Пощёчина

 
               
         
      Сейчас мне почти пятьдесят, а тридцать три года назад, как легко подсчитать, было неполных семнадцать, и был я тогда тощим, веснушчатым и нахальным. Любил бренчать на гитаре и, благодаря семиструнной,
пользовался в кругу друзей нешутейным авторитетом.
      Компашка наша собиралась по вечерам в сквере, облепляла скамейку под раскидистым клёном, я ударял по струнам и… пошло-поехало.
      Попробуй затяни кого-нибудь в школьный хор – не затянешь, а тут –мчались на спевку как на пожар, ни дождь, ни ветер, ни зной, ни холод не могли разогнать пятерых оболтусов, часами оравших во всю мощь своих голосовых связок что-то слюнтяво-сентиментальное  типа «Рита и крошка Мэри» или полупиратски-полуковбойское - «Зашёл я в чудный кабачок».
      Никто из нас зелёного понятия не имел об элементарных музыкальных истинах, о том, что существуют тональность, минор, мажор, что совместное пение – это и наука, и искусство одновременно, что этому можно и нужно учиться, что, собравшись вместе, мы уже не так себе – трынды-брынды, а своеобразный вокально-инструментальный ансамбль;  если бы кто-то вздумал обозвать нас квинтетом, - схлопотал бы по шее за оскорбление. Правда, пели мы от души, выкладывались на всю катушку: у Кости был приятный тенорок – он не жалел тенорка, у Серёги был ломкий басок – он вносил его в общий котёл без остатка, Вовка, как бурлак баржу, тянул дискантом, щедрее всех был Алёха: при полном отсутствии слуха он обладал зычным, как вечевой колокол, гласом и до вздутия жил ревел бугаём, слушая, как впрочем и каждый из нас, только самого себя.
      Сам же я, так сказать, художественный руководитель, из-за хронических простуд хрипел, как заезженный патефон, зато я знал три-четыре аккорда, в моих руках был инстру’мент, и главное – на мне был репертуар: все эти заморские Джонни и доморощенные Мурки по гроб жизни должны быть признательны мне за то, что я откапывал их невесть откуда, аранжировал под наши скудные вокальные возможности и, как последний крик моды, преподносил своим подневольным «вольным сынам эфира».
      Представляю, как шарахались от этих певческих экзерсисов прохожие, как выискивали ту десятую дорогу, которой можно обойти наш беспокойный уголок, из которого ключом била необузданная дикарская сила. Чего греха таить, собравшись вместе, мы чувствовали себя такой силой – грозной, неодолимой, в каждом из нас жила иллюзия превосходства над окружающим миром, а превосходство рождало жажду деятельности, принимавшей зачастую весьма уродливые формы: мы цеплялись к прохожим, могли поднять на смех случайно забредшую парочку, отпустить скабрезность вслед мимо идущим женщинам, а то и просто накостылять ровеснику ни за что ни про что, вернее, только за то, что он попал в поле нашего зрения. До свирепого, вздымающего волосы дыбом хулиганства дело как будто ещё не доходило, но, судя по всему, наверное, и это было не за горами.
      Наоравшись до одури, изнеможённые, мы – о, благодать! – ненадолго затихали, лениво перебрасывались словами, дымили дешёвыми сигаретами, стреляли друг у друга бычки. И всё это сопровождали частыми сплёвываниями сквозь зубы, в чём видели высший шик поведения, завершающий штрих группового портрета.
      Расслаблялись... Отходили.... Поднакапливали энергии... И снова – ор, вой, бесконечное а-ла-ла!.. Такое вот времяпровождение.
      Кроме скамейки под клёном, где мы безоглядно транжирили  единственное богатство, каким владели, - время, был ещё один очаг культуры, куда мы полюбляли заваливаться всей гурьбой. Кино. Киношка! Чего мы туда ходили? А попробуйте угадать. Набираться ума? Отдыхать от трудов праведных? Наращивать, как кристалл, свой духовный потенциал? Нет, нет и нет. Ума нам вполне хватало, от великих трудов мы не изнурялись, духовный потенциал? – гм, - а что это такое?
      В кино мы ходили за другим. Там было темно и весело. О чём бы ни был фильм, нам ничего не стоило превратить его в фарс, мишень для мнимого остроумия. Стоило одному из нас ляпнуть, сморозить, отмочить что-нибудь по поводу происходящего на экране, цепная реакция тут же охватывала всё наше кодло – раздавался громкий гогот, свист, улюлюканье, ржанье, реплики одна почище другой сыпались как из рога изобилия; темнота скрывала нас и делала неуязвимыми, а роднящие всех примитивизм и никчемность объединяли и делали всемогущими.
      Конечно, мы понимали, что куражась, портим настроение людям, мешаем им, да что там мешаем – терроризируем, но мысль эта ничуть не омрачала нашего повального, беспробудного, как запой, веселья.
      Разумеется, зал реагировал на наши хулиганские выходки – то там, то тут слышались возмущённые возгласы: «Уймите недоумков!», «Выведите их!», «Призовите к порядку!», но крики эти были одиночные, как винтовочные выстрелы, они раздавались из разных концов, а мы – мы были вместе, рядом, плечом к плечу, - не отдельный штык, а дот – долговременная огневая точка. Попробуй возьми нас голыми руками. Не возьмёшь. Боишься. Стало быть, сиди и не вякай. Мы сильны, а значит, безнаказны. И, повторяю, нам было абсолютно «до балды» содержание фильма: бросалась ли под поезд Анна Каренина, страдал ли тургеневский Герасим, - ничто не трогало наши сердца.
      Нет, если рассматривать нас каждого отдельно, поврозь, - ничего дремучего, человек, как человек, но почему-то, когда мы сходились вместе, сбивались в стаю, все наши минусы сливались в один большой минус и наружу лезло всё самое  дрянное, мерзкое, то, что обычно человек старается подавить в себе, выжечь калёным железом.
      В своё время журналистами было придумано очень ёмкое слово «нибоничо» - ни бога, ни чёрта. Это о зрителях, которые не признают ничего святого, духовных импотентах, от уголовно наказуемых элементов их отделяет весьма хрупкая, условная перегородка. Нас порой уже не отделяла. В уголовном кодексе вполне можно было подобрать соответствующую статью. Но кто, хотел бы я видеть, решился бы бросить нам в лицо перчатку. Ведь нас было так много – пятеро, а их – всего лишь зал – разношёрстный, разбросанный, разобщённый, наше величие, наше султанское всевластие жило рядом с его унижением, наша, не знающая границ наглость черпала силу в его слабости и покорности.
      Тот день и тот вечер не отличались ничем особенным от предыдущих. Не перебегал дорогу чёрный кот, с утра не шла навстречу баба с пустыми вёдрами, однако день этот стал для меня печально знаменательной датой, самым мрачным днём жизни, и, когда он приближается, меня бросает в озноб, я дрожу мелкой дрожью от страха, а, когда на календаре появляется зловещая цифра, я погружаюсь в траур, я не нахожу себе места, я хочу вычеркнуть этот проклятый день из своего прошлого, выбить его из башки, но никак мне это не удаётся: память. Это она приговорила меня к пожизненной каторге, она казнит меня, четвертует, жжёт на медленном огне запоздалого раскаянья.
      Я не помню какой шёл фильм, да и неудивительно: мы ведь ходили в кино не для общения с искусством – для самоутверждения. Но хорошо помню, что наша шайка-лейка находилась в тот вечер в полном составе, в отличной «спортивной форме» - такой себе непробиваемый коллективчик, сконцентрированный ударный кулак, гроза полей и огородов.
      По обыкновению, в открытую настежь дверь кинозала мы не вошли, а вломились, ворвались с шумом, грохотом, тарарамом, сразу же заполнили собой всё пространство вокруг, и как только мелькнули первые кинокадры, принялись комментировать их своими идиотскими репликами, от которых всем становилось тошно, нам же наоборот – весело. Просьбы уняться, замолкнуть, поиметь совесть, отскакивали от нас, как горох от стенки, а разъярённые проклятия и многообещающие угрозы действовали подстегивающе, как допинг: мы ведь знали, что дальше слов дело не пойдёт и, упиваясь своей безнаказанностью, изгалялись и юродствовали, как могли.
      Вдруг, в разгар куража, в точке наивысшего его взлёта, я услышал у себя над ухом чей-то строгий мужской голос, обращённый не ко всем огулом, а ко мне лично:
      - Молодой человек, ведите себя приличнее!
      В нашей компании я сидел крайним, по левую руку от меня развалился Серёга – Серый, на того, кто находился справа, я не обращал внимания, но, когда в ухо мне рявкнули, как из мегафона, я невольно обернулся и увидел, что рядом сидит пожилой плюгавый мужчина. Сквозь полумрак я не мог детально рассмотреть его, но увидел в упор глядящие на меня глаза,окаймлённые дряблыми набухшими веками, уставшее лицо, изборождённое глубокими морщинами и блестящую плешь на голове.
Я прикинул, что лет ему будет под шестьдесят или более того – дед по сравнению со мной, отметил тщедушную комплекцию и даже засомневался: а не послышалось ли мне? Не звуковая ли это галлюцинация? Неужели этот сморчок, эта старая перечница, осмелился одёрнуть меня – Меня! Ну, умора! Ну, цирк! Это невероятно. Этого не может быть.
      Я решил, что лучше всего сделать вид, что между нами ничего не произошло, проигнорировать нанесенную обиду и, приняв столь великодушное для него решение, я медленно отвернулся и уставился на экран.
      Фильм продолжался. Куда-то мчалась героиня, что-то произносил герой. Я выжидал, поджидал удобный момент, чтобы вновь отличиться, показать всем и в первую очередь старикашке- соседу, что я не из породы слабохребетных, что – тьфу! – плевать хотел и на него, и на пресловутое общественное мнение.
      И такой момент наступил, случай показать себя во всём блеске представился. Когда девочка на экране закричала по какому-то поводу «Мама!», я тут же подхватил на весь зал:
      - А папы тебе не надо?!
      Моя компания встретила этот перл остроумия дружным гоготом, а вот с соседом дело оказалось похуже, оказывается, он был совсем плох по части юмора. Тупарь! Дундук! Чайник! Чем же иначе объяснить, что, презрев элементарный здравый смысл, он опять попёр на меня, опять сделал мне замечание, причём как! Причём каким тоном!
      - Прекратите хулиганить, молодой человек!
      Это уже не лезло ни в какие ворота. Я заскрежетал зубами, набрал в лёгкие побольше воздуха и ответил ему с приблатнёнными интонациями:
      - Шя, папашя! Не то счас вмажу – всю жизнь на лекарство работать будешь!
      По-моему, хорошо сказал, исчерпывающе. Пусть знает старый драндулет, с кем он имеет дело.
      И «драндулет» струхнул. Старый хрыч струсил. Хе-хе-хе. Вон как отвёл глаза. Вон как опустил голову. Вон как поникла, сжалась в комок вся его скрюченная фигура.
      Капитуляция старикана была полной и безоговорочной. Противник был повержен, уничтожен, разбит наголову.
      Я торжествовал победу.
      Асфальтовое шоссе на экране сменилось густым зимним лесом, через лес, тяжело опираясь на палку, пробирался человек в изорванной до лохмотьев красноармейской форме, голова его была перевязана бинтом, на котором застыло ржавое пятно крови. Видно было, что шёл он уже давно, что идти ему невмоготу, каждый шаг давался ему с трудом,  но он тем не менее шёл,волоча за собой пораненную ногу.Возле большого ветвистого дерева он приостановился, закинул голову вверх и, увидев сквозь
крону проблеск голубого неба, со слезами на глазах прошептал:
     - Я ещё дойду до Берлина.
     - Хромай, хромай! - весело выкрикнул я и тут же получил звонкую, оглушительную пощёчину.
      От неожиданности, подчиняясь какому-то внутреннему инстинкту самозащиты, я зажмурил глаза, зажмурил на какую-то долю секунды, а когда открыл их, увидел над собой перекошенное от ненависти лицо соседа. Он стоял надо мной, тряс меня за куртку, а губы его шептали что-то невразумительное, а в глазах горела лютая злоба. Я опешил. И не только я один. Моя компания, с которой я был как за каменной стеной, которая собиралась ответить смехом на мою последнюю реплику, так и застыла с открытыми для хохота ртами, с обалдевшими, придурковатыми лицами. Все смотрели на осатаневшего старика, который тряс меня за куртку и в потоке невнятной скороговорки, гневно, с придыхом, метал в меня тяжёлые, как граната, слова:
      - Фашист! Негодяй! Подонок!
      По-моему, дедуган перепутал эпохи, сдвинулся по фазе во времени, можно было подумать, что он поднялся не с кресла в кинотеатре, а из окопа, что перед ним сейчас злейший враг: вот он пошёл на него в атаку, вот схватился с ним врукопашную, вот пытается подмять его под себя, вогнать его в землю с руками и ногами, и враг этот не кто иной – я.
      Никто в зале уже не смотрел на экран – я же ощущал, я же чувствовал, как в затылок мне, в грудь, в печень, под самую кожу, в самую мою подноготную впились десятки осуждающих глаз. Как их, оказывается много, и как это, оказывается, страшно, когда на тебя гневно, безжалостно смотрят – всего лишь смотрят, - вынося свой суровый приговор.
      Раздался сухой треск – это под рукой старикана порвалась моя выдающаяся, вызывавшая всеобщую зависть куртка. Странно, но именно этот звук – звук рвущейся под руками ткани, вывел из оцепенения и меня, и мою сплоховавшую компанию, никак не отреагировавшую на позорную увесистую оплеуху.
      Порвал куртку?! – это подействовало, как удар хлыста, все наши, как по команде, вскочили на ноги, к деду потянулись сжатые кулаки, растопыренные пальцы:
      - Врежь ему, Димка! – кричал с противоположного края Алёха.
      - Вмажь ему между глаз! – тряс метровыми патлами Вовка.
      Завопила какая-то женщина:
      - Милицию! Вызовите милицию!
      - А-а-а! О-о-о! У-у-у!
      В зале включили свет.
      Я отчётливо увидел его – ударившего меня соседа. При свете он оказался ещё жальче, чем в темноте: лысина от лба до макушки, седые, редкие ошметки волос, лицо, всё в складках, морщинах, прожилках. И эта развалина, эта рухлядь, посмела поднять на меня руку. Сейчас я поставлю всё на свои места. Сейчас я восстановлю справедливость. Я впился ногтями в лодыжку, высоко занёс кулак и…
      Нет, нет! Я его не ударил! Честное слово, я ещё не ударил! Старик сам, непонятно от чего, стал вдруг оседать на землю, обмяк, побелел, захлёбываясь, как утопающий, стал ловить ртом воздух.
      Кто-то кинулся к нему, помог, усадил на стул. Голова старика бессильно склонилась на бок, а я стоял рядом с нелепо поднятым кулаком, и из зала, прямо на меня, неудержимо нёсся ревущий шквал голосов, сметающий всё на своём пути:
      - Сволочь!
      - Бандит!
      - Убийца!
      - Нет! – взвыл я в животном страхе. – Я не бил! Я не убивал его! Я до него не дотрагивался! Это он ударил меня! Это он разорвал мне куртку!
      Я визжал, как истеричка, я крутился во все стороны, я оправдывался непонятно перед кем и перед всеми сразу, я хотел, чтобы они поверили мне, взывал к их благоразумию.
      Старик не приходил в себя, над ним склонилась какая-то женщина.
      Она сняла шарф с его шеи, широко расстегнула пальто. Мне в глаза плеснуло красным, зелёным, синим: грудь старика была плотно увешана орденскими колодками. Колодок было много – целый иконостас, на чёрном пиджаке они выделялись как кровавое пятно на белой повязке бойца, которому несколько минут назад я кричал из зала что-то похабное.
      Женщина стала быстро ощупывать карманы старика, в нагрудном кармане что-то нащупала и извлекла оттуда узкую стеклянную капсулу с маленькими таблетками. Открыла капсулу, положила таблетку старику в рот. Он на мгновение приоткрыл глаза, и я невольно заглянул в них. Нет, он не видел меня. Он вообще уже никого не видел. Не было ничего в этом взгляде – ни осуждения – как тогда, когда он первый раз сделал мне замечание, ни суровости, как во второй раз, ни лютой злобы, как тогда, когда он тряс меня за грудь. Взгляд его затухал, задёргивался туманной пеленой. Старик умирал – это было ясно любому. Вот в последний раз вздрогнули его веки, и голова уткнулась носом в грудь.
      Я стоял, как загипнотизированный, не в силах тронуться с места. Ноги мои были налиты свинцом, сердце стучало громко-громко.
      - Беги, дурак, беги, - откуда-то издалека услышал я испуганный голос Серёги.
      Он тянул меня за рукав, он один ещё оставался рядом со мной, от остальных уже и след простыл.
      Я сделал шаг в сторону Серёги, потом другой, и пошёл вслед за ним – быстро, быстро, ещё быстрее, потом побежал вон из зала, не видя перед собой ничего, кроме спины убегавшего Серёги.
      Мы бежали друг за другом, неизвестно куда, подальше от людей, в глухомань, в темень, мы погружались в неё всё глубже и глубже.
      Темень, сплошная темень, - слева, справа, спереди, сзади, ничего, кроме темени, только раз мне показалось, мне померещилось, что где-то впереди молнией блеснула цветная вспышка, которая, как орденские планки на груди старика, переливалась всеми цветами радуги – красным, зелёным, синим.
+


   


Рецензии