Пушкин и никто другой

ХРОМАТИЧЕСКАЯ ГАММА ВОСПОМИНАНИЙ:

Ветер, ветер, больной неоригинальностью, неновостью, любовью! Ветер, прожигающий память насквозь,  оставляющий в памяти дыры, обращающий память в зияющую сеть дыр, - и тем мне дано уловить… Но ловец ли я? Суть вещей, синюю кровь увяданья оставил мне мой возраст, - куда уносит меня ветром? По какую грань, по какую траекторию пули, за толщу какого снега, в какое небо петербургской огранки?
Ветер неоригинальной памяти. Черная речка ветра.
Я говорю о Пушкине.
Моем ли? экая чушь! Никакого тепла не слышится в гордом звукосочетании: П У Ш К И Н. Колючий росчерк пера. Злой мальчик, милый кукарек Господа Бога, у которого – о нет! – не было врагов: он  с а м  был врагом многих, и себя самого, и меня, и меня. Неново. Но – ново (вечно) одно: успеть вспомнить. Белая пороша чистого листа заносит, сносит, уносит, вносит меня – во что?

А ЗА ОКНОМ СТОЯТ ШЕСТЬ МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ, И СВЕТ ГОРИТ В ЕГО САДУ

Это – день первый. Вывести первую строку, как вступить в первый снег – больно, чисто. Вьюсь, теку слюною вокруг чистого листа бумаги, как зверь вокруг блюдечка горячего молока. Горю и гасну; и – снова: какой проклятый мир вмещается в мой глаз! Мир шести деревьев: я начал с 1830 года, и горячее блюдечко отодвинуто на шесть лет. На длину линии жизни, руки, иной от рождения.

Всё, что последует вслед за этой страницей, естественно для меня, как мой голос, мой слух, моя реакция на мир. Бюффон сказал : «Стиль – это человек». Добавлю точнее: кожа человека. Абрис соприкосновения с миром, лептонная оболочка. Мой стиль витиеват не в меру, а где взять другой?  Любовь и ветер памяти не дают мне говорить прямо, ибо «прямо» тут – всего лишь миг, яркая вспышка: Пушкин; к словесности это имеет касательное отношение.

А СВЕТ ЕЩЕ ГОРИТ В ЕГО САДУ, НО ЗА ОКНОМ – ШЕСТЬ МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ

Тамань. Совершенно случайно…
Это мог быть Джанхот, или, может быть, Джэмэтэ, золотые пески Анапы, где я живу один в один из летних месяцев.
В Тамань привожу письма Пушкина (причём – никакой расположенности к хладу медитации среди нестерпимой жары)… «Зима. Что делать нам в деревне?..»  Постой! опомнись! Какая еще зима?! Очнись: лето, лето! А посему – старательно опомниваюсь: ежеутренне лежу на ленном пляже, в полдни влезаю под пологи белых простыней, любуясь загаром, кожа хрустит крахмальной солью неглубокой таманской воды.
Вдруг: 1820 год. Молодой поэт вместе с генералом Раевским следует от Кавказа в Крым. Тамань! Именно здесь – «его глаза впервые глянули на море».
Струйки мыслей, по характеру легкие и сухие, как крылышко пчелы, потекут в прошлое и будущее, скрестятся в настоящем…Я оглянулся на себя и почувствовал затягивающуюся вокруг меня петлю, петлю какой-то духовной энергии. Я начал прогуливать Петербург, как собаку на поводке, - свора его друзей, как бездарно-добрых, так и  ласковых, корректных (Жуковский). Врагов застенчивых и завистливых, врагов остроумных, открытых и верных на всю жизнь. Натали, тугую и медленную, в дионисийских залах  прелести, рядом с честного фарфора куклой Дантесом, куда-то опаздывающим, таким по-французски легким, почти как сам Пушкин… Умного, крепко стареющего, влюбленного в эту матовость и роспись фарфора дипломата Геккерена (не люблю транскрипции «Геккерн»- геккон), царя в одеянии из виссона. Самого Пушкина – не было. Он отсутствовал, да я и не искал его здесь, -  и как же долго ошибался, как горько! Через шесть лет он таки вернулся в сей террариум – чтобы пасть, по навыкновению поэтов А теперь – его нет. Возникнут наброски. Беру их в багет. Не отшутиться; и грустная сериозность еще одной петлей на годы замыкает меня…

Читаю письма Пушкина, дневники разных лиц и личинок тех лет, - желтые страницы, пухлое пыльное золото… О, участь поэта! Открываю наугад дневник Мердер (говорящая  с прононсом фамильица…): «Минуту спустя я заметила проходившего А.С.Пушкина. Какой урод!.. Впрочем о любви Дантеса известно всем». Любовь, заметная всем, проданная всем тайна попугая! Уродство внешнего, сома сема, спутник духа, скрипящая оболочка, которой дано лопнуть и освободить гения лишь в минуту смерти!.. Как это откровение  дорого мне! Я не завидую этой любви. Фарфоровая грудь Натали: не волосата ли? не прочнее ли она, порцеллиновая протяжная во весь окоем фикция, кровельной жести? Так Ее Сиятельство физиология белой мглою небо кроет, то и дело просовывает свой нос в мои воспоминания; на Черной речке они сойдутся – физиология и дух, любовь и ненависть, нежность и ревность, небо и грязь, и эта смесь сдетонирует, ее бризантность врожденна (не отсюда ли его хулиганства, эпиграммы, эпатаж сиятельных карг?), и этот взрыв сотрясет меня через толщу времен.

А СВЕТ ГОРИТ В ЕГО САДУ. И МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ ЗА ОКНОМ – НЕ ШЕСТЬ ЛИ ?

Читая письма Пушкина…
Душевные терзания в морозном, болотном климате столицы и светлая печаль ночей Грузии. Политика и этикет царского двора. Беседы с иностранными дипломатами: высказывание походя, шутя, глубоких мыслей о политике, экономике, истории  вводит тех в благоговейный транс. Сплетни, анекдоты, мальчуковый романтизм писем декабристов. Этика Невского проспекта, леденцового моста над финскими гнилыми пропастями, ограниченная даль Перспективой улицы. Деловые скачки по кругам редакций. Прозрачные лосины – детородный орган? любуйтесь! – и бешенство эпиграмм, зачастую на грани бессилья, но никогда эту грань не переступающее.
Письма к Натали. Нежность – как бур, врезающийся в скальную породу семейственности, нравов, балов и суеты; скоро, скоро в отверстие вложен будет динамит. Чьею рукою, Пушкин? – не твоею ли собственной?

Есть тонкая связь чувств с летним и зимним солнцестоянием… Есть вспышка природы весной, воля к жизни, и даже – если под снегом, и обреченные на смерть почки распускаются бешенством пробуждения. Есть закон осеней – листьми осыпаться. Дар.
«И Богом данный даром дар…»
Даром? Приходит однажды такое время: закон мужества ума и рук. Засесть за лист бумаги: твори! А по бумаге – водяные знаки: интуиция, случай, дисциплина познания, абсолютный слух, воображение и соображение, пожар поэзии. И водяные знаки эти – незаметно, постепенно, но проступают все четче, все ярче. И вскоре, бывает, разрывают бумагу навек, обретают странную свободу – и горят, как письмена на пиршественной стене Валтасара, грозные, невнятные письмена…

ШЕСТЬ МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ СТОЯТ. НО СВЕТ – ГОРИТ

В октябре иду по мемориальной земле Михайловского. Ветер памяти метет по дорожкам палый лист, но – и все сходства с тем, что я ищу: масса благоустройства, ретушь, гравий, свежеиспеченный забор выкрашен под век 19й…туалеты с биде, но Пушкин ходил в тривиальный сортир. Лунная ночь, безветренно; иду; ощущения? ощущаю безощущенность,  меня угнетают таблички, прочь, тороплюсь завершить это дальтоническое кино. Кокетство? Я вырываюсь в майскую степь, опустошенный, но не зря же аэродром встроили в это джайляу: здесь пасутся самолеты – и я, а раз так, то взлететь суждено  и  мне. При мне томик Пушкина , реквизит пастора. Будничная работа: рассказывать – есть ад и рай. Полно, да есть ли? Хаос продолжает надвигаться. Спонтанная грязь ночей и белоствольные березы затекли весенней лужей, такая чистая вода и островки талого снега, мертвые листья прошлой осени… «В их сенях ветра шум и свежее дыханье, и мглой волнистою покрыты небеса…» Мгла. Из нее плывут интерьеры моих квартир, в которых написалась строка:

А СВЕТ СТОИТ  В  ЕГО  САДУ – ЗА ОКНАМИ ШЕСТЬ МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ

Стол; касаюсь, согбен над пишущей машинкой, коленом. Диктофон, блок сигарет, вода, атлас отечественных дорог, громадная карта мира, в дряхлом коленкоре – журнальные статьи Пушкина. Записная книжка иронизмов, прозаизмов, афоризмов, иезуизм стен. Четыре плюс один – нора. Серебро эгоизма, горячая медь нежданных телеграмм: «Приезжай люблю жду скучаю», чужая латунная радость, олово усталости и похмелий и – ночами крошил этот металл, метал разбуженные мысли: слово+слово=строка, строфа, импрессия:

А ЗА ОКНОМ…

Наутро – другой день. Другое свойство кожи. Другое солнце, монотонное небо, вынужденная воздержность, утрата яркости мира, иной мотив моих песен: не пишется?
И вспоминаются друзья, тайные обиды, сибаритские обеды, чужие чириканья в метро, и сидишь, часами созерцая полнолуния ногтей своих, все восходящих, а то – тоскуя, гонишь себя на проспекты, таскаешь тело бреднем среди чужих жизней, ловишь чужие диалоги, взгляды, пожатья, - дохлые рыбы, животом вверх, и всплывающих утопленников хоронишь в паутине неписем.

И вот решаюсь: топчу окурок, пристегиваю ремни – взлетаю слушать иные песни.
Аэропорт. Самолет касается бетона. Свинец из головы стекает в ноги, - Ленинград. Время белых ночей и совершенно мое время. В таких ночах всегда рискуешь увидеть многое преувеличенным. В это время года неподходящий случай (с оттенком «как бы») для знакомства с Петербургом – антиквариат занесло белым мороком. Ждать до осени? Звоню автору музыки к фильму «Гибель Пушкина». Моя просьба позвякивает стыдливо на проспекте Римского-Корсакова: «Можно услышать хозяина?»  Молодой женский голос (содрогаюсь: Натали?! мгновенное смещение миров!) :»Да, да, даже увидеть можно!» Вечером сидим в рабочем кабинете, где я спрошу: «А вед было же гадко Дантесу покидать тот дуэльный вечер?» Мы прощающи, вечереющи; мы только курим, не корим никого…Звучит музыка к фильму. Пересказывать ее – Боже упаси! Но все же: печальные унисоны как медленные осенние поля из окна дорожной повозки. «То в кибитке, то в карете…»  Поля осени отдыхают, от них уже ничего не ждут. Музыка, хоральные пения осенних проводов, то сходящихся, то расходящихся, пения – повторения телеграфных столбов и вдруг – обрыв, связь нарушена…Я вижу – его. Скрестив руки, исполненные усталой силы, точно осенняя птица в паузе перелета, какой юг он ищет? Четыре черные струны заноют, пристынут листья осени к ветвям;  в Михайловское больше не уехать…

НО ВСЕ НЕ ГАСНЕТ СВЕТ В ЕГО САДУ


Январь 1837-го, длиною в 29 дней. то об этом? «И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы». Последняя зима. Последняя тоска и, может быть, последняя уверенность. В чем? в вышине этого колокольного звона? в том, чо «мороз и солнце! день чудесный!»…? что чудес не бывает?
27 января. Утро. Принять ванну. Немного работать, петь кое-что, написать письмо № 786 и – ровно в 13.00 – на извозчика, до условленного места. Посадить к себе Данзаса. Ехать во французское посольство – так убийственно буднично! На лестнице – стоп, вернусь надеть шубу. Вернусь – как оглянусь: быть беде, как тень Эвридики, тает за плечами жизнь, тает твое небо над головой, Пушкин. И три ледовые Невы – как три круга ада, три, не более: у российского Данта уже куда меньше времени, новых кругов не будет – замыкается последний.

И МЕДЛЕННО ДЕРЕВЬЕВ ШЕСТЬ СТОЯТ

Полдень. Солнце. Ленинград. Сижу на Невском в скверике. Кружат подробности души старинной ораторией. Шаги. Я привзлетываю ему навстречу. О, милый – ты!.. Едем же. Двери ресторации. Из красного – «Алжир», что-нибудь из сыров, можно лимбургский живой.  Вагнер из Риги бежал, спасаясь от кредиторов? О, кажется. я вдохновенно и божественно вру. Пустяки, нам с вами каждое вранье в строку, не правда ли, Пушкин? О чем вы?  О масонских тетрадях в черных коленкорах? Да, - как черна и сама идея их писания. Вы любите черное на белом? Да, с долей рдяного… Твою мать! я нынче не при деньгах; Пушкин? Пустяки, - у меня их не было никогда, 10 000 депешного долгу посмертно. Мои масонские тетради и автографы в мемориалках стоят миллионы жизней, - ко бы только жил на проценты с них!.. Официант, счет! Катим к девочкам на Девичий. А навстречу – Натали к мальчикам на Мальчиший; кстати – твоя родина, Пушкин, вы встретитесь там. Не дразни судьбу, это опасно – таков баналитет. Натали едет по Невскому и уезжает из моей памяти вон. Что там у ней на запятках, Пушкин? Дом в Москве. Милая ножка Таши, пока еще – девочки. А тот где был – твой белый человек? Венчание в церкви Большого Вознесенья; вознесенья во что? Дантес, всего лишь срам – шрам, мерцающий в чистом золоте колец. Рай неузнанной женщины. «Ты свете тихий мой, Наталья…» А может быть, и к лучшему, что ты сегодня так бесспорен? Вон, вон! пошел, извозчик! Он спрыгивает на ходу, а я, ему в спину, назначаю свидание в Болдине.

ГОРЯЩИЙ СВЕТ И МЕДЛЕННОСТЬДЕРЕВЬЕВ – ИХ ШЕСТЬ, СОЧТИ!..

Несутся экскурсионные авто. Остановить! остановить мысль. Въехать в полуденное Болдино и балдеть? Кинематограф: дождь. Из окна – мокрый сарай. Собака нечто ищет нечто в сером небе. Мы с Пушкиным видим все это ,но сами далеко: солнце, Тамань; я прочту его письма; двое в синих рубахах, так море отражается в белизне. Видны спины. Рядом – транзистор. 1830 год. И часы пробили 18-30. Сколько лет ему было в эту минуту? В квартире на Мойке я видел жилет, в котором не стало живого поэта. И вот – возраст… Шатает от веских доказательств. Хмарь Болдина ретушью ложится на ярь Тамани – это будет снег дуэли. Неужели?! Дуэль: момент истины – черная муха, потонувшая в черных чернилах. 180 лет – тайна. Плыву к истокам: упал – и жить хотел? Одновременно на губах мести и страсти криком: «Attendez, je me sens assez de force pour tirer ma coup!» Выстрел. Браво! Пушкин, так обидой унизить свой гений? Вы слишком физиологичны для поэта, о не спешите так! .. Не слышит. Мы размышляем 180 лет, а он лежит на снегу, такой универсальный-мужественный-злой.

Мысленно примеряю, словно этот жилет, залы и дни, где ходил он. Так страшно и черно от этих примерок. Я вздрагиваю и касаюсь его сквозь болдинские умерки: вижу его руки, сухие лепестки поэзии. Мы курим, заполняем пустоту туманом,  и я спрошу его о дневнике № 1 – он всегда был с ним.  Я сыграю ему Адажио Моцарта, и будет диалог о Моцарте и Сальери. Я вижу – он хочет работать. Мы сидим, пережевываем пустоту- словно уже простились. Жить после сорока, выдать эпиграмму на Каченовского – нет, это не про нас… Бьют часы; время – как событие, как новая информация.

И ЗА ОКНОМ ШЕСТЬ МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ

Прочь, прочь, наважденье! Я прикрываю дверь и слышу его голос.

--Луна, будь ласкова, свети, а свечи истекли – и уберите!
И он под парусом луны одновременно инструмент и исполнитель…
Жизнь – это много дней, де мы играем импровизации—

--Этюды одиночества-ума-злости-выносливости? Ты это имел в виду?—

--Да. Нам один и тот же мир стреляет в один и тот же живот—

--Да и мы палим в десятку!-

--Но мир подвижен- то вверх, то вниз…--

--Значит, влезь в него и целься изнутри—

--Но это так опасно – при жизни—

--Кто хочет жемчуга, должен броситься в море—

Приходит сумерки – и мы ныряем, каждый в свои глубины: этюды усталости-озарений-отчаяния-тоски-гордости-страсти. Каждому – своя плата. Но где же жемчуг?

Я закрыл дверь и оставил его, с лицом как листья ноября – подозрительая схожесть. Мне пора возвращаться в Ленинград.

НО НЕ ПОГАСНЕТ СВЕТ В ЕГО САДУ

Ветер треплет афишу на тумбе. Уже ночь, такси не поймать, я подпрыгиваю и гукаю, чтобы немного согреться, костяными пальцами запаливаю спичку и механически читаю на афише :  «Только сегодня! Открытый бал-машкерад у Их Императорскх Величеств. В программе…» Тут оборвано ветром, но я знаю: камер-юнкер Пушкин в этой программе просто не может не быть, ибо гений – любимый сын Бога, блудный, да; до родимого дома далеко – в пути пристанище: ледяные залы императорского дворца.

У многочисленных колонн стоит сторонний света он, всепонимающий и грустный, и августейший палец воткнут в него издали: «Кто это там такой…неподвижный?» И кто-то, видимо, Жуковский; говорит: «Это тот, ваше величество, из-за которого вы запомнитесь столетьям!»   Бал  продолжается, и словно белою пеленою кроет: белый царский виссон, белые платья дам, белый свет люстр, белый танец, Натали приглашает Дантеса,  белая зависть Николая к белокурому красавцу. Только он один – черный, как африканская кровь, иероглиф, пригвожденный к белой колонне. О беля непримиримость! -  «таится зноем холод мой во мне» - ее можно только пристрелить. Бал длится.

Я пригашаю воображение. В квартире Пушкина я дин – хозяина нет. Рабочий стол дымится хвалебными одами: посвящается Николаю! Ни кола ведь у поэта ни двора – отчего б не поправить свои дела, деньги, деньги!  Петербург! жизнь столичная: балы. Долги. Долги… Пушкин в бегах по редакциям, шампанское попивает, улещает редакторов, скандальный, завистливый, хитрый. семейный холуй. Ай да Пушкин, талант, обаятельность, шулерство: в сих бегах он способен дослужиться до министра культуры, дожить лет до 70ти, справить серебряную свадьбу с Натали. Пушкин – дедушка? надо же! Но –

семь дней до дуэли. Девять до смерти. Разгар трудов над томом «Современника», намерение писать главы о Пугачеве, на столе – груды материалов по истории Петра…Бездна депешного долга. Презрение к Дантесу-Геккерену. Зло.

Пушкин делает выписки: на реке Карганик камчадалы  стреляют из лука. Это гадание, как по звездам или по руке. Угадать время смерти: чья стрела не долетит до цели…

НО МЕДЛЕННЫХ ДЕРЕВЬЕВ СВЕТ

Еду по Ленинграду, уже за чертой Петербурга – уф! Последняя остановка. Нужно (нужно ли?) дворами перейти микрорайон, и откроется панорама индустриальной окраины: промышленное эхо фаллических труб, почерневший снег.  В аскетическом пейзаже , в кругу камерного хора голых деревьев («…деревья голые стоят как на смотру…») – обелиск. Вот уеду – и нечего вспомнить. Солнце садится в окна зимних электричек, тасует уставшие  лица.  Прицельн в плевке гашу сигарету, небо вечереет, холодно, - пора возвращаться. На Мойку сегодня не успеть: прокисшее амбре интерьера, излучения пожилых тел, румяноблагоообразные ревнивые служительницы, заляпанные пальцами стекла витрин, - подождет. И вообще!.. иду быстрее, бегу: где я, что я! снеговая жижа под каблуками, задыханье: чур, чур.
Чур меня, Пушкин.

1970е – 1980е г.г.


Рецензии
"Кто хочет жемчуга, должен броситься в море" - афоризм, достойный аплодисментов.
"иду быстрее, бегу: где я, что я! снеговая жижа под каблуками, задыханье: чур, чур."
А можно так: где я, что я? Я снеговая жижа под каблуками, задыханье: чур, чур..." Лишний раз подчеркивается: герой - ничто в сравнении с великим поэтом.(ИМХО) Хотя трепет и так имеет место быть...
Спасибо,
с уважением...

Елена Панферова   15.07.2009 09:30     Заявить о нарушении