измучилась, исстрадалась. Может, вы так, великий Зевс, — прошептала стыдливо Нике, — без этого всего... к ней пойдете...
— Видишь ли... — Зевс потупился. — Я считаю... как бы это сказать... считаю безнравственным обладать женщиной, к которой не зародилось в сердце чувство...
— О великий бог! — восхитилась Нике.
— Поэтому... — Зевс поморщился. — Ты передай Эроту, пусть еще попробует, а я... В общем, я подожду, пока жена читает для меня наставления... Иди, пожалуй.
Нике кивнула и удалилась.
Зевс, раздосадованный разговором с Нике, решил загнать Геру в тупик:
— Но если девушки начнут не задумываясь отдаваться любимому мужчине, не возникнут ли постепенно более свободные половые отношения, а вместе с тем и более снисходительный подход общественного мнения к девичьей чести и к женской стыдливости?
— А, заинтересовался! — радостно воскликнула жена. — То-то же! Нет, опасение напрасно. Отвечу словами Энгельса: «Здесь вступает в действие новый момент, который ко времени развития моногамии существовал самое большое лишь в зародыше, — индивидуальная половая любовь... Современная половая любовь существенно отличается от простого полового влечения, от эроса древних. Во-первых, она предполагает у любимого существа взаимную любовь; в этом отношении женщина находится в равном положении с мужчиной, тогда как для античного эроса отнюдь не всегда требовалось ее согласие». Слышал? А я что тебе говорила? В твоих руках сила, власть, вот ты и пользуешься этим. А спросил ты хоть у одной женщины, любит ли она тебя? Тебе это и в голову не приходило. У тебя только и есть твое я, я, я...
— Ну, начала опять... Слышал уже, неинтересно. Читай дальше...
— Дальше! Я-то прочту, а ты мотай на ус. На себя все прикидывай и взвешивай...
— Ладно, ладно, читай...
— Вот... Ага, слушай: «И, наконец, появляется новый нравственный критерий для осуждения и оправдания половой связи; спрашивают не только о том, была ли она брачной или внебрачной, но о том, возникла ли она по взаимной любви или нет?»
— Так ведь и я так думаю! — воскликнул Зевс. — Я убежден, что там, где есть истинная любовь, никаких измен нет и быть не может. Скольких женщин я любил такой любовью. Выходит, я давно живу по новому нравственному критерию. — Зевс удовлетворенно потер руками.
— Во-первых, этот критерий для тебя не подходит, ты еще пока в своем царстве не при социализме живешь. А во-вторых, я уже повторяла тебе, о взаимной любви со стороны женщин к богу и говорить не приходится. Ты вынуждаешь их любить себя. В твоем подчинении и Афродита, и Эрот, а уж только потом ты сам подчиняешься им. Легко подчиняться тому, кому ты хочешь подчиниться, кого ты заставляешь быть над собой только потому, что ты уже над ними. Что-то, я гляжу, Эрот с Нике сегодня разбегались около тебя... Случайно не знаешь, в чем дело? — Гера усмехнулась.
— А-а, да это они так просто... — махнул Зевс рукой, смутившись. — Кто ж их знает... У них всегда свое на уме. Нет, нет, ничего не знаю. Не знаю, не знаю, не знаю... а что?
— Да так, просто так. Слушай дальше. Это как раз тебя касается: «...человек только в том случае несет полную ответственность за свои поступки, если он совершил их, обладая полной свободой воли, и... нравственным долгом является сопротивление всякому принуждению к безнравственному поступку». И еще дальше: «Полная свобода при заключении браков может, таким образом, стать общим достоянием только после того, как уничтожение капиталистического производства и созданных им отношений собственности устранит все побочные, экономические соображения, оказывающие теперь еще столь громадное влияние на выбор супруга. Тогда уж не останется больше никакого другого мотива, кроме взаимной склонности». Так-то вот, дорогой Зевс... А у меня никогда и не было свободы воли. Ты единственный царь, господствующий в нашей семье. Волей-неволей приходится мириться с твоими изменами, потому что куда деваться? Тем более когда маленькие дети на руках были, Гефест, Геба...
— Ну, Гефест, положим, недолго у тебя на руках был. Швырнула в море — и прощай, сынок!
— А почему швырнула, ты знаешь?! — с болью воскликнула Гера. — Потому и швырнула, что ты там со своими любовницами кутежи закатываешь, а у меня копейки в кармане нет. Чем кормить детей, святым духом?
— Можно и святым. Они ведь боги, а ты — богиня.
— «Богиня»! Знаю я эти твои вечные насмешки. Нашел богиню, у которой ни прав, ни сил, ни денег. Если бы ты был пролетарием, тогда б у нас была хоть настоящая моногамия, единобрачие. Не в историческом, а в этимологическом смысле. Ты — я, я — ты. И только. А разлюбил и — пожалуйста, каждый в свою сторону. Без измен, предательств и обид. Но с тобой трудно брак расторгнуть, деваться некуда, вот и терпишь. И детей жалко...
Тут над Зевсом просвистела новая стрела; она прошла над самой его головой, Зевс даже вздрогнул от испуга. Гера рассмеялась:
— Уж не на голову ли твою он сегодня охотится, этот милый мальчик? Может, надоело ему твое сердце?.. Эй, Эрот, подойди-ка к нам!
Мальчик нехотя подошел.
— Милый Эрот, какой ты сегодня скучный! — Гера явно насмехалась. — Что случилось? Или лук неисправен? А может, слабо натянута тетива? Помилуй, ты сегодня так стреляешь, что можешь голову снести моему драгоценному мужу! Убить, наверно, задумал Зевса, баловник?
— Приказано стрелять, — буркнул мальчик.
— Как?! — насмешливо всплеснула руками Гера. — Разве может кто-нибудь приказывать тебе?
— Я не обязан отчитываться перед вами.
— Но в таком случае не обязан и подчиняться кому бы то ни было!
Эрот внимательно взглянул на Геру, усмехнулся, поправил рукой колчан:
— Чту с вами говорить...
— В самом деле, обожаемая Гера, разве может он отвечать за свои поступки? — сказала Афродита, появившись в зале. — Он всего лишь мой сын, не спрашивайте его ни о чем... — И, повернувшись к мальчику, добавила: — Ступай, сынок. Иди занимайся своими делами. Иди, иди...
— В таком случае, — не хотела отступать Гера, — может, вы мне сами ответите, дорогая Афродита?
— Ну что вы, обожаемая Гера, я ведь все-таки богиня любви. Любовь ни за что не отвечает, она всегда права. Мыслимо ли задавать ей вопросы? — И, не дожидаясь ответа Геры, Афродита вдруг доложила Зевсу официальным тоном: — Объект находится в удручающем состоянии. Мастер не может с ним справиться. Какие будут распоряжения?
— Оставьте, оставьте, оставьте меня в покое! — рассвирепел Зевс. — Черт побери, каждый раз суетесь ко мне с какими-то дурацкими вопросами! Я занят разговором с великой богиней Герой, это разговор особого, государственного значения. Оставьте меня! Прекратить стрельбу! Прогнать Эрота! Передайте Нике: объект может отдыхать. Может спать. Всё.
Афродита поклонилась Зевсу и вышла. Алеша с облегчением вздохнул.
— Вечно от них нет покоя... — сердито проворчал Зевс, ерзая на троне.
— А в чем там у них дело? — наивно спросила Гера, пряча на губах улыбку.
— А-а... старая история, — махнул рукой Зевс. — Поймали мышь в мышеловку, а мастер не может капкан открыть.
— В самом деле, какие глупые у тебя боги. Нет чтобы самим догадаться, что мышь может спокойно спать...
— Какая мышь может спокойно спать? — не понял Зевс.
— Ну ты же сам сказал, что ОБЪЕКТ может спать.
— А-а... ну да, сказал. Проклятая эта мышь! Правильно, может отдыхать. Ф-у... совсем голова кругом с вами.
— Да, царствовать на Олимпе — голову нужно иметь... — Гера едва сдерживалась от смеха.
— Ну, давай вернемся к государственным делам, — обеспокоенно сказал Зевс. — Честное слово, мне этот Энгельс по душе. Я сам часто думал о том, о чем он пишет. Скажи на милость, не бог, а какой умница!
— Что ты, — сказала Гера, — я просто без ума от него.
— Но, но, но! — грозно сказал Зевс.
— Я говорю про идею, — смутилась Гера. — Видишь ли, Энгельс считал, что моногамия — единобрачие — исторически основывается прежде всего на господстве мужчины, а кроме того — на нерасторжимости брака... Это понятно?
— Еще бы не понятно.
— Вот он и пишет: «Господство мужчины в браке есть простое следствие его экономического господства и само собой исчезает вместе с последним. Нерасторжимость брака — это отчасти следствие экономических условий, при которых возникла моногамия, отчасти традиция того времени, когда связь этих экономических условий с моногамией еще не понималась правильно и утрированно трактовалась религией. Эта нерасторжимость брака уже в настоящее время нарушается в тысяче случаев. Если нравственным является только брак, основанный на любви, то он и остается таковым только пока любовь продолжает существовать. Но...»
— Так, так...
— Не перебивай. «... Но длительность чувства индивидуальной половой любви весьма различна у разных индивидов, в особенности у мужчин, и раз оно совершенно иссякло или вытеснено новой страстной любовью, то развод становится благодеянием как для обеих сторон, так и для общества. Надо только избавить людей от необходимости брести через ненужную грязь бракоразводного процесса».
— Да этому человеку место на Олимпе! — захлопал Зевс в ладоши. — Ай да умница!
— Вот что Энгельс пишет дальше, — сказала Гера. — «Таким образом, то, что мы можем теперь предположить о формах отношений между полами после предстоящего уничтожения капиталистического производства, носит преимущественно негативный характер и ограничивается в большинстве случаев тем, что будет устранено. Но что придет на смену?»
— Интересно!
— Опять ты перебиваешь?! Сколько можно тебя просить?
— Все, все, все... — замахал Зевс руками.
— «Но что придет на смену? Это определится, когда вырастет новое поколение: поколение мужчин, которым никогда в жизни не придется покупать женщину за деньги или за другие социальные средства власти, и поколение женщин, которым никогда не придется ни отдаваться мужчине из каких-либо других побуждений, кроме подлинной любви, ни отказываться от близости с любимым мужчиной из боязни экономических последствий. Когда эти люди появятся, они отбросят ко всем чертям то, что согласно нынешним представлениям им полагается делать; они будут знать сами, как им поступать, и сами выработают соответственно этому свое общественное мнение о поступках каждого в отдельности, — и точка».
— Я преклоняюсь перед этим человеком! — восхищенно воскликнул Зевс. — Он высказывает мои самые сокровенные мысли! Он словно заглянул мне в сердце!
— Но уж Энгельс, наверно, не похвалил бы тебя, если б узнал, что ты изменяешь мне направо и налево, — усмехнулась Гера.
— А, ты не понимаешь! Истинная любовь всегда нравственна. Но только истинная, настоящая! Ведь ты сама читала, что новый нравственный критерий зависит не оттого, была ли связь брачной или внебрачной, а от того, возникла ли она по любви или нет!
— По взаимной любви.
— Ну что ты все — по взаимной, по взаимной... Конечно, по взаимной. Если два существа свободны — какая может быть еще любовь?
— Ну, если ты так считаешь... — сказала Гера и вдруг обрадованно воскликнула: — А-а... вот, кажется, и наш Алеша! Входи, входи...
Алеша нерешительно топтался у порога; рядом с ним стояла Ирида.
—  А это еще кто такой? — изумился Зевс. — Человек? С Земли?
—  Здравствуйте, — тихо поздоровался Алеша, переминаясь с ноги на ногу.
—  Ирида, посади его вот сюда, — ласково показала Гера. — Вот так... Хорошо, спасибо.
Ирида посадила Алешу на свободный трон, встав рядом.
—  Я тебе потом все расскажу, милый, — сказала Гера Зевсу. — Не волнуйся... А пока продолжим разговор.
—  Как?! При человеке?! — изумился Зевс. — Ты что, смеешься надо мной? Ведь тогда люди узнают тайны бытия и Олимпа!
—  Ничего, ты можешь послать его в ад, к Аиду, — успокоила мужа Гера. — Нашел о чем заботиться...
Алеша, покашливая, заерзал на троне.
—  Да и, кроме того, — продолжала Гера, — разве ты не разговариваешь с земными женщинами, которых ты заставляешь любить себя? Люди давно уже знают тебя  как облупленного.
—  О каких это земных женщинах ты болтаешь? — возмутился Зевс.
—  Вот, Алеша, полюбуйся, — показала Гера на Зевса рукой, — оказывается, он сама невинность... Прямо простачок из олимпийской деревни!
Алеша в недоумении таращил глаза, ничего не понимая.
—  Как это какие земные женщины? — вновь обратилась Гера к Зевсу. — Может, тебе по пальцам их перечислить, чтобы вот Алеша получше запомнил да на Земле все рассказал?
—  Ладно, ладно... Знаю, болтать ты мастерица. На Земле и без тебя все известно, книжки небось есть. Ты тут наговоришь, а он еще и вправду поверит. Да я его тогда! Я его к Аиду!..
—  Ну, ну, не горячась, милый Зевс, — вступилась за Алешу Гера. — Давай сначала поговорим... — Гера повернулась к Алеше и, показывая на Зевса, сказала: — Представь себе, Алеша, этот бог влюбился в Энгельса.
—  Ну??? — От изумления Алеша даже привстал с трона.
—  Тебе приходилось читать «Происхождение семьи, частной собственности и государства»? — Гера внимательно смотрела на Алешу.
— Да я как раз эту книгу штудировал на днях! Несколько раз прочитал.
— Ну вот, и я сегодня Зевсу выдержки оттуда почитала. И знаешь, понравилось ему. Говорит, Энгельс заглянул ему в самое сердце. Мол, высказывает самые сокровенные его мысли.
— Ну и ну!.. — изумился Алеша.
— Больше того, Зевс считает, — продолжала Гера, — что нравственна только та связь, которая возникает по любви, но не по принуждению. Не говоря уже о том, что такая связь невозможна, если к женщине вообще нет чувства. Когда-то он позаботился о красоте мира, его гармонии и считает, что красота— начало жизни. Красота есть тайна природы, которая жива лишь потому, что в потоке движения невозможно не тянуться и не приобщаться к красоте. Так, кажется? — Гера покосилась на Зевса.
— Ну, так... — ответил Зевс неохотно, подозревая какой-нибудь подвох. — Положим, чтотак, —добавил он навсякий случай.
— Кроме того, Зевс был убежден, что сейчас на Земле — железный век. Представляешь, Алеша? Как говорится: «Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь». Когда-то в детстве еще прочитал Гесиода, зазубрил про века: золотой да медный с железным и прочее. Сейчас, мол, век железный. Ну, я ему и рассказала про формации, про Энгельса с Марксом, про индивидуальную половую любовь, про социализм, про всё, в общем... И он со всем согласился. Представляешь, наш Зевс совершенно со всем согласился?! Но! — Гера многозначительно подняла палец. — Владыкой мира он остаться хочет. Так?
— Ну, так.
— Первое противоречие. — Гера загнула на руке палец. — К чему оно привело? К тому, что Зевс только на словах верит в справедливость...
— Это ложь! — закричал Зевс.
— Дальше... — невозмутимо продолжала Гера. — Лицемеря перед нами, Зевс оставил за собой еще одно право — изменять мне. Мы в этом скоро убедимся... И это при всех рассуждениях о нравственности и безнравственности, красоте, гармонии и прочем, о которых я уже говорила. — Гера загнула еще один палец: — Сие есть второе противоречие.
— Да где оно, в чем? — закричал Зевс.
— Вот я и пригласила Алешу, чтобы он посмотрел на тебя, когда ты будешь объясняться. Скажи-ка, милый Зевс, что это еще за ОБЪЕКТ такой появился у нас на Олимпе?
— Опять ты про этот ОБЪЕКТ... Говорю тебе, мышь. В мышеловку попалась...
— А не слишком ли хитра мышеловка? Случайно, не сам ты ее конструировал?
— Сам, — гордо и самодовольно ответил Зевс.
— А ты знаешь, что эта мышь — волшебная?
— Как волшебная?! — удивился Зевс.
— А так... В любую секунду она может превратиться в кого угодно.
— Ну да? — недоверчиво протянул Зевс.
— Ведь на самом деле она посланница Земли. Мышью она только прикинулась.
— Зачем это она прикинулась? — Зевс решил разыгрывать из себя дурачка.
— Сейчас я тебе расскажу... Есть у людей такое поверие: если надежду соединить с верой, родится счастье как истина.
— Ну и при чем здесь я?
— А вот при чем. Ты как бог есть символ веры; если ты полюбишь надежду, от нее родится истина, которая и погубит тебя.
— Да при чем здесь все-таки я? Кому нужна моя смерть?
— Как ты не понимаешь...ты как бог еще и символ лжи, а истина отметет всякую ложь, всякую условность. Твоя погибель, оказывается, придет к тебе не от Метис, а от человеческой надежды. Люди не хотят больше верить в богов, они хотят верить только в себя.
— Тарабарщина какая-то... — усмехнулся Зевс. — Но я ведь... это... не клюну на их удочку.
— Да ведь ты уже клюнул! Насколько я понимаю, даже Афродита с Эротом стараются внушить тебе любовь к «мыши»!
Тут Зевс не выдержал и захохотал громовым голосом. Гера терпеливо ждала, когда он просмеется, а Алеша с ужасом смотрел на страшного в смехе бога и заткнул уши пальцами.
— Да это никакая совсем не мышь! — смеялся Зевс. — И нет никакой мышеловки! Я все это так, для шутки придумал. Ха-ха-ха!.. Это обычная земная женщина Надя, а не ОБЪЕКТ.
— Как? Значит, эта мышь уже превратилась в женщину?! — в ужасе вскрикнула Гера, привстав с трона.
— Да нет, ни в кого она не превращалась, — объяснил Зевс. — Обычная девушка. Так прямо и доставлена сюда, в естественном виде. Никакой мыши и мышеловки не было.
— Но зачем эта девушка понадобилась на Олимпе?
— Она... поет, говорят, хорошо. У нас вечером концерт будет, вот я и решил, пусть попоет для богов.
— Послушай, Зевс, — оглядываясь, зашептала Гера, — а ты не думаешь, что здесь какой-то заговор?.. Покажи-ка эту девушку.
— Пожалуйста! Эй, кто там! Гермес, Нике, разбудить объект (при этом Зевс усмехнулся) и привести сюда!
Тотчас привели Надю. Она вошла заспанная, протирая глаза кулаками. Увидев Алешу, она бросилась к нему в объятия, не обращая внимания на богов.
— Алешенька, милый... — шептала Надя, обнимая его. — Где же ты был так долго? Ты видел меня там, за рекой? Да? Так это твой голос я слышала? Твой, твой... А ты знаешь, меня кто-то похитил... ой, смешно как! Помнишь, я все мечтала, чтобы меня похитили, как Европу? Вот и домечталась, похитили...
Зевс нетерпеливо перебил девушку.
— Кто ты такая и как тебя зовут?
— Я студентка первого курса МГУ... — начала Надя.
— Понятно, — сказал Зевс важно. И для верности спросил: — Значит, не мышь?
— Да что вы, какая я мышь? Разве я похожа на мышь?!
Зевс торжествующе взглянул на Геру.
— А как тебя зовут?
— Надя. А вас как?
— Зевс! — усмехнулся великий бог. — Выходит, никакая ты не Надежда? — Зевс вновь торжествующе посмотрел на Геру.
— Зе-е-евс?.. — недоверчиво протянула Надя. — Неужели Зевс? Так вот вы какой!.. Как я мечтала увидеть вас! Какой вы сильный, прекрасный!.. Но ведь вы, оказывается, совсем старик! Вон и седина в бороде пробивается!.. — Надя ласково прикоснулась к его бороде.
— Значит, я ошиблась, — печально обронила Гера. — Это совсем никакая не Надежда, а Надя...
— Да ведь Надя и Надежда — это одно и то же! — воскликнул Алеша, пораженный глупостью богов.
— К-как, к-как одно и то же?.. — забормотал Зевс. — Болтаешь, врешь?.. — И тут же набросился на Надю: — О какой любви ты тут распинаешься? Что ты тут про любовь болтаешь? На удочку поймать? Убить меня?.. Ты — Надежда?
— Я — Надя, а полное мое имя Надежда.
— Афина! — закричал Зевс. — Ну-ка переведи, что это значит — Надежда?
— То-то, то-то и то-то, — перевела Афина.
— Значит, это и есть Надежда, от которой мне суждено погибнуть?! — Зевс схватился за голову. — Неужели там, на Земле, эти несчастные люди в самом деле думают, что я символ лжи? О, коварные, жестокие люди!.. И это им когда-то я дал жизнь?.. А ты, ты! — закричал он на Надю. — Как ты попала сюда? Что тебе нужно от меня? Я не буду глотать тебя, как Метис, я пошлю тебя в ад, к Аиду! К Аиду ее, к Аиду! В ад!
— Ирида, — строго распорядилась Гера,—отведи Надежду к Аиду.
— Слушаюсь, — кивнула Ирида.
— А ты кто такой? — набросился Зевс на Алешу. — Тебе что тут нужно? Что нужно, я тебя спрашиваю? Подслушивать прокрался сюда? Лазутчик человечества? Богини Нике, Гера и Фемида, срочно рассмотреть дело лазутчика человечества Алеши!
Тотчас состоялся суд.
— Имя?
— Алеша.
— Живешь на Земле?
— Да.
— Представитель человечества?
— В какой-то мере, может, и представитель.
— Не увиливай от ответственности. Запишите: представитель. Есть на Земле это, это и это?
— Есть.
— А вот то, то и то?
— Тоже есть.
— А такое, такое и такое?
— Все есть. Но вы забываете, что даже Москва не сразу строилась...
— Не оправдывайся. Молчать! Слушай приговор: представитель человечества Алеша...
— Я не могу отвечать за все человечество! — закричал Алеша.
Зевс нахмурился, подумал-подумал, проронил:
— Должен отвечать...
— Должен отвечать! — закричали Алеше. — Слушай приговор: представитель человечества Алеша приговаривается на вечное поселение в ад вплоть до нового указа! Подпись. Печать.
— Черт знает что творится на вашем Олимпе! — возмутился Алеша. — У самих неразбериха, а мне — к Аиду!
— Ирида, — распорядилась Гера, — отведи Алешу туда же.
— Да-а... — вздохнул наконец Зевс облегченно и заулыбался, как мальчик, легкой, наивной улыбкой. — Чуть было не влюбился в эту Надежду себе на голову. А ведь я, Гера, хотел тебя обмануть. Ты, можно сказать, спасла меня от верной гибели. Нет, я неблагодарный!.. Теперь в каждой чужой женщине буду видеть для себя угрозу. Мало ли, а вдруг это и есть человеческая надежда? Все, крышка, с изменами покончено, есть у меня одна богиня — и хватит...
— Ну, а третье твое противоречие... — начала Гера.
Но Алеша уже не слышал, что сказала Гера, потому что Ирида вывела его из зала, и они направились по дворцу, пока наконец не оказались в той самой комнате, куда Алеша попал в первый раз. Здесь ждала их Надя.
— Алеша!
— Надя!
Они крепко обняли друг друга. Улыбнувшись, Ирида попросила:
— Пожалуйста, тихо. Нас могут услышать. Пойдемте!
Они вышли из дворца.
— Закройте глаза.
...Они шли по радуге, Алеша с левой стороны, Надя с правой, а Ирида посредине. Когда до Земли осталось совсем немного, Ирида соединила руки Алеши и Нади и сказала:
— Ну, тут вы сами доберетесь. Не бойтесь ничего. Гера нарочно устроила этот спектакль, чтобы проучить Зевса. Вы нам здорово помогли разобраться кое в чем, за что и попадёте, кажется, в земной рай, а не в олимпийский ад!.. — Ирида весело рассмеялась, засверкала всеми цветами радуги и исчезла.


Глава третья

Проснувшись, Алеша пробыл некоторое время словно в столбняке, затем быстро поднялся и начал расхаживать вокруг потухшего костра. Он не мог бы объяснить своего состояния; больше всего в нем было какой-то тревоги. Вчера он успокоился, как будто все уже обдумал и решил... но теперь этот сон! Выходит, что он просто успокаивал себя, а на самом деле, в подсознании своем, только и думал о Наде! Алеша вдруг остановился: только теперь он заметил, что, расхаживая вокруг костра, он каждый раз переступает через Геру с Шуркой; те спали в обнимку под одной фуфайкой — так уж, видно, легли, смаявшись от разговоров. Алеша оглянулся — было почти светло, никакой красоты, какая была во всем вчера вечером, ночью, теперь не было и в помине. Как-то серо, голо, под ногами холодная роса... Стог сена сырой и теперь как будто не пахнет ничем. Как все резко изменилось; что значит ночь, темнота, костер, разговоры!.. Среди всех этих мыслей Алеша почувствовал, что в нем как будто бродит какая-то сила, что-то такое, что гонит его отсюда куда-то... Это было ощущение, что вот он здесь, а должен быть там-то... но где? Он достал ручку, написал на обрывке газеты: «Ушел домой», положил записку под камень, чтоб было видно. И быстро пошел, с тропинки свернул на лесную дорогу, дорога вела в гору... Как только он вышел на вершину, потерянная красота вновь открылась ему. Вдали, в низине, поднималось солнце, лес окрасился светлой, чистой зеленой краской. Заблестел пруд, заискрилась река. Воздух задрожал — над дальними огородами и пашнями словно парило... Алеша пошел дальше, в спину ему тепло грели лучи; он шел быстро, как будто спешил, но куда спешил?.. Он так спешил, что наконец устал, запыхался, почувствовав жажду... Тут как раз дом лесника, Алеша вспрыгнул на крыльцо, открыл дверь и вошел внутрь.
— Это ты? — спросил кто-то, думая, верно, на своего.
— Попить бы. — Алеша шагнул дальше, на кухню, откуда его спросили.
На кухне стояла Надя.
«Вот этого-то, — подумал он, — мне еще и не хватало — сойти с ума».
Потом было, что он стоял, она подошла, спросила его, еще раз спросила, он стоял, смотрел, но ничего не слышал и не понимал. Она что-то делала, спрашивала, даже, кажется, смеялась над ним, а он все равно ничего не понимал. Даже не понимал, пьет он воду или просто видит ее.
«Я думал, —думал он, — что сон-то кончился, что я там, на речке, проснулся. А это я просто во сне проснулся и снова живу в том сне. Почему это он так долго не кончается? Надоело, проснуться бы...» Он даже постонал немного, как будто это он во сне ворочается, тяжко ему, проснуться хочется. А все равно не просыпалось как-то...
Вскоре он начал уже слышать, понимал, о чем спрашивает его Надя и что она говорит, но сам не отвечал, только смотрел и слушал. Она взяла его за руку, подвела к табуретке и посадила к окну. Но и у окна он не пришел в себя, только слушал и смотрел.
— Как ты узнал, что я здесь? Шурка, что ли, сказал?
«Шурка сказал? Но что он сказал? Разве он знает тебя? Откуда? И — ты ли это?»
— Разве ты не узнал меня в поезде? Ведь я рассказывала тебе, ты спас меня когда-то, маленькую, я тонула, а ты спас. Разве ты не узнал меня?..
«Не помню. Разве ты рассказывала? Да-да, что-то такое ты говорила, но что? Это, помню я, было что-то знакомое мне, как будто свое, давнее, испытанное... Так это было, что я спас тебя? Неужели спас? А ведь правда, я когда-то кого-то спас, двух девочек...»
— Откуда бы я тогда знала твое имя?
«Правда, откуда она узнала?.. А, ну да, она же давно меня знает, я не знал, что она знает... А все равно это чушь какая-то... Она же, кажется, по руке узнала, что меня Алеша зовут... Или нет, как-то иначе... Как? Просто сказала. Она просто сказала — Алеша. Или нет, все-таки что-то странное было... Она вон Ларису знает, Зину, все о них знает... Откуда?»
— Я подумала, что если мы встретимся в третий раз... В поезде — это было во второй раз... Это было всего во второй раз, я и убежала... Я просто вышла на Шарташе, села на теплушку и приехала домой...Я сбежала от тебя... Мне нужен был третий раз. Еще один раз... Я, может, суеверная, верней, чепуха все это...
«Так, значит, она уехала на теплушке! Да ведь правда, к нам на теплушке можно. С Шарташа-то. А сюда, в лесничество, это даже удобней... Но вот снится мне все-таки все это или это правда, что я слышу ее и вижу? А я-то где ее искал, — в Свердловске! Знала бы она!..»
— Ты такой наивный, такой смешной... Я тогда просто на всех трех бумажках написала одно имя — Лариса, так что в любом случае была бы названа она, независимо от вопросов. А вопросы можно задавать любые... Точно ты говорил, что я шарлатанила, да не понял, как... Слышишь?
«Слышу, — думал он, но опять ничего не отвечал. — Все я слышу... Знала бы ты, какой сон я видел... Да и не уверен я особенно, хотя, кажется, еще и не сошел с ума, что и это не сон; может, и не тот, ночной, так другой какой-нибудь...
Выходит, значит, так... давай по порядку... значит, так, она... нет... значит, так... она знает давно меня, и это второй раз был, а третий-то теперь, выходит?.. И откуда только Ларису знает, Зину?.. Ну да, да, она же объяснила, обманула, провела... Лиса! А я что, так тогда ничего и не понял? Интересно! Ничего не понял, вот что интересно. Спас ее... Это я тогда хорошо придумал, что спас. Может, сон это все-таки?..»
Ну, а потом Надя видит, что он молчит, и решила разыграть над ним новую шутку, как будто даже прочитанную где-то, и повела тонкий, запутанный разговор. Алеша наконец даже кивать начал — мол, он отлично понимает, как же, как же...
— Придет отец, ты на его болтовню не обращай внимания, — говорила Надя. — Он человек со странностями, заговаривается немного... Горе-то у него большое. Сразу двух сыновей потерял. Года три назад, наверно, пошли они на охоту, ушли, да и с концом. Оба рослые были, сильные, за плечами у каждого по двустволке, тепло одетые, в новых ватниках, в больших охотничьих сапогах. Оба красивые, братья мои, старшие братья-близнецы, бороды у них такие пышные были, вот как, может, у Зевса, каким я его представляю... Ну а отец все никак поверить не может, что пропали они... Каждое утро их ждет, вот уже три года... Ходит-ходит по избе, ворчит, что вот ушли, давно бы пора вернуться, так нет, опять где-то шастают, с детства ни отца, ни мать не слушались... Ходит так, ходит, а сам в окно поглядывает. Изведет себя ожиданием, подойдет к окну, и ему уж начинает мерещиться, что видит он их, возвращаются они с охоты, идут во-о-он из того лесочка, — Надя показала рукой в окно. — «А, ну вот и они, наконец, — начинает радоваться. — Идут, черти окаянные... Хоть бы их там, действительно, медведь, что ли, задрал, чтоб знали, когда возвращаться. Идут, идут, слава Богу...» Говорит он это так, а сам верит, что в самом деле идут, с охоты возвращаются сыновья... Бывает, еле успокоишь его, целый день мучается и все ждет, ждет... Не знаю даже, как он тут один в лесу останется, когда уеду в Москву учиться. Изведет себя совсем...
Отец, вернувшись с обхода, действительно начал с вопроса: «Не вернулись еще?» Надя как-то неопределенно пожала плечами, сказала, что это вот Алеша, ее гость; отец подошел, крепко пожал руку, но ничего не сказал, ничего не спросил. Странного в нем Алеша ничего не заметил, нормальный рослый мужик, светлые, ясные глаза, густая, с проседью, темная борода... Но потом в самом деле было слышно, как он ворчит в другой комнате, что черт бы побрал этих сынков, сущие бездельники, давно пора вернуться и делом заниматься... Со временем ворчание становилось тревожней, изредка отец заходил на кухню, где сидели Алеша с Надей, и, заглядывая в окно, говорил: «Нет, не идут... нету пока, окаянных...» Надя все показывала Алеше руками: мол, не удивляйся, я тебе рассказывала, ничего странного нет... Отец уходил в другую комнату и там ворчал сильнее прежнего; слышно было, как он там чем-то занимался: что-то брякало, стучало, трещало, но, правда, недолго — отец снова приходил и смотрел в окно в сторону лесочка... Но никого, конечно, там не было. «Шастают где-то, окаянные... В детстве, бывало, тоже не загонишь их домой... ни мать, царство ей небесное, ни отца не слушались... Черти, истинно черти окаянные...» Но вот один раз, выглянув в окно, он вдруг удовлетворенно хмыкнул: «Ну вот и они... возвращаются наконец. Хоть бы их там, действительно, медведь, что ли, задрал, чтоб знали, когда домой возвращаться. Работать тоже надо знать время...» Надя сказала Алеше глазами: «Началось... Не обращай внимания...» Алеша с каким-то странным страхом и жалостью смотрел на ее отца. Но когда отец во второй раз, посмотрев в окно, наивно-радостно сказал: «Идут, идут, черти...», Алеша тоже выглянул в окно—так просто, машинально — и увидел... и глазам своим не поверил! Из лесочка, на который указывала ему Надя, действительно шли два бородатых парня в высоких охотничьих сапогах, в темных ватниках, с ружьями за плечами... Алеша протер глаза и снова посмотрел в направлении леса: точно, идут!
— Надя, — прошептал он, — ты ничего не видишь? — и показал рукой за окно.
Надя посмотрела через его плечо.
— А ты что, видишь что-нибудь? Ничего не вижу...
— Нет, нет, — тихо сказал он, — ничего не вижу, — хотя явственно видел, как из леса к дому шли два парня. Он боялся ей сказать, что видит этих парней, потому что она подумает еще, что и он спятил, видит людей, которые три года назад пропали в лесу... Но и не видеть их он тоже не мог: они точно шли, они были, двигались, было видно, что они даже разговаривали.
— Идут, идут, окаянные... — все повторял отец, выглядывая в окно.
А Надя показывала Алеше: не обращай внимания, они каждое утро у него идут вот уже три года... Что сделаешь, раз такое горе?
«Да что же это?! — с ужасом подумал Алеша. — Что это? Может, у меня с воображением чего-нибудь случилось? Может, свихнулся я? Вчера вот сон, Зевсы, боги, чертоги, черт знает что такое... Сегодня братья из лесу идут, когда идти они совсем не могут, потому что их нет, нет...»
Он снова посмотрел в окно и там, за окном, отчетливо и реально видел двух парней, которые уже не так далеко были от дома, они шли, они разговаривали, они были...
«Как же это?..» — думал Алеша.
А Надя ему говорила.
— И вот так всегда, каждое утро... Ну кого он там видит, как он может, человек в здравом уме, взрослый, серьезный, как может он видеть кого-то там? Ну вот, посмотри сам, разве есть там кто-нибудь? Видишь ведь, собственными глазами видишь, что никого там нет... И быть никого не может. Но отцу это не объяснишь, попробуй вот скажи ему сейчас, что нет никого, — рассмеется, не поверит, дурой обзовет...
«Да, да, — думал Алеша, неотрывно глядя в окно, — нет никого, нет... А они вон идут, идут... И ружья-двустволки, и ватники синие, и похожи оба, ясно, что близнецы... Ну вот хоть что близнецы, разве может померещиться? Так ведь нет, именно близнецы идут, и бороды одинаковые, и носы, и глаза... Даже смеются, кажется, одинаково. Нет, это черт знает что такое со мной творится. Я, наверное, спятил все-таки...»
И потом он уже смотрел на приближающихся братьев, буквально впившись в них глазами. Не было никаких сил оторваться от этого наваждения. И смотрел тем пристальней и упорней, чем больше шептала рядом Надя: «И вот нет никого, а ему кажется, есть... Да кто? Где? Почему же я этого не вижу? Если бы это было реально и возможно, то я бы первая их увидела, потому что увидеть их я, может, хочу больше других... Но ничто не возвращается во времени, необратимость времени очевидна. Разве вот сойти с ума... Но легко ли это — сойти с ума? Да и как это — сойти с ума? Что при этом надо чувствовать, что слышать, что видеть? Может, что вот они идут... Это, может быть?» Подходил отец, Надя прекращала шептать, и все втроем смотрели в окно... Когда братья подошли совсем близко к дому, у окна сидели Алеша и Надя (Надя отвернувшись), а отец был в другой комнате. Они подошли к самому окну, один из них, подняв руку, весело побарабанил по стеклу и громко рассмеялся, показывая на подстреленных уток. Это было выше Алешиных сил, он подпрыгнул на своей табуретке, как ужаленный, и дико взглянул на Надю (Надя через несколько минут, когда Алеши уже не было, хохотала, как сумасшедшая). Все остальное Алеша помнил вскользь...

...По-настоящему он пришел в себя только в поселке, сидя на лавочке около своего дома...
Он услышал вдруг разговор, голос Геры: «Ну уж, тут ты меня уволь...», хлопнула дверца, заработал мотор, и машина тронулась с места...
«Значит, — подумал Алеша, — они с Шуркой уже вернулись с рыбалки».
Он сидел спиной к Гериному дому и только слышал его слова, но не видел ни его самого, ни кому предназначались слова, ни как тронулась машина. Он оглянулся (верней, выглянул из-за забора, потому что лавочка была устроена у забора) и увидел Людмилу. Она стояла в красном своем платье, бледная, красивая, посреди дороги, держа в руке бежевую сумочку.
«Похожа на Ларису, — вдруг подумал Алеша. — Особенно волосы. Искрятся... Да, да, —думал он, — может, потому и Лариса нравилась?»
Потом он заметил, что Людмила была не просто бледная, она была белая — белая как мел, вся какая-то безжизненная, с отрешенным взглядом. Она стояла и смотрела, как Гера уезжал на машине. Она не двигалась. Она просто стояла, смотрела безразличными, затуманенными глазами. Потом сделала шаг, еще один шаг... Нет, такую ее Алеша еще не видел никогда. Она шла медленно, в правой руке ее повисла сумочка, и казалось, это была такая тяжелая сумочка, что трудно ее и нести. Она прошла мимо Алеши, даже не взглянув на него. Алеша тоже не окликнул Людмилу, только смотрел ей вслед. Смотреть на нее было тяжело, казалось — идет старая, истерзанная, уставшая женщина, у которой уже не было сил ни жить, ни бороться. Алеша увидел это впервые, что молодая женщина может походить на старуху, и пожалел Людмилу, как никого никогда еще не жалел. Вдруг Людмила сделала решительный, уверенный шаг, Алеша даже вздрогнул от неожиданности, настолько весь он был под гипнозом ее усталого, обреченного вида. И когда он увидел, что навстречу Людмиле, вывернув из-за угла, покатил маршрутный автобус, он вдруг вспомнил, что в слышанном им разговоре было одно резкое слово: «умру», — и теперь испугался смысла этого слова. Он вскочил с лавочки и побежал и, пока бежал, видел, как Людмила спокойно вошла в автобус, а Алеша не успевал за ней и ни за что не успел бы, если бы шофер, хороший парень, не заметил его и не погонял немного мотор вхолостую: «Мало ли, авось ему здорово надо. Ишь как прытко скачет...» Алеша влетел в автобус, дверки со скрипом сомкнулись, шофер нажал на газ... Алеша плюхнулся на заднее сиденье, сидел и тяжело дышал, одновременно наблюдая за Людмилой. Села она к окну, на самое первое сиденье, слегка повернув голову, как будто смотрела за окно; на самом деле было такое впечатление, что все ей совершенно безразлично и что смотрит она на мир пустыми глазами. Но сам Алеша, видя ее здесь, зная, что теперь она никуда не денется и что с ней ничего не может случиться, постепенно успокоился и даже нашел удобным, что она не видит его.
Ехали они недолго, километров, может, пять-шесть, тут Людмила решила выходить. Как раз подъезжали к остановке, после которой автобус должен был с городской дороги свернуть к Красной Горке, — это был местный, а не свердловский автобус. Людмила выпрыгнула из автобуса и прямо пашней пошла вперед. Не по дороге, не по тропинке, а как бы никуда, пашней, вперед... Алеша постоял, поудивлялся, наблюдая за ней и размышляя, что бы это могло значить... Людмила отошла от него уже на порядочное расстояние, когда он вдруг сообразил, куда она идет и зачем. Там, впереди, за пашней, сплошной стеной росла черемуха, и черемушник этот — это ведь берег реки! Ведь там Чусовая (вот, оказывается, к чему она снилась сегодня, эта река), к ней она шла, туда, к воде... И тут он вспомнил то слово и опасения свои и бросился за Людмилой вдогонку. Она как будто почувствовала что-то, а может, просто спешила, хотела скорей, быстрей покончить со всем, ускорила шаг, все нетерпеливей выдергивала из вязкого чернозема туфельки, и ведь была она в белых, любимых своих туфельках! Алеша испугался, что может не успеть, и закричал что было сил:
— Лю-юда! Лю-юд-ми-ила-а!.. — и, крича, все бежал за ней.
Сначала она не обернулась, потому что не поверила, что может кто-то звать ее, —она была уверена, что здесь, сейчас, она одна, одна совершенно, а потом обернулась, потому что крик повторился, и увидела, что к  ней бежит Алеша. Никогда и никого она не ненавидела так, как в эту секунду Алешу. Глаза ее заметались, ища выхода, мысли разбрасывались; что сообразить, она не знала... Но все это длилось только миг, тут же она развернулась и побежала к реке так быстро, как бегала только в лучшие свои дни, в дни школьных соревнований. Алеша тоже прибавил скорость и постепенно нагонял ее, и когда она это почувствовала, что он догоняет и что это неизбежно, что это так будет, то какое же отчаяние испытала вдруг! Еще надеясь на что-то, она резко остановилась, развернулась и, вся горячая, потная, с блуждающими глазами, почти зашипела на него (он тоже встал как вкопанный):
— Ну чего надо...чего надо?.. Пшел отсюда... пшел вон, пшел!..
— Люда, — заговорил он, — Людка! Ты что? Ты что надумала? Ты с ума сошла! — говоря так, он медленно подвигался к ней.
Она видела это, попятилась, горячо, искренне выдохнула:
— Не подходи... Убью... Не подходи же... Пшел...
— Ты что надумала? Соображаешь, нет? Ты что? Людка! — Он медленно, но упорно приближался к ней.
И она пятилась, но в глазах ее уже билась какая-то загнанность, обреченность.
— Не подходи... не подходи, Лешенька...
Он был уже совсем близко и протянул к ней руку, и она вдруг размахнулась и со всей силой, на какую была способна, обрушила на него сумку. Он защитился левой рукой, думая, что правой сейчас же схватит ее, но в сумке оказалось что-то твердое и тяжелое, Алеша вскрикнул от боли, рука его сразу повисла... Она начала размахивать сумкой справа налево и слева направо, и с какой-то сластью, удовлетворением била по Алеше, он защищался, подставлял руки, берег голову, плечи, говорил ей: «Дура! Дура! Дура!..» Руки она отбила ему все, они даже посинели, но он все хотел изловчиться и схватить ее. Вдруг сумка открылась, и оттуда вылетел кирпич, настоящий красный кирпич с отломленным углом на одном конце; к кирпичу была привязана веревка... На секунда они оба опешили, проследили, как кирпич, вычертив траекторию, шлепнулся в чернозем, воткнулся одним углом в землю. Веревка летела за кирпичом, как за бумажным змеем.
— Та-ак... — сказал Алеша.
Его охватила ярость, боль, отчаяние, он бросился к Людмиле, схватил ее, но она тут же вырвалась, начала отбиваться кулаками, ногами. В этой борьбе она вдруг нечаянно запнулась (а может, Алеша ухитрился сделать ей подножку) и как подкошенная рухнула на землю. Алеша за ней, навалился на нее всей грудью, стараясь заломить ей руки, потому что, даже лежа, она отчаянно дралась, царапалась, била кулаком в лицо, извивалась, старалась, задирая ноги, ударить его туфлей по голове. Они катались по земле, по грязи, оба яростно хрипели, ругались, ненавидели друг друга... На некоторое время ему удалось обессилить ее, она как будто сдалась, утихла, но тут же начала снова бороться, билась под ним еще отчаянней, кусалась, визжала, царапалась, пиналась, отпихивала его от себя, била кулаками куда попало, лишь бы бить, бороться... И тут в какой-то момент он почувствовал, что все, что с ним было или случилось за последнее время, похоже на эту яростную борьбу... Какая-то женщина должна сопротивляться, отбиваться, бежать от него, отпихивать, кричать, бормотать ругательства, проклинать, это должна быть борьба не на жизнь; он должен вот так же бороться, завоевывать, убивать в себе сомнение и спасать, обретать любовь... Эта женщина, которая боролась сейчас с ним, даже не подозревала, какое страстное желание вдруг зародила в нем; бешенство его и безумие были готовы через минуту, через секунду стать нежностью, любовью, ласками, поцелуями... Но тут Людмила выдохлась, замерла, затихла, застонала, закрыла глаза — и все кончилось, все ушло; все пропало; он полежал еще немного рядом с ней, недвижимой, бесстрастной, слабой, смирившейся, поднялся и просто посидел на земле, отдыхая. Она лежала с высоко оголенными, полными, прекрасными своими ногами (все-таки она была первой его любовью), но теперь ему было все равно. Потом, полежав и отдохнув немного, она тоже поднялась, и села, и сидела так, пока, взглянув на Алешу, вдруг не разразилась громкими исступленными рыданиями. Она плакала долго и безутешно, хотя Алеша и не утешал ее, просто сидел и молчал.
— Все равно утоплюсь... — всхлипывала она. — Не сейчас, так после. Все равно...
«Не утопишься, — думал он. — Теперь не утопишься...»
— Или удавлюсь... Отравлюсь... Но жить все равно не буду. Не хочу... не могу...
«Ничего, — думал он. — Все пройдет. Мало ли что...»
— Откуда только ты взялся?.. Ну зачем, зачем, зачем?!
«Взялся. Надо было. Просто надо было. Кому-то же надо было, а иначе...»
Но он даже думать не стал, что иначе, потому что представить ее мертвой не хотел и не мог.
— Ненавижу я вас всех! Ненавижу, Господи... Жить не хочется... Ну зачем, зачем, откуда?! Боже мой! — рыдала она.
И тут он ничего не стал думать, просто сказал:
— О дочери-то подумала? Мать тоже мне...
— О дочери? — встрепенулась она и перестала плакать. — А он о дочери думает? Он о нас думает? Думает о семье?
«Ничего я не знаю. Ничего...»
— Пошли давай! — грубо сказал он.
Она покорно поднялась и пошла следом за ним, подобрав с земли сумочку. Оба были грязные, растрепанные, Алеша еще ничего, в чем на рыбалке (в куртке старой и брюках), в том и сейчас был, а Люда совсем никуда выглядела. Он оглянулся, подождал ее (и опять пожалел ее остро, болезненно), почистил ее немного, отряхнул, а под конец шлепнул по заднице.
— Ладно уж, — отмахнулась она.
— Ничего, — сказал он, — мне можно.
Шли по пашне, по своим же следам. Он показал ей на следы, сказал:
— Вот она ты: «...в снегу во весь рост отпечаток Людмилы». Ну, Вознесенский, конечно, не знал, что здесь снега не будет...
Они выбрались наконец на дорогу и пошли по направлению к автобусной остановке.
— Он сказал сегодня, что подает на развод...
— Вон что...
— Да я не поэтому... Плевать мне на развод! Просто жить тошно... Самый хороший из вас — и тот самый подлый окажется... А уж как я его любила! Как никто, может, никого никогда не любил. Вытерпела из-за него Бог знает чего. Все снесла, ты же знаешь... Там учился три года — ждала... В Индию свою уехал — ждала... И дождалась. Денег куры не клюют, а мне по копеечке выдает... По копеечке! И не тронь его, не скажи ничего, не обидь... Господи Боже мой, и зачем он только на пути моем встал?! А все ты виноват! Может, так и ходили бы с тобой, целовались мирно, женились бы (я б за милую душу за тебя пошла, сердце у тебя добрей), так нет, сам же и познакомил нас. Тут уж я нырнула с головой, да так и не вынырнула, кажется... Мать я его должна уважать, а меня она не должна уважать? «Не та», видите ли... А как год с ребенком жила одна, без всякой помощи, да на заводе еще пласталась, это ничего? Знаю я, почему невзлюбила меня... Как мать, может, она и права, а раз уж женились, что ж... делать нечего. Сам-то напьется, рожа такая противная, брюзжит, плачется: «Предательница...» А кто он тогда мне был, ну кто?.. Не может забыть, не забывается... Слабый он, а когда слабый, в душе подлый становится, мстит, издевается. Торжествует, видите ли...
Алеша не выдержал, уж больно к месту пришлось:

Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая!
Вмажь майонезом лысому в подтяжках.
Бей, женщина! Массируй им мордасы!
За все твои грядущие матрасы,
За то, что ты во всем передовая,
что на земле давно матриархат, —
отбить, обуть, быть умной, хохотать —
такая мука — непередаваемо!
Влепи в него салат из солонины
Мужчины, рыцари, куда ж девались вы?
Так хочется к кому-то прислониться —
Увы...

— И еще немного:

Пол-литра купишь. Как он скучен, хрыч!
Намучишься, пока расшевелишь.
Ну можно ли в жилет пулять мороженым?!
А можно ли в капронах ждать в морозы?
Можно?!
Виновные, валитесь на колени,
Колонны, люди, лунные аллеи,
Вы без нее давно бы околели!

— Пишет-то он так, — усмехалась Людмила, — а вот какой он в жизни? Тоже, может, не его женщины бьют, а он их?
— Ну, он-то уж наверняка не бьет. Невозможно... Поэт все-таки, большая, ранимая душа...
— Поэт! Мой тоже все в поэты лезет! А женщин бить не забывает, ничего, рука подымается... Душа тоже вроде не маленькая, как сам считает.
— Он что, трогал тебя? Быть не может!
— Ага, не может быть?! — словно ее кто подхлестнул, вдруг закричала Людмила. Глаза у нее расширились, голос задрожал, ноздри раздулись. Она смотрела на Алешу в упор и говорила лихорадочно, проглатывая иные слова, как в бреду: — Все может быть! Мне аборт делают, а у него день рождения!.. В кафе сидит, пьет с первыми встречными-поперечными, гуляет... Ему что, у него деньги есть, душа широкая!.. А ко мне пришел он?! Принес мне хоть яблоко, хоть конфету одну? Спросил, как у меня и что? Ко всем бабам мужья приходят, хоть и не в этом тут дело... а все ж таки внимание дорого. Забота дорога. Лежу одна. Что думать мне, что думать, Господи?! А ведь из-за него лежу, не из-за кого-то. Сквозь землю провалиться хочется, выть хочется, стыдно перед бабами... Домой вернулась, со злости замки с комнат его матери пообрывала, чтоб не закрывались, не прятались от меня! А он пришел, руки дрожат, сам трясется: «Как посмела! Кто разрешил! Пусть она хоть что делает, хоть тысячи замков, это ее дело, ее!..» И хрясь-хрясь меня по лицу, по одной щеке, по второй... А я в постели лежу, слабая еще, только-только из больницы пришла... Пнуть хотела его, да сил было мало, ногу подняла... и застонала, здесь вот все, в животе, заломило; он перепугался, побледнел... да что уж, дело сделано, повоевал с бабой... Пил потом запоем: мужикам что, от любой болезни водка лечит...
— Не может быть, чтоб так было...
— Да все равно, веришь ли, нет. Жить не хочется. Тошно жить, тошно... Ты тут еще под ногами путаешься...
— Людмила! — высоким голосом крикнул Алеша.
— Ладно, ладно... Тоже обидчивый нашелся...
Они стояли уже на остановке, но не там, где нужно, а сзади деревянного строения, прячась от проезжающих любопытных глаз; нужен был всего лишь маршрутный автобус. Людмила все говорила, как в горячке, а Алеша слушал и сердцем своим не хотел верить, во что верить все-таки нужно было. Вот эта девочка, совсем еще девочка, с большими круглыми глазами, юная телом, прекрасная еще девическими своими линиями, эта девочка уже лежала в больнице, и с ней делали страшное, и он должен был верить в это, ходивший когда-то с ней, совсем, в общем-то, недавно, мечтавший вместе с ней Бог знает о чем, а теперь она знает все, а он не знает ничего. Это будет позже, когда он привыкнет к этому слову — аборт, а теперь все существо его сопротивлялось ему. Искренне и бессознательно глубоко в душе его промелькнуло решение, что в своей жизни он никогда не допустит такого, этого не будет, потому что это невозможно. И чтобы мучать женщину?! — это тоже невозможно, это нельзя, это страшно, дико, немыслимо. Неужели он, в которого Алеша так всегда верил, с которым о стольком многом переговорил, передумал и переспорил, неужели он допустил все это? А он, Алеша, и пять дней назад, и три дня, и даже вчера, ночью, на рыбалке, совершенно ничего не знал и даже ни о чем не догадывался! Вот в чем вопрос, вот что страшно...
И тут вдруг на городскую дорогу с противоположной от остановки стороны вылетел запряженный в телегу горячий, в яблоках, конь, заржал, зафыркал, взвился было на дыбы, да телега не пускала...
— Ах, мать твою перемать!.. — услышали они веселую, радостную ругань. — Сивка, черт бы тебя побрал!.. Глазом косишься? У-у-у, обормот несчастный, покосись у меня, покосись, шельма! Я тте!..
И, завидев за остановкой парня с девчонкой, возница гикнул, подхлестнул коня вожжами: Сивка рванул с места, пролетел дорогу, выскочил на пашню и встал как вкопанный. Мужик соскочил с телеги, подхватил коня под узду и, насколько можно было, резко развернул Сивку. «Н-но!..» — тут же горячо прикрикнул. Сивка, покачивая от неудовольствия головой, вытанцевал несколько шагов вперед, телегу, как пушинку, развернуло, понесло, она качнулась, замерла, но устояла и тяжело повалилась на место.
— Так-то! — удовлетворенно хмыкнул мужик и радостно-озорно взглянул на Алешу с Людой. Телегу он поставил как раз напротив них, как бы приглашая их, что ли, сесть, да и поехать с ним.
И тут они смотрят, а это и не мужик вовсе, как подумали сначала, не крестьянин, а интеллигентный мужчина в отличном коричневом в полоску костюме, в лавсановой серой рубашке, только брюки у него не навыпуск, а грубо и просто заправлены в грязные, поношенные сапоги.
— Что смотрите? — рассмеялся он, довольный вызванным впечатлением. — Вот таков он я!
И снова засмеялся, смеялся долго, даже закашлялся.
— Чего сидите тут?
— Автобус ждем, — ответил Алеша.
— Ну а я с Красной Горки, слыхали про такую? То-то... Родина это моя, родная сторона, сторонушка родимая... — Мужчина ухмыльнулся, и по этой ухмылке стало понятно, что он изрядно выпивши, но не пьян, в удалом, бойцовском духе. — Из Ленинграда я прикатил... Это вот, — он ткнул пальцем в брюки, пиджак, рубашку, — ленинградское все. А тут, — он хлопнул кулаком по груди, — тут здешнее, нашенское... Не про то, не про то говорю! — резко повысил он голос. — Будто пропал я в городе, а дело мое здесь, на родине, не про то! Дело мое там, а родина моя здесь, и душа моя наполовину здесь, а наполовину там... Вот о чем говорю! И уж коли не так говорю, как вы думаете, не взыщите, братцы!..
Лицо у него, правда, было мужицкое, простое, широкоскулое, широко-доброе, волосы распадались на стороны... Похож он был на мужика, крепко похож.
— Ну и вот, взял я Сивку нашего, мерина моего, покойной он маменьки своей сынок, Серебринка такая у нас была, серебрилась под луной... взял его, впряг, да и гоняю по дорогам... Во как мне хорошо, братцы!..
Он порылся в телеге, достал из-под кошмы початую бутылку водки и несколько шоколадных конфет: одну сунул Сивке в рот, похлопал его крепко по морде: «Но-но у меня, но!..» Сивка задвигал челюстями, косясь мутно-желтым глазом...
— И раз пришлось уж нам встретиться, поговорить пришлось, то уж будьте здоровы, извольте выпить со мной... — Он протянул бутылку Людмиле, Люда покачала головой. — Ладно, пейте, — сказал мужчина. — Так надо... Я ведь вижу, случилось у вас что-то... ну и помирились, и ладно, милые бранятся — только тешатся, так, что ли?
Люда взяла бутылку обеими руками, сделала глоток и тут же чуть не отбросила бутылку в сторону. Дали ей конфету. Потом пил Алеша, но больше пяти-шести глотков сделать не смог — мутило...
— Плохие вы питоки, — ухмыльнулся мужчина. — А надо бы вам! Ишь серые стоите, ножки-то у барышни посинели, посинели у барышни ножки... — Он приложился к бутылке, попил, отстранил бутылку, выдохнул весело воздух, протер губы тыльной стороной ладони. — В институте я преподаю, физик, кандидат... Кандидат с Красной Горки! — весело засмеялся он. — Горжусь этим, видали? Горжусь. Да-а...
Тепло разливалось по телу, обогревались все потаённые уголки, истина смягчалась...
— И вот физик я, а дома, здесь-то, даже и говорю по-другому. Как в детстве. По-мужицки, грубо говорю... Нравится мне это. Так, нет? — и засмеялся снова. — Гоняю на Сивке-то, восторженно в душе моей, и думаю: да мать твою перемать, плохо все-таки жить на белом свете или хорошо? И думаю, что не только хорошо, не только нужно, а что счастье это, счастье — жить! Так, нет? — И опять рассмеялся. — Какие мысли в голову лезут сухарю-физику, бывшему красногорскому лаптю!.. Об этом вы знайте, братцы, знайте про мужика с Красной Горки! — И снова смеется. — Да вы, — вдруг спросил, — вы в ту сторону, — и показал на Свердловск, — или же в эту? — и показал на поселок.
— В эту.
— Так чего же вы молчите! Да мы это сейчас, мигом. Я вас на Сивке-то своем прокачу! С ветерком! Прокачу вас, родимых... А ну, едрена феня, — заворчал он на мерина, — пошел, пошел, говорю. Та-ак!.. Пошел, пошел, на дорогу мне! Не косись у меня, не косись, шельма... Я тте!..
Посадил он ребят на телегу, подложил им соломки, сам встал на ноги посреди телеги, гикнул, хлестнул Сивку свободным концом вожжей, и понесся Сивка вперед, только пыль полетела столбом!..
...И когда наконец, уже дома, Людмила закричала на него: «Да уходи ты отсюда, уходи, не мучься! Не сделаю я ничего с собой, не сделаю, клянусь тебе, вот перекрещусь даже!..» — тогда Алеша поднялся, посмотрел на нее внимательно, заглянул глубоко в глаза, понял, что это правда, что теперь он свободен, а свобода ему была так сейчас нужна, и вышел от Люды, и зашагал куда надо было. Ведь все, что с ним было и что происходило с ним за это долгое время, он еще не рассказал Наде, он не сказал ей ни слова, он молчал, а нужно было говорить, говорить... Кто выслушает его правду, все сомнения его, все мысли, кто переживет его муку, кто облегчит, наконец, душу?.. Он шагал все быстрей и быстрей, даже и не помня, что совсем недавно убежал оттуда, пораженный и удивленный до глубины сердца, — там чудеса, наваждения, дьявольщина... Но ведь Надя объяснит ему скоро, что вовсе это не чудеса, все реально, все правда, просто она шутила над ним и будет шутить, если можно, всю жизнь, что братья у ней живы-здоровы и что они действительно ушли вчера на охоту, а сегодня вернулись, и что отец действительно их ждал с охоты, потому что нужны были очень по работе .Она только присочинила «три года», и получилась фантазия, фантасмагория*, ужас получился для Алеши, а ей так нравилось видеть его в минуты смятения, сомнений, тревоги. Он в этом весь, не верящий и сомневающийся, погибший и возрожденный... Он шел, и шел, и шел все нетерпеливей, ничего не боясь и все теперь зная...
Не знал только одного — что в тот час, когда он вышел от Людмилы, почтальонка бросила в его ящик письмо, а письмо было от жены, от Наташи, и когда мать достала письмо и увидела, что от Наташи, то обрадовалась, заулыбалась, думая: «Ну, теперь все наладится, все пойдет как надо...» И только позже уже, когда он вернется и вся жизнь его будет как будто позади и одновременно впереди, только тогда он прочтет слова жены:
«Алешка, глупый ты дурачок... Ну чего же ты так просто уехал, ничего не сказав, не позвонив даже? Много я передумала за последнее время и многое поняла, поняла, что люблю тебя, что ты родной мой, единственный мой... Уж не знаю, как ты отнесешься к этому, но у нас будет ребенок, девочка или мальчик, или девочки две, или мальчика два, там уж видно будет. Вот и жду тебя, пишу тебе, а сама плачу, слезы текут, текут... Умер вот еще Миша, Миша наш умер. Вез дрова на дачу, нечаянная авария... тот шофер ничего, а Миша наш на второй день скончался. Маме привет и Шурке. Целую, родной мой. Жду».
Этого всего он еще не знал, а все шагал и шагал...
И там, куда он придет, там будет всё, там вспомнится, как билась сегодня под ним женщина, там будут слезы, борьба, там будут нет, нет, нет, она будет просить, умолять его, будет заламывать руки, будет бить  его по лицу, но все это — и просить, и умолять, и бить по лицу — все это тихо, нежно, мягко, и эта мягкость, этот тихий протест обезумит его еще больше, он будет говорить: люблю, люблю, вот это, и вот это, и вот это, и вот это, люблю, и она сойдет с ума, она скажет: да, да, она скажет: делай что хочешь, хоть это, хоть то, хоть как, хоть что, милый, сладкий, любимый, хороший, будет гладить его, будет плакать, смотря на него, будет понимать все его горести, муки, все страдания его внутренние, будет целовать ему глаза, будет плыть, лететь, умирать, шептать ему: да, да, будет слышать его, чувствовать его, прощать ему всё, прощать навсегда, навеки, на всю жизнь, и он вспомнит всё, все сомнения, все мысли, все чувства, вспомнит, чтобы забыть, уйти, исчезнуть от них, обрести иное, покой, счастье, забвение, сласть, будет говорить: люблю, люблю, и будет слышать в ответ: да, да, тысячу раз да, да всегда, всюду, везде, да, да, да!




Из книги "Похищение любви". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии