***
Детям «Мариинки»
посвящается
- Мама, мама… какие твои руки теплые, мама, - мальчик лет трех уткнулся лицом в материнскую ладонь, ухватился за нее крепко, боясь, что та отведет руку от его губ.
Кучерявые черные волосы, ямочка на левой щеке, белозубая улыбка, лучистые глаза – это Сережа Рокотов.
- От них, поди, пахнет луком, - стыдливо пряча от сына руки, Нюся, мать Сережи прижалась своим широким добродушным простым лицом к детской головке и целовала макушку.
Сережа, спрятав смуглое лицо в ее ладонь, говорил: «Мамочка, твои руки так вкусно пахнут!»
- У всех мам руки пахнут одинаково, - отвечала она, перебирая упругие спиральки волос своей полной, белой рукой, успев вытереть ее о вышитый передник, точно как у моей бабушки.
«Мамины руки пахнут теплом», - ребенком думала я.
Нюся пекла картошку в духовке для мужа Василия, а он в это время пил.
В эту коммуналку мы въехали недавно. Платила за жилье я, поэтому работала на двух работах: с одной приносила остатки еды, а с другой немного денег на пиво, сигареты для Него.
Добрались быстро. Ехали с Горьковской на метро, а от Сенной площади, тащили сумки. Наконец, нужный дом, подъезд, стрелка наверх, остановились на третьем этаже, над дверью черной краской написано большими буквами:
«Мариинка»
Нам сюда. Дверь не заперта, втягиваем сумки, напротив входной двери надпись:
«парадная»
и чуть ниже другим корявым почерком:
«Уважаемые господа, снимите шляпы - вы, в театре».
Я улыбнулась, Он ухмыльнулся.
Я любила театр всегда.
Как я люблю театр сейчас!
Дом стоял на углу Театральной площади и ул. Декабристов, а кода выходишь с внутреннего двора через арку, то прямо перед глазами среди неба, вырастая из площади, стоит он - Мариинский театр! Величественно упираясь в низкие Питерские облака, между набережными каналов Грибоедова и Крюкова, слева от Мойки, от центра и Театральной площади с одной стороны и Исаакиевского собора с другой, правой - от улицы, Печатников, Глинки и нашей ул. Декабристов. Которая начиналась для жителей коммуналки от их дома №10, а оканчивалась перед ближайшим переулком, через который каждодневно, завернув куда, проходили, спешили и, перейдя мосток далее по набережной грибоедовского канала прямиком до станции метро «Сенная площадь» и все восемнадцать жильцов «Мариинки» в разные дни недели периодически исчезали в этой подземке под большой красной буквой «М».
- Как ты прекрасен Мариинский! – восклицала, каждый раз видя его, вынося мусор во дворик внизу под окнами «Мариинки», идя в соседнюю булочную за «бородинским», спеша мимо к Исакию, в его маленький парк писать, я всегда останавливалась и говорила ему:
- Как ты прекрасен Мариинский, как ты прекрасен!
Мне хотелось войти в него, как мне хотелось в него войти! Но если я сделаю это, то он уже не будет столь желанен, сердце не будет биться невпопад и замирать, и останавливаться при одной только мысли о нем, и мое чувство к нему станет обычным привычным, и я проходила мимо, задерживалась лишь на миг и уходила.
А какой там зрительный зал: витые колонны, фронтоны, лепные украшения масок, пухлощекие Путти, орнаменты, фигуры атлантов, а когда поднимешь голову и устремляешь взор на Франчиольевский плафон с танцующими нимфами и амурами, снова восклицаешь:
- О, Мариинский, как ты прекрасен!
В Мариинском театре я никогда не бывала, и о нем не говорили в квартире, бросали лишь восхищенные взгляды в окна на стоящий через дорогу, напротив величественный театр, тайно любя, почитая, завидуя самим себе, поэтому и называли свою квартиру ласково «Мариинка» и театр казался еще прекрасней для нее и для нас.
В нашей «Мариинке» было десять комнат. В одной из них №51, никто не жил, она была забита и опечатана, а остальные назывались исключительно «Кабинетами», «Гримерками», и «Костюмерными», кроме двух, просто «Комнат» – в одной из них «Комнате №56» будем жить мы и, напротив, в «Комнате №58» жил дезертир-контрактник из Чечни контуженый Леша и его Света по фамилии Марокко, красивая светловолосая женщина с Байкала и ее двенадцатилетний сын. Света бежала из своего городка от бандитов: мужа повесили за долги в подвале их дома, заставив отказаться от квартиры, дачи, всего и она бежала с тремя детьми в Питер. Бежала, не похоронив своего Николая, спасая детей. Двоих старших отвезла родственникам, а изувеченного сына возила с собой, опекая. Света работала в магазине косметики, куда пристроила и меня, а по вечерам лечила сколиоз у детей, конечно, бесплатно, потому что Учитель, передавший ей знания исцеления, запретил брать за лечение деньги, и Света не брала, не могла. Ее мальчик три года назад упал с восьмого этажа, зацепился за ветки дерева, остался жив, лежал в коме пять месяцев, пока не нашли целителя, поднявшего ее сына, и она спасала детей не жалея себя, терпела нужду и постоянные побои пьющего Леши, ради сына, ради детей, ради Леши. С первых дней она вытирала мои слезы, подкармливала меня, давала мудрые советы – я любила Свету, ее все «Мариинские» любили и жалели.
В «Гримерке №52» жила бывшая артистка Мариинского театра, ее так все и звали Артистка. Она когда-то танцевала с Майей Плисецкой на одной сцене, но потом упала на репетиции, повредила спину, на сцену больше не выходила, но осталась работать в театре гримером. Уйдя на пенсию, жила воспоминаниями:
- Chasse;, всегда был хорош у меня! Разбежалась couru; и подпрыгнула, и не высоко подпрыгнула, не больно было сперва – а сhasse всегда хорош у меня…, - расстраивалась она, и лечила свое расстройство в «Клинике неврозов им. Академика И.П.Павлова», а когда поправлялась, то всей «Мариинке» обещала устроить бесплатные проходные билеты в театр, но тут же снова заболевала, и мы снова ждали, каждый день, наблюдая из своих окон длинные очереди перед театром и тайно мечтали спросить «кто последний», занять, отстоять и увидеть иную «жизнь» на сцене театра, ради чего на Театральную площадь ехал весь мир и наша «Мариинка» мечтала, и ждала, но не говорила об этом.
______________________________________
; - chasse (франц., от chasser - охотиться, гнаться за) – прыжок с продвижением в балете.
; - pas couru (франц., от courir – бежать) – танцевальный бег в балете.
Однажды Артистка с раннего утра «расстроилась», ходила в одной ночной рубахе по парадной, а когда пошла в булочную в ней же с босыми ногами, то нагнали ее уже на улице, и пришлось долго уговаривать и насильно вернуть домой, а вечером приехала «скорая» и ее так, в рубахе и увезли, а кошку ее закрыли в комнате, она сначала молчала, а на второй день стала мяукать и Афган не выдержал ее жалобного почти детского плача, выдавив плечом дверь забрал ее себе, баловал, позволяя даже спать с ним.
Афган - здоровый широкоплечий ветеран-афганец, ставший бандитом «по обстоятельствам», как он говорил, жил в соседнем с Артисткой «Кабинете №60». С бритой головой он был красив, не смотря на шрам на лице от осколочного ранения во время последнего боя с душманами, когда его тяжелораненого привезли домой, и он не мог уже жить без крови, без боли. Дома он бывал редко, постоянно в разъездах, неслышно появлялся и так же исчезал, вызывая всеобщий страх и уважение. Ко мне он относился по-доброму и даже с нежностью, у меня замирало и учащено билось сердце, когда он появлялся вдруг в «Мариинке» и, проходя мимо, всегда успевал приобнять и в волосы шепнуть что-то теплое и тут же снова пропадал, а после снова появлялся.
Мы были новые «гости», как все, периодически проживающие в «Комнате №56», а слева в «Кабинете №57» жил писатель странноватого вида. Он ходил в «Литературное кафе» на Невском и считал, что походит на Гоголя, и он действительно походил на него: носил темные до плечей волосы и черную длинную шинель, приходил и уходил тихо, незаметно, и звали его, кажется, даже Николай или мне так казалось. На его плите всегда стояла круто сваренная перловая каша, в которой зачем-то торчала деревянная китайская палочка. Никто никогда не видел, когда он ее варит и тем более, когда ест, но каша на плите была всегда, причем свежая или давеча варенная.
В комнате с другой стороны от нашей «Гримерной №55», надпись была зачеркнута маркером и ниже переписана «Аккомпанементная №55» - в ней жил Моцарт, и он действительно виртуозно играл на рояле, в единственном лице из всей мебели стоявшем в комнате, причем играл он не переставая, и казалось, даже во сне музицировал – ночью из-за его двери доносились печальные звуки и всхлипы.
Говаривали в «Мариинке», что он блистал на лучших сценах мира, ему рукоплескала даже «Ла Скала», но он скорбно об этом умалчивал и демонстративно отказываясь от приглашений на музыкальные вечера и даже не поворачивал за угол на Театральную площадь в сторону Мариинского театра, когда выходил из подъезда. Как его зовут на самом деле просить было стеснительно, не только мне, но и всем жильцам квартиры.
Моцарт всегда носил галстук на голую шею, и еще тайно писал стихи, о чем тоже упорно никому не говорил: «Все – суета сует», - изрекал он, музицируя, - Музыка приближает человека к истине его существования или «самостояния»! - добавлял уже по Пушкину, которого критиковал и не читал, но цитировал и любил философствовать о литературе с другим соседом из «Костюмерной №54» Георгичем, когда тот вызывал Моцарта из его «Аккомпанементной №55» для светской беседы и распития вечернего чая, в который непременно добавлялось немного коньяку, иногда просто горькой, когда до пенсии нужно жить, а жильцы сдаваемой Георгичем «Кабинета №53» задерживали оплату. Георгич был единственным жильцом, имеющим право законного квартиросъемщика, и поэтому звался за глаза барином, и был таковым. «55-я» была вторая его комната. Ему Георгию Давидовичу Гельданскому отдавшему сцене пятьдесят лет жизни, заслуженному деятелю искусств, артисту Большого Санкт-Петербургского Государственного цирка, тридцать лет из них отслужившим в нем бессменным конферансье, и оставаясь преданным почитателем и рабом театра:
- Театр! J'aime la vie! J'adore le th;;tre! Toute ma vie - c'est du th;;tre, performance, cirque! Je suis juste un acteur, un acteur path;tique - bureau de la sc;ne,; - не уставал повторять он.
Ему начислили мизерную пенсию и подарили воспоминания, которыми он и Иоланта жили, и живы до сих пор.
В «Кабинете №53» жил молодой ученый, с профессорской бородкой и пожилой женой. У них на удивление всех и верно их самих родился этой зимой ребенок. Отчего молодой ученый совсем побледнел и исхудал, и сделался состарившимся, а жена его даже помолодела. Они жили обычно и как-то даже правильно: готовили у себя и ребенка купали там же, на людях не говорили друг с другом, уступали в парадной место соседям, когда те проходили мимо. Ребенок их даже не плакал, так мне казалось, но они платили Георгичу и жили спокойно.
Георгич всегда ходил в дорогом парчовом халате, высокий и красивый с элегантными усиками и волнистой благородной копной волос на интеллигентной голове. Он говорил почти всегда по-французски:
- Oui, je le dis en fran;ais! En fran;ais - une langue de la po;sie, le langage de l'art! ; - отчего его никто не слушал и Георгич, находясь в только ему доступном возвышенном состоянии души, пребывал всегда в добром расположении и равнодушном созерцании мира сквозь стойкий эфемер тонкого неизвестного мне «parfum»; и паров «лучших французских коньячных спиртов», как он сам говорил, расхаживая по парадной «Мариинки» с пузатой «коньячкой». Наверное это было правдой.
Когда его супруга гостеприимно зазывала к себе в «Костюмерную №54» пригубить по маленькой за знакомство нас двоих - мой напивался и очень быстро спился, а я узнала, что Иоланта Эдуардовна Леснянская, коренная ленинградка, всю молодость летала под куполом того же цирка воздушной эквилибристкой, «как перышко», стыдливо посматривая на свои лишние полсотни кило круглыми глаза, с испариной на верхней губе в пушке седых усиков, уверяла: «Да-да, именно, под куполом, как перышко - молодая была, ничего не боялась, потому что любила уже тогда Георгича».
Называли ее в цирке ласково «Небесной ласточкой». Так вместе со своей сестрой близняшкой и летали, пока та, рыжеволосая и прекрасная не погибла под трамваем нелепо и как-то совсем по-русски, раскрыв рот и смотря по сторонам на архитектурный Берлин во время гастролей. Так ее по частям и привезли в «Мариинку», хоронили в закрытом гробу от чего все из местных цирковых верили, что Иннеса, так звали сестру Иоланты, просто осталась в Европе – слишком была необычна своей красотой и одинока, а у Иоланты уже был Георгич.
После похорон сестры Иоланта и третья ее сестра работали ассистентками у Игоря Кио, пока та не родила и костюмы стали ей вдруг тесны и цирк уже скушен – она уехала с мужем и ребенком в Италию и более не вспоминала о нем и он, о ней. А Иоланту «отпустили» на пенсию, от чего она рана спилась, но любила Георгича и он ее, и поэтому совсем не опускалась, держалась на плаву кое-как, иногда тонула, но всегда всплывала и даже карабкалась наверх, под купол – завязывала, и даже держала пост для здоровья, но не пить уже не могла –
цирк был ее «все» и стены вместо обоев были оклеены ее афишами, проспектами и открытками и часто, напившись, она выходила в парадную и устраивала представления, и Георгич играл с ней, для нее, потому что любил и жалел ее.
______________________________________________
; - «Я люблю жизнь, я люблю театр! Вся моя жизнь – это театр, представление, цирк! Я лишь актер, жалкий актер - раб сцены»! (фр.)
; - «Да-да, говорю по-французски! Французский язык - это язык поэзии, язык искусства!» (фр.)
; - «Духи» (фр.)
Представления давались каждую неделю и вскоре мы привыкли, но я всегда вместе с Сережей Рокотовым смотрели их номера, потому что артист работает не для себя, а для публики, и мы старались с Сережей, понимали это и были благодарной публикой: смеялись, вскрикивали, аплодировали, когда Иоланта бросала в нашу сторону хриплое: «Публика, готовсь!», а Георгич поставленным звучным голосом торжественно представлял: «Многоуважаемая публика, Mesdames et Messieurs;! Сегодня на арене и под куполом цирка ваша любимая и неповторимая, наша несравненная «Небесная ласточка», и знаменитая фокусница Иоланта Леснянская-Кио!».
Она, вроде сердясь, накидывалась на него и побивала шуточно кулаками, но тут же вспоминала, что на арене, а то и под куполом и начинала самозабвенно выписывать пируэты, неуклюже изображая ласточку или неловко вытаскивая из рукавов облезлые яркие букеты перьевых цветов.
Сережа смеялся маленькой ямочкой на щеке звонко и хлопал маленькими белыми ладошками, а я, схватив его на руки, целовала в щечки, и он не отбивался, а, прильнув, обхватывал руками мою шею и прижимался своим лицом к моему и мы были счастливы, и это мне не казалось.
В №59 жила семья Рокотовых. Нюсю по паспорту звали Анастасией, Настей. Тридцать лет назад на порог Детского дома №67, на Васильевском подкинули маленький сверток - девочка была тихая, не плакала, со светлыми волосами и голубыми большими глазами, как кукла, назвали ее Настенька, там и выросла, окончила строительное ленинградское ПТУ, строила город, получила свои законные восемь метров с пропиской на Большом проспекте, но позже перебралась на Декабристов, уже повзрослев, на стройке познакомилась с разнорабочим из Молдавии Василием, вышла замуж. Работал тот, где придется: то вагоны разгружал на Витебском, то подсобником на стройках. Отовсюду гнали за пьянство, но нрав был у него спокойный, Нюсю не бил, маленького Сережу не обижал, а Нюся другой жизни не знала и любила Василия – сына родила ему, чтобы удержать: «Сын для мужика – все», - говорила Нюся, и родила Сережу.
Роды были тяжелые. Отмучившись двенадцать часов, ей положили на грудь еще мокрого с длинной болтающейся пуповиной совершено темнокожего сына, Нюся подумала, что сейчас его отмоют, и он станет розовым, как все остальные младенцы, но Сережу помыли, высушили пеленкой и принесли кормить - Нюся плакала, жалела сына, Василия и себя немного. И на следующий день Сережа не побледнел и последующие, а когда их забирал Василий, она ему сына не показала и решила, будь что будет, и дома, робко уже сказала, что слышала по телевизору или читала, что такое бывает и кроме него, Василия у нее никого не было и прижала Сережу крепко к себе, ждала что скажет муж. А он ничего не сказал, махнув рукой и ушел. Месяц его не было, Нюся слезы выплакала и смирилась: Сережу любила, никого не слушала, да и никто в «Мариинки» слова ей не сказал – Нюсю все жалели и верили. И она находила в сыне, то родинку как у Василия, то черту знакомую в его личике, и ямочку на щеке как у мужа. А вскоре вернулся Василий, пьяный с тюльпанами, обнял Нюсю и Сережу, просил прощения, на коленях стоял перед ними прямо в парадной. Нюся плакала и потом уже вместе, на кухне готовя ужин и нянча Сережу, находили в сыне схожие черты и пятнышки, ямочку на щечке, и были счастливы. Василий ни разу не упрекнул Нюсю, знал, что Нюся для него - все, и он для нее, и любит она его, и верна ему, и он верил.
______________________________________________
; - Дамы и Господа! (фр.)
Мы нашли эту комнату через агентство. Всегда обманывали, а здесь позвонили, приехали – плати и живи. Денег не было. Когда я стояла на Московском вокзале и ждала его, казалось что вовсе и не в Питере, а на Ленинградском в Москве. Вокзалы-близнецы встречали меня и провожали, и уже перестала понимать, в какой из столиц я есть: зашла в вагон, уснула, проснулась – Москва; опять в вагон, проснулась – Питер. Эти два города - две половинки меня одной, как Он и я.
Раньше я жила с подругой художницей на ст. «М» Горьковской. В коммуналке у нее было две комнаты. Мы были вместе уже 13 лет. Я была в Москве, когда она позвонила мне, сказав, что ждет ребенка от питерского писателя Перовского М.А.. К ней я не вернулась, но обещала взять на воспитание дитя.
«Только бы родился», - думала я. Он родился, она позвонила, спросила, когда приеду за ребенком, на что я ответила, что не приеду. Но приехала. Мы снова жили вместе, она любила меня и свою дочь, а я любила того, в Москве. А когда в трубке телефона прозвучал его бархатный голос – я ни разу не сказала «нет» и вот, я на вокзале встречаю его, и вот Он уже живет со мной на Горьковской. Подруга устраивает мне скандалы, истерики, кричит, бьет посуду на кухне, а Он нянчит ее ребенка. Оказывается, Он любит детей! А еще Он любил начищать себе ботинки, полировать их, чистить свое длинное бордовое пальто, в котором ходил еще в Москве, работая звукорежиссером на радио в музыкальных программах, ди-джеем в ночных московских клубах, но после загулял, запил, и начал подрабатывать клоуном, барменом, а сейчас никуда его не брали, куда Он хотел и хотел ли.
Я любила его. О, как я его любила! Прощала, жалела, заботилась о нем. Даже когда, он рвал мои рукописи на мелкие клочки со словами «будь как все», я собирала растерзанные клочья своей души и прощала ему. А когда мне было трудно его прощать, я одевалась кое-как и уходила вечером, ночью, и скиталась по улицам, мостовым, ступала в снег, заглядывала в каналы, свесившись с перил мостов, считала звезды, падающее на сонный город. Зная, что не Он бросал мне в лицо те слова - это Слабость, на мгновение, став сильнее его, ударяла меня по лицу и била долго, порой, прерываясь и отдыхая, пока мир вокруг не становился красно-багровым, пока слезы не разъедали разбитые губы, пока камушки в сережках не вылетали из своих глазниц. И я прощала, потому что понимала, как трудно найти себя, потеряв однажды, и Он искал, и я вместе с ним искала...
Заняли у подруги сто марок, но так и не отдали после, но мы жили или старались жить - я очень старалась, уставала, но терпела, потому что не могла иначе, потому что любила.
Он не жаловался, был вежлив, сдержан, когда кормила, всегда благодарил: «Спасибо». Когда обижал, после умел приласкать, утешить и я прощала ему…
Работу, если находил, то ночную, сменную, а я работала днями и в те редкие часы, когда виделись был внимателен, «любил» меня и всегда мыл, перед тем и «любил» там же в ванной, и снова мыл после, тщательно смывая остатки летнего загара и свои следы, затем неуклюже вытирал и, запеленав в большое колючее китайское вылинявшее полотенце, нес в комнату. Положив на кровать, укрывал рваным хозяйским одеялом и целовал в лоб, после, отодвинув меня к стенке на узенькую доску, которую ночью с улицы тайком вдвоем принесли с ближайшей стройки, отмытую весенней капелью - кровать в комнате была узка, и мне не хватало места рядом - Он отворачивался и засыпал, когда ночевал дома. Я не противилась хоть и не любила мыться, но у него были ласковые и сильные руки.
Жили мы бедно, иногда совсем плохо, и он нашел очередную работу грузчиком на пивном складе. Был День всех влюбленных. В скупке оставила мамино обручальное кольцо. Отдавала и думала, «поступаю дурно», но оставила – потому что любила. После было тревожно. Зашла в магазин и купила, что любил Он: хорошее пиво, московский сервелат и сигару кубинскую, его любимую. На хлеб не хватило, и я знала, открывая дверь комнаты, что Он будет сердиться, что не купила хлеба. У меня была припрятана свеча для особого случая, я накрыла стол, даже попросила у циркачей немного хлеба, потому что Он не любил без хлеба, зажгла свечу и думала о нас. Свеча догорела. Он не пришел. Я проснулась за столом. Хлеб совсем засох. Проспала. Бегу на работу - скоро надо платить за квартиру.
Прямо в метро меня стошнило.
Ночью было опять тревожно. Проходя через парадную, в полутьме у «Гримерки №52» увидела Артистку, она молча стояла в рубахе, с босыми ногами, «простоволосая», смотрела на меня печальными глазами и шевелила беззвучно губами. Я поздоровалась, идя на кухню, подумала: «долго ее на этот раз держали, надо бы поговорить с ней, она ведь совсем одна, выпить чаю». Когда шла обратно, ее уже не было. Я стучала, но она видно спала.
А на утро вернулся с работы Он - довольный и выспавшийся, с первой зарплатой и торжественно, многозначительно объявил, что сам заплатил за квартиру и теперь он решает, кому здесь жить.
Свету с утра, перед работой снова избил пьяный Леша на глазах у ее сына. Ходила, просила у Иоланты немного грима – просили все женщины «Мариинки» в рабочие дни и даже соседские приходили.
А Иоланта после напилась в соседней квартире. Георгич тащил ее сам, волоком, по полу через парадную, она отмахивалась и ругалась на него, но он тащил, оставляя за ней мокрую дорожку.
Спросила у Георгича про здоровье соседки – оказалось, она умерла в эту ночь, там же в больнице, перед тем просилась домой и умерла…
Афган, на кухне, проходя мимо, сунул мне в руку шоколадку, наклонившись, шепнул в волосы: «Ребеночку».
Я плакала, Сережа спал, положила конфету рядом. Во сне у него дергались ручки, и я снова плакала.
- Ты должна позаботиться о ребенке и сделать аборт, - Света решительно и твердо произнесла по слогам на кухне «Мариинки», смотря сурово мне в глаза - мы сидели, пили чай.
Я подумала, было, что «аборт, на самом деле очень гуманный способ заботы о детях»!
- Вспомни Рокотовых! Ты тоже хочешь плодить нищету… с этим. Ты будешь жить в переходах метро. Пожалей ребенка…».
Я не поняла при чем тут Рокотовы, но подумала: «Ребеночку быть», - смотря на желтый потолок, покрытый сажей, не давая слезам течь по лицу.
Дверь на кухню внезапно отворяется, и маленький Сережа вбегает, топая разношенными отцовыми тапками, в желтой фланелевой пижаме, с черной кучерявой «шапочкой» волос на голове, ямочка на щечке…. Он подбегает ко мне и утыкается лицом в мою ладонь. Внутри все сжимается, я перевожу взгляд на замытую стену у плиты Рокотовых, к которой теперь никто больше не подходит, не решается подойти и та стоит чистая – Нюся была хорошей хозяйкой.
Нюси больше нет.
Стул, на котором всегда сидела Нюся после снесли на дальний двор, сломали и бросили в выкопанный ров для прокладки труб, присыпав сверху землей, по-христиански смыв перед этим кровь словно он был частью самой Нюси, а ее свезли на кладбище из городского морга. Мы со Светой хлопотали, но Нюсю нам не дали и где похоронили, не ответили, лишь отрезали: «по-человечьи».
Как положено, помянули всей «Мариинкой», и после все соседи поминали до сорокового дня и потом - каждый день.
В тот вечер, как Василия забрали в наручниках, проведя через черный ход, чтобы не смущать соседей, Сережу я взяла к себе, спала с ним в комнате Рокотовых, говорила с ним, но он после того как Нюси не стало не промолвил ни слова, а я пела ему песни, рассказывала сказки, варила геркулесовую кашу на молоке, а четвертым утром пришли две женщины в сером и забрали моего Сереженьку в детский дом, совсем забрали.
После мы со Светой узнали, где он, но туда не пускали – не родственники мы Сереже, и никого больше у него нет, совсем нет. Как же Нюся любила Сережу!
- Света, а как можно усыновить Сережу? - интересовалась, вытирая слезы пальцами, размазывая по лицу.
Она смотрела на мой живот, потом на небо, щурясь от первого весеннего солнца, идя со мной от метро:
- Тебе, никак.
Той ночью мне снился странный сон. Ко мне приходила моя бабушка. Открываю глаза – она подле села на кровать. На ней передник, красивый, вышитый, кровью залитый. Я плакать - горько, безутешно. Слезы бегут по лицу, по пальцам все больше, сильнее. Бабушка положила себе на колени мою голову, гладит по волосам и слезы мои утирает передником и кровь капает с лица моего, а она, утешая, сдержанно тихо шепчет: «Поплачь внученька, поплачь, моя родненькая».
А вечером того же дня Нюси и не стало.
Умерла, наша Нюся.
Она как всегда чистила картофель. Клубни аккуратно обрезала. Василий пил у соседей, кричал, спорил с кем-то, слышно было на кухне, потом зашел, шатаясь из-подо лба мрачно посмотрел на Нюсю и налив стакан воды из крана ушел, молча. Потом снова пришел с разбитым уже стаканом, сел на другом конце кухни и смотрел на Нюсю пьяными мокрыми от слез глазами и спрашивал заплетающимся голосом, от кого она прижила Сережу. Нюся, в отчаянии прижав к груди недочищенную картофелину, клялась и оправдывалась перед ним со слезами. Василий встал и нервно пошатываясь, ходил перед ней, уже крича, та жалобно защищалась. Никто входить не решался или делал вид, что на кухню идти нет необходимости.
Мы с Сережей в комнате Иоланты смотрели цирковые фотографии выступлений дрессированных животных и не слышали криков с кухни, а сама она с Георгичем были в соседней квартире на «чае», Света с сыном у себя, Афган накануне снова вроде появился. Крики прекратились. Сережа попросился к маме, вывернулся из моих рук и побежал на кухню. Когда я вошла, Нюся сидела, приваливавшись боком к стенке, будто устала, сложив руки на коленях, не выпуская недочищенную картофелину, прикрыв глаза, казалось, она спит и Сережа, взяв ее за руки, тряс их, заглядывая распахнутыми глазами в лицо матери. Так оно и, казалось бы, если не рана на шее, из которой тонкой струйкой, уже не сильно стекала кровь, намочив темную блузку Нюси и залив красным вышитый передник, просачивалась сквозь расщелины в стуле капала на пол и темная лужица медленно расплывалась, и вязкий, пугающий, резкий запах крови заполнял кухню, перебивая все остальные.
Сережа, не понимая, что случилось с его мамой, пытался ее разбудить, еще больше распахивая свои глаза, влажные от слез. Он оборачивался ко мне, прося помочь. Белые ладошки стали красными, он вытирал их о волосы, трогал щеки, смотря на маму, на меня. Я подхватила Сережу на руки, прижала его к себе что есть силы, прикрывая его головку руками. Мои легкие наполнились слезами, я утонула в них мгновенно, захлебнулась от горячей волны накрывшей меня и всю «Мариинку» и не могла говорить, а Нюся осталась на верху, она поднялась над «Мариинкой», а мы остались здесь, внизу с ее сыном. «Как нам теперь выплыть, подняться»!? Прижимая к себе дрожащего, плачущего Сережу, выбежала в парадную, гладила его липкие волосы, щечки, плечи и хотела сказать ему: «Мама заболела, сейчас приедут врачи и вылечат маму, - но не могла - он плакал, а мне нельзя было.
«Кто-нибудь, помогите нам, спасите нас, простите нас…!»
Я сидела на полу, прижимала вырывающегося Сережу, мы были в крови Нюси, на нас была кровь Нюси.
Сережа, наплакавшись, уснул у меня на руках и спал до следующего обеда, а после, я не отходила от него.
Света, услышав крик, пошла на кухню, зайдя, ахнула: Нюся сидела белая и ступни ног ее стояли в крови, лужа растекалась, а Василий стоял, отвернувшись лицом к замызганной стене напротив, незаметен, никуда не бежал, обхватив взъерошенную голову руками, согнулся, вдавливая себя в стену, пытаясь укрыть себя, скрыться, пьяно, сдавленно бормотал, причитая:
- Нюся, Нюся, как же так Ню-ююся…
Он убирал руки с головы, закрывал лицо, отнимал, кидая затравленный взгляд в сторону Нюси, тут же зажмуривался, и сокрушенно закрыв одной ладонью глаза, другой рот, плакал, размазывал сопли по щекам, прятал голову и, опустив ее на грудь, снова обхватывал руками.
Света позвонила в службы. «Скорая» приехала через час вслед за милицией. Еще час ждали криминалистов, и около часа осматривали, записывали, а Нюся, осев уже, сидела, прислонившись к стенке, а кровь капала, и капала со стула на пол.
Василий сам подставил руки, а когда забирали Нюсю, взвыл громко, как раненный зверь: «Нюся-яяя, прости меня Нюся, прости меня!». Но Нюся не слышала его.
Кровь стекла, и Нюся сделалась маленькой, полнота ее спала, передник застыл, красная картофелина так и осталась в ее затвердевших пальцах, кровь под стулом свернулась. Когда старший «опер» вытаскивал из лужи приставший уже к полу разбитый стакан, которым Василий бросил в бешенстве в Нюсю и попал ей в шею, снова запахло смертью и мы почувствовали ее силу над нами еще живыми, и торжество ее над жизнью, но временное и когда стали снимать уже присохшее к стулу тело Нюси, из шеи вновь пошла кровь, заливая санитаров и пол – мы подумали: «В Нюсе было столько жизни!».
Света и я плакали, когда прощались с Нюсей. На носилках вынесли ее из «Мариинки», весь дом спал, небо было задернуто черным, мы провожали ее до машины, а когда откинули окровавленную простынь, Нюся вовсе не казалась мертвой, лицо было бледное и прозрачное и даже умиротворенное - смерть разгладила ее ранние морщинки и она была сейчас очень красива. Мы плакали, город молчал, спал, весь мир спал, а Нюси больше нет, – увезли нашу Нюсю, совсем увезли.
Пришел Афган, поняв, в чем дело, сурово, молча посмотрел на лужу крови, на нас со Светой бледных и дрожащих, сказал сухо:
- Надо бы кровь собрать, уже свернулась, а то после не отмоешь, - и снова взглянув на нас, вздохнул, - нужен таз и совок, я соберу сам, я привычный, - и, закатав рукава на своих сильных, мужицких руках он стал перед лужей на колени и осторожно с уважением собирал, что осталось от нашей Нюси.
Потом уже со Светой замывали стену и пол начисто, резко пахло кровью, мне становилось дурно - я едва успевала добегать до раковины.
Когда мы все собрали, Афган снял с себя окровавленную одежду, хотел застирать, я попросила, робея, и беря из рук вещи:
- Я постираю, можно?
Он, посмотрев мне в глаза, неуверенно ответил:
- Да, я и… да, можно.
Света сказала, что кровь не хорошо сливать в отхожее место – в ней душа Нюси, надо бы земле отдать, так правильней. Я нашла ведерко полиэтиленовое старенькое, перелив, решили снести в исакиевский парк, к деревцам: «жаль, напротив Мариинского нет деревьев», - сокрушались мы, Нюся так мечтала сходить в театр, любила его.
Пока ночь, собрались. Я поцеловала Сережу – он спал спокойно.
В парке долго ходили, выбирали деревце для Нюси – ей бы березку найти, но не нашли. По аллее опять гуляет пожилой длинноволосый мужчина в сером стареньком пальто с медвежонком - тот немного подрос и поправился, с последнего раза как видела их также ночью в парке. Подождали, пока они ушли. Медвежонок, поджав задние лапы и сутулясь, косолапо бежал на поводке и оглядывался на нас, мотая головой: «У него тоже, наверное, нет мамы, как у Сереженьки», - вздыхала я.
Наконец, мы отыскали молодую ель, нежную и красивую, как Нюся и, вылив рядом с ней осторожно сгустки, загребли руками – земля немного оттаяла и поддавалась. Прикрыли землей, и сразу отпустило: «Хорошо тебе Нюся будет рядом с прекрасным этим храмом, не далеко от «Мариинского», покойно и хорошо».
Всегда сдержанная Света неожиданно упала мне на грудь и разрыдалась. На обратном пути молчали, я думала о Сереже: «Бедный мой Сережа, Сереженька, как Нюся его любила».
Прощай Нюся! Прощай Настя, Настенька…
Я спрашивала у детского психолога по горячей телефонной линии, он ответил: «Сережа может заговорить, только его надо любить». А я буду любить его, сильно любить, только позвольте, отдайте его мне!
После смерти Насти «Мариинка» говорила шепотом и еще больше пила. Когда Сережу забрали, их комнату заколотили и опечатали: «Прости нас Настя, прости!»
Что-то изменилось, ушло вместе с Настей, а последнее светлое и правильное забрали вместе с Сереженькой, ничего не осталось - все унесли.
С моим виделись редко – работали. Была суббота, Он зашел в комнату молча, с размаху ударил меня по лицу, от неожиданности я охнула и присела, посмотрела на него, видно как мышь затравленная - он сразу почувствовал свою силу и кинул в мою сторону, не глядя: «Я заплатил за комнату, если помнишь, и тебе сегодня лучше уйти, надеюсь, есть куда». Но я не надеялась на это. С этим он вышел и вернулся уже пьяный и злой, издеваясь и бранясь, бросал мои вещи на пол к двери.
- Куда же я пойду сейчас?
- Все равно, мне есть уже с кем здесь жить.
Я не понимала что происходит, сегодня такой прекрасный день: солнце по-весеннему яркое и небо васильковое, голуби сидят на карнизе и заглядывают в комнату, а как играет Моцарт, как он сегодня играет!
- Мне некуда идти. Я не понимаю, почему…
- Потому что ты – дура! – оборвал он меня, подойдя совсем близко брызгая слюной и крича прямо в лицо и прижимая к моему лбу кулак - Ты думаешь, я жил с тобой, потому что ты мне нужна? Ха-ха-ха!
Его глаза сделались темными как у Мефистофеля.
- Ты просто дурр-ра, не понимала, что я не люблю тебя, и не любил. Ты – овца, глупая овца. Ты мне не нужна, понимаешь меня, и я хочу, чтобы ты сейчас же ушла отсюда. Проваливай вместе со своим пузом. Ты бы прежде меня спросила, нужны вы мне оба, а потом бы…
Он ткнул больно пальцами в живот.
Крик поднялся к горлу, но я не могла его вытолкнуть, он был большой, огромный - больше меня и я молчала, едва дыша, держа его.
В глазах потемнело – я закрыла лицо ладонями – все перестало быть, только Моцарт играл не останавливаясь: «Играй Моцарт, играй…».
- Что ты молчишь? Ты всегда молчишь. Я не могу тебя больше видеть, убирайся, - отдирая мои руки от лица, заглядывал – я не могла смотреть, - Ты, ты… всю жизнь мне портишь! Я все потерял, понимаешь, все-е!
Я молчала, а Моцарт играл.
«Играй, пожалуйста, играй…».
Я больше не могла держать крик в себе, не хватало воздуха, мне сделалось дурно.
- Мне плохо, - я пыталась встать со стула, передо мной поплыли темные круги.
- Тебе плохо? А мне хорошо, думаешь?
- Мне нечем дышать…
- Сейчас у тебя будет много воздуха. Дыши…
Он резко подошел к окну, распахнул его, спугнув голубей:
- Смотри, как много у тебя теперь воздуха, - схватил меня за ворот, сдернул со стула, толкнул к окну и стал головой тыкать за карниз, сильно давя животом о подоконник. Я пыталась вывернуться, но у него были такие сильные руки(!), а крик застрял в горле бесформенным комком, и я не могла его вытолкнуть из себя, не могла.
Я отбивалась, но он был сильнее меня, и ему удалось перекинуть меня через подоконник. Я ухватилась за его внутреннюю сторону и, стиснув зубы, пыталась найти хоть маленькую щербинку на стене дома, но она была такая гладкая(!), а сил было моих так мало(!) и ноги скользили, а его руки были такие сильные(!)
Он закрывал окно, ударяя рамой по пальцам снова и снова. Ноги соскальзывали по гладкой стене, обдирая желтую штукатурку, а я, откинув голову назад, смотрела на небо – огромное и светлое, и солнце по-зимнему прохладно горело и сверкало, отражаясь от стекол в окне, снова ударяющего меня по пальцам.
Сверху с крыши срывались капли, снег таял – начиналась весна. Окна дома равнодушно поблескивали стеклами, и за ними не было никого, и дома самого не было, и города тоже, и нас должно быть, тоже не было.
Пальцы онемели от боли – небо приблизилось, заглядывало мне в глаза, и страха не было, только сожаление, что ты не сможешь, прижаться к маминым рукам, и к твоей мягкой маленькой головке не прикоснутся мои губы.
И я напряглась, еще, еще и … вытолкнула крик из себя:
- А-АА-ААА…., - и не могла остановиться, - ААААААААААААА…
Крик взмыл высоко над домами и полетел, полетел, разгоняя перепуганных ворон, задевая купол Исакия, смахивая талый снег с веток его маленького парка, полетел сквозь поток Невского проспекта, над каналами-венами Питера, над Фонтанкой, по Грибоедовскому, между прутьев Аничкова моста, сквозь ограду Михайловского сада и упал в отражение куполов Спаса на крови, и я стала падать следом за ним, срываясь по куполам, цепляясь за крик, и погружаться на дно, увлекаемая вниз…
Небо стало стремительно отдаляться, я закрыла глаза и, ждала касания холодного растресканного асфальта. Онемевшие пальцы покорно отпустили крик, едва держась - уже срывалась, падала…
Последний раз взглянув, прощаясь, увидела над собой в распахнутом окне маленькую кучерявую голову Сережи Рокотова. Он, свесившись через подоконник, ухватил соскальзывающие мои руки и, держа их за запястья, улыбался ямочкой. Я не могла отвести глаз от его улыбки, не могла.
Он потянул меня и с силой выдернул наверх, оставляя на карнизе тонкие лоскуты моей кожи с локтей и коленок торчавших из протертых о стену колготок.
Я упала на грудь Афгана. С перекошенным от злости лицом, бережно опустив меня на пол, он схватил того за ворот и швырнул что есть силы о стену. Не проронив ни слова, тот медленно поднялся и молча пошел на соседа. Но Афган вновь повалил его навзничь и стал пинать ногами, хрипло, сквозь зубы, вбивая слова каждым ударом в пол: «Сука! Только не женщины и дети, только не дети, паскуда…». Пнув его еще несколько раз, он сплюнул в его сторону и, подойдя ко мне, поднял за плечи двумя широкими ладонями, глядя прямо в глаза.
- Наверное, не убилась бы – третий этаж, но дитя потеряла, - вздохнул он, проведя по моей голове пальцами, - Дурочка ты, - грустно посмотрев на мой живот, в глаза, прошептал он в мои волосы горячим дыханием, прижав к себе, погладил по спине ласково, ободряюще, еще прижал, - Ничего, не бойся.
Кинув взгляд на моего, жестко произнес: «Тронешь ее еще раз пальцем - убью. С крыши сброшу паскуда. Посадить бы тебя от греха и от себя или…, - сплюнув еще раз в его сторону, он, повернувшись резко, вышел.
Тот лежал тихо, не шевелясь, ничком по-детски свернувшись, подогнув под себя колени. Я осторожно подошла посмотреть, наклонилась, из разбитой губы его текла кровь, коснулась его плеча, он перевернулся на спину, руки его раскинулись – он спал.
Прикрыла окно, укрыла его одеялом тут же на полу, а после села напротив и плакала. Руки и ноги горели от ссадин, а внутри жгло, болело: «Я испортила жизнь ему, себе, все испортила»!
Через час он проснулся, поднялся, стоная и пошатываясь, уставившись перед собой жестким невидящим взором темных глаз, трогая разбитую губу, сквозь зубы сказал, не глядя на меня, сдирая с гвоздя на стене полотенце: «Я пойду мыться. Если, когда вернусь, ты будешь здесь - выброшу в окно».
И правда «выбросит», поверила я.
Маленькое сердечко сжалось во мне, а мое покрылось тонкой корочкой льда.
«Бежать, бежать…, но куда? У меня никого нет в этом городе. Может, Он прав, лучше в окно, чтобы не болело. А если в Москву… нет, в Москву, конечно в Москву, в Москву…, как? Да, надо бежать, сейчас! О Боже, Боже… Я не могу бежать, я не смогу. Без него..., без меня... Но сейчас он придет и все кончится, и никуда не надо будет бежать. Пусть все прекратится сейчас, здесь – я устала, устала…».
Я закрываю уши руками, чтобы заглушить свой голос и слышу, как в «55-ой» играет на рояле Моцарт, прерываясь, громко сморкается, опять играет; Георгич читает распевно Верлена на кухне:
- Aimer, along terme, dans le silence de m;pris
Je suis fatigu;e de vivre, et la mort me font peur. En proue,
Oubli;s, zyblemy jeu,
Mon ;me se glisser sur les vagues;, - он варит кофе своей Иолантушке, а та хрипло смеется из открытой комнаты, кричит в трубку телефона; в «58-ой» тихо – Света, она сказала бы, что мне делать. А Света съехала пятого дня уже, тайком ночью, мы всей «Мариинкой» помогали выносить сумки, пока ее Леша был на
____________________________________________________
; - Поль Верлен «Тоска»:
«Любовь, давно бегу ее в презренье молчаливом.
Устал я жить, и смерть меня страшит. Как челн,
Забытый, зыблемый приливом и отливом,
Моя душа скользит по воле бурных волн.» (фр.)
работе, она села в грязную «девятку» и уехала месте с сыном. Я больше ее никогда не видела. Грустно, не вытирая слезы на лице – она любила Лешу, махала нам вслед из отъезжающего автомобиля, спасая своего мальчика, спасая мальчика…
Маленькие ручки застучали по стенке живота: «Спасая мальчика… Да, конечно, Света права, спасая мальчика!» Я вышла в парадную в полузабытье, подошла к телефону, как кстати, в кармане клочок бумаги с телефоном того следователя из Москвы, как его зовут – не помню. Только потом, позднее уже, мы сидели в кафе, и мой признался, что работал конферансье и присвоил деньги артистов, истратил все и вспомнил обо мне. Стоя тогда на вокзале, думала: «значит, помнит, может - любит?» А потом звонок из столицы, я сказала, что «не знаю», а теперь: «Пожалуйста, кто-нибудь возьмите трубку, пожалуйста, кто-нибудь!». Сводит судорогой живот от страха. Я выхожу на крышу дома - голос в трубке ответил – я закрываю глаза руками и прыгаю вниз, падаю, падаю, и перестаю дышать: «Я знаю, где он…, только быстрее, прошу вас, быстрее…», - я упала, и сердце перестало биться – оно разбилось.
Бегу в комнату, бросаю свои вещи в сумку, вытягиваю в коридор и прячу за вешалкой, никого нет в парадной, накидываю куртку, и вниз по ступенькам.
Моцарт играет все тише, и голос рояля смолкает – я бегу, убегаю.
Город - серый, пустой, в глазах вода, в каналах вода, дома сутуло опустившие свои крыши прикрывают мокрые подтеки от талой воды на своих обесцвеченных, обнаженных фасадах тенями друг друга, прячут в подворотнях тайны несуществующего города пробитого протуберанцами безмолвных колодцев, с остановившимся в них временем. Я забегаю в один, мечусь в нем, бегу в другой, в следующий - останавливаюсь, поднимаю голову – круглое пятно неба надо мной: «Боже, пусть столько – только пусть будет»! И я побежала, пошла дальше, снова бегу, иду, добежала, дошла, до Мойки, обратно, к Исакию, потом снова до Аничкова моста, пересекала улицы и переулки, петляла, бежала, убегала и снова вернулась. Осторожно, как вор, преступник, не дыша, поднялась на этаж, открыла дверь, подошла к комнате, прижалась лбом к двери, и сердце громко билось, стучало в нее: «откройте…». И она открылась, что-то темное метнулось, повергло меня, и я упала в черную трещину, в пол…, пришла в себя - багровое лицо Иоланты, дышит перегаром, улыбается грустно:
- Забрали твоего, уже два часа как в наручниках увели.
Тучи задернули небо над городом, и я заплакала. Боже, как я плакала, как когда-то в детстве, когда слез было много, каплями дождя лились они из меня, и сейчас я стала всего лишь одной, одинокой, большой каплей, большой слезинкой, и она катилась, увлекая меня за собой, срывалась с глаз «Мариинки», стекала по лицу этого города, по дворцовой пощади и ветер с набережной хлестал меня по щекам, и стирал меня с памяти Питера, как каплю слезы, как прошлую боль, и небо стало больше, и тучи рассеялись, а на утро растаял последний снег, выглянуло солнце, мне захотелось жить, как никогда мне хотелось жить!
Позвонили из милиции, просили, принести ему еду, бумаги задерживались, еще несколько дней Он будет ждать отъезда в Москву. Я сказала: «Хорошо».
Принесла ему теплые вещи, бритву, мыло, зубную щетку, пасту, еду. Боялась смотреть ему в глаза. Он, просунув руки сквозь решетку, касался моих ладоней и, опустив глаза в каменный пол, сказал:
- Наверное, кто-то узнал, что я здесь и донес.
Я тихо прошептала:
- Наверное, так.
Потом Он опустился на колени, и, сняв с шеи крестик, отдал его мне:
- Здесь украдут.
Взяла, обещала, но не сберегла, не сумела – украли в дороге, все равно украли!
Он поднял свои глаза и посмотрел в мои. Какие у него красивые зеленые глаза: как весенняя трава, как листья березы, как вода в летнем пруду, какие у него добрые глаза!
Он притянул мои ладони к себе и положил в них свое лицо, дышал ими, прижав сверху своими, произнося сдавленным голосом:
- Прости меня, простите меня…, - и заплакал беззвучно, дрожа телом и делая мои и свои руки мокрыми.
Какие у него ласковые, сильные руки! Я никогда не видела, как Он плакал, я не знала, что он может так...
Мои глаза были сухи, а сердце… Я оставила его на набережной, возле моста, прежде как войти сюда. И сейчас оно стучало в стальную дверь, рвалось сюда, стенало и плакало, просило впустить его, но никто не слышал его стонов и просьб – его никто не слышал, а я не могла пойти отрыть ему, впустить его, потому что должна быть сейчас здесь, с Ним – ему больно и страшно, ему одиноко и я должна быть с Ним.
Я положила свою ладонь на его голову и гладила жесткие волосы, ставшие под моею рукой мягкими как у ребенка:
- Не плачь, не плачь, не плачь…, - говорила я, - Все будет хорошо, я не оставлю тебя, не плачь.
И я не оставила его.
А завтра нас уже не было в этом городе, осталась только она – «Мариинка» и ее самая большая Любовь всей жизни - Мариинский театр:
- О, как же ты величественен Мариинский театр, как равнодушен, прекрасен и холоден! Как ты недоступен для меня! Может, тебе тоже не нужна моя любовь, и ты только делаешь вежливый вид, слушая меня сейчас? А знаешь ли ты, как была влюблена в тебя наша «Мариинка»?
Теперь, думаю, знаешь.
Я собрала свои вещи и снесла их в «комиссионку» - отдать все его долги в «Мариинке» и успеть вслед за ним, и я успела.
На площади Восстания столкнулась с Афганом, он с сумкой, как и я. Сразу расплакалась, припав к его груди. Он целовал мои слезы, глаза, прижимал к себе и дышал горячо в волосы шепотом:
- Дуреха ты, не плачь, не надо плакать все будет хорошо, а я к маме еду, - сказал он растеряно, по-детски улыбаясь, - Она совсем старенькая, а я думал, померла она – детдомовский я. Всю жизнь искал и успел!
Уткнувшись лицом в теплую сильную грудь, я вдыхала его запах и шептала в ответ:
- Какой ты счастливый, какой ты хороший, какой ты…
- А меня Володей зовут
Он прижимал меня еще сильнее к себе, я плакала и не могла остановиться, не могла.
- Поехали со мной, - он поднял мое лицо и, держа его в своих ладонях, смотрел в глаза с мольбой и кротостью, - Я познакомлю тебя с моей мамой. Я знаю, что много всего сделал неправильно, но я устал, устал бегать от жизни. Никогда, ведь не поздно все изменить? Я хочу жить, понимаешь меня? А мы с тобой, здесь, сейчас словно две чайки с перебитыми крылами – упали в море, плывем, а взлететь не можем, но обязательно сможем, сумеем. Мы с тобой сейчас все можем изменить!
Он приник шрамом к моей щеке. Еще мгновение и я скажу «да», одно лишь мгновение: «Остановись, остановись мгновенье! Пусть мир исчезнет, все прекратится, останемся только мы вдвоем с Володей, только мы… втроем»!
Он гладит меня по лицу: «Как бьется его сердце, какое у него большое, громкое сердце»!
- Поедешь со мной?
Сердце радостно кричит: «Да, да, на самый край мира»! Но голос тут же предательски дрожит, срывается и малодушно бросается в пустоту неправды:
- Володя, - Я целую его руку, прижимаю ко лбу, снова касаюсь губами: «Нет, нет, мгновение исчезло. Чего-то не хватает в нашем с ним мире, только сейчас не пойму, нет времени, я тороплюсь, я обещала, я должна …!»
- Прости меня, я не могу, прости, я обещала, понимаешь, обещала. Я хочу, прости, но не могу. Прости. Я должна…
Его лицо меркнет, становится прежним. Он прижимает меня сильнее, и говорит отчаянно глухим голосом:
- Я понимаю тебя и не понимаю. Только он этого не стоит, но ты делаешь это не ради него, знаю, - опустив глаза, Володя из внутреннего кармана черной кожаной куртки достает деньги, сворачивает и, взяв мою руку, прижимает губы к ладони, после вкладывает в нее купюры. Я протестую, отвожу руку, но его взгляд заставляет подчиниться.
- Я всегда хотел семью, детей. Сына хочу. Береги ребенка и себя. Пожалуйста, обещай мне!
- Я обещаю, - шепчу я покорно, - обещаю.
Он устремляет невидящий взор куда-то в даль, сквозь меня и уже ровно, спокойно говорит:
- Мне на Финляндский. Поезд отходит скоро, а тебе на Московский.
Я киваю. Володя резко притягивает меня к себе и целует в губы - все вокруг начинает кружиться: площадь, автомобили, люди, сумки, весь мир - огромная карусель!
Карусель крутится, крутится, быстрее, быстрее и я растворяюсь, исчезаю, и кружусь, кружусь в нем, с ним, с нами…
Володя уже уехал, обернулся, перед тем как исчезнуть в подземке, махнул рукой улыбаясь, раньше я не замечала, что у него на щеке ямочка как у Сережи, моего Сереженьки, а карусель все крутится, крутится…
«Не останавливайте карусель, не останавливайте!»
Но карусель остановили: мой поезд в шесть вечера, а Его увезут в девять, а Володя уже уехал. Я тороплюсь. Темный, мокрый асфальт разрывается подо мной, и мне хочется упасть в раскрытые раны в теле Питера от собственного малодушия, от Его бессилия, от жестокости и несостоятельности этого мира и людской всеобщей немощи, но я тороплюсь, тороплюсь…
Капля бежит по лицу - Питер думает, что я плачу - нет – это плачет небо, а я не стану плакать перед этим равнодушным, бесстрастным городом, холодными фонарями, беспорядочно тускнеющими на набережной, сжав губы, ускоряю шаг – я ухожу, уезжаю. Потому что в этом городе меня уже нет, нас всех уже нет.
И впереди то, что скоро пройдет: дороги, вокзалы, этапы, комнаты свиданий, суды, передачи, прошения, апелляции - за Ним из города в город, из города в город.
«Все проходит, и это тоже пройдет»
И потом Он опять вернется и снова уйдет. Но это тоже пройдет, и останемся только мы с тобой, нас - двое. Двое в целом мире - одни. И все изменится, изменилось. Нет, не мир изменился: лист также слетает с дерева, падает на тротуар под мой большой или твой маленький шаг, наши шаги, чтобы не быть уже листом, а стать чем-то иным; снег стекает с ликов улиц, став просто водой в каналах, в глазах неба - дождем, в наших глазах - слезой или чем-то иным - все осталось также и изменилось тоже. И все по-прежнему неправильно и несправедливо, местами больно и радостно.
Нет же, нет! Не мир изменился на самом деле, просто изменились мы, стали лучше или хуже, и кто-то сейчас не один, как мы с тобой, как он с кем-то - вдвоем!
А Сережи в тот самый год не стало.
Когда ты подбегаешь ко мне и опускаешь свою голову в мои ладони, касаешься их ямочкой на щеке, губами, я целую твои волосы, пряча в них горячие капли, выскользнувшие из моих глаз, мне хочется назвать тебя Сережей, но… у тебя теперь другое имя.
Свидетельство о публикации №209042101045