Мирмелеон

Будь я мирмелеониной, похожей на стрекозу личинкой муравьиного льва, меня донельзя ужасало бы, что год назад я был широким, серым, пятящим¬ся мирмелеоном, муравьиным львом, который живёт на лесной опушке, за¬рывшись в ямку под песчаной ворон¬кой, и своими невидимыми щипцами хватает за талию муравьёв, доведя их сначала до изнеможения путём таинс¬твенного обстрела песчинками. И со¬вершенно так же меня действительно берёт иногда ужас перед моей юностью, хотя скорей я уж тогда был стрекозой, а теперь — чудовище.
Роберт Музиль. "Человек без свойств".

Противоположности
Башня и подземелье — одно и то же. Мокрая чёрная жаба и стеклянный стакан с молоком — нечто противоположное. Но и то и другое состоит из одинаковых молекул.

Подвал
Тут он сказал такую вещь:
— Это хорошо, что ты сомневаешься. Значит, в тебе действительно что-то есть.
Вообще, он был смешной. Он прикрывался этой скверной репродукцией Шишкина (пейзаж, болотце, две цапли, кажется, облака — или не было облаков?), он прикрывался ей, как щитом. Для него она была чем-то вроде цели. Да, вроде цели. Гармоничное, прекрасное, «подлинное искусство». Булавкина больше не испытывала презрения к такому искусству, она готова была признать, что передвижники — это хорошо. Больше того, она даже тосковала по этому гармоничному искусству. Времена, когда Булавкина ещё могла кичиться своим доморощенным, инфантильным декаденством (модернизмом, сюрреализмом и прочим символизмом) — старые времена давно прошли.
В том, как Михаил превозносил сейчас Шишкина, было нечто трогательное. Что-то в этом её умиляло.
В огромном подвале было холодно. Длинные паутинки свисали с высокого потолка. Паутинки были прекрасны, — они казались Булавкиной олицетворением тишины, одиночества и покоя. Когда Булавкина делала выдох, в воздухе появлялся пар. Михаил разговаривал с ней и одновременно рубил топором всякие деревяшки, которые в изобилии были навалены вокруг. Рубил и топил печку. Оказывается, он приходил в свой подвал почти каждый день, чтобы топить печку. Подвал не был жилым, хоть в нём и было несколько больших помещений, которые даже напомнили Булавкиной катакомбы. Высокие потолки, замысловатые проходы, закрытые двери, окна, заложенные снаружи кирпичами. Улица, то бишь тротуар, проходила выше, на уровне этих окон. Пространство. Всегда можно походить туда-сюда, дабы просто подумать. Поразмышлять.
— Не могу без огня, — говорил он.
Он говорил это не для пафоса, не ради красоты слога — говорил потому, что действительно испытывал такие чувства. Любил огонь.
Больше всего ему не нравился фонтан. Он осуждал Булавкину за то, что она туда ходит. Это место, площадь, где художники продают свои картины (если можно было назвать картинами бесконечную вереницу зелёных берёз или озёр) вызывало у него чувство омерзения.
— Зачем ты ходишь туда? — вопрошал Михаил. — Ради денег? Ради чего, скажи честно?
Булавкина, разумеется, могла бы объяснить ему философию фонтана (а там была, была своя философия), но сейчас ей не хотелось ничего объяснять. Он был слишком цельной натурой. Он рисовал картины для себя, он стремился к чему-то, и потому не стоило… Конечно, Булавкина могла бы, только зачем? Сказать, что за два года фонтан стал частью её души — он всё равно бы не понял. Разумеется, Булавкина вполне сумела бы поведать ему о раздробленности собственной души — и о фонтане, весьма благоприятной среде, чтобы тешить эту инфузорию-туфельку, расплывчатость, сонливость, сумрачность и неопределённость. На фонтане время текло впустую — это одновременно бесило и нравилось. А какая иная среда нужна для человека абсурда, для человека, который отчетливо понимает — всё зря?
К тому же, если долго ходить на фонтан, к нему привыкаешь, словно к наркотику. Привыкаешь к медлительности и бесполезности текущего времени. Утекающее по капле время. Китайская пытка, доставляющая личностям, склонным к мазохизму, известное наслаждение. Весна сменяется летом, лето — осенью, и так далее, а фонтан остается. Он остаётся некоей постоянной, незыблемой величиной — вместе с одними и теми же картинками (солнышко, озеро, берёзки), одними и теми же разговорами и одинаковыми персонажами. Натура типичного созерцателя и бездельника найдёт на фонтане всё, что надо.
Ничего этого Булавкина не стала Михаилу говорить, потому что знала — всё равно бесполезно. Она знала, что он ответит. Он скажет о бесцельно утраченном времени. Бесполезно было бы говорить ему о концепции Пруста, о том, что всё имеет свою ценность — кусок солнца, просвечивающий сквозь мутный декабрьский туман, сквозь ласковую дымку, сугроб снега, который можно часами ковырять носком сапога, неспешные разговоры об одном и том же — и в то же время о разном. Об искусстве и «загадочной русской душе», о деньгах и о снах. О смерти и Праге — то была сфера Глеба, а Глеб, как персонаж, был вообще самостоятельной статьей, он требовал отдельной главы…
Картины ставили рядами — на высокие аллюминивые триноги или же просто на землю, подпирая их сзади кусками снега, палками или железными штырьками. Часами рассматривать эти ужасные, аляпистые, яркие картины, кичливые рамы, оклеенные пупырчатыми обоями и покрашенные «под золото». Вот уж, воистину: не всё золото, что блестит. Если же надоест — можно рассматривать и обсуждать прохожих, а можно — деревья. Можно — сто раз изученные окрестные дома. Проезжающие мимо троллейбусы.
Всего этого Булавкина не стала сейчас говорить Михаилу — он всё равно её вряд ли понял бы. Вместо длинной объяснительной тирады она сказала:
— Там же люди. Вот поэтому и хожу.
— Что за люди?— продолжал он сердиться (и ворчать), — там разве люди?
— Люди есть люди, — возвразила она строго. — Любые люди — это прекрасно.
Ему пришлось согласиться, он пробурчал что-то вроде: «Ну да, ну да…».
— К тому же, это ведь материал, — добавила Булавкина.
Он кивнул.
Булавкиной было хорошо в подвале. Она слушала Михаила (все эти разговоры о «высоком искусстве» и о цели, к которой непременно надо стремиться), и попутно ходила туда-сюда, разглядывала потолок, стол и всё кругом. Она разглядывала кучи мусора. Она смотрела на все эти деревянные палки, кирпичи, ведёрки с цементом, на стены, с которых почти везде облетела краска и потому просматривалась живописная, как выразился Михаил, кирпичная кладка. Круглый стол, покрытый невероятно грязной скатерью, возле него — два стула, два милых колченогих «уродца». Под столом — разбитая бутылка из-под водки, выпитой несколько дней назад теми же самыми Булавкиной и Михаилом — за жизненно-философским разговором, сводящимся в большинстве своём на темы о «несовершенстве всего земного». На столе — какие-то старые газеты, штук восемь литровых банок с вареньем.
За окнами, за которыми, впрочем, ничего не видно — они снаружи заложены кирпичом, — шум троллейбусов. Троллейбусы едут по одной из самых оживленных городских улиц. Однако здесь, в подвале, всё это (суета, суета…) уходит далеко. Слышен треск поленьев в печи. Огонь, тепло — в то время как снаружи, в «городе» — зима, мороз. Посему в подвале вдвойне приятно. Можно подойти к печке и погреть руки о самый настоящий огонь (это не батареи центрального отопления и даже не безжизненный фиолетовый огонь газовых кухонных горелок). На кухне синим цветком горит газ. Хорошо сказано, но может ли сравниться с подлинным огнём?
Булавкина не очень любила разговоры об искусстве. Они давно набили оскомину. Казались пресными. Однако сейчас она могла поговорить об искусстве — ей было всё равно, лишь бы длилась эта иллюзия жизни, лишь бы не возвращаться пока в свои опостылевшие четыре стены.
— Это хорошо, что ты сомневаешься, — говорил опять Михаил.
Она понимала, о каких сомнениях он говорил. Прекрасно понимала. Это был ответ на её давние литературные жалобы. Только что она призналась ему, что хотела бы написать роман «как в жизни». Роман не то чтобы реалистический или социальный. Просто Булавкина хотела добиться полной иллюзии жизни (что в принципе, заметим в скобках, невозможно). Михаил ответил ей примерно так: «Ага, понятно, значит, ты хочешь так — чтобы над твоей книгой и плакали и смеялись. Но ведь так не бывает!» Простая душа. Булавкина купалась в этой простоте и цельности. Иногда это полезно — забыть о собственной раздвоенности.
— Это хорошо, что ты сомневаешься, — говорил Михаил и гладил ладонью выступ подвальной печки. — Значит, ты понимаешь, откуда здесь эта грязь. Откуда она взялась.
И дальше — добавил вполголоса: «Потому что из неё всё возникло».
Она ещё немножно послонялась в этом подвале, пока Михаил дотапливал печку. Подвал почему-то напоминал ей о романтизме —мысли уносились куда-то в придуманные, вымышленные, туманные руины прошлого, освещённые луной. Либо — к Достоевскому, поскольку в подвале было грязно. Там царила разруха. И — мнимая иллюзия одиночества, то бишь защищённости от мира, от суеты, от троллейбусов, царство которых было снаружи.
Они сидели у печки и смотрели на догорающие угли.
— Гляди, какие они, — бормотал Михаил. — Вот они какие, хорошие мои. Попробуй-ка, напиши так (Михаил был художником)…
И правда, вряд ли возможно. Угли уже почти погасли, — и всё же продолжали мерцать. Это тускнеющее мерцание, это свечение вряд ли было возможно передать обыкновенными, самыми что ни на есть прозаическими масляными красками.
— Если только сделать чёрный фон…— несмело предложила Булавкина.
Роман, где все «как в жизни».

Руины
 Долго шагай по лесной тропинке. Забудь все свои прежние чувства, выброси их на свалку. Ни о чём не помни. Это всё равно что выбрасывать самые дорогие письма. Именно: не сжигать их, а выбрасывать. При этом (помни, что ты навсегда расстаешься с прошлым, почти полностью меняешь внешность, к тому же уезжаешь на другой континент, да и там уйдешь очень далеко от людей) важно знать, что назад пути нет. Ни с кем не прощайся. С предателями прощаться не следует. Но, когда ты будешь уходить из города, постарайся всё запомнить как следует. Запомни каждый штрих, каждый волос на голове водоноса, возвращающегося рано утром домой. Запомни скорость, с которой трава появляется на свет из трещин в асфальте. Ещё, пожалуй, повнимательней присмотрись к пятнам на штукатурке домов.
И вот теперь, когда ты всё запомнил, когда уложил каждую мысль на её собственную, лишь для неё отведённую полочку, когда ты простил своим прежним друзьям всё, простил или не простил, но в любом случае подумал о них. В любом случае боль начинает стихать, поскольку ты понял, что новых близких людей у тебя не будет. Но тебе уже не столь одиноко. Может быть, потому что за тобой теперь бегут двое-трое эпигонов.  Ты никак не поймёшь,  двое их или трое, потому что в глазах у тебя двоится, и ты непроизвольно думаешь о времени, о предметах, способных своей слегка запылённой весомостью затмить любое человеческое чувство. Эпигоны не дают тебе скучать, даже если ты ухитрился упорядочить все воспоминания. Даже если ты помнишь любую, самую что ни на есть наугад выбранную картиночку из прошлого — например, ты сидишь в канцелярии как обычно и смотришь: за окном наслаждается собственной беспомощностью брошенная стройка. Огромный котлован, вырытый наспех, небрежно. Ясное дело, рабочие трудились спустя рукава; в котловане — неуклюжая бетономешалка, похожая на закомплексованного человека, который умеет внятно высказать свои впечатления, но при этом столь несуразно размахивает руками, что становится ясно: он сам в себе не уверен. Эпигоны, бегущие за тобой, точно скопировали твой живописный стиль. Но вот в чем дело: читая рассказы эпигонов, ты видишь, как кривое зеркало превращается в обыкновенное, правильное. И ты видишь собственные недостатки, и ты чувствуешь за них жгучую ответственность. Целая эпоха ушла: и почему только такие вот мысли приходят в голову слишком поздно? Чересчур некстати?
И вот ты стоишь перед Янусом. Ты понимаешь, что это Янус, лишь ссылаясь на собственное запоздалое чувство интеллигентности. Хотя, если бы ты сам знал, как хочется тебе в этот миг быть диким, необузданным, безумным существом, забывшим свое имя, как впрочем и то, что когда-то существо это было человеком, ты бы ни за что не стал опираться на свои последние аристократические знания (таких как ты называют — аристократ духа). Ты смотришь. Руины. Заросшие листьями, похожими и на сердечки и на звездочки — все там есть. Ты думаешь о том, что многие чувства преждевременно выгорают. Другие остаются неизменными. Таков психологический закон. То место, где ты сейчас оказался, ни на что не похоже, и в то же время ты находишь в себе силы только вспоминать прошлое. Ты, конечно, смотришь вокруг, на листья, и ты смотришь на лик Януса, воплощение неизбежной двойственности, но одновременно ты видишь свое прошлое, ошибки, ненужные теперь сны, нелепые раскрошенные стены чужих впечатлений, которые ты тщательно, слой за слоем, укладывал в копилку собственной памяти. Сквозь черный лик Януса все это просвечивает: и неудачная встреча с любовницей,  и перечень предметов, найденных в комнате человека без головы. Это была опись, составленная после скоропостижной кончины. Шапка, ботинки, наполовину сожженная восковая свеча,  два не отправленных письма, одно из которых хранило в своих буквицах неудобоваримый запах холодной копченой селедки, ну а другое содержало внутри подробный чертеж Эйфелевой башни, совмещенный с чертежом корабля викингов. Получился венигрет.
Ты пришел в самую гущу чужих снов, переполненных насекомыми, которых не найти ни в одной цивилизованной энтомологической квалификации.
Ты добрался до руин.
Ты видишь, что когда-то здесь было что-то вроде капища. Наверное, молились неким божествам. Или одному божеству, но только такому, у которого было два лица? И ты понимаешь: ты старался, ты прошёл весь свой длинный путь, но для чего? Чтобы по-дурацки стоять сейчас и смотреть на двуликого Януса?

Две обезьянки
 Серая улица средневекового города. Возможно, Рига. Возможно, это другой город, неизвестный, который описывается в философском дневнике маньяка, жившего на рубеже пятнадцатого-шестнадцатого веков. Узкие окошки, корявые тени, сломанные зонтики, старые фонари с растопыренными крышечками, аккуратная черепица мостовых.
Это первая обезьянка. Наверно, Булавкина уже успела понять, что она — наполовину призрак. Обезьянка бежит за тем, кого больше не существует. Шарманщика давно нет в живых,  давно высохли неискренние слёзы влюблённых в него женщин,  давно превратились в грязные трактирные тряпки сны этих высоких, полных, с ног до головы покрытых веснушками поклонниц.
Вторая обезьянка — на обложке книги. Обложка сильно замусолена чужими пальцами. Книгу много раз читали.

Окно
Окно, запотевшее изнутри. Разводы — мелкие разводы из крохотных подтекающих ручейков. Разводы на стекле. Окно на кухне. Первый этаж.
За окном — пешеходы. Дело не в них. На них сегодня взгляд не задерживается. Едут троллейбусы. Сонные. Словно дремлющие. Даже на них, на этих неодушевленных предметах, лежит печать, которая роднит их с людьми — на них лиловая, невысохшая печать зимы.
Булавкина знала, что пить — плохо. И всё же, время от времени… Сейчас они шли с Мишей по направлению к дому одного товарища. Тот был художником в свободном полете и жил в деревянном доме за рекой — в свое полное, можно сказать, полнейшее удовольствие. Вообще-то Булавкина хорошо относилась к этому самому художнику, разве что она недолюбливала одну привычку Сергея Шахматова — Сергей иногда, когда попадали в руки шалые деньги с продажи крупноформатных картин, напивался с её мужем. Однажды по весне Сергей и муж Булавкиной настолько хорошо погуляли, что муж отсутствовал пятеро суток, за которое время сама Булавкина уже почти всерьез потеряла надежду увидеть его… Вообще же Серега был хороший малый, к тому же красавец с приятными чертами лица и длинными, курчавыми волосами, артистически рассыпающимися по плечам.
Булавкина отлично понимала (сознавала, предполагала, ощущала, чувствовала, знала), что идти туда нету никакого смысла. И не было у нее сегодня разумной цели. Она просто шла, и всё. Ее спутник шел быстро, она не сразу приноровилась к его шагу, хотя и привыкла быстро ходить. Он двигался как-то особенно, она же ощущала раздражение, потому что перед встречей готовилась наговорить ему гадостей. Сейчас, впрочем, гадости сами собой куда-то истаяли, словно утренняя туманная дымка при свете солнца. Они истаяли точно также, как таяют все, даже самые отчетливые, воспоминания прошлого.


Евгения
О Евгении слишком трудно начинать говорить с чистого листа. Более всего хочется описать две встречи с ней. Расписать, разузорить золотыми нитками, вышить попугайчатыми перьями, расчехлить, обнажить истину, как раздевают кресла, снимая серые запылившиеся чехлы с этих слоноподобных, словно опухших созданий, столетиями дремлющих в заброшенных дворянских усадьбах.
Обнажить неприглядную истину. Обнажить светозарную истину. Почему истину никто не любит? Почему истина бродит по дорогам, одетая в грязный ветхий балахон, и почему при её приближении все шарахаются, словно от прокаженной, хотя под балахоном и под капюшоном скрывается златокудрое дитя, прекраснее зари и нежнее ночи?
Кроме двух пресловутых встреч было, конечно, множество других. Множество прогулок, множество слов, важных, но утекающих, как песок сквозь пальцы, влажных, как улитки, неизбежных, но бесполезных, как всё, связанное со словами. Был обнаруженный на стене старого книгохранилища голубой ангел (в прошлом книгохранилище было церковью), был огромный апрельский парк, бледно-зеленый, еле дышащий после зимней спячки, были совместно прочитанные и дочиста съеденные Пруст и Мисима, был культ ирисов, было преклонение перед коричневыми тонами, музыка «Дорз», «Гражданская оборона», мост через реку, были пылинки в солнечном луче.
Стараться нарисовать образ Евгении — всё равно что пытаться считать песчинки на морском берегу, или ловить луну рыболовной сетью, или строить дома из дождя. Однажды она попросила меня написать рассказ о ней. И велела, чтобы он начинался так: «…Она хотела, чтобы все называли её — Колибри». Да, Евгения всегда была маленькой, но отнюдь не похожей на колибри. Нет, скорее она была похожа на крошечного смертоносного демона — с черными, словно воронье крыло, волосами, с азиатскими чертами лица, узкими, слегка раскосыми карими глазами.
Её постоянно одолевали всякие идеи философского направления. У неё была своя теория Времени. Она хотела выяснить, почему время столь неравномерно, почему оно то летит, то ползет как черепаха, и подошла к этому делу как заправский математик — завела тетрадку, разлиновала таблицы и каждый день отмечала «скорость времени», чертила графики, похожие на графики температуры или на запись биения человеческого сердца. Однажды она пыталась составить таблицу ценности и соответствия гениев. Кажется, Мандельштам был там в одной шкале с Малларме и Дебюсси. Кроме того, что гении «объединялись» по сходству своих эстетических установок, они еще оценивались в цифровом отношении — кто-то тянул на пять баллов, кто-то —на десять, и так далее. Что-то в этом роде.


Персонаж
Существует и персонаж, про которого говорят:
— Ему нельзя верить. Не верьте, не верьте. Сегодня ему снился Пикассо, завтра — Дали, послезавтра — Чаплин. Он вас обманет, он вас обведёт вокруг пальца!

Три стиля.
В лучших традициях старых китайских кинохроник: сначала —отрубленная голова, руки, ноги, потом — иголки под ноги, потом — облитые слезами портреты безумцев, исповедующих тонкое, тонкострунное искусство.
В лучших традициях философии Дао. Имитация башни. Некое строение. Тонкие деревянные брусья, палочки и лестницы. Подвесные люльки. Люди с обезьяньими глазами.

И наконец, в традициях Театра Абсурда.  В зале сидит леди Мак Грегор — костлявая рыжая ирландка, потомственная аристократка зелёного острова.


День
Дождь. Призрак выброшенной печатной машинки возле кучи пес¬ка. Вид из окна — чем не модель вселенной?
Две половинки одной луны
Повторяя путь персонажа из книги, он потихоньку начинал задумываться о своей жизни. Он понимал, что книги не имеют больше значения — они превратились в бесполезный хлам, в мусор, не дающий ни единого ответа. Персонажи, которые раньше занимали его воображение, внезапно и навеки утратили своё влияние.
Он испробовал все средства, чтобы вернуть книгам их очаро¬вание. Когда же это не удалось, он выбросил на помойку свой всегдашний девиз. Девиз же был таков: "Жизнь — только материал для искусства".
Теперь для него лишь жизнь стала иметь значение.

Я или он
Поскольку размышлять становилось всё труднее и труднее ввиду беспощадно надвигающейся скуки, Глеб занимался внутренней игрой, которая на первый взгляд не представляла собой чего-то особенного, однако тем не менее приносила ему кое-какое облег¬чение. Нельзя сказать, чтобы с помощью этой игры ему удалось полностью избавиться от своей скуки, но время всё-таки полетело быстрее.
Стеклянные люди
Глеб частенько мечтал. Иногда...
Два муравья, точнее, две муравьихи, две похотливые самки, сжирающие друг друга. Мир плоти внушал Глебу глубокое, физиологическое отвращение. До такой степени, что порой, целуя красивую женщину, он не чувствовал ничего, кроме омерзения.
Домечтавшись до отвращения, Глеб представлял себе стеклянных людей и сразу успокаивался.
Ещё память
После долгих и тягостных размышлений на эту тему Глеб стал подозревать, что его память устроена не так, как память других людей. Ибо его отношение к своему прошлому было двояким. У Гле¬ба случались периоды, когда он ненавидел своё прошлое и хотел его забыть. В такие дни (порой эти дни даже растягивались и на несколько месяцев) Глеб полностью отдавался во власть настояще¬го, жил одним днём и одной минутой. В другие периоды, напротив, Глеб только и делал, что сравнивал настоящее и прошлое. Тогда прошлое доставяло ему множество поводов для тоски; в такие дни он хотел бы убить свою память.
Жертвоприношение
Сидя на фонтанной площади и рассматривая чикагский журнал, Глеб увидел фотографию-коллаж, сляпанный, вероятно, прожжённым авангардистом. Внизу стояло название "Леопарды врываются в храм". От этого в сознании Глеба развернулась цепочка размышле¬ний. Там была арка и фотография: два леопарда — или лицо мужчи¬ны? Но не сам коллаж дразнил воображение. Воображение дразнила мысль о Кафке, из записных книжек которого гнусно было содрано название для коллажа.
Рано или поздно леопарды, врывающиеся в храм, станут не¬отъемлемой частью религиозного ритуала.
Интервью со знаменитостью
Вопрос: Ваше любимое блюдо?
Ответ: Хлеб с горчицей.
Март
Странное ощущение: идешь по главной мостовой города и с ужасом видишь, что плиты полностью освободились от снега. Они высохли. Извечная мартовская катастрофа. Думаешь: чем она вызы¬вается? Резкой сменой погоды? Или прохладно-соленым воспомина¬нием о ежегодных душевных катастрофах, происходивших неизменно в марте? Март как воспоминание о том, что она в первый раз тебя поцеловала? Или воспоминание о его первом взгляде? (Заметим в скобках, что взгляд этот впоследствии оказался убийственным, словно это был взгляд василиска).
Тюрьма
Рисунок — муми-тролль в клетке. Ручки маленького зверь¬ка-бегемотика цепляются за железные прутья. Глаза широко раск¬рыты.
На шее муми-тролля ошейник. Муми-тролля посадили на цепь.
Феникс
Гнезда фениксов должны находиться где-то на севере, в хо¬лодных, снежных местностях. Ибо весна убивает, а зима возрожда¬ет. Зима восстанавливает душевные силы. Феникс — зимняя птица. Она вьёт свои гнезда в январе.
Паранойя
Ромбы на костюмах арлекинов вызывают ужас... Не могу ска¬зать, что это наваждение, не могу вообще определить, что это такое. Что со мной происходит. Неужели это действительно проис¬ходит со мной?
Я способен сейчас понять только одно: упреки в несовершенстве того, что я пишу, что я рисую, что я делаю — пустые уп¬реки. Ибо прогулки в бессознательное не проходят для художника бесследно. Бессознательное накладывает свой отпечаток, и тут уж не до совершенства формы. Достаточно сохранять хоть какое-то подобие рассудка, чтобы фиксировать свои впечатления.
Отныне я хочу взять это себе за правило. Я больше не стану цепляться за жалкие остатки Логики и Рациональности. Пусть меня окружает безумие. Пусть оно будет во всем — в том, что я пишу, в том, что я рисую, в том, что я думаю, в обыденной реальности, в фантазиях, в любви, в тоске, в моих снах. Пусть все это ста¬нет безумным, потому что я очень устал бороться с самим собой и придавать себе подобие обыкновенности, уверяя, что у меня все хорошо и что я совершенно нормален. Я ненормален — пора посмот¬реть правде в глаза. Пусть то, что раньше я считал слабостью, отныне станет моей силой.
Главное — говорить правду, а кто ее говорит, безумец или обыватель (реплика без малейшего презрения, скорее с завистью), это уже не важно. Главное — правда.
 
Наблюдение
Прохожу по улице. Женщины-уборщицы, то бишь, дворничихи —словом — их целая кучка, они, наверное, сгребают лопатами мар¬товский снег, я сама не понимаю хорошенько, зачем они это дела¬ют. Мне остается только наблюдать, причем наблюдение, даже самое пристальное, нельзя, собственно, называть полноценным наблюдением, потому что между мной и остальными людьми всегда находится какая-то преграда, преодолеть которую я не в силах. Эта преграда похожа на огромный кусок толстого прозрачного стекла —через него все видно, но она тем не менее остается непреодолимой преградой. Так у меня даже с самыми близкими людьми — как бы я не любила их, все равно остается это стекло, и я знаю об этом, и они догадываются.
Ну так вот, я увидела, как эти прекрасные (своеобразная прелесть) женщины в оранжевых униформах, создающие на улице не¬кую видимость работы по ее очистке, я увидела, как они выкопали среди снега какую-то невероятно красивую бутылку из под дорогу¬щего вина и рассматривают ее, вертя и играя ею под вековечным солнечным лучом.

Два сна
Первый сон, рассказанный солнечным мартовским утром (11 ча¬сов, 30 минут) человеком, который больше не существует в системе координат
Этот сон мне рассказал один человек, имени которого назы¬вать я не буду. Это произошло солнечным утром в самом начале марта, когда мы сели с ним на лавочку, уединившись, — вдалеке от всего остального общества. Кстати сказать, я заметила, что с некоторых пор это общество стало нас избегать, как будто мы бы¬ли прокаженными. Вообще-то это странно. Но тем не менее. Навер¬но, им казалось, что мы влюбленные, а влюбленным лучше не ме¬шать. Вокруг нас неизменно образовывалась мертвая зона, и если раньше меня это радовало, то теперь скорее удручает. Ибо не всегда находилось что сказать друг другу. Увы, часто бывало, что нам было нечего сказать. Мы молчали, и молчание пожирало наши чувства, наши неудовлетворенные желания, наше прошлое и будущее.
Впрочем, так было не всегда. Иногда мы имели еще возмож¬ность разговаривать, и горечь разочарования тогда дремала, и все было как прежде... Таким вот солнечным утром мы сидели на лавочке, далеко-далеко от всех остальных. Мы могли наблюдать за происходящим, и в то же время мы удалились в свой замкнутый, огражденный мир.
Ты рассказал мне свой сон.
Сон был такой.
Ты шел по снежному полю. Впереди, далеко-далеко, был лес. А прямо перед тобой, шага на два тебя опередив, шел некто в низко опущенном капюшоне. Время от времени он торопил тебя, требовал, чтобы ты не отставал.
Тут я тебя перебила, прости! и сказала, что существо в ка¬пюшоне было твоей смертью. Так оно потом и оказалось (по сюжету сна или яви, неизвестно)…
Дальше сон. Ты шел за своим зловещим провожатым, одновре¬менно ты заметил, что горизонт и лес двигаются вместе с вами, бесконечно удаляясь (добраться до них нет никакой возможности). Так бывает только во сне. Понимал ли ты, что это сон? Потом ты заметил еще кое-что. Ты стал смотреть на следы того, в капюшо¬не, и увидел, что они меняются — то это были следы человека, то следы обезьянки, а то и вовсе — птичьи следы. Внезапно ты услы¬шал тихий голос, говоривший тебе об опасности, это был голос твоей любовницы, маленькой, ужасно похожей на певицу Земфиру, и тут ты очнулся на краю обрыва — провожатый исчез, он хотел за¬вести тебя в пропасть, это в привычках дьявола. Тот, в капюшо¬не, был именно дьяволом, кем же еще.
Но сон продолжался, возможно, после краткого пробуждения, во время которого ты успел только глотнуть тревожный воздух своей холостяцкой спальни (и кошмар продолжился, так часто бы¬вает). Вот снова сон, ты наблюдаешь следы на снегу, то чело¬вечьи, то птичьи, то лисьи, и вдруг видишь, что это И. (твоя лю¬бовница) пишет эти знаки-буквы (раньше ты думал, что это следы) на вертикальной белой стене.
Потом тебе кажется, что ты очутился внутри своей любовницы и смотришь через ее глазницы в зеркало. В зеркале отражается она и вместе с тем смотришь-то ты, а не твоя любовница И. Ну уж этот-то сон легче всего объяснить. Ты, то бишь твоя душа, нахо¬дилась внутри полой И. Любовница вместила тебя внутри себя (она была полой, как кукла, как манекен), а ты смотрел в зеркало че¬рез ее глазницы. Вопрос не в том, как твоя душа могла оказаться внутри полого тела И. (в конце концов, возможно, это твое зата¬енное желание — такие абсурдные дела случаются с давними любов¬никами), вопрос в другом — где в это время была душа самой И.?
Второй сон, о муже, уехавшем далеко и надолго
И без всякого сна мне известно, что у мужа ужасные отношения с родственниками. Он ненавидит моего деда и родите¬лей.
Сказать по правде, я и сама ненавижу их, особенно деда и мать. Я не могу найти с ними общего языка, как ни стараюсь. Моя это вина или их? Какая разница. Они давно прокляли меня, а я их, и тем не менее мы продолжаем жить под одной крышей, потому что у нас с мужем вечно нет денег, чтобы снять себе квартиру.
Я могу общаться со своими, вернее, не то что общаться, а смиряться с их существованием, только приняв некоторую долю ал¬коголя. Но что делать — жизнь это сон. Так вот, мне приснился сон, и там был мой муж. Родители послали его в погреб — все как в реальности, они так обычно де¬лают. Они послали его за картошкой, там, не знаю, за салатами в банках, еще за чем-то, он спустился в погреб, и я вместе с ним, то есть я вместе с ним, но не так, как в реальности, а я как бы являюсь им, я витаю рядом с ним, короче говоря, моя душа витает рядом с ним. Пространство в погребе не такое, как на самом де¬ле, оно какое-то расширенное, оно огромное — и вместе с тем это тот же самый погреб. Мой муж смотрит наверх — и видит потолок погреба или небо — в относительностях сна это одно и то же. И он говорит — небо свинцовое, створоженное. Я смотрю — оно (по¬толок погреба или небо, не знаю, что такое) и правда словно створоженное. Это зимнее небо, так можно втолковать тем, у кого ущербное образное мышление — если, конечно, требуются объясне¬ния. Словом, это холодное, страшное, печальное небо, небо вся¬ческих и всевозможных скорбей, это небо духовной зимы, небо забвения... Так вот, в погребе было именно такое небо — низкое и высокое одновременно, глухое к новизне и внезапным откровени¬ям бытия, и в то же время такое нежное... И тут муж или я, или оба мы, слившиеся в одну душу, которой мы, видимо, и являемся на самом деле, увидели летучую мышь, как ни в чем не бывало ви¬сящую под потолком погреба. Я не понимаю, что вижу все это во сне, и все же про себя думаю, что летучая мышь в погребе — это очень странно.
Муж выходит из погреба, возвращается в нашу квартиру и рассказывает, что видел там под потолком летучую мышь.
Солнечный день — не для нас. Не для нас его мартовская яр¬кость, не для нас его безумная радость, его трепет, его теплый, ласковый ветер, его восторг. Мы в силах воспринимать его, пото¬му как это ведь реальность, а реальность невозможно полностью зачеркнуть, как ни старайся. И все-таки солнце — это теперь нечто такое, что я не могу принять, даже отчаянно призывая все свои воспоминания о былых солнечных радостях. Солнце — не для нас.
Банальная мысль
Ничто в этом мире не происходит напрасно, но любой фана¬тизм и любая одержимость приносят слишком горькие плоды.
Наблюдение анархиста
После прочтения нескольких повестей великого русского пи¬сателя Льва Толстого Глебу захотелось немедленно удавиться. Он поразмышлял над своим состоянием и поразился. Он вспомнил, что ему не хотелось удавиться после сочинений По, Бодлера и про¬чих "черных червоточцев". А вот проповедник добра и чистых реа¬листических истин убивал его наповал. Почему?
Еще вопрос
Когда уходит любовь, внутри возникает пустота. Поначалу казалось, что то мучение никогда не кончится, что любовь, мед¬ленно и постоянно ноющая, как зубная боль, никогда не оставит тебя в покое — и вот в один прекрасный день ты понимаешь, что она ушла. Ушло безумное и неотвязное желание, ушла потребность разговаривать со своим "божеством", да и сам объект любви стал обыкновенным человеком, всего лишь одним из многих. Его можно видеть, но его (или ее) глаза и лицо больше не вызывают у тебя душевных судорог и сумасшедшей лихорадки. Все прошло. Но вот вопрос — стало ли тебе от этого легче? Внезапно ты ощутил страшную пустоту, черную дыру, затягивающую все твое сознание. Ты вновь свободен, но эта свобода больше не нужна тебе. Ты от нее отвык, ты забыл, что с ней делают. Ты вообще больше не зна¬ешь, что делать.
И только алкоголь немного смягчает боль и утоляет твою вновь вспыхнувшую жажду одиночества.
Еще наблюдение
Между нами что-то происходит. Словно в этом мире, на этой земле, существуем только я и ты. Весна, лето, осень, зима, сно¬ва весна... Между нами по-прежнему что-то происходит. Что-то происходит на том уровне, который люди предпочитают на¬зывать духовным. Духовным уровнем. Невесомым миром. Несуществу¬ющим миром. Нереальностью. Невесомостью. Небытием. Грезой. Фан¬тазией. Но, тем не менее, я не хочу расставаться с хрупкой мечтой о тебе. А ты не хочешь расставаться с мечтой обо мне. Это никому не видно, не видно даже нам. Когда мы чем-то озабочены,  не видно даже мне. Это не видно тебе. И тем не менее это существует. Это происходит. Оно будет происхо¬дить, даже если я тебя больше никогда не увижу. Даже если ты меня никогда не увидишь. Будет проиходить, даже если я ум¬ру. Даже если ты умрешь. Даже если мы оба умрем. Это звучит очень обыкновенно, очень глупо. И все же это будет происходить. Это происходит.
Чудовище
Неужели я чудовище? Неужели я тот самый мирмелеон, то са¬мое гадкое чудовище, которое притаилось на дне воронки и ждет глупого муравья, свою новую жертву?
Да, я — чудовище. Главное — это вовремя признать. Нельзя смириться с тем, что ты чудовище, нельзя к этому привыкнуть, но это можно сознавать.
Недавно меня обожгло воспоминание. Я вспомнила о том, как одна моя подруга рассказала, что у нее заболел брат. У него обнаружили туберкулез.
И я подумала — у меня туберкулез ассоциируется только с "Волшебной горой" Томаса Манна. Ассоциируется с литера¬турой, а вовсе не с реальностью. Разве это не ужасно? Разве я не чудовище?
Но зато, когда я вспоминаю о "Волшебной горе" Манна, ту¬беркулез рисуется мне очень ярко и отчетливо. У всего есть своя темная и светлая сторона.
К тому же "Волшебная гора" реальнее, чем сама реальность.
Фильмы Феллини
Я еду в троллейбусе. За окном дождь, слякоть и самый обык¬новенный март. Всё — обыкновенное. Пассажиры и кондуктор — все обыкновенные, они хмурые, потому что дождь всем надоел и потому что проезд на троллейбусе подорожал — он стоит теперь три рубля, а раньше стоил два.
И вот, среди этого всего я вижу вдруг на сидении тетеньку лет пятидесяти. Это не обычная тетенька. Вижу ее — и мгновенно вспоминаю о фильмах Феллини. Вы можете любить или не любить Феллини за его вычурность. Вы можете обвинять его в том, что у него все не имеет ничего общего с жизнью — факт есть факт. Те¬перь, когда я вижу эту тетеньку — она точно сбежала из како¬го-то фильма Феллини — становится ясно, что Феллини брал своих персо¬нажей из жизни и больше ниоткуда. Прямиком из жизни. Напрокат.
На ней в высшей степени странная шляпа. Шляпа высокая, словно котелки старинных сказочных трубочистов, она с полями, она сделана из парчи вишневого цвета, или даже нет, чичиковско¬го цвета брусники с искрой. На шее тетеньки не по сезону легкий платок, тоже из парчи. Он ярко пунцовый, и он блестит еще силь¬нее, чем шляпа. Лицо тетеньки не по возрасту ярко и аккуратно раскрашено. Обычно косметика на лицах пожилых женщин производит удручающее впечатление, потому что выглядит это ужасно. Не так с тетенькой. Ее раскраска выглядит немного неловко, нем¬ного сказочно — но не более того. У нее остренько и несовремен¬но подведены черной тушью глаза, накрашены губы и ногти. Она вычурна, как сновидение, и она нарушает своим видом обычное те¬чение повседневности. И еще одно — вряд ли она была красива в молодости. Зато она очень красива сейчас.
И все это в самом обычном троллейбусе.
Сон
Город с мостовыми и тротуарами, полными мокрого снега.
Есть такие города, в которых главный холм или гора,
назовите, как хотите, находится в центре. Это неровные города. И вот я ( и остальные персонажи сна) нахожусь наверху, а улицы и переулки уходят резко вниз. Можно сказать, обрываются вниз.
Кто-то бросает бомбу.
Огромный зал для занятия бальными танцами. Много света. Моя подруга Наташа. То ли эльфоподобное существо, то ли малень¬кая цыганочка. Монотипии — оттиски рисунков по стеклу.
Телеграмма
Сиамцы. Это странное слово пришло мне на ум, потому что я вспомнил о своем брате-близнеце. За последние дни я весь извел¬ся, потому что чувствовал, что должен получить от него телег¬рамму. А самое это слово — сиамцы — я прекрасно знал, откуда оно взялось — оно пришло из романа Музиля. Сиамцы — так звали Агату и Ульриха, они всегда появлялись в светских салонах, так называли их потому, что они были так неразлучны, так похожи друг на друга, как могут быть похожи только близнецы, да к тому же еще духовно близкие, да к тому же еще влюбленные друг в дру¬га. Метафора — сиамские духовные близнецы — в их случае она бы¬ла весьма уместна. Так и с нами.
С моим братом и мной дела обстоят именно так. Он живет в другом городе, далеко от меня. Он живет своей жизнью.

Парусник
Парусник. Странный, страшный, нелепый. Стоптанный бамшмак. Дряхлая старушка Венеция — ныне ненужная. Нелегальные ласточкины домики. Перенос значения. Перенос смысла. Перенос. Карлик-нос. Отстающие и обгоняющие. Смысл и бессмыслица. Отстающие змеи. Как дракон звон сигаретного дыма. Звон ненужных, дисграмонических слов. Улыбка эльфа. Улыбка императора эльфов. Внешний эффект. Талмудический тлен. Снова и снова меняю кожу. Стать другим человеком. Дойти до какого-то предела. Там-там-там — за пределом — откроется истина.
Что за истина? Разговор с самим собой. Говор, клёкот хищной птицы, зашифрованной. Нелепый застой. Нелепый застой. Ни живой, ни мертвый. Ни свет, ни тьма. Ни жизнь, ни смерть. Ни зеркало,ни промокательная бумажка. Бумажка из школы. Из пятого класса. Или из первого? Или. Или? Илаяли. Проклятый, тяжелый багаж пережеванной и выблеванной интеллектуальности. Несу на себе тяжелый черепаший панцирь. Ханиффаты и их парусник. Парус прозрачен и сер, он – словно крыло стрекозы.
Древо жизни, осыпающее неспешно свои плоды. Листья, ветки. Свой свет. Нечто происходит. Есть — нечто. Распад равен созиданию. Свет равен тьме. Эмбрион, свернувшийся в животе мадонны и пожираемая ленточными червями плоть — пришли из одной бездны и скроются в этой бездне. Наоборотный порядок мира. Изменить порядок.
Глоток жизни. Горячий глоток. Солёный. Грязный. Мутная, скомканная вода.
Огромный шарообразный мир. Бабочка превращается в куколку. Зима становится весной. Слова преобразуются в паутинки. Возникают мыслеформы, похожие на моллюсков.
Гигантский гриб. Мухомор, пламенеющий как закат. Как ад. Как камнепад. Как каскад. Распад. Дойти до предела — за пределом откроется нечто. Наоборотность. Зашитый хирургами, зашитый при помощи ниток живот холщевой куклы — раскрывается снова. Опять. И она больше не может молчать.

Тверская
Воспоминание о широченной улице. По ней несутся машины. Сон, и в этом сне Тверская находится в моём городе. Тверская — в маленьком провинциальном городе. Во сне я понимаю, что это совсем не та Тверская — просто улица такая же, широкая, огромная, уходит куда-то наверх. Я — внизу, на троллейбусно-трамвайно-автобусной остановке, где кроме меня полным-полно людей. Понятно, что я тоскую не по этой шумной московской улице, к которой, в конце концов, и не испытываю вообще никаких чувств — мне в моей тоске явился некий архетип Тверской. Это идеальная Тверская, некий платоновский праобраз. Миф. Первоначальная идея. Такой Тверская должна быть.
 Эти грёзы об огромной улице, прекрасной улице, которая, словно река, переполнена потоком машин, они повторяются. Они часто повторяются.


Скромное очарование богемы
Дмитрий Летейский — типичный гений.
Конечно, само это словосочетание, которое сводит вместе нечто невозможное (гений) и нечто самое обыкновенное (типичный).
Сколько бы не злословили на эту тему — я всегда готова подписаться под утверждением: гения словно окружает облако. Сияние. Здесь не приходится говорить о знаке — со знаком плюс это сияние или со знаком минус. Да и не уполномочена я говорить о таких вещах. Но вот вам прямое доказательство, что сияние это существует.


Шифр
Иногда мне становится страшно. А всё — из-за наплевательского отношения к читателю. С некоторых пор я стала на редкость равнодушна к читателю — пишу всё что придет в голову, порой заботясь о музыкальности фраз, порой — не заботясь. Как говорил Кафка — мое словотворчество не имеет никакой ценности — ценность имеют те ощущения, которые я испытываю.

День. Снег. Окно
День. Снег. Окно. Меланхолия. Вельвет. Огонь. Камин. Зебра. Зебра в зоопарке. Зебра как название казино. Казино «Зебра». Зебра как серое сновидение. Белые полоски сливаются с черными — получается серый цвет. Таким образом, зебра превращается в туман. Она тает в тумане.
Туман. Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Аптека, улица, фонарь. Аромат.
Запахи. Жженых листьев. Запах смеха. Белая тоска и черная радость. Русский сплин и английская хандра. Байронический синдром. Декаденство как грибок на коже. Грибок на душе, который всё время чешется. Удобная болезнь — можно бездействовать. Зачем делать что-либо, если всё — зря.
Зря — текст, составленный из одних существительных. Либо — из одних только назывных предложений. Ничего не вычеркивать. Или — вычеркнуть всё. Прозаические стихи. Лирическая проза. Ежели остановиться на одних существительных (вот, существительное — какое громоздкое, шелестящее, похожее на доисторическую рептилию слово). На тексте из одних существительных — можно ли с помощью такого текста выразить:
А) радость по поводу наступление апреля
Б) горечь по поводу прихода зимы холодной
В) нечто такое, что можно закавычить и что закавычить нельзя
Г) покончить с рациональной прозой
Д) соорудить конструкцию, похожую на метафору
Е) описать два сновидения: тот сон, который видит броненосец, и тот, что снится утконосу.
Ж) показать скорость течения времени, к примеру, такую скорость, с которой моль ест ковер.
Вряд ли. Вряд ли можно выразить. Вряд ли подобных эффектов можно достичь с помощью текста из одних существительных.
Или вот ещё проблема: как быть с персонажами. Такие мелкие вопросы, как «во что их одевать, чем их кормить, как от них спасаться, как от них навсегда избавиться» лучше сразу отодвинуть, словно старую, расползающуюся по швам мебель. Другой вопрос более волнителен — можно ли убить своего персонажа? То есть понятно — убить-то можно, в смысле бросить под поезд, застрелить посредством дуэли, повесить на маятнике, загнать между гигантскими шестеренками башенных часов. Вопрос в другом —что в эту минуту произойдет с прототипом. С человеком из плоти и крови, с человеком, который послужил моделью для бледной литературной копии? Если убить персонажа, что будет с ним, с этим живым человечком?

Наблюдение
Если остановиться в глубине, во дворе — в пространстве между детским садиком, относящейся к нему территорией, исчезнувшей под толстым слоем снега, и хмурыми многоэтажками, можно услышать, как разговаривают деревья. Если замереть. Можно услышать, как шуршат успевшие засохнуть и окончательно замёрзнуть листья. Фарфоровые листочки. Точка. Псевдофарфоровые. Или — похожие на бумажные китайские фонарики.
Смотреть и видеть. Наблюдать. Сны под гипсовой печатью. Сарай — низкая кирпичная постройка. На крыше этой постройки, по всей её длине, лежит то, что на языке литературного дурновкусия принято называть «снежным одеялом». С самого края крыши срез этого одеяла похож на бахромчатый срез белого, бисквитного торта.
Сегодня утром — встреча (как с живым персонажем) со светофором. Нечто подобное было вчера — когда я столкнулся вдруг с окном бара «Эдем», окном изящно-эстетично-декадентски оформленным, окном квадратной и густой черноты, бесцеремонно раздробленной сетью крошечных мигающих огоньков, малюсеньких огоньков, разноцветных и милых, огоньков, за которыми — уют и мрак бара, мерцание бутылок за стойкой, сигаретный дым. Тысячу раз я проходил мимо этого бара — но вчера он показался мне живым. Я не хочу выражаться вульгарно –— я мог бы, например, сказать, что он мне подмигнул ( тем более, что лампочки-завлекалки действительно мигали). Так вот — бар «Эдем» мне вчера не подмигивал, но я совершенно точно уверен, что он на меня посмотрел.
А сегодня случилась эта встреча со светофором. Далее по тексту будет описана не отвлечённая дискуссия по поводу «Образ светофора», а именно рассказ о встрече на равных. Личность светофора. Встреча (мимолётная, короткая) двух равных личностей. Встреча — не разговор. Просто взгляды, я — на него, он — на меня. Этот светофор был одновременно вполне обыкновенным индивидом — и в то же время у него имелась своя изюминка. Своя тайна, если хотите. На металлических ободках-козырьках его фонариков намерзли длинные ледяные сосульки, и, когда по очереди загорались – красный, желтый и зеленый — загорались выпуклые огни за защитными веками стёкол, и вместе с ними начинали светиться сосульки на козырьках – они становились красными, желтыми и зелеными. И в то же время эти сосульки странным и мистическим образом сохраняли свою прозрачность. 

Новые ощущения
Редакция. Вид из окна. По Булгакову.
Окно сплошь покрыто инеем. В окно, в этот иней – бьёт яркое солнце. Сильное, крепкое как коньяк ощущение. Если долго смотреть на эти ослепительные, яркие чешуйки-кристальчики — мало того, что забудешь о скуке. Ощущение покоя. Как на Патриарших прудах. Много ли надо для счастья человеку? Лазурная полоска тени под дверью. Узкая полоска. Если рассматривать её долго, даже ожидание становится сладким. Солнечный свет заливает письменный стол. Если посмотреть в окно, поверх обшарпанного Пушкина, на вереницы краснокирпичных гаражей и на силуэты деревьев, тонкие, ажурные, игольчатые…Когда время течет спокойно как вода, всё остальное становится мелким.
Часто думать о том, как Тверской бульвар загорается апельсиновыми шарами огней, загорается и сверкает как игрушечка в мягко подступающем приторно сладком ультрамарине… Ручка отбрасывает звездные искры. Историй больше нет. Есть только вещи. Предметы и солнечный свет. И невесомые итоги дня.
Бывают моменты, такие полоски, такие куски в жизни, когда с предметами легче найти общий язык, нежели с живыми существами. Бывают. Посему — остановись, замри, затаи дыхание своё, дабы почувствовать, что ты не зверь. И когда это животное, этот зверь в тебе замрет, затаится, на тебя снизойдёт покой. Покой неподвижности. В состоянии этого покоя, этой устойчивости, покрытой тонким слоем воска, ты замрёшь как пчела, утонувшая в лоханке с медом, как пчела, чьи контуры и крылья отчетливо отпечатываются на чешуйчатом инее стекла. Размноженная пчела, кристаллические соты, зеркально-ломкие ячейки и чешуйки – замороженная, замерзшая пчела.

Человек
Он вышел из дома. Было воскресное утро. Собственно, утро уже умерло — у него не было сил, чтобы как следует это осознать. Да и желания не было. Он понимал – дело близится к двенадцати. Лениво, медленно двигался он по направлению к рынку — сам не зная зачем. Может, он хотел влиться в густой людской поток, текущий к рынку. Люди пихались и толкались, переходя через дорогу, в то время как троллейбусы ждали с завидным терпением. И пожелтевшие от злости автобусы типа «папа с мамой» тоже ждали.
Прямо перед человеком нагло и разухабисто разложилась рыночная площадь с тесными рядами грязных торговых палаток. Справа – вещевая барахолка, слева — продовольственный развал с характерными запахами (неистребимыми) рыбы, горелого шашлыка и колбасных изделий. И базарная музыка — Земфира вперемешку с Булановой. Люди спешили и суетились. Но даже от них человек не мог набраться энергии. Он чувствовал себя полностью обессиленным. Он словно был болен. Хотя у него ничего не болело. Он мог бы сказать самому себе — «у меня болит душа», но он ни в коем случае не мог допустить даже тени таких мыслей.
Купил пачку сигарет и вышел за пределы рынка. Зашел в библиотеку, чтобы продлить одну книжку, которая завалялась дома. В библиотеке толпа школьников лет четырнадцати. Очередь. Лениво подумал — хорошо, что очередь не к тому столу, где я записан.
Вышел из библиотеки. Он устыдился того, что только что, совсем недавно, почувствовал страх. «Ужасно. Я начинаю бояться людей.» Он почувствовал страх меред библиотекаршей, коротко остриженной блондинкой с приветливым, симпатичным лицом.
Человек устал.

Василиск
Воспоминание василиска, увиденное сквозь призму (стеклянную) королём обеих Ирландий – Ирландии ярко-зеленой, травянистой, и Ирландии изумрудной. Взгляд Нарцисса, распустившего ветви-волосы-лепестки. Отражение самовлюбленного, обреченного лица, белый алебастр, греческое совершенство, отражение — в медленно текущей воде. Внутри. В текущей зеркальной поверхности. Внутри ртути изящного термометра — микроскопический нарцисс, съевший самого себя бог. Описание истории этого поедания. Бесконечные тома и тома комментариев. Из них можно, словно из кирпичей, выложить длинную дорогу. Признание — нравится мучить и страдать (одновременно) Садо-мазохизм. Верлен-Рембо. Два названия для одногои того же понятия. Тавтология.
Слепые кошки. Выкрашенные коричневым кремом для обуви альбиносы. Родина альбиносов — северный полюс. Либо — Гренландия. Либо — Шотландия. Либо — Ирландия. Круг поисков весьма и весьма расширяется. Любопытно — льды, вулканы, горячие гейзеры. И среди всего этого — робкие, затаившиеся, почти незаметные альбиносы. Возможно, первые друиды были альбиносами?
Бесцветность есть признак некоей исключительности.
Описание дворца друидов-альбиносов. Кровати под балдахинами не стоят внимания. Паркетный пол из тысячи различных видов деревьев не стоит внимания. О мозаике из малахита вообще говорить нечего. Многочисленные клетки с птицами, подвешенные к потолку — никого не увлекут и не заинтересуют. Коллекция фарфора — кому она нужна?
А вот что действительно стоит внимательно посмотреть в этом дворце — это картинную галерею. Картины, висящие на стенах. Картины с такими названиями (названия золотые, выбиты на черных табличках):
1. Замороженный взгляд пуговицы на суетливую жизнь бульваров. Вариант — на толкотню и сутолоку бульваров.
2. Отношение, причудливо отраженное в маленькой рюмке с допотопным зеленым абсентом и отправленное вчерашней бандеролью в царство мумифицированного солнца. Возражение - Солнце не мумия, поэтому его нельзя засушить.
3. Нефертити, возлежащая на берегу моря и покрытая крупной рыбьей чешуёй.
4. Портрет инфузории-туфельки, пойманной в линзу микроскопа.
Картины — картины ли? Они больше похожи на бессвязные длинные тексты, лишенные всякого смысла. Примерно такие вот. Болячка-одиночество. Репейник, который умеет звенеть. Верлен-Рембо — сросшиеся в вечности сиамские близнецы. Вечность — не ад, не рай, ни химически-космическая черная дыра, ни хрустальные снега России,
ни жирафы в полях,
ни застывшие как холодец песочные часы
ни отражения
ни чернила
разлагающийся остов прозы
обглоданный до бела скелет поэзии
Репейник-ластик, ластик, который вместо того чтобы стирать, рисует. Вместо того, чтобы уничтожать — создаёт. Ластик, рисующий объемные, шелестящие, шевелящиеся, шепчущиеся арабески. Вдали — тихое треньканье балалайки. Карлик, глотающий пуговицы. Новогодняя почтальонша, бросившая свой ржавый велосипед в сугроб. В огромный снежный сугроб. Как будто сугроб может быть каким-то другим. Как будто он может быть не снежным. Из этого сугроба дети потом вылепят плоскую черепаху и раскрасят ее акварельными красками. Долгие годы одного ученого-библиофила (кому следует, тот читай — чернокнижника, творца Голема, ищущего философский камень, взыскующего Грааль), преследовала висящая в дымном воздухе буква. Огромная буква была арабской, но старик не знал, что она означала. Хотя хорошо понимал по-арабски и читал древние рукописи. Буква была новой.
Белены объевшийся василиск. Анти-мистический единорог. Освещение — посредством электрического фонарика. Бабочка – катапульта, влетевшая на полной скорости в препятствие, выраженное мирозданием в виде придаточного предложения и ослепительного пыльно-стекольного круглого фонаря.
И вот, посреди этого крикливого великолепия говорящей живописи — трон. На нем — король альбиносов. Способный заморозить своего обидчика взглядом. Ему достаточно лишь бегло взглянуть — и… Известное в народе смертоносное свойство – в глубокой древности такое свойство приписывали василискам. Сейчас эта способность перешла по наследству к альбиносам. У короля альбиносов на голове корона с острыми зубцами из отравленного льда. На шее у него висит ожерелье. И ещё подвеска — большое зеркало неправильной формы.

Гараж
Взгляд натыкается на унылую коричневую поверхность — железную поверхность, выкрашенную масляной краской. Взгляд поначалу не понимает — он делает вид, что не хочет понять. Он хотел бы не понимать, но спасения нет — от глаз к мозговому центру с быстротой молнии движется безукоризненно чёткий сигнал, говорящий о том, что эта поверхность — всего лишь одна из стен гаража, пристроенного к веренице кирпичных сараев. Об этом свидетельствует опыт, — о чём? О том, что взгляд видит именно гараж, о том, что перед ним — не дирижабль, не дерево, не телеграфный столб, а именно гараж. Только гараж. Никаких нимф, даже нимфалид, никаких драконов. Предельная ясность реальности. Гараж есть гараж. Его огибает узкая тропинка, едва-едва протоптанная в свежем снегу. Снег идет до сих пор. Это не сильный снегопад, а слабый снежок. Если смотреть долго — можно представить, что снег идет наоборот. От земли к небесам.
Что еще? Возле дома стоят две женщины. Около мусорных баков — еще одна женщина. Но она относится к немного иной социальной категории. Сегодня её лицо не разбито, как частенько бывает. Сегодня на ее лице нет этих фиолетовых, оплывших синяков. Оно только слегка опухло. Женщина копается в баке с мусором и вытаскивает какой-то пакет. Ест из него, не отходя от мусорного бака. Что она может есть? Картофельные очистки, рыбьи кости? Колбасную кожуру?
Толстый-толстый слой белого снега. Снег мягкий и пушистый, вызывает желание, чтобы его погладили, словно снег не снег, а какое-то огромное северное животное. Видна только бархатная шкура спины, покрытая мелкими пупырышками. Где голова зверя, где его ноги, крылья, ласты, перепонки, Бог весть?
Что еще? Кроме снега, падающего снизу вверх? Кроме. Кроме. Троллейбусы. Их спешно-неспешный бег.

Сидели на трубе
Абрам и Бертран мирно беседуют.
— Признаюсь тебе честно, со всей прямотой, на какую только способен: лишь сейчас мне удалось прийти в себя.
— Ну да, — отвечает Бертран.
— Правда-правда…
— Не верю ни одному твоему слову.
Бертран, как всегда, настаивает на своём. Это, вообще-то, свойственно Бертрану. Таков уж он.
Если внимательно посмотреть на них, на Абрама и Бертрана
— Куда исчезла Ингрид?

24-ое, среда, март
Март близится к концу. Часто-часто бьётся твоё сердце, — непривычное к шуму и гаму окружающей среды, оно тщетно старается приспособиться, создавая свой собственный шум. Бывают странные чувства, на самом деле, странные; многие редакторы литературных журналов и газет, я точно знаю, терпеть не могут это слово. Якобы, в слове «странный» есть некая напыщенность. Но, даже если и так. Пусть так. Суть ведь не в этом. Само по себе слово, мне кажется, вряд ли может нести напыщенность либо ненапыщенность. Впрочем, не стоит отвлекаться. Сегодня меня охватило странное чувство. Буду стараться каждый день записывать кое-какие свои ощущения; возможно, это будет способствовать хоть некоторой сосредоточенности. Однако, кажется, анализировать свои поступки смысла нет никакого. Особенно абсурдно выглядят рассуждения об анализе и логике, если внизу страницы вьётся текст об Алисе в стране чудес: Алиса провалилась (упала, рухнула, слетела, прыгнула) в нору. Что-то лёгкое, весьма и весьма похожее на воздушный шарик. Если перечислить некие наблюдения за собой и, может быть, за миром, — сейчас ты видишь только безупречное счастье, ослепительное сияние счастья, равномерный ровный свет. Глядя на такой свет, кажется, что он будет смотреть на тебя всегда.
Чувство свободы, некое внутреннее, бессловесное, невыразимое очарование. Так невероятно. Это ощущение преследует тебя:  как возможно сделать невозможное. То есть то, что сделать нельзя. Но, поскольку ты видишь, что это возможно, твои взгляды вдруг меняются. Ты думаешь о том, что твои неуклюжие воспоминания, те самые, которые ты безуспешно пытаешься выразить при помощи слов, накарябанных на смятом, смытом влажной, чихающей волной листе бумаги,  хаотичные, бестолковые, объединённые лишь достаточно невнятным словом «Мирмелеон», — ты всерьёз думаешь о том, что твои воспоминания можно назвать иначе. Скажем, «На полях Алисы в стране чудес». Или «Чудеса в решете». Как будто чудеса могут быть в другом месте. И вообще, чудеса не просачиваются, словно песок сквозь пальцы.
Ощущение полноты жизни; непонятно, откуда оно берётся. И столь же неясно, куда оно ускользает. Ещё вопрос (ощущение): почему мне так везет на нелепых людей, словно вырезанных из пластилина? Здесь прячется ошибка, логическая оплошность: люди, как известно, не могут быть вырезаны из пластилина. Разве что — вылеплены. Приближение к центру земли — вот что может стать самоцелью. Долгий путь, лишения, и наконец — ты там, ничто на свете не может тебе помешать, ничто и никто.
Там, в подземелье, возникают подземные мысли. Ты слушаешь, как тихонько капает вода, и думаешь об утраченных кусках дневников Люиса Керолла — сколь о многом они могли бы рассказать тебе. А теперь получается, что ты лишен возможности прочитать их из-за не слишком умной тётки (не помню, то ли это сестра его была, то ли племянница), которая решила «подредактировать» дневники, как видно, с целью убрать лишнее. Но вот вопрос: что она считала лишним? Таким людям лучше связывать руки при рождении. И как только мысли об исправлениях приходят им в голову? Однако, что поразительно, они считают себя вправе.

Даты
Даты, по сути дела, можно и не ставить; ставлю метку-дату в уголке страницы просто так, по привычке. Метка похожа на птичий след. Пока метка пытается зажить своей собственной крошечной жизнью, как это делает каждая буква, стоит только зазеваться,  следует спокойно подумать о названиях. Страсть к придумыванию имен — в ней есть что-то мистическое. Причем хочется придумывать имена для всего и выстраивать их потом в столбик. Детское удовольствие. Придумывать имена для каждого пальца на руках и ногах,  для кораблей, для восьмидесяти яблок на яблони (для каждого яблока, конечно же, — своё имя), для кораблей, звезд и животных. Для звуков и красок. Для вздохов и криков. Для снов (скажем, сон «Левая щека», или сон «Крапчато-неравномерно-голубой, приснившийся моей бабушке, позавчера родившейся заново и научившейся наконец чинить часы на главной городской башне». Ну и другие сны туда же, в ту же кучу цветистых, непослушных, разбегающихся в разные стороны названий. Что может быть важнее, чем придумывание имён? По большому счёту, больше ничего и не происходит на свете.
Можно придумать такое название — «Сумерки Алисы». А можно и другое. Но если уж говорить про сумерки, то это — отсылка к сумеркам сознания, к некоторой взрослости (кажется, Алиса выросла). Впрочем, стоит заметить: сумрачность и меланхолия — понятия разные, совсем непохожие друг на друга.

Про людей
У гражданина К отношения с людьми затруднены до предела; без людей нельзя, и в то же время с ними — невозможно. Каждый жест, каждое движение, ну и любое слово тоже, — даётся тебе с трудом. Сумрачность. Алиса. Нелепая, мрачная Алиса, как тарелка, до краёв наполненная печалью (трудно представить себе картину: солидный, крепко накрахмаленный с ног до головы повар снимает со стены половник и наливает в тарелку вместо супа — густую печаль).
Бывает, что печаль, которую внушают тебе люди со всеми их неуклюжими действиями, оказывается немного искусственной, — но даже с ней, с такой, трудно бороться. Однако при желании можно преодолеть всё, что угодно. Как говорится, было бы желание. Его часто не бывает;  мрак, меланхолия, тягостные нелепицы застилают твой горизонт. Да ещё сердечные привычки, перемешанные с царапинами и ненужными снами, — с сердечными привычками сражаться, пожалуй, даже труднее, чем с привычками чисто биологическими. Тут уж, как ни крути,  не отвертишься. Крошечная, малюсенькая дверь, и ты обязан в неё вступить, обязан войти, как бы ты не хотел этого избежать. Ожидание внезапной поездки (о сердце, вслушайся, то песня моряков; бессмертная строчка Малларме); обрывки мыслей, кусочки чувств, глупых и мимолётных эмоций. Сова и пантера делили пирог. Нелегко представить себе такую вот несовместимость. Если только это совсем необычные сова и пантера. Делили кусок пирога. Пилили бревно. Ходили гулять. Смотрели кино. Попались в капкан. Украли диван. Чего стоит одна только фраза, вложенная Шекспиром в уста Офелии: «Кто знает, возможно, сова была раньше дочкой пекаря…» Загадка. Загадка. Ты думаешь об этом, думаешь, а потом вдруг записываешь все твои обрывочные мысли на манжетах рубашки, на диванных подушках, на асфальте, на оконном стекле, на карнизе крыши, на снегу, на зеркальной поверхности послеливневых луж,  на коже человека, который поздно ночью засыпает рядом с тобой, на хрупкой спичечной коробочке (важно, чтобы она была пустая), на ненужных телефонных звонках, на симфониях Моцарта, на листочках календаря, давным-давно оторванных от своей родной пачки, так давно, что все уже забыли о прошлых днях со всеми их пикниками и пятницами. А еще на швейных иголках, на обратной стороне неудачных фотографий и просто в школьных тетрадках. И вот когда ты записываешь, твои буквы очень похожи на птичьи следы; только вид у них какой-то не такой, словно птица прыгала на одной ножке. След, напоминающий отпечаток вилки с тремя зубцами. Или, может быть, это была такая птица, у которой от природы всего одна нога?

Про сны и свободу
Солнце. После долгой зимы. Его свет просто-напросто ослепляет. Зеркало. Дрожание солнечного пятна на потолке. Чарующая дрожь. Зыбкая, — поэтому пятно кажется живым. У тебя меняется почерк. Графолог, читающий рукопись, сломал бы голову, — ведь и это изменение почерка, кажется, имеет своё объяснение. Нелепые сны: длинные, красивые, сюжетные ходы внутри них связаны по большей части с домами, лабиринтами, запутанными коридорами, огромными залами. Невозможность выбраться, — она почему-то нередко и случается во сне, где все ощущения: наоборот, где всё вывернуто наизнанку, где кажется, что любую цель можно считать чем-то искусственным. А ведь, по сути, цель в какой-то незначительной мере дисциплинирует любого человека, — но может ли верить в цели тот, кто раз или другой уже добился чего-то? Вопрос без ответа. Допустим, цель: написать книгу. И. Книга написана. Следствие исполнения любой цели, приближения, исчерпывания любой задачи — душевная пустота. Сложно поставить другую цель; потому что неизвестно, нужна ли она тебе. И ты сомневаешься во всём. В каждом сделанном шаге.  Отсюда вывод: лучше уж ставить маленькие, крохотные цели. Получается, даже не цели, а крохотные начинаньица. Вместо великой любви — (стрелка) — бесконечная смена маленьких капризов, эмоциональных впечатлений, пусть коротких, но не бессмысленных. Вместо мечты о бесконечных путешествиях — малюсенькая мысль о внезапной поездке на пару дней в соседний город. Вместо мысли о новом мире — пусть будет половинка мысли. Так и возникает склонность к компромиссам.

Кое-что по поводу внезапного отъезда одного человека
Озеро из слёз; разве это не перебор? (это всё опять про Алису…) Разве это не чрезмерные выкрутасы? Читая отрывок, так и представляешь себе: ты сидишь на берегу озера из слёз, твоя одежда сохнет на солнышке; ты выплыл, ты сумел. Смог. Ап-але-гоп — цирковое представление — понедельник — ну совсем на понедельник непохожий — словно кувырок акробата в цирке; хотя — может ли кувырок быть похож на акробата — наверное, может. Чувства, их перебивы, биение сердца, пульс в руке — тук-тук-тук — жизнь тела, таинственно соединённая с душевной жизнью. Нечто такое,  что нельзя представить по отдельности. Одно без другого смысла не имеет. Кажется, что так. Но так только кажется.
К тому же я постоянно отвлекаюсь. Например, секунду назад — размышления о том, как бьётся пульс, а сейчас уже думаю о другом. Например, о редакции. Долг — всё это описать. Я имею в виду то, что происходит в редакции. Данный отрывок нельзя поместить ни в какое время, ибо апрель совсем не подходит, и вообще никакой месяц сюда не подходит. Это что-то вне времени. Описать бы всё, что произошло в редакции, на моих глазах. А я — посторонник, почти инок-летописец (впрочем, не надо об этом). Кто такие посторонники? Те, кто любит абрикосовый джем, те, кто прозрачен на свет, те, кому с легкостью можно доверить собственное сердце
Моё собственное отчаяние по поводу внезапного отъезда друга меня изумило. Тоске не было предела, — и вдруг показалось, что возник какой-то выход, хотя он (скажем, дверь,  да, широко распахнутая дверь) ужасно похож на грубую подделку, нарисованную солнечными красками на дешёвом картоне. Но всё-таки, выход, внезапный всплеск, как кульминация, которая касается внезапной драмы, некоторых переходов, почти подземных, почти безумных. Почти нереального положения вещей. (***Далее в рукописи следует длинный корявый росчерк, похожий на знак Зорро; сразу видно, что росчерк оставлен рукой совершенно не владеющего собой человека). В таких, собственно говоря, сумбурных, перевёрнутых, взбалмошных ощущениях, в них, в них — истина.  Когда видишь мир вверх ногами. Слёзы отчаянья, — ты вдруг, внезапно, с разбега, с разлёта, выпадаешь из всех привычных тебе систем, и ты дрожишь, как тростинка на ветру, как Себастьян, наскозь пронизанный коричневым вдохновением (почему коричневым, неизвестно). Чудо — оно и есть чудо.  Нечто невозможное, трактуемое как подачка жизни, как фейерверк нелепых мыслей, из тех, что неудобно выразить, гуттаперчевых. Нелепость, помноженная на нелепость. Казалось бы, тебе только и нужно, что обратиться к собственным чувствам, мокрым, грязным, ничтожным, таким же ничтожным, как эта вот наскозь промокшая мышка, что плывёт вслед за Алисой, плывёт, из последних сил загребая тощими лапками тину. Всякая самодостаточность, увы, оборачивается бесконечностью и злостью, — и вот ты стоишь голый перед огромным миром, голый (голый король без своего королевства), беззащитный перед лицом судьбы, той самой судьбы, с которой очень глупо играть в поддавки и в прятки. Поскольку и шуту, и дураку-королю предельно ясно, что судьба всё равно умнее.

На следующий день
По поводу вчерашнего состояния. Ужасно интересно рассматривать чувства вблизи, — словно рассматриваешь амебу, инфузорию туфельку и прочие микроорганизмы, плавающие в мутной капле воды, под микроскопом. Отказываясь от всяких рабских условностей, трезво принимая то, что есть: хорошее и плохое. О собственных впечатлениях судить труднее, нежели составлять какие-то психологические портреты людей, тех, что вокруг тебя. Вот, например, портрет: человек из глубинки, сейчас живёт на окраине Москвы, возле аэропорта Шереметьево; работает в конторе, где производят надгробные памятники. Постоянно смотрит на самолёты. Наблюдает. Невероятно. Можно ли так спокойно за всем наблюдать. Оказывается, можно. Вполне.
Вчера — невероятное по своей бессмысленности и запоздалости открытие (внезапное) неограниченных возможностей собственного сердца, — оказывается, оно ещё способно биться, способно увлечься чем-то, оно не мертвое, оно продолжает жить. И постигаешь такое в тот самый момент, когда был уверен, что внутри у тебя всё умерло. Ан нет — там всё живое. Поразительно. Выходит, мы похожи на растение. Наши листья вырастают заново каждую весну. Отчаяние, отчаяние из-за того, что один человек, ставший для тебя очень дорогим, внезапно далеко уезжает, — и через полчаса уже полное спокойствие. Правда, достигнутое не без помощи дозы стимулирующих средств, смешанных в разной пропорции. И вот ты уже спокоен, ты уже способен беспристрастно изучать старую записную книжку. Способен вновь двинуть свои стопы в тихое-претихое царство цитат. «Чувствовали себя неуютно», — это про тварей, что выползли из слёз Алисы, милых зверюшек, не по-детски счастливых. По-детски счастливых. Вчера — оно ушло — оно уходит, и удержать невозможно.
Но и на следующий день в голове кружатся те же мысли. Про быстрое исчезновение отчаянья. Мысли, мечты о старинных замках, о деревнях, засыпанных снегом, о чём-то таком красивом, от чего замирает дыхание. Задерживаются, затормаживаются, замораживаются мысли.
Шекспир: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны». Как точно сказано. Как поразительно.
Перевёрнутые сны, перевёрнутая Алиса. Всё получается не так, как следовало бы. Единственное, что спасает, что придаёт существованию хоть какую-то хрупкую уверенность, — это желание струить потоки слов, сумбурных, жалких.  Мои слова — существа с обломанными выцветшими крыльями. Мои слова — они валяются на столе, никому не нужные, словно горстка сломанных цветных карандашей (лень возиться с ними, подтачивать, разбирать и прилежно раскладывать по порядку, который известен только тебе, лень возиться, потому что рисовать тебе совсем не хочется).
Поразительно, сколько возможностей у человеческого сердца. Кажется, что всё уже умерло. Давно. Навсегда погибло. Ты считаешь дни, месяцы и годы; ты думаешь непонятно о чём, ты нервно обрываешь листки календаря и комкаешь их в ладони. Ты не знаешь, как тебе следует относиться к тому, что происходит с тобой, ну и с другими. Мысли о таких вот чувствах, неразделённых, расплывчатых; когда непонятно и неясно,  что, откуда и как,  и когда не хочется задумываться (дым,  морок, мрак, безумие, бездумность, стылость, нечёткость).
Додо в профиль — тёмная птица, немного мудрости, немного серьезности.
Диалог:
— Ну что, Алиса, как тебе твой день, едва-едва начавшийся?
Алиса стоит, опустив глаза. Зрачки — дымка, а в донышке их — лазурная чистота, васильковость. Но слез уже нет, они высохли; о слезном море напоминают только мокрые перья (кое-где мокрые насквозь, а  где-то лишь слегка повлажневшие). Только промокшие перья и отсыревшая бархатная шерстка на маленьком народце, который всерьез пострадал от наводнения, вызванного бурным воображением Алисы.
Алиса стоит, пытаясь вникнуть в вопрос птицы Додо, честно и от всего сердца стараясь сосредоточиться на чём-нибудь логическом, внятном, разумном. Но ей это не удаётся. И тогда она отвечает, а все внимательно слушают:
— Иногда (впрочем, очень часто) я смотрю в окно. Своей конторы. Кабинетом это место назвать нельзя — вот я и пишу «контора».
Алиса, работающая в скучной конторе (монотонная канцелярская работа, дипломы на стенах, ну и так далее).
Загнутые клювы попугаев и попугайчиков, угрожающие, враждебные, придающие попугаичьим профилям немного нереальную, немного неестественную томность. Попугаи, когда они сидят и молчат по соседству с совами, утконосами и карликовыми грифонами. Иногда в воздухе вдруг повисает весьма справедливое утверждение: «всё это мы проходили». Ощущение пройденного усугубляется некоторой степенью меланхолии, задумчивостью. Скажем так. Пройденный путь чувств, испытанная, насквозь изученная, до невозможности знакомая дорога. Бывает, что становится немного стыдно перед самим собой (лучше об этом не думать). Лучше не думать, а лучше пойти и посмотреть внимательно на всякие реалистические картинки, — при этом не важно, куда ты смотришь, в будущее, в прошлое ли. Здесь главное — смотреть, смотреть во все глаза, бояться хоть что-то упустить, немного опасаясь, а впрочем, — важно не переусердствовать. Смотреть в глаза пустой реальности. Слово «пустота» надо понимать более широко, нежели люди понимают его обычно. Пустота здесь — что-то такое, что даже заполнять не нужно. Пустота содержит в  себе картины, хранит тайны; ничего не делай, только приглядись и ты кое-что увидишь. Увидишь много, даже слишком много. Если только внимательно приглядишься.

Дорога
Мы с тобой едем в поезде. Сама иллюзия пути — как она притягательна! В любой дороге расплываются прежние впечатления. Самые впечатления, те самые, что стоят за сердцем, те, что мучают и душат, — все они исчезают. А почему? Непонятно.
Рябь впечатлений. Зыбь. Цинизм — я думаю о своих чувствах, вот  это, собственно говоря, и есть слово «Мирмелеон» (в заглавие поставленное). Чудовище. Вот она, та минута, во время которой осознаёшь себя чем-то неправильным, когда чувствуешь — всё не так.

Возвращение обратно
Примечательно: пока ты находишься в чужом городе, ты не пишешь ни строчки. Ты начинаешь писать, только когда уже вернулся. Только после того, как  восстанавливается осознание того, что ты снова находишься в своей постоянной, домашней, тошнотворно и уютно неподвижной точке, — только после этого к тебе возвращается способность спокойно мыслить.
Эмоции. Жуткие впечатления о поездке. Почти как обухом по голове. И ты пишешь в заветную, замызганную тетрадочку: «Ничего не понимаю, везде и всюду чувствую себя чем-то чужеродным. Неразбавленное, бесконечное одиночество. Первое впечатление о двух своих друзьях, которых я давно не видела — чудовища (сноска внимательного читателя: теперь автор считает чудовищами своих друзей, хотя совсем недавно говорил так о себе; автор непоследователен и лишен логического мышления). Видимо, у меня врождённая страсть к монстрам. Или склонность к мазохизму. Иначе никак нельзя объяснить. А может, это просто хроническая неспособность трезво оценить ситуацию? Впрочем, какая разница. Полная, абсолютная неготовность сформулировать отношение к тому, что происходит вокруг; я смотрела на своих друзей, и в душу так и лезли, так и лезли слова: чудовища, чудовища! Хотя, разумеется, я сама виновата — ни к чему жалеть людей, ни к чему делать для них что-то хорошее. Они ведь этого не терпят. Не хочу думать об этих предателях. Не буду. Очень надеюсь, что больше никогда их не увижу.
Чем вспоминать о них, лучше уж неповторимо и тонко изобразить какой-нибудь несуществующий пейзаж: витражи, лесенки, башенки, флюгер на крыше».

Друзья, которые тебя предали
Мысли по поводу того, что все глупости рано или поздно тают, оборачиваясь своей изнанкой. Страсти стихают; стоит только чуть-чуть их приструнить, и они уже съеживаются, подбирают под лохматые туловища свои когтистые лапы, теряются, пристыженные и смущённые собственной мрачностью.
Общение с О.Ш. и А.М. Пусть они останутся такими. Инициалы. Точка, пробел. Буквы. Свести их к уровню букв. Но только неизбежно возникает вопрос — возможно ли это? Можно ли свести людей, которые едва не свели тебя с ума, к ничтожным четырём буквицам, разделённым крохотными точечками? Можно ли добровольно отказаться от громадного куска собственного прошлого? Существует и другое объяснение: я так люблю их, так люблю О.Ш. и А.М., что уже не могу отказаться. Очень тяжело выбросить (сдать в макулатуру) то, что так много значило прежде. Считай, целый толстый пласт жизни оказывается бесполезным, выброшенным на мусорную свалку (где тесно сгрудились ржавые мысли, старые воспоминания, нелепые сомнения, радости, унижения, — всё без разбору). Как отказаться? Ты понимаешь, что твои любимые персонажи изменились. Почти до неузнаваемости. Ты сам, конечно же, тоже изменился, но тебе кажется: ты изменился не так, как они. Гораздо меньше; не настолько. Ты смотришь на них, после долгой разлуки видишь их глаза, пожимаешь им руки, рассчитывая встретить что-то прежнее, знакомое, — а в ответ не получаешь ничего. Они изменились, бесконечно отдалились, — они уже другие. Совсем. Это — почти то же самое, что и впечатление из палеонтологического музея, в котором среди других экспонатов ты внезапно встречаешь череп хазарского слона. Названия ископаемых существ — такие совершенные, поэтичные, что дух захватывает. Вообще, такие выражения, как «дух захватывает» или, скажем, «провалиться сквозь землю» — они чересчур прямолинейны, поэтому порой кажется, что они банальны.
Вчера (расплывчатое вчера) давило чувство: ты всему чужой. Можно ли так; можно ли настолько остро ощущать собственную чужеродность? И в той компании я не при деле, и в другой тоже не особенно нужен. Глупое чувство — ты нигде не нужен. Ты смотришь в лица людей (их, то есть людей, — двое): казалось бы, лица такие же как прежде. Ты узнаёшь радужки, узнаёшь зрачки. И даже крошечные морщинки. Помимо лиц, ты с радостью видишь прежние жесты своих друзей. Ты смотришь: он растопыривает пальцы, точь-в-точь как прежде. Есть такое слово: предатели. Возможно,  так и будет называться одна из глав «Мирмелеона», — «Предатели! И нет вам оправданья!» Похоже на цитату из несуществующей, давным-давно утраченной пьесы Шекспира. Слово «предатель» несёт в себе огромный смысл. Кстати, именно это явление труднее всего вынести: предательство. Иногда люди бывают так похожи друг на друга, что это их пугает (ещё бы не пугало!!!) Что может быть страшнее, чем встреча с человеком, похожим на тебя? Ну вот: они, мои друзья, те самые, что так изменились, а когда-то они были так похожи на меня. Мы были похожи друг на друга,  как две капли воды.  Так было. Ушло. Ты смотришь на человека, и тебе почему-то кажется, что ты погружаешь свои холодные, дрожащие пальцы в зеркало. Так, и не иначе. Ты смотришь на своих друзей приблизительно так, как смотрят в лицо звезде; и тогда ты видишь, что звезда погасла. А может, то, что ты принимала за звезду, — было изначально давным-давно погасшим карликом? Черным карликом. Что, если твои друзья светились твоим же собственным отраженным светом? Но это уже гордыня. Видимо. В чистом виде. А потому,  скажем просто: прощайте, друзья. 
Все руны, которые выпадают, говорят тебе одно и то же. Про что ни спроси. Всё равно, про что ты спрашиваешь…
Не важно.
Ты считаешь, что имеешь право. Некое экзистенциальное право на то, что происходит вокруг. Скажем так, право  на жизнь. Но так только кажется. Ты думаешь, что  это твоё право. Ты всерьёз думаешь, будто имеешь какое-то влияние на то, что происходит вокруг тебя. Но лучше: подумай,  прислушайся. Здесь не следует делить на черное и белое. Оставь подобное деление для недоразвитых личностей. Попросту говоря, — для дураков.
Когда выпадают руны, я спрашиваю о своих друзьях. По сути дела, я спрашиваю о том,  есть ли шанс сохранить хоть что-то. В ответ выпадают разные руны, но все почему-то перевернутые, что уже, само по себе, ни о чем хорошем не говорит, и все они советуют искать причину неудач у себя внутри. Что и понятно, разумеется. Может, отсюда ощущение чужеродности. Люди  огорчают. Радуют только растения и вода. Домашние цветы, — и живые, и уже засушенные —призраки прежних цветов, словно призраки прежних чувств, — дарят тебе ощущение покоя.
Но вернемся к рунам. Если следовать советам, которые дают руны, надо залезть к себе в душу (предварительно надев перчатки). Но там, внутри — гармония. Непостижимая, с оттенком цинизма и грусти. Слово «грусть»  хрустит, словно капустный лист в зубах у кролика. Прозрачное чувство непричастности к сегодняшним и вчерашним мыслям, и к разговорам, и к воспоминаниям (запеленать их, свернуть, закоптить, спрятать в потайном чулане, или на чердаке, или в подвале, пропахшем сырой плесенью). 
Вид из окна. Рассказывает Алиса, чуть повзрослевшая Алиса в очках (модная серебряная оправа), Алиса с потной чёлкой, в шерстяном свитере крупной вязки. Алиса привыкла, просиживая целые дни в скучной канцелярии, смотреть в окно. Стекло грязное, запотевшее. Если долго-долго (каждый день) рассматривать какой-нибудь пейзаж, рано или поздно к нему привыкнешь. Ты сможешь изучить его во всех подробностях, все детали, все нюансы. Малейшие нюансы, малейшие пятнышки на кирпичах того или иного гаража. Теперь ты знаешь пейзаж, ты сможешь сказать об этом с уверенностью, твёрдо, нисколько не стесняясь. Он (пейзаж) тебе знаком.

Друзья
Мысли о друзьях не отпускают ни на минуту. Скорее уж, о бывших друзьях. Честно говоря, я почему-то думаю, что это еще долго будет меня мучить. Не отпустит, не отпустит. Думаю,  даже когда пройдёт время, все равно… Перевёрнутая вниз головой ящерица — образ не идет из сознания. Но, спустя время, передо мной вновь возникает старая фотография, где мы вместе — я и эти двое предателей, отзовётся в висках унылой растянутой болью. Так бывает со всеми; смешно, что к этому никогда не можешь подготовиться как следует. Бывает и со мной и с тобой. Все переживают исчезновение друзей и так называемое «предательство близких людей» по-разному. Предательство. Шекспировская тема. Если верить Шекспиру, получается, что каждый предатель должен быть наказан.
Алиса смотрит в окно: пейзаж, если к нему привыкаешь, становится твоим. Заоконный пейзаж твоей надоевшей канцелярии, — он для тебя всё равно что указательный палец. Или мизинец, к примеру. И вдруг ты видишь, что пейзаж меняется до неузнаваемости. Всё равно что нарисовать давно известный тебе комнатный цветок.
Под утро опять сон про О.Ш. и А.М. Сны о предательстве близких людей. Нечто такое, что и дружбой то назвать нельзя, — ясно, что перед тобой всегда было гораздо больше. Короче говоря, восприятие всего этого — очень болезненное. Непонятно, почему этот сон получился точь-в-точь как в реальность (обычно сны хоть немного отличаются, поскольку, как говорится, подсознание), — они оба, и О.Ш., и А.М., обвиняют меня непонятно в чём. Во сне они совсем чужие, нисколько не похожи на себя прежних, и я лишняя. Всё. Точнее некуда. Даже Влад, присутствующий во сне, не может смягчить обстановку. Я пытаюсь что-то им всем объяснить, говорю: «Вы не понимаете, мне тоже тяжело, как и вам»; но они и слушать не хотят. Они не слышат. Чужие, строгие, непроницаемые лица. Впечатление, что я всюду чужая и лишняя. Постоянно думаю об этом. Смогу ли я простить их предательство? Знаю, что смогу. Но…Но. Точнее будет сказать не «для меня их больше не существует», а «я для них умерла». Пусть думают, что меня нет. Нет, и точка.

7 мая
Нужно ли ставить даты? Наверное, да; только для того, чтобы потом проследить изменение. Один день, другой. Неуловимое движение, — что-то двигается с места. Подвергается метаморфозе, уловимой только для внимательного, пытливого взгляда. Вот и вид из окна: крыши гаражей сломали, разрушили часть стены, и теперь она топорщится  неровными, непонятными зубцами. Силуэт из чёткого, ясного  — стал другим. Если смотреть долго-долго, возникает почти животное наслаждение жизнью. Ты смотришь на всё. На блеск, на прожилочки листьев, на пятна бензина, —  и всё так непонятно. Многие чувства и многие люди похожи на расплывчатые пятна бензина, где-нибудь в самой обычной, самой простой луже. На грязном занюханном асфальте.
Вчерашний день. Порой то, что случилось накануне, заставляет при пробуждении краснеть. Благостное чувство стыда. Ты просыпаешься, ты размышляешь, — но что толку от этих размышлений? Ты отчетливо помнишь то, что было вчера. Ты помнишь запахи, ощущения, и то, как ласковый ночный ветерок трепал твои волосы (пусть банально, — банальна сама фраза про ветерок, она не может отразить точно то, что было, не может передать истинное ощущение). И вот сегодня, с утра, ты опять сидишь в редакции. Как всегда. Вид из окна совсем разрушен. Все твои эмоции — они совсем раздрызганные, скомканные и неловкие. Оставленный в живых кусок крыши, — на нём труба. Внизу, чуть слева — зияющий рот выкопанной ямы. Ну и то, что было внутри. Вот именно это, только это мы и видим. Огромный предметный мир. И ничего больше. И ничего — меньше.
Ну, кроме предметного мира, есть ещё мысли о людях. О стереотипах, которым большинство людей так подвержены. По этому поводу возможны бесконечные раздумья. Зачем они? Иногда я догадываюсь, что стереотипы поведения суть есть великое зло. Когда я думаю о стереотипах, становится хоть что-то понятно. Пусть немного, пусть это понимание почти при любом раскладе оказывается призрачным (почти ночные грёзы), словно невесомое, интуитивное восприятие каждого события, каждого явления, любой музыки, любой минутки. Большой минус человека, любого человека, ну и всех людей вместе, — чрезмерная склонность к обобщениям. Люди всегда всё обобщают. Ведь в сущности, что сделал Артур Рембо — он пошёл против течения. Откровенно, всем назло. Другое дело, что у него это не получилось. Но сама попытка, ясно, достойна восхищения. И пусть попытка провалилась. Пусть. Если уж говорить точно, Артуру Рембо показалось, что она провалилась. Ну а так,  до злополучного, но вполне реального отказа от вечности (от поэзии; вечность и поэзия, видимо, находятся где-то поблизости друг от друга), Рембо так старался перечеркнуть все неизбежные общественные условности, так старался…
Однако, если у тебя получится успокоиться, то выйдет, что чувство чуждости можно легко преодолеть. Вдруг, совсем внезапно, словно кто-то взмахнул волшебной палочкой, словно чихнула бабочка, словно загремел-загрохотал давным-давно молчащий телефон, который теперь говорит голосом забытого друга. Всё меняется, и вот уже солнце снова улыбается тебе, или улыбается дождь, который обычно только гоняет скуку из угла в угол твоей насквозь прокуренной комнаты. Уверенность в чём-то — не просто невозможная вещь; она ещё и не нужна, к ней просто незачем стремиться. Уж лучше — зыбкость, текучесть, волна. Уверенность не нужна, особенно если как следует разобраться в том, что она собой представляет.

Неотправленное письмо
Писать тебе письмо — не есть ли в том что-то до невероятности абсурдное, абстрактное? И всё-таки. Слишком много осталось вопросов к вам. К тебе и к ней. И кто бы мог подумать, что мы, все трое, когда-нибудь в будущем, превратимся в то, во что мы превратились. Но произошло это не в будущем, а  сейчас. Первый вопрос, который вертится на языке — почему вы так поступили со мной? Сделали вы это умышленно? Или неумышленно? Как там говорится на полицейском языке: «Убийство без заранее обдуманных намерений». Звучит коряво. Так как? И кто бы мог подумать, что так получится? Только какой-нибудь шутник-шут в рогатом колпаке, который всё время (несколько лет, и не надоело ему) наблюдал за нашей троицей сверху, скажем, сидя на плывущем облаке. Дни стояли ясные, бесплотный шут сидел себе на облаке, глядел вниз и болтал ногами в остроносых лакированных туфлях. И главное, смотрел: на тебя, на Ольгу, на меня. До поры до времени мы были вместе, мы трое. Нас связывало довольно-таки запутанное переплетение чувств. Мы любили смотреть друг другу в глаза и держаться за руки. Иногда нам случалось больно ранить, скажем так, поцарапать друг друга словом и делом. Согласно афоризму Шопенгауэра — пытались согреть свои бледные души, но при этом, придвигаясь друг к другу всё ближе и ближе, ранили друг друга своими иглами. И всё-таки — вместе. Писали друг другу письма, смотрели в глаза. А Шут на облаке наблюдал. Уж не знаю, как он смотрел… Может, закрыв один глаз. Иногда Шут притворялся дремлющим. Дескать, сидел-сидел на облаке, слушал песенку ветра, — и задремал, уронив голову на грудь. Но вот вопрос: можно ли верить шутам? Видимо, разглядывая нас, всю нашу веселую жизнерадостную компанию (впрочем, ты всегда был мрачен, и смеялся и бурно жестикулировал растопыренными пальцами только в том случае, если напивался до скотского состояния). И вот Шут смотрел, смотрел, — вдруг что-то изменилось. Произошло то самое неуловимое изменение, про которое вроде бы и нечего сказать (слишком просто, слишком ясно, слишком незначительно), но именно оно,  это малюсенькое изменение, и делает нас другими людьми. То ли мы изменились сами, то ли Шут наколдовал. А ведь ты так не любил писать мне письма, а Ольга строчила для меня послания на восьми страницах, ты же отвечал и ей, и мне очень скупо, с присущей тебе лаконичностью. Как видно, обдумывал каждую фразу. Каждую точку.

Пейзаж
Что может быть невероятнее, чем любоваться видом на собственное прошлое ясным майским утром, под шелест листвы? Обычно это давно знакомый пейзаж, тот, который переполнен воспоминаниями. Например, старый дом, спрятавшийся в листве, замученный солнечным блеском.

Предательство, отраженное в средневековом зеркале, при           помощи которого можно без труда изловить василиска
Я стоял возле шатра императора. Там, напротив, в утреннем тумане, была кое-как различима крепость. Я знал, что там, внутри, за прочными, зелёными, до невозможности надёжными стенами, — там они, двое, те, чьи родинки на пальцах и на ступнях, чьи зрачки и чей ритм дыхания я знал куда лучше, нежели свой собственный.
Ничто не могло меня сейчас избавить от воспоминания, громогласно кричащего (так кричит свежая рана!), невыносимого, — от воспоминания о двух предателях. О моей бывшей невесте, которая сбежала с моим лучшим другом.
О да, я отлично понимал, что история, в которую я попал, помимо своей воли, — она очень проста; и то, что в подобные истории попадает множество людей. Но это не могло утешить. Даже такое знание. Слишком много я им дал. Чересчур любил я белокурую воительницу, которая оказалась такой глупой. Беленький мышонок. А Леон чего стоит?
Сбежали, предали меня.
Впрочем, они предали не только меня, они предали и своего императора.
Сейчас всё войско готовилось к тому, чтобы взять крепость штурмом. А я думал: вот увижу их, ну и что…

Близнецы
Даже после того, как сестра вышла замуж, ничего не кончилось.
После обеда, когда сестра и её дети спали в комнатах наверху, он несколько часов проводил в оранжерее. Часы текли незаметно, словно вода. Здесь он без труда мог обходиться без опиума, без алкоголя и прочих дурманящих сознание веществ, которые помогали ему справиться со всегдашней скукой и болью.
Здесь и так было хорошо. Он смотрел на растения, на корни. Бегонии, фиалки и тропические папоротники с крупными, круглыми листьями, — за ними так внимательно ухаживала его сестра, — они и успокаивали и будоражили одновременно.
Разглядывая корни цветов, лениво плавающие в стеклянных банках с влагой, — там росли и такие, нелепые, длинные, очень похожие на речные кувшинки, и всё же другие, у нас кувшинок с огромными плоскими листьями не растет, ни одна река, ни одно озеро не смирится с чудовищностью таких размеров, —  разглядывая переплетенные корни цветов, влажные, скользкие, хранящие в себе возможности новой жизни, он думал о себе. Он думал о том, что страсть к родной сестре, сестре-близнецу, страсть, проснувшаяся ещё в юности, ужасно мешает ему. Но избавиться было невозможно. Две любовницы из высшего общества, красивые, во всех отношениях замечательные дамы, многочисленные походы по злачным местам, случайные интрижки, — ничто не избавляло его от мысли о сестре, от желания быть с ней вместе. Опасаясь всего на свете, они с самого начала скрывали свою связь от родных, а уж тем более от знакомых людей,  с которыми, по долгу положения в обществе, вынуждены были общаться. С самого первого дня, точнее, это было утро, — они скрывали. Много раз они пытались расстаться, — все бесполезно; дни и ночи словно сговорились всегда сводить их вместе. Часто они просыпались в одной постели и недоуменно смотрели друг на друга, не понимая, как это они снова оказались рядом.

 
Пятница
Конец недели будит мечты. Воспоминания о том, что случилось года два, может быть, три назад. А не так,  как обычно. В другие дни недели почему-то хочется вспоминать только сиюминутное, то, что произошло вчера. Или час назад. В обычные дни недели и думаешь только о самых глупых, ничтожнейших вещах: о том,  кто как на тебя посмотрел, кто что сказал, кто как подумал. В обычные дни недели ты только и успеваешь: волноваться, переживать из-за всяких разноцветных чепуховин, глохнуть от разноцветных слов, сказанных журналистами, в промежутках между поеданием сигарет и рюмок, до самого основания заляпанных селёдочными пальцами и наполненных водкой. Ну и ещё ты успеваешь бросить беглый взгляд в окно. Ты смотришь. Ты в кабинете, и ты смотришь в окно. Твой взгляд небрежен. Сегодня  ты невнимателен. В обычные дни недели ни тебе, ни твоим друзьям-журналистам, ни твоим друзьям-художникам — не до созерцательности; все завалены работой по самые уши, а вокруг громоздятся холмы, дюны и барханы маленьких невзрачных делишек и неотложных дел гулливерного роста. В обычные дни ты смотришь в окно, и только успеваешь отметить: котлован вырыт, старые стены сломали, ветер перелистывает страницы выброшенного на свалку телефонного справочника, и он же, то есть ветер, гонит по небу облака, работа у строителей сегодня не спорится, бетономешалка молчит. Рядом с ней стоят старые ржавые вёдра. В них песок. И ещё — цемент. И еще там что-то глянцевое, прилежно отражающее облака. Облака видно и  в луже. Стеклянная поверхность кусочка воды, окружённого грязью, покрыта мелкой рябью. В обычные дни все впечатления — мелкие, словно эта рябь. Но в пятницу всё не так. Пятница — другая. Она носит иные одежды. На ней может быть напялено что-нибудь совсем простое, – она выглядит по-дурацки, но всё равно, когда смотришь на неё, нельзя не улыбнуться. Руки торчат в разные стороны, на лице — улыбка до ушей, хоть завязочки пришей.

Трава
 Все написанные, все не отправленные тебе письма я собираю в одну папку. Эта папка — толстая; чтобы ничего не потерялось, пришлось выбрать самые толстые тесемки. Зато теперь всё в порядке. Тесёмки держат письма (письма, предназначенные для тебя, только для тебя) внутри. Письма знают про тесёмки и ненавидят их; потому что письма очень хотят вырваться на свободу. Кто же не знает: у писем такой характер. Им неохота тихо мирно лежать. Мечта любого письма — отправиться по назначению. Ну а так получается, что все не отправленные тебе письма лежат и ненавидят тесемки. Кроме тесемок, письма ненавидят ещё и картон, из которого сделана папка (плотный белый картон, слегка глянцевый, но кое-где шершавый; крошечный брак производства), папка, которую я купила в самом обыкновенном канцелярском магазине.
— Ну вот, — говорит одно письмо другому, — я так думаю, нам отсюда уже никогда не вырваться.
— Полагаю, да, — лениво, флегматично отвечает второе письмо (лучше уж принимать всё как есть,  даже если происходит что-то плохое, — всё равно исправить ничего нельзя). — У меня есть предчувствие, что хозяйка никогда нас отсюда не выпустит.
Не знаю почему, но все письма называют меня именно так: хозяйка. Вероятно, они думают, что я имею над ними какую-то власть. Они ошибаются, но вряд ли я когда-нибудь смогу их разуверить. Вот почему не отправленные письма не знают, что на самом деле это не я, а они имеют власть надо мной.
— Она нас отсюда не выпустит…— заворожённо повторяет второе письмо.
Второе письмо — оно слегка простуженное, поскольку, прежде чем спрятать в папку, рядом со всеми остальными,  я положила его на подоконник, на сквозняк, под вечно открытую форточку. Рядом с бегонией. Между прочим, бегония тоже простужена. Её крупные, овальной формы листья, испещрённые иссиня-черными прожилками, выглядят сегодня по-другому, не так, как обычно. Они смотрят слегка обиженно. Долго-долго я разглядываю бегонию, размышляя о том, что давно пора убрать её с подоконника, подальше от форточки, а то ей, пожалуй, станет хуже. Она может и засохнуть. Одновременно мне приходится размышлять ещё о чём-то непонятном, словесно невыразимом. Невыразимость мыслей отделяется от меня и надувается, готовая вот-вот лопнуть, словно воздушный шарик. Глядя в окно, я неожиданно и некстати вспоминаю свой сон: во сне, временные рамки которого сместились куда-то под раннее утро, время, когда порядочные  граждане крепко спят и не видят вообще никаких снов, в светло-сером сне (сон обладал лёгким, едва уловимым привкусом жжённого сахара) уютно разместилась крыса с человеческими руками. Эта крыса ходила по карнизу нашей дряхлой трёхэтажки и была похожей на кошку. При всём при том она обладала интеллектом, кажется, даже разговаривала. Но ничего хорошего крыса не говорила.
Тут я бросаю воспоминание про сон; примерно так комкают старую газету и бросают на пол, где-нибудь рядом с давнишними осколками зеркала, к которым из-за суеверия уже лет сто никто не прикасался. Я  смотрю в окно, бегония смотрит на ворону, которая ходит взад-вперёд.
За окном, кроме вороны и травы, есть ещё и река. По ней бегают мурашки, река слегка поёживается.
Внимательно смотрю в окно и честно пытаюсь определить, какое же всё-таки у реки настроение. Река ни на кого не смотрит. Этим она весомо, значительно отличается от вороны. Ворона только корчит из себя особу голубых кровей, пытается показать миру, что ей ни до кого нет дела, — якобы она всецело поглощена ходьбой туда-сюда. Ну а по-настоящему вороне лишь это и интересно: прикрывшись своей мнимой независимостью, натянув на себя черный декадентский плащ вселенского отчаяния, ворона исподтишка наблюдает за моим окном, за капризными бликами на стекле, за бегонией в керамическом горшке, за мной, за рекой. Одновременно ворона сминает своими острыми, никогда не устающими лапками траву.
Река ни на кого не смотрит. Она просто течёт и лениво думает о чём-то своём. А мусорный ящик, тот самый, что  стоит рядом с развалившейся бровкой тротуара, угрюмо погружается в пережёвывание вчерашних впечатлений, от которых всё равно никакого толку. Вчерашние впечатления уже ушли, а сейчас в мусорном ящике ковыряется бомж, который дрожащими похмельными руками вытаскивает из пепельной глубины картон.
Не отправленных писем (писем, написанных для тебя и только для тебя) было много. Пожалуй, даже слишком. И я никогда не узнаю, какое из них тебе понравилось бы больше других: то самое, про траву, или то, где спряталась сказка про мышь и глиняную королеву, или восемнадцатое, очень мрачное, где я вовсю упрекаю тебя и свою подругу Верочку, которая больше не подруга, ну и последнее, сотое по счёту, где я пишу тебе просто не чём, например, рассказываю о своих многочисленных и грустных любовниках, чьё предназначение заключалась всегда и везде только в одном: в нереальном предположении, что они помогут забыть о тебе. В этом письме, сотом по счёту, нет ни одной точки, ни одной запятой. Зато, перечитывая его, можно обнаружить в наличии восемь вопросительных знаков, а также четыре восклицательных, обозначенных очень жирно, к тому же написанных с едва уловимым наклоном в левую сторону, наклоном, непривычным для глаза, не готового к чудесам.
А вот что касается восемнадцатого письма, про мою поездку к вам, «негодяям», к тебе и к Вере… Письмо было написано уже потом, после того, как я вернулась домой. Это письмо — отдельный разговор. Не то чтобы разговор имел особую ценность; но если учесть, что ощущение накладывается на мысль, а мысль, помноженная на саму себя, превращается в чувство, то самое, которое так хочется выразить, а иные впечатления впиваются в собственные глотки, целуют собственные следы, оставленные на берегу, и по-другому нельзя, просто потому, что так хочется говорить, а молчать уже невозможно, как в сказке, где малюсенький провинившийся как следует карлик не помнит сам, не помнит самого себя (подобного рода ситуация очень даже возможна, такая ситуация легко предсказуема, как и всё в таком домашнем, насквозь привычном мире, от которого очень даже хочется отказаться, но вот нельзя, по крайней мере, нельзя  раньше срока,  обозначенного на совете  почтенных карликов). Но, вспоминая тебя, думая о тебе… Письмо, про которое так хочется рассказать,  —    оно, это письмо, на посторонний, возможно, излишне беспристрастный взгляд, переполнено впечатлениями о моей последней поездке к вам. Но: к тебе — вот что было самым главным. Самым существенным. Так много хочется сказать тебе; может, это чересчур, и потому ничего не получается. За сумасшедшими гудками в телефонной трубке (в их ритме бьётся сердце — стук сердца не успевает за бегом минутных слабостей) прячется молчание. Холодная, пустая тишина. И вот приходится вспоминать о том, как я видела во сне переплетение неожиданных лиц и фигур, а также бессмысленных слов, ни к чему и никуда не ведущих, и приходится задыхаться, приходится тосковать. Никак не догнать ту сложную музыку, что звучит рядом, так близко от тебя, возможно, совсем недалеко от твоей левой пятки.  «Прощай», — отражает ли все мои чувства обычное, простейшее слово?

***
Ну что же, можно и продолжить тему не отправленного письма, запросто. Даже не нужно прилагать много усилий.
С людьми всегда так. Хочу сказать тебе про людей. Чувства в полном разбросе. Я говорю про близкое окружение — не про абы что. С завидной периодичностью посещают, сменяя друг друга, ощущения нужности и ненужности. То ты везде и всюду чужой — то вдруг, наоборот, прямо-таки душевной кожей ощущаешь, что без тебя не могут обойтись. И тут возникают разные мысли по этому поводу. Скорее всего, ответы надо бы искать у себя в голове. Или, как принято говорить, в собственном сердце. Но, спрашивается, чего там искать? Картина напоминает заброшенный, давным-давно всеми забытый чердак. Всё покрыто толстым слоем пыли. За окошком — кусок летнего пространства. Дрожащее (желатиновое) желе листвы. А внутри, в пределах сдавленности, душного чердачного пространства — диваны с обивкой, почерневшей от сырости,  бледно обесцвеченная цветочная ваза, фотоаппарат «Зенит», сломанный, давно прикорнувший на полу.

***
Вот ещё одно не отправленное письмо тебе. Про траву. Мысль родилась в понедельник, когда я,  как обычно, пришла к себе в контору. Посмотрела в окно, в очередной раз разглядывая то, что находится за стеклом.
Я вспомнила о тебе. Ну конечно, о чём же ещё вспоминать. Мысли отделились и побежали в открытую форточку (именно не полетели, а побежали; говорю так с полной уверенностью, поскольку видела их тонкие семенящие ноги в высоких сапогах со шпорами)…
Трава говорила о своём. О чём-то своём говорили ночные бабочки. Вокруг были разговоры. Мир говорил. Говорили листья, притихшие, как всегда ночью, скромные, чуть-чуть сморщенные. И еще кто-то рядом со мной говорил тоже:
— Мне хотелось рисовать карликов. Только их. Никого больше. Не потому, что они, согласно общепринятому мнению, представляют собой нечто уродливое. Они интересовали меня вовсе не из-за порочности моей собственной эстетики. Я  вовсе не воспринимал их за уродов.
Он говорил, я слушала, и человек, говоривший слова про карликов, несмотря на то, что был нереален, выглядел очень убедительно.  Попросту говоря, человека не существовало. Но я его придумала и теперь он был. Он стоял передо мной, стоял напротив, и казался таким же вещественным, как, скажем, подоконник, или лужа, или сугроб, растаявший в прошлогоднем феврале, давно, или детские рисунки на асфальте.
И вот что я ещё хочу тебе сказать в последнем не отправленном письме. Что бы ни происходило вокруг меня, самое важное не меняется. Я по-прежнему не могу объяснить тебе ни слова из того, что произошло с нами тогда.

Непонятный человек, — вариант завершения
Он приходил очень редко.
В тот сложный период своей жизни я был окружен обычными людьми. Я не хочу сказать, что эти люди были дураками. Нет, большинство из них были как раз людьми очень умными. Там встречались завсегдатаи, встречались и те, кто приходил в издательство ненадолго. Кого-то из них я даже любил (я вовсе не был бесчувственным чурбаном, как это может вам показаться на первый взгляд). Кого-то считал своими друзьями. Но беда в том, что когда меня по-настоящему прижимало (такое случается с каждым из нас, и об этом можно рассказывать очень долго), я обнаруживал, что друзей у меня нет. Я был один, совсем один.
В такие минуты становилось ясно: ни к чему всё то, чем я сейчас занимаюсь. В таких занятиях слишком мало смысла.
Так вот, непонятный человек, который приходил в издательство, был не похож ни на одного из завсегдатаев. Случалось, что он курил и пил вместе с нами, к тому же приносил заметки для газеты. Так что цель его приходов в издательство была логически обоснованной. Но всё-таки он излучал непонятное сияние, был так не похож, что я эту непохожесть на нас сразу распознал. Она не шла у меня из головы.
И он всегда приносил с собой игрушечную модель зоопарка. Животные в его зоопарке были сделаны из разных материалов. Когда непонятный человек приходил, многие журналисты бросали все свои дела, чтобы только посмотреть на зоопарк. Ну а я провел возле макета много часов, так что знаю, о чем говорю. Пока другие хлестали водку и наслаждались густым туманом табачного дыма, я смотрел на животных. Зоопарк непонятного человека представлял собой картонную коробку без крышки. Крышку заменяла прозрачная пленка, сквозь которую обычно было видно все, что находилось внутри. Вот почему я долго смотрел, пользуясь временем, пока непонятный человек находился в издательстве.

Непонятный человек — его совет
Пока мы рассматривали макет зоопарка, с маленькими зверьками, с беззвучным рыканьем львов и безмолвным криком попугаем ара, размером меньше булавочной головки, он говорил. Я старался запомнить все слова непонятного человека. Это было нелегко. Почти невозможно. Но я все равно старался, прилагая все усилия.
В частности, он давал мне советы. Впрочем, когда он говорил, мокрый от пота (было жарковато), отбрасывая со лба угольно-чёрную чёлку, его слова, слегка растянутые (видимо, ему стоило большого труда сосредоточиться), отнюдь не выглядели как совет. Он просто говорил, и ему даже не важно было, слушают ли его. Он говорил:
— Вспомни, когда ты в последний раз испытывал страх. Когда мурашки бежали у тебя по спине? Не помнишь? Вот именно, что не помнишь.
Вот тебе мой совет. Понятно, я не вправе хоть что-то советовать.
Постарайся вновь испытать такой страх, страх беспричинный, почти непонятный. Как это сделать? Ну вот, видишь, до чего ты дошел?! Ты даже не помнишь, когда ты в последний раз испытывал что-то серьезное. Ты омертвел. Ты остекленел. Помнишь стеклянного аиста в моем зоопарке. Вот таким же стеклянно-неподвижным стал и ты. Твои глаза похожи на две медные пуговицы. Твой рот постоянно ползет в разные стороны, кривится в наглой презрительной усмешке (ты так часто смотришь на себя в зеркало; неужели ты этого не замечал?). Все, на что ты еще способен — это размышлять о том, насколько ты похож на мирмелеона, заглатывающего свои жертвы без разбора, насколько ты чудовище, а насколько — еще человек.
И вот, когда ты понимаешь, что можешь дышать одновременно с бабочкой, залетевшей на хрупкий ночной свет в человечье жильё, ты вдруг успокаиваешься. Ты долго сидишь.  Ты смотришь на то, как мотылек (ведь это мотылёк, а не бабочка, потому что бабочка, которая летает по ночам, называется мотыльком) вьётся вокруг твоей свечи, поставленной в обрезанную пластиковую бутылку из-под минералки, ты смотришь, думаешь о мотыльке, мотылёк думает о тебе, за окнами твоего дома скапливается долгожданная ночная прохлада, сотканная от шорохов, таинственных, необъяснимых.
Ты смотришь на мотылька, смотришь на то, как бежит взрослый паук. Он уверенно ползёт по новой, лишь вчера окрашенной стене. Всё было не зря. Возможно, только для того, чтобы ты хоть что-то понял.
В это самое время мышонок, трёх лет от роду, пересекает черепицу во дворе. А в трещинах между черепицей растут, как и прежде, одуванчики и дикие ирисы.

   


Рецензии