Страстная неделя
Каждый в жизни переживает свою «Страстную неделю».
(В. В. Розанов «Опавшие Листья»)
1 Января
1
Она ушла от меня! Зимней метелью выпорхнула в форточку! Снегурочкой растаяла от моего пламени и утекла талой водицей в корни опавших ясеней и тополей!
– За что?! – кричал я ей, утекающей.
Молчок. Только стук каблучков по подъезду.
– Куда?! – вопил я ей, выпархивающей.
Тишина, дверь подъезда только скрипнула ржавой пружиной и хлобысь. Громко, как выстрел, неприятно, как пощечина и печально, как стук всех гробовых крышек мира, как топот всех траурных процессий.
– Чего я такого сделал?! – вопил я, и обдирал обои.
– Чем я провинился?! – стонал я и ломал трюмо.
– За что такая мне погибель?! – корячился я и бил об пол хрустальные салатницы.
Ах! Проклятое беспамятство! Ох! Злополучное! Ых! Ненавистное!
Кабы я знал в чем я виноват, я бы во всем повинился. Кабы я помнил от чего она так сердита, я бы опомнился! Но нет, я не помню…
Кто помнит, что с ним творилось с тридцать первого декабря на первое января – дай Бог тебе счастья и благоденствия! Я не помню и Бог забрал у меня Ту Самую. Я забыл и Та Самая отвернулась от меня и хлопнула дверью, и удар этой двери будет веки вечные стоять у меня в ушах заупокойным звоном. Похороните меня заживо, мне больше ничего не остается. Не жить мне вот таким: покинутым, без обоев, без трюмо и без памяти. Не жить мне вот так без моей чаровницы, без моей нимфы, без моей музы, без моей… охххх!!!
2
– In vino veritas*, – кричат нетрезвыми голосами все древние, и я внимаю.
Надо унять душевную и головную боли, надо успокоиться и привести себя в божеский вид.
– Опомнись, Даня, – говорю я себе, – посмотри на себя. Ты хнычешь, как Маша и рычишь, как медведь. Выпей и подумай. В таком разбросанном похмелье тебе не найти решения, не придумать ничего достойного.
Я допиваю новогодние остатки и иду к другу Диме.
– Уж этот-то знает, как унять душевную боль, от ****ских ран. Уж этот-то знает как, либо вернуть чаровницу назад, либо забыть ее колдовство. Знает, как не подохнуть от счастливых воспоминаний, и как не удавится от горестных дум. Как смотреть в будущее трезво, но не без опьянения. Он знает все этот друг Дима, он съел на этом уйму собак, он поможет.
В подъезде у Димы спал синеликий гражданин в мертвой ушанке. Он прилег в рвотную лужу и в ней отдыхал.
– Гражданин, – вопию я, и трясу гражданина за все его воротники, – что мне делать?! Как мне вернуть мою царицу?! Как мне забыть то что между нами было?! Как мне вспомнить то чего между нами не было?!
Гражданин выкатил изо рта язык и замычал. Гражданин кадыком подпирал подбородок и плевался ошметками слов. Гражданин искал в воздухе что-то потерянное и не находил. Я плюнул на гражданина. Ну его.
– Че там такое? – донеслось сверху.
– Это я, Дима! – крикнул я, и голос отчаянной спиралью взвился вверх.
– А-а-а-а-а! Бра-атушка! – крикнул Дима, и голос упал вниз и разбился, как елочная игрушка на тысячи звонких эхо, – С новым годом!
3
Дима стоял с волосатым животом, в трусах и тапках, и курил. А я рассказывал ему, про мое брошенное сердце, про разорванную душу, про то как не понимаю, что произошло, и самое главное, про то, что не помню, того что произошло и как. Не помню из праздничной ночи ничего, даже выступления президента, даже салата не помню, даже Леонтьева не помню по всем каналам, вообще ничего не помню!
– А это страшно, Дима, – говорю я, – когда ничего не помнишь. Это страшно. Потому что, вроде, в прошлом году все это уже было и президент, и Леонтьев, и оливье, но вроде бы этого и не было никогда! Каждый год все это происходит и путаешься в летоисчислении. И вот теперь, когда меня бросила моя королева, моя прекрасная дама, теперь я думаю: может и в прошлом, и в позапозапрошлом году я также напивался до беспамятства? Может я также ничего не помнил, а вспоминал лишь один какой-то год и проэцировал его на этот? Что мне делать?
– Выпить тебе надо, – сказал Дима и мы пошли к нему в комнату.
Мы сидели у Димы в комнате и пили, и закусывали мандаринками.
– Даня, плюнь ты на свою прекрасную даму, плюнь на свою принцессу. Чего у нас разве принцесс нету? У нас этих принцесс вагон и малая тележка! Найдешь, не пукай. Разве такой орел-мужчина, как ты не найдет принцессу? – Дима выпил и закусил оранжевой долькой.
– Дима, – говорю я, – как же я могу плевать на принцессу? Это, Дима, выше моих сил.
– А ты плюнь. Плюнь и выпей.
– Выпить – выпью, а плевать не стану.
– Тогда давай, – и Дима налил водки в хрустальную стопку.
Мы выпили и зажевали мандаринками.
Дима схватил за горло женственную гитару, бросил ее на колено, и заиграл, и запел что такое грустное, что-то такое скорбное, что-то такое из Юрия Шевчука, что я повалился на димин диван и залился слезами. Все эти переборы, эти аккорды, эти струны и даже дырка в гитаре – все было грустно и прескорбно. Какая отвратительная песня! Какая душераздирающая! Эта песня убьет меня! Эта песня меня изничтожит, разорвет на куски, четвертует мое истерзанное сердце!
– Даня, что с тобой? – Дима прекратил играть и бросил гитарой в кота.
– Дима, не дожить мне до следующего года! В этом году, Дима, я точно умру. Либо сам, либо мне кто-то поможет. Без моей феи мне не жить, без моей нереиды, без моей вакханочки, я окачурюсь тут у тебя на диване, медленно и мучительно. Дай мне отравы, Дима, дай мне яду, или пистолет, дай мне веревку и крюк в потолке. Дай мне камень на шею и кинь меня с моста в Урал! Вознеси меня, Дима, на высочайшую крышу высочайшего небоскреба и сбрось меня оттуда, сделай милость, дружище!
– Выпей, Даня, выпей, – и Дима протянул мне глубокий, как черная прорубь, стакан.
4
Мы вышли из подъезда в черный, зимний вечер. Я ударялся плечом о хрустальные люстры заиндевевших деревьев и иней сыпался мне в рот. Я обхватывал деревья и раскрывал им свою душу. Дима отклеивал меня от древесных стволов.
– Пойдем, Даня, пойдем, – говорил он, оттаскивая меня за заснеженный воротник. – Время не ждет! Пойдем.
Я отлеплялся, а Дима волок меня к трамвайной остановке, как труп. За мной тащилась кривая лыжня от моих же ног.
– Дима, куда ты меня волокешь?
– К спасению дружище, – отвечала дышащая паром, димина спина.
Я не понимал и пытался вывернуться, как котенок, но бесполезно. Дима ловко ухватил меня за воротник.
Сограждане, идущие на центральную городскую елку указывали на нас пальцами, кричали всякие гадости нам вслед, вроде:
– Вот накирялись, алкаши!
– Ты погляди, забулдыги, чего вытворяют!
– Пьянь!
– Синюшники!
– Алкашня охуевшая!
– Бухари нелепые!
– Забулдыги злоебучие!
– Спиртсмены!
– Колдырины беспонтовые!
Но Дима по-прежнему тащил меня к трамвайной остановке, мужественно не обращая на прохожих никакого внимания, обходя их и даже извиняясь, если ненароком кого-то толкал.
Я же, в отличии от Димы, плевал в прохожих, лягал их ногами, бросался снегом, ставил им подножки, хватался за корявые коряги, отламывал их и целил прохожим в глаза. А у аптеки так вообще, выдернул полоумного старичка из валенка и этим валенком угодил беременной бабе в красивое личико. Заиндевевший валенок сломал бабе нос.
Дима приволок мое тело в трамвай, и бросил его на изорванную седушку.
– Какая грустная новость, – думал я, – какая печальная весть. Сейчас я умру… Куда он везет меня? Я надеюсь на бойню, надеюсь на крышу небоскреба… Хотя откуда в Магнитогорске небоскребы? Ни одного небоскреба в Магнитогорске нету, сколько не ищи… Небоскребы только в Москве и Ханты-Мансийске, а в Магнитогорске только избы и пятиэтажки. Как и во всей остальной Руси…
– Дима, – спрашиваю я, – мы едем в Ханты-Мансийск? На небоскребы?
– Какие небоскребы, идиот? – усмехается Дима. – Мы едем к спасению! Едем лечить твою душу.
– Мы что едем к моей снегурочке? К моей белогрудой красавице? К моей краснощекой принцессе? К моей круглопопой нимфе? Да?
– Ой, Даня, – усмехнулся Дима и схватил меня за лицо двумя пальцами, как щенка, надвинув щеки мне на нос, и смяв мои губы в дырявое сердечко. – Мы едем к тем, у кого груди в тыщу раз белее, чем у твоей снегурочки! Едем к тем у кого щеки, затмевают закат своим алым светом! К тем у кого попа округлее чем все глобусы и атласы мира! – и он помотал из стороны в сторону мое зажатое меж его пальцев лицо. – Так что спокойно, Даня. Отдыхай.
Дима отбросил мое лицо, и оно, замороженное, постепенно стало принимать свою прежнюю форму.
Подошел(а) кондуктор(ша):
– Что у вас за проезд? – спросил(а) он(а).
Дима сказал:
– Ничего.
– Тогда выходите из трамвая, – сказал(а) кондуктор(ша), сердито сморкаясь в красный фартук.
– Нет! – сказал Дима, разрезая перстом трамвайный воздух. – Мы не выйдем!
– Это еще почему? – поинтересовался(ась) кондуктор(ша) неопределенного пола, снимая двумя пальцами соплю с носа и вешая ее на поручень, как гирлянду.
– Мой друг, – сказал Дима и ткнул меня пальцем в сонное рыло, – умирает! Умирает от любви! Мой друг не может ждать! Его бросила девушка сегодня! Сегодня! Первого января! Она бросила его, а он желает умереть! Я как друг не могу этого допустить! Не могу, чтобы мой друг умер! Я везу его спасать! К ****ям!
Кондуктор(ша) поморгал(а), пошевелил(а) верхней губой с кошачьми усиками по краям, и сказал(а):
– Напились так ведите себя прилично. Напьются, несут черти-что. Придут контролеры с милицией, сами будете разбираться! Умирает он… С чего это он в моем трамвае-то умирать вздумал от любви?! Сволочи… А у меня премию, значит, отымут да?! Вам-то что?! Вы же все от любви помираете, а людей премии лишают! Сволочи…
Кондуктор(ша) повернулся(ась) и ушел(а). Дима, поняв, что нас не выгонят, крикнул ей(ему):
– Спасибо, добрый человек! Дай вам Бог здоровья! Аллилуйя! – и бухнулся на горячую седушку.
– Не боись, исцелим тебя в момент! – сказал он, и протянул мне бутылку.
Я выпил за исцеление.
5
Мы вышли на какой-то остановке, и пошли в какой-то двор. Меня шатало от горя, я рыдал и падал лицом в снег, я блевал фиолетовым горестным фонтаном на собственные ботинки, на детские карусельки и на безносого снеговика. В особо горькие мнгновения, когда я не мог стоять, Дима подпирал меня товарищеским плечом и успокаивал добрым словом. От дружеского умиления я блеванул и на него.
Наконец Дима притащил меня к темной пятиэтажке.
– Дима, – говорю я, – это слишком низкое здание. Падши с него, я только покалечусь и ничего более. Пойдем в Ханты-Мансийск, Дима.
– Даня, – говорит Дима, – не торопись, друг. Еще несколько секунд, и ты думать забудешь о самоубийстве, этой глупой причуде тоскливых идиотов. Пойдем. Оставь горе за порогом, братушка!
Мы вошли в черный подъезд. Впущенный нами фонарный свет выхватил под лестницей все того же опрокинутого, синеликого гражданина в ушанке, собака рядом кушала рвотную кашицу у его изголовья.
Лестница брыкается, как лошадь, бьет меня о синие стены.
Мы вошли в какую-то душную квартиру с елкой.
В квартире кухонная духота, мясные пары застят глаза, сковывают дыхание. Вдали слюнявое, сковородное шкворчание.
Мы вошли в комнату, освещенную только морганием гирлянд и синим глазом телевизора, в котором дрыгался и извивался разноцветный Леонтьев:
Я ОДИНОКИЙ БРОДЯГА ЛЮБВИ КАЗАНОВА-А-А-А-А!!!!!
Я не мог стерпеть этого вопля. Ты, мой высококультурный читатель, поймешь меня. Я взял салатницу и блеванул в нее, что было сил. Леонтьев, видя это, замолк.
– Знакомьтесь, – сказал Дима, и указал на шмару с мишурой на шее, – это *****, а это *****, – и он указал на другую шмару с елочными игрушками вместо сережек.
– Очень приятно, – соврал я.
Девочки скуксились, губки у них искривились, глазки задергались, пальчики задрожали, или нет, нет! – ЗАТРЕПЕТАЛИ (прекрасное словцо)!
– А это - Даня, – и Дима шибанул мне дружески по спине, – У него сердечная рана, он желает умереть, но вы, де-ушки, я думаю, сумеете исцелить его от этого недуга.
– Навряд ли, – сказал я горестно.
– Это ничего, – сказал Дима, и усадил меня за стол, и налил мне в стопку-сапог, – стерпится-слюбится.
Мы подняли стопки-сапоги. Дима сказал:
– Ну, за новый год! Чтоб не хуже прежнего, – и опрокинул стопку в рот.
Девочки намочили губы шампусиком. Очень мило.
6
Мы с Димой еще несколько раз выпили, съели несколько салатов и пошли на шкворчащую кухню курить.
В кухне мясной дым стоит, громыхающие кастрюли на подоконниках, овощной мусор на столе, масло повсюду, обои сальные, потемневшие, на окнах жирная, маслянистая испарина и духовка дышит мертвым жаром.
– Дима, – говорю я, – эти прошмандовки, с их кухней, мне не нравятся. Ты, конечно, был прав – у них действительно груди в тыщу раз белее, чем у моей вакханки, щеки краснее, чем вся социалистическая революция, а попы, я с этим не спорю, круглы, как купола всех православных церквей вместе взятые…
– Так чего ж тебе надо, братушка?! – изумился Дима.
– Но это… понимаешь… это – перебор. Слишком уж бело, слишком уж красно и чересчур округло. У моей красотулечки все было в меру, все было гармонично и равномерно. Груди белые, но в меру. Щечки алые, но не настолько. Попа круглая, но не до такой степени, чтобы с нее можно было глобус срисовывать! Дима, во всем нужна мера! Мера самое главное! Нет, эти про****и, хотя, конечно, они красивые и хозяйственные про****и, мне не подходят.
– Ничего, – сказал Дима, утопя окурок в подсолнечном масле, – стерпится-слюбится.
Мы вернулись в комнату.
– Давайте танцевать! – сказали закосевшие девицы.
– Не-не-не-не! – сказал я. – Не-не-не-не! Я не танцую! Лучше я прилягу тут и посплю. Вы танцуйте, а я посплю. Набок меня перевернете, если я на спину завалюсь...
– Даня, не порти вечер! Танцуй, – сказал Дима, и бросил в меня шмарой с елочными игрушками в ушах.
Ну, стал я танцевать. Ну, погладил по спине эту лярву. Ну погладил ее по округлым бедрам, пощипал там слегка. Ну прильнул там кое-где… Но стало ли мне лучше? Нет. Еще паршивее мне стало. Еще тоскливее, потому что сравнивал все время эту дуреху с Той Самой. Потому что все это было совсем не то, все это было какое-то не такое, а что было не то – этого я, читатель, сказать не могу. Я не знаю.
Я пытался не сравнивать, пытался не думать и отдаться, так сказать, течению жизни, но не выходило. Течение жизни никак не уносило меня, а только мотыляло из стороны в сторону, как говно в проруби.
– Ты что-то какой-то неживой, – сказала баба, и квартира в елочной игрушке вы-ы-ы-гнулась, вы-ы-ы-пучилась, Дима с бабой прошли, изгиба-а-а-ясь, сначала большие, они уменьшились и юркнули в махонькую дверцу.
– Естественно, – говорю я, любуясь пространственными изгибами в розовом стекле, – разве ж это жизнь? Я можно сказать уже умер, мне и с небоскреба прыгать не надо, только лечь в гроб с ногами и все…
Баба хихикнула непонятно чему.
– Так, – сказал Дима, – следующий тост: за любовь.
– За какую любовь?! – возмутились дамы. – За любовь второй тост, а этот тост за родителей!
– Какие к черту родители?! Знать не знаю никаких родителей! За любовь и все! Я сказал!
Стопки звякнули за любовь.
Я выпил за любовь и куда-то канул…
2 Января
1
Какие-то фанерные люди вокруг, синие, черные, красные. Они непропорциональны: у кого-то огромная голова, у кого-то руки выпирают, у кого-то нога больше его самого, у кого-то плечи перекошены. Все они толкаются, ставят мне затрещины плоскими ладонями. Одни громко чего-то шепчут большими теплыми губами, прямо у меня над ухом, другие тихо так вопят, как лиллипуты.
Я бегаю посреди всех этих выпиленных лобзиком людей. Черный, синий, красный, черный, синий, красный, черный, красный, черный, красный, синий, синий. Фанера глухо громыхает над ухом.
– Даня, вставай, – это Димин голос! Он где-то здесь! Сейчас, Димас, погоди, проклятые фанерные выродки окружили. Громоздятся надо мной, наваливаются на меня. Сейчас-сейчас!
– Даня, братушка, вставай. Вставай, алкаш…
Меня опрокидывает, мягко, медленно, спокойно. Меня подпирают снизу подушкой, тело сковывает влажная одежда. Сначала ноги, потом руки, потом туловище. Рука оказывается под подушкой, вторая где-то за спиной, глаза закрыты тяжелыми, набрякшими веками.
– Да-да-да, все, я встал, я проснулся, – говорю гадким, сухим ртом. Густая слюна пропитала подушку.
2
– Что у вас за бардак в доме? – спрашиваю я, войдя на кухню.
– Хе-хе – устало усмехнулась опухшая баба, с блестящей соломой мишуры в волосах.
– Ты ни чё не помнишь что ли? – спросил Дима.
– А что я должен помнить?
– Да, братушка, ну ты вчера дал стране угля и коксу…
– Какого коксу? Что ты несешь, Дима? Ты пьян.
Дима хлебнул пива из вспотевшей, холодной бутылки. Холодной. Влажной. Бутылки.
– Какой пьян?! Я семь лет не пью! Не понимаю о чем ты. Делов не знаю, – и снова хлебнул из бытулки. Вспотевшей. Холодной.
– Дай мне пива, жестокий человек, хватит мотать нервы, – я отобрал у Димы бутылку и выпил. Холод по горлу приятно проползает и растворяется…
– Так ты не помнишь вообще что ли ничего? – серьезно изумился Дима, ухмыляясь опухшей харей.
– Щто ты заладыл ромащку?! Помню, нэ помню! Лажитэсь спат!
– Хе-хе! Хе-хе! – кашляла раздутая бабья-жабья физиономия, сея мишурную труху на стол. – Еще бы он помнил. Нажрался вчера до чертиков.
– Ты там такое устроил вчера… – Дима закурил, – … это, конечно да-а-а. Всех обругал ни за что, скатерть сорвал со стола, все опрокинул, на улицу убежал – еле нашли тебя…
– Уж лучше б не находили, – вздохнула баба.
– … Ты на остановке стоял, в одной футболке и в трамвай лез. Я тебя кое-как обратно притащил! Ты орешь чего-то, я тебя домой тащу, на нас все оборачиваются! Мусора чуть не забрали нас, еле-как отмазался.
– Ты про вазу, про вазу расскажи! – оживилась баба.
– Да! Вазу ёбнул о стену ты! Взял так вазу за горло и в сть-эну, – Дима махнул пустой рукой в сть-эну, издав звук: «Дыщ!», и захохотал.
– Ну нахуя?! Нахуя?! Вазу бить было?! – злилась баба, красными глазами уставясь прямо в меня.
Я изображал невозмутимость.
– Подумаешь, – говорю, – ваза! Тоже мне! У вас ваза, а у меня сердце разбито! – и тут мне стало еще тяжелее… В душе стало темно, будто одеяло накинули на нее, перед тем как побить.
– Оп-пять он про свое сраное сердце, – баба отвернулась и уставилась в окно поверх кастрюль.
– Ты, Даня, вчера тоже про сердце говорил, – сказал Дима. – Когда на остановке я тебя нашел, пьяного всраку, ты какой-то тетке… – Дима повернулся к загрустившей бабе, – прикинь: тетка вообще левая стоит, он ей про сердце! Она видит, ну чё, алкаш, синющий в умат стоит, шатается, в одной футболке, она ему так поддакивает, поддакивает, мол, ага, ага, а сама, думает, как бы слинять ей побыстрее от этого психа! Думает, убьет еще, *** его знает. Чё с алкаша-то возьмешь…
– Ладно, пойду я, – ляпнулось у меня ни с того ни с сего.
– Подожди, братушка, сейчас я допью – вместе пойдем.
– Давай на улице допьем, – сказал я.
Вот всегда так – брякну что-нибудь, а потом спорю до посинения, как будто брякнул что-то принципиальное, что-то имеющее отношение к моим внутренним убеждениям, которых у меня отродясь и не было.
– Да потерпи, братушка, чего тебе приспичило-то на улицу?
«Даня, действительно, – думалось во мне, – тебя, что гонит кто отсюда? Сиди и не вякай. Расколошматил пол-квартиры, да еще и слинять торопится»
– Нет, – сказал я, – пойдем отсюда. Мне домой срочно надо, у меня там…
«И врать-то не умеешь, фу!»
– У меня там утюгов столько не выключенных! Я еще кран забыл закрыть, и унитаз слить тоже забыл. Надо еще собаку выгулять!
Дима посмотрел на меня с подозрением.
«Идиот! Какая собака, у тебя сроду ни одной собаки в доме не было!»
Дима знал, что у меня нет собаки. Он понял, что мне очень уж хочется слинять из этого бардака. Что все в этом месте тяготит меня, что все здесь, от разбитой вазы и кастрюль на подоконнике, до морозных узоров на окне и ошметков мишуры в волосах этой горемычницы, морально убивает меня. Что мне тут очень тяжело, что мне надо на воздух проблеваться и очистить разум. Что слишком уж много кошмарных несуразностей открылось мне сегодня. Что выдержать это я не в силах. Все это понял Дима, и сказал:
– Пойдем, ладно, – и задавил сигарету в пепельнице.
Молодчина. Красавчик.
3
Знаете остановку, что прямо напротив кинотеатрища «Современник»? Недавно ее построили, я забыл название… Ну, она между остановками «Площадь мира» и «Консерватория». На ларьке еще почему-то самолет нарисован. Знаете? Так вот, я сидел на этой остановке и пил пиво.
Вокруг все неторопливое, медленное. Люди приятно-усталые волокутся по тротуарам, смотрят в землю, шаркают ногами. Если подскальзываются, то не матерятся, как обычно, а лишь вздыхают устало так: «Ох…», встают и снова плетутся неизвестно куда.
Ветер еле-еле скользит по улице. Тоже усталый, он может подмести только газету, или серпантин, или мишуру, или целофановый пакет с дедом морозом, на морщинистой, прозрачной коже. Сигаретная пачка, или еловая веточка, или хотя бы окурок, ему уже не по силам.
Даже милиционеры, как-то лиричны и слегка грустны в этот день. Они тащатся по улице ни на что не обращая своего строгого внимания. Кажется, спроси у них что-нибудь пустяковое, типа: «Который час?», или: «Какой это город?», то они посмотрят на обесцвеченное небо и надолго призадумаются, а если и ответят, то ответят стихами или цитатой кого-нибудь из древних.
Девочка в огромном пальто и валенках, с треснутой маской лисенка на лице, взяла лежащую на боку бутылку и положила ее в звякающую сумку.
Старуха в вязанном фиолетовом берете, со злым, скомканным лицом, прижав сумку к груди, пнула трущегося о ее ногу, кота. Кот взвизгнул, и мелькнул в трещину пластикового задника. Девочка-лисенок посмотрела на старуху из маски, сквозь дырочки для глаз.
– ****а, зачем кошку пнула! – сказала Лисенок, задрав голову.
– Ишь ты какая! – брякнула старуха и лицо ее скомкалось еще больше. – Такая шмакодявка, а уже матюкается! Ишь ты какая!
Девочка поправила большую черную шапку, большой варешкой. Высоко, чтоб не волочилась по земле, подняла сумку, и пошла дальше, как ни в чем не бывало.
– Мелюзга, – каркнула старушка про себя. – Понарожают алкаши, а потом матюками говорить учат. Не перевоспитаешь ведь уже. Всё. Вырастет проститутка или пьянь и всё. Бомжатина проклятая…
«Какая злючая старушенция, – думал я. – Какая сердитая, какая... несчастная, наверное. Да, наверное она чем-то недовольна в этой жизни. У нее может пенсия маленькая-премаленькая, дед ее, наверное, уже помер от какой-нибудь смешной болезни, вроде выпадения прямой кишки. Сел утричком покакать и кишка вылезла из задницы и скользнула в канализацию, а старичок повалился с унитаза, опустошенный, бескишочный, и умер. Сама она осталась одна-оденешенька. Дети ее все попережинилсь и уехали. Приедут летом только на две недели, погостят-погостят и уедут. Внуки, да внучки боятся своей бабушки и куксятся, когда она лезет своей бородавочной физиономией к ним целоваться. Она им наготовит вкусностей разных, вроде вареников с вишней или пирогов с грибами, а дети попробуют кусочек и не едят больше, потому что не привыкли к такой еде. Бабушка им: «Ну, попробуйте, ну раскушайте, куда же я вам наготовила-то столько?», а внуки: «Нет-нет, бабушка, мы не хотим, мы сытые». Но она-то понимает, что не нужны им ее вареники с вишней, не нужны им ее свитера и носки вязанные, что не нравится им жить у нее, и сама она им не нравится, потому что старая уже и пахнет от нее непонятно чем. Чем-то неприятным, старческим»
Само-собой, это свинство так говорить, но я все же скажу: от этих мыслей мне стало легче. Приятней стало, когда я думал о злоключениях и неудачах этой старушки в берете. Успокаивало еще и то, что эта старушка пинала кошек и ругала детей – благодаря этому я мог смотреть на нее без сожаления.
Только я собирался взглянуть на старушку еще раз (без сожаления, разумеется) и отдохнуть на ее несчастиях, как вдруг она пропала куда-то, вместе со своими несчастиями. Всегда так, стоит только задержать на чем-то взгляд, порадоваться душой, как это что-то съябывается, унося с собой и радости от его созерцания.
4
Внутренне опустошенный я лежал на матрасе у себя в комнате, и глядел в потолок. Вот теперь я точно умер. Теперь меня можно спокойно класть в гроб и закапывать.
Что же вчера было? Может быть это все враки, чего они там рассказывают? Они сами-то поди ничего не помнят, вазу сами разбили, а на меня свалить хотят. Вполне возможно. А может и невозможно. Нет, скорее невозможно. Дима не настолько коварен, чтобы пользоваться моим беспамятством. Да и вообще, подумаешь, вазу разбил! Разве может у них быть хоть что-нибудь стоящее? Что-нибудь драгоценное? Нет, конечно! Так что и волноваться нечего. Я не князь Мышкин, чтобы из-за разбитой вазы в обморок падать, а потому не мучь себя, Даня, и успокойся. Плюнь и разотри. Вот так вот: «Тьфу», слюнями прямо, и все.
– Нельзя бороться с требованиями совести, – сказал Лев Толстой, – это требования Бога и потому лучше сразу покориться им.
– Эх, Лев Толстой, Лев Толстой… что же это за внутренний Бог, который ругает меня за разбитую вазу! Он видимо не понимает моего вчерашнего состояния. Не внемлют разуму и с ним не говорят, когда нажруться, как сказал Пьер Корнель. Я вчера нажрался до такого состояния, что разуму не внемлил, так что совесть может спокойно отдыхать. Да и вообще, это скорее не совесть у меня, а стыд! Конечно! Ох, дурак. Не познал себя толком, а все туда же: совесть, совесть! Стыд это просто, вот и все. Если б я втихаря эту вазу разбил и так же, втихаря, квартиру эту разнес да насрал бы еще в центре комнаты, стал бы я терзаться? Нет, конечно! Мне бы может и полегчало бы даже. А когда вот так, прилюдно – это уже стыд.
«Какой ты, однако, Даня, стыдливый человек, – думалось во мне. – Вместо того, чтобы возвышенно терзаться угрызениями совести, ты стыдишься, как девка и краснеешь, даже лежа на матрасе. А ты сам подумай: кого стыдиться-то? Димаса что ли стыдиться? Так он тебя и не таким видал. Да и сам-то он тоже хорош, он кое-чего и похуже расколоченных ваз выделывал, так что его стыдится не надо, он парень свой. Этих девок тебе что ли стыдится? Их и в счет-то брать не надо, кто они тебе такие? Тебя спроси, ты и имени их не назовешь, они тебе никто. Так что, успокойся, Даня, и мучься от разбитого сердца и опустелой души, а о вазе и вчерашних буйствах даже и думать забудь! Плюнь вот так вот: «Тьфу», слюнями, и разотри»
5
–Что же это такое делается, – думаю я, лежа на матрасе, – почему такая жизнь стала вдруг поганая? Почему мне так погано? Зачем мне так погано?
А Иммануил Кант мне и говорит:
– Страдание, Даня, – это побуждение к деятельности, только в ней мы чувствуем нашу жизнь.
– Козел ты, Иммануил, – говорю я. – Так-то ты меня утешаешь, да? Этим ты надеешься облегчить мое сердце? Думаешь я не знаю всей этой билиберды про необходимость страданий? Конечно знаю, кто ее не знает. Любого дурака спроси, он тебе скажет то же самое, для этого не надо быть Кантом. Ты мне, Иммануил, скажи что-нибудь успокаивающее, что-нибудь ободряющее, что-нибудь приятное, успокой меня, Иммануил, а не говори глупостей.
Тут Лев Толстой такой выскакивает и говорит мне старую монгольскую пословицу:
– Люди с великой и прекрасной душой всегда спокойны и довольны, их не смутят высказывания Иммануила Канта и бегство луноликих девок; люди, ничтожные духом, все недовольны и печальны, все просят успокоения.
– Ах, ты ж Лев Толстой, ты на что же это намекаешь? Это я-то выходит ничтожный духом? Сбеги Такая от тебя, посмотрел бы я, как ты был бы ничтожен духом и печален. Ты бы, наверное, в своей Ясной Поляне все вазы попереколотил, все столы бы поопрокидывал. Нет, чтобы помочь, ты гадости говоришь, намекаешь…
– Жизнь твоя, Даня, погана оттого, что ты вместо того, чтобы за ум взяться, пьешь и безобразничаешь, хнычешь и ругаешься. Жизнь твоя погана, оттого, что ты сам поган.
– Зачем ты так, а? Лев, ну зачем? Ты вот все морализируешь, все поучаешь, а ты утешь меня. Христос наш, конечно, говорил правду, но он ведь и утешал: «И утрет всякую слезу», а ты Лев, ты хоть одну слезу утер, а? Ни шиша ты не утер, Лев Николаич, только людей мучаешь своими моралями…
– Лучше, – говорит Толстой, – горькая правда, чем…
– Да на кой мне твоя правда горькая? Ты, Лев, дай мне надежду! Дай мне Лев Николаич надежду, а то что я дерьмо – так это я и сам знаю, без тебя. Дай мне надежду и я пойду за тобой. Не даешь надежды? Ну и катись, куда подальше, зеркало революции…
И Толстой покатился.
6
Проснулся я, от того что мне стало жарко и неудобно. Одежда на мне смялась, скомкалась, еще, видимо, перетянула какие-то сосуды и артерии во мне, от чего ноги мои затекли, а руки онемели и стали, как марионеточные.
– Ин вино веритас! – кричат мне пьяным кошачьим хором античные алкоголики.
– Знаю-знаю, – говорю я, расправляя на себе рифленую одежду. – Сейчас приведу себя в порядок и пойду искать истину.
Тут Лев Толстой опять вылезает откуда-то из-под стола.
– Даня, не туши свет разума – бросай пить! Одурманивание себя еще не есть преступление, но есть уже подготовление себя ко всякого рода преступлениям! Даня, опомнись!
–Лев Николаич, вы и мертвого заколебёте! Ну, какие преступления, ну вы что? Я на преступления способен только теоретически, и то это преступления против общественного порядка. Юмор это один, а не преступления. Шутка-прибаутка, так сказать. Вазу там разбить, нагадить кое-где, сломать какую-нибудь, тьфу, телефонную будку или детскую карусель, песни петь неприличные при беременных женщинах и стариках, фамилию свою фломастером написать в туалете – это я могу. А что касается убийства, ограбления, расхищения государственной собственности, массовых репрессий, удерживания зарплаты, монетизации льгот, угона самолета или ведения террористической деятельности – это нет, на это я не способен.
– Все равно не пей! – плюется из-под стола бородатый.
– Не могу я не пить, не могу! В таком состоянии, когда грани между жизнью и смертью настолько тонки – не пить невозможно. Мне может быть помирать скоро, а вы: «Не пей, не пей». Да как же не пей, когда перед глазами блещет коса смерти? Когда она блещет – необходимо выпить, хотя бы для того чтобы не обосраться сперепугу…
7
На улице уже были черные восемь часов вечера, и тощие дылды-фонари рубали темень на куски, когда я пришел к Лехе Г..
– О… Даня, – не удивился Леха, увидя меня на пороге. – Каким тебя ветром занесло?
Только я хотел уж начать о разбитом сердце и опустелой, опостылой жизни, как Леха сказал:
– Да, Димас мне уже говорил. Зашел сегодня, пьянючий, как не знаю кто и все мне поведал, от подъезда и слез на диване, до жирной кухни и невыгулянной собаки.
– Тогда пойдем, Леха прогуляемся. Пойдем напьемся плохой водки на улице, а потом будем мучиться и блевать.
– Не-е-е, – протянул устало Леха, – ты чего, Даня! Давай у меня посидим на кухне, спокойно, как люди. Выпьем хорошей водки и разойдемся тихо-мирно. На улице темно, холодно, там ряженые и деды морозы, там дети и милиционеры, там пьяные все и буйные. Нет, Даня, не пойдем на улицу.
– Да как же, – говорю, – Леха, не идти на улицу? Как же не идти, когда там ряженые и деды морозы, дети и милиционеры, когда там темно, холодно и повсюду пьяное буйство?! Уверяю тебя, Леха, мы легко ассимилируемся после двухсот-трехсот грамм. После двухсот-трехсот грамм нам все станет, как родное.
– А почему это моя кухня не может стать тебе родной? – парировал Леха.
– Да потому! – разозлился я. – Зачем Фаусту идти на Брокен и плясать с голыми ведьмами, вместо того, чтобы сидеть у тебя на кухне?
– И зачем же?
– Чтобы развеяться. Мне, Леха, тоже, как и Фаусту надо развеяться после моей Гретхен, после моей снежной королевы.
– Ну что ж, – выдохнул усталый Леха, – так уж и быть, пойдем. Но помни, Даня, что пока Фауст бухал на Брокене, Гретхен успела родить, утопить ребенка, свихнуться и попасть в тюрьму. Не забывай и ты об этом, не увлекайся, развеиваясь, помни о своей Гретхен.
8
В магазине «Дружба», что в лехином доме, мы купили бутыль отравы и газировку, цвета фломастера.
Через дорогу, прямо напротив лехиного дома, прямо напротив здания городского муниципалитета, прямо под курантами стояла елка. О, я помню эти убогие штампы, которыми сыпали газеты в ее адрес, я помню! Я тщательно их записывал в отдельную книжицу, и скурпулезно пересчитывал, попутно составляя мнение и о газете, и об авторах. Вот эти эпитеты, читатель, посмотри и посмейся, пока мы с Лехой переходим дорогу.
«Лесная красавица» – 351 раз, «зеленая красавица» – 233 раза, «пушистая красавица» – 201 раз, «колючая красавица» – 201 раз, «вечно-зеленая красавица» – 140 раз, «царица леса» (a la «царица полей», авторы видимо еще хрущевской закалки) – 129 раз. Правда смешно, читатель? По-моему, очень смешно.
Освещая пьяное буйство, от столбов щупальцами тянулись к «лесной красавице» моргающие гирлянды. С горок, вопя и харкаясь, роняя рязлетающиеся в пенный дрызг пивные бутылки, ломая крестцы, челюсти и ключицы, летели ряженые пьяницы. На безумной, скрипящей железом каракатице карусели осатанелые крутились дети.
– Ма-а-ама! Ма-а-а-ама! – раздирая связки, вопили они столбами пара из беззубых ртов. А мама хлоп с горки и пое-е-ехала.
–У-у-у-у-х, – завизжала она, и запрокинулась, и перевернулась, а юбка на голову уже надета, а ноги вразброс – нате, глянте, чего тама у меня! У вас, матушка, гланды.
Надувной снеговище, огромный, белый, как зефир, ухмылялся проходящим трамваям, мотыляясь и трясясь на ветру. Рядом надувная собачища с глупой физиономией пялилась на снеговика и ловила каждое его движение. Перепивший гражданин обнял собачищу, и задремал на ее приятно-мягком, резиновом боку. Ветер дернул собаку резко, гражданин отклеился от глянцевого собачьего туловища, и раскинув руки, повалился на землю.
– Да-а-й с таой выпи-им, а? Да-ай? – обратился ко мне какой-то весельчак со свиным рылом на лице.
– Чего-чего? – переспросил я. Всеобщий гомон топил слова.
– Я грю: да-ай с тбой выпи-им! – прокричал весельчак, холодным свиным рылом тыча мне в ухо.
– А! – разобрал я наконец. – Ну, давай выпьем. Леха мы выпьем?
– Выпьем, – говорит Леха, – почему ж не выпить-то.
Весельчак, сощурившись прицелился и налил в наши стаканчики.
– С ном годам! – улыбнулся он и свиной пятак скосился на бок.
– И вас также, – сказали мы с Лехой и выпили.
Весельчак воткнул горлышко бутылки в рот, и запрокинув голову, перелил в себя водочные остатки.
– О-о-охххх, др-р-рянь какая, – скукожив лицо выдохнул он, потом с серьезным, партийным лицом пожал нам с Лехой руки и сказал:
– Ну, я паехал, – разбежался, упал животом на блестящий лед и унесся, с горки в сторону муниципалитета с воплем: «Ю-ю-ю-ю-ю-ю-ю».
– Видишь, – говорю я Лехе, указывая на летящую в темноту фигуру, – какие здесь добрые, приветливые люди, а ты идти не хотел.
– Да-а уж, – сказал Леха, – добрые. Надеюсь они все тут такие добрые. Надеюсь они нас тут не зарежут, как свиней и не забьют, как коров.
Мы отошли от горки, встали у низкого, по пояс, заборчика из ледяных кирпичей и напонили пластиковые стаканы.
– Эх, с новым годом тебя, Алексей, – сказал я.
– С новым годом, – сказал Леха, и мы проголотили дрожавший в стаканах свет.
– Неужели, Даня, этот дебош может тебя развеять? – спросил Леха, наливая по второй.
– Не то чтобы развеять, а… как бы это по-ловчей сказать… отвлечь. Да, наверное, отвлечь. Вот смотрю я к примеру на того бездаря (видишь, в рогатой шапке с горки катится стоя), смотрю и отвлекаюсь от истощающего горя, и наполняюсь чем-то другим. Или вот, смотрю вон на ту пьянючую снегурку и тоже отвлекаюсь. Видишь: снегурка подножку поставила рогатому олуху и он опрокинулся и раздробил лицо об лед. Ха-ха-ха! Видал? По-мне так это зрелище очень освежает усталую душу. Освежает и отвлекает. Ха-ха-ха.
– Давай тогда за анастезию, – тостовал Леха, и мы выпили.
– Хотя, черт побери, – продолжаю я, – все здесь также и наводит на мысли о Ней. Она, как и эта перепившая снегурка, тоже, можно сказать, поставила мне подножку. Да-да. Стоило ступить мне на скользкий путь, как она (не знаю почему) поставила мне подножку! Кто их поймет этих баб, зачем они ставят подножки. Может быть хотела образумить меня, может быть завела кого-нибудь себе там, ебыря какого-нибудь с машиной и махоньким телефоном, может быть думала, что я остановлюсь и сойду со скользкого пути. А я-то, я-то видишь, как и этот рогатый вместо того чтобы остановиться после падения, качусь по инерции еще дальше, еще быстрей. Видишь, этот охламон улетел уже в сугроб и там, скорее всего умер без миропомазания, и я, боюсь, также улечу в какой-нибудь сугроб и там окачурюсь! И пусть она после моей смерти только попробует сказать, что не знала к каким последствиям приведет ее гордое молчание и этот внезапный ее уход, эта ее так называемая, подножка. Пусть только заикнется об этом и небеса тогда задрожат, и солнце сделается черно, как самая черная власяница, и луна сделается, как кровь и голос громкий грянет:
– Врешь, милая! Ты его замучила и истерзала! Ты своим молчанием, своей гордыней испепелила его!
Она тогда крикнет:
– Ой, Даня-Даня, ай лов ю!
А я тогда скажу:
– Подите прочь, ибо не знаю вас, – и уйду.
Потому что не поверю я, ни за какие коврижки мира сего, что они не догадываются, на какую муку обрекают мужчину брошенного и, самое главное, недоумевающего, почему он брошен. Они терзают его молчанием! Догадайся, мол, сам, в чем ты, мол, провинился, что мне, мол, не угодно. Коль узнаешь, коль поймешь, значит любишь. А коль не поймешь, значит сердца моего девичьего не разобрал, значит не любишь ты меня. Тьфу! – срамота. Как, помнишь Леха, в кинокомедии Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию» Иван Грозный говорит коленопреклоненному Якину, на его эти «Паки, паки. Иже херувимы»:
– Да как же тебя понять, коль ты ничего не говоришь?
Вот так и я. Я не понимаю, если мне ничего не говорят.
– Я тоже не понимаю, – сказал, наливая, Леха, настойки из ядов.
– Взоры, может быть какие-нибудь, какие-нибудь серебряновековые полужесты, полувздохи я еще разберу, но она ведь ушла и утащила с собой все свои взоры, я уже не говорю о полувздохах и полужестах, которых у нее как говна. Как же теперь я буду гадать, чего она от меня хотела и в чем я виноват, если от нее ни вздоха ни взора, ни хрена не осталось… Какую-то дьвольскую пытку она мне выдала, великая инквизиторша. Явно хочет сжечь меня на костре недоумения, чтобы я отдал уже концы и не надоедал Богу.
– Да-а, Даня, – сказал Леха, – крепко ты, конечно, влип… Давай выпьем тогда уж.
– Давай, – и мы выпили.
Пока я пил, то есть не вообще пил, а пил именно эти два глотка, пока они проскальзывали в мое разлагающееся нутро, пока они укладывались там, пока успокаивались и умирали эти два глотка, мне в голову пришла интересная мысль. Точнее даже не столько интересная, сколько оригинальная и освежающая.
Я достал листочек, карандашик и написал: «В случае моей смерти (неважно какой, замерзну я, попаду ли под трамвай, собьет ли меня маршрутное такси, пробьет ли мне череп горшок с гиранью, или быть может я повешусь или отравлюсь цикутой) прошу винить возлюбленную мою прелестницу, царицу фей и нимф, музу всех искусств, королеву всех красот, богиню всех богинь».
Мне стало чуточку веселее. Представляю, находят мой окоченевший труп, где-нибудь в сугробе, роются в карманах и находят эту записку. Приходят к ней.
– Здравствуйте, вы знаете этого молодого человека.
А она так морщась от неприятного воспоминания обо мне:
– Знаю-знаю.
А они ей:
– Он вчера умер.
И она так:
– Ах… – и ей совестно уже за то, что поморщилась брезгливо при мысли обо мне.
А они ей:
– Пройдемте с нами в отделение.
Тащат ее в отделение, допрашивают. Она плачет, платочком вытирает сопельки, ничего не понимает, говорит, что всю жизнь одного меня любила и, что к смерти моей совсем не причастна. И небеса тут же дрожать начинают, солнце становится мрачно, как власяница, звезды падают на землю, как смоквы и трубный глас с неба:
– Врешь, милая! Ты сгубила его! Не уйди ты так гордо, жил бы он сейчас поживал и добра наживал!
А она:
– Даня, ай лов ю!
А я такой:
– Ну что с тобой делать, с такой прелестницей, а? Простить тебя что ли?
И ангелы все хором:
– Простить, простить, Даня! Ты же не злой.
И с неба голос:
– Прощена!
– Мальчщики, угосците даму водащкай.
Я перевел взгляд с неба на пьяную-препьяную-распрепьяную тетку. Это была та самая снегурочка, что ставила подножки катившемуся с горки рогачу, та самая тетка, возможно, убившая рогача.
– Угосците. Водощкой, – кокетливо пошатывалась она.
– Угостим, Алексей? – спросил я.
– Угостим, – сказал Леха, вынимая бутыль из-за пазухи, – отчего ж не угостить. Нас сегодня угостили и мы тоже угостим.
– Оай, как харашо, – привизгнула снегурка и игриво, чуть не рухнув на бок, замахнула женским движением головы за плечо фальшивую, из веревки, косичку, пришитую к шапке.
– Ну да-айтсе, мальчщики, с новым вас год-дом, штоб все у вас было дай Бог, штоб всегда… – она как-то странно глянула на нас Лехой, и закивала головой вве-ерх, вни-и-из, вве-ерх, вни-из как бы намекая на что-то. – Ну, вы мальчшьки, знаете, дай Бог штобы, а то без того и жизнь не жизнь. Хи-хи-хи-хи-хи.
Мы с Лехой, кажется, поняли на что намекает блудливая снегурочка и тут же выпили.
Снегурка тоже выпила и, видимо, чтобы завязать разговор спросила:
– А чщё вы такие все грустные тута стоитце? А? – спросила в глаза меня. – А? – спросила в глаза Леху.
– Да вот, – говорит Леха, указывая на меня, – его возлюбленная бросила и он теперь грустит. Пришел сюда, чтоб развеяться.
Снегрука тут же пьяно изумилась, и сочувственно оперлась на меня обеими руками.
– Да ты што-о-о?! – закинула она брови удивляясь на Леху с его речами. – А-а-ах-х-х ты ж бляха ж муха ж! – заглянула она мне в лицо. – Это такого-то симпатяшечечку она бросила? – снова обратилась к Лехе. – Быв-в-вают же ж, а?! От-т ить, бляха, а… ох ты ж бляха, а! Но ты не пе-ре-жи-ва-а-ай, ты не пе-ре-жи-ва-а-ай, знаешь сколько у тебя этих, бляха-мух ищо будит?! О-о-о-о! – она закинула голову и наморщила лоб, как бы пытаясь разглядеть вершину горы из грядущих бляха-мух и восхищаясь этой горой. – Ты ищо сам не рад бу-дешшь! Разве ж такого можна бро-сать, а?! Вот ведь с-сука, а. – Снегурка обратилась к Лехе, – Да-ай ищо па адной, чтоб… чтоб паре-иньку помочщь… чтоб все у ниво в жизни было… дай Боже.
Чем это могло мне помочь я не знаю, а вот Леха, вероятно, знал и начислил всем по одной. Выпили. Снегурка отдышавшись продолжила:
– А ты знаишь скоких я мужиков вот так же вот, как тибя эта твоя бл-ль-ляха-муха бросила? Я их стока бр-росила, что ими вот можно было б вот всю вот эту вот площадь заставить и не хватило б даже б. Еще бы они вокруг стояли и на трамваях бы еще б подъезжали столько вот я бросила мужиков. Я их вот так вот, – он покрутила указательным пальцем в воздухе, – вот так вота я их всех водила! – она зло глянула на улыбающегося Леху. – А ты чщё так смотришь-то, а? Ты проблем хочщешь? Ты мене не веришь, да? Думаешь напилась, дура и врет тебе, как сивый мерин, да?! Ты так думаишь?!
Леха сконструировал изумленное лицо и сказал:
– Да нет, ну вы что, как можно? Я же вижу, что у вас мужиков было много, как же не видеть, я же не слепой.
Снегурка, видимо, не поняла иронии и растеклась в теплой улы-ы-ыбке:
– Пра-а-аэльно. Понимаишь, крас-с-савчщик толк в женщинах. А я всех этих мужиков вот так вота, вот так вота, – ударяя каждый слог крутила указательным пальцем снегурочка. – А они все за мн-ой, все за мн-ой, на карачикахх, как макаки за мной ползу-у-ут, ползу-у-ут лишь бы под юбку мне заглянуть, а я на них пль-юююю, – она с хрь-рь-рюком вытянула в глотку из носа сопли, с хар-р-рком собрала их во рту и выстрелила соплей в снег, на корчащихся в эрегированной агонии мужиков.
– Вот ты где, Рита.
– Чё-о-о? – снегурка с бандитским недоумением обернулась. Из темноты, в домашних штанах, в наспех накинутой, куртке и без шапки шел беспокойный мужичок. Он глядел больше на нас, нежели на снегурку-Риту.
– Вот ты где, значит, Рита, да? – дергая плаксивой губой промямлил он. – Вот ты, да?! Опять пьешь? Пропила уже все, да? Уже все пропила и к людям пристаешь, да? Пей, пей. Пей, пей, – дергал губой мужичок. – Пей, пей. Но только знай, что завтра ты меня не у-ви-дишь, – отражая свет подмигивающих гирлянд, слезы повисли на ресницах издерганного мужичка, и он развернулся и быстро пошел прочь.
– Родненький ты мой, это все свосовсем не то, что ты подумал, – крикнула снегурка, и, простирая руки к уходящему мужу, побежала вслед за ним, на искривляющихся, заламывающихся каблуках, мотыляя руками, как канатоходец. Потом, что-то вспомнив, вернулась к нам и сказала, лукаво лыбясь и крутя пальчиком в воздухе:
– Вот так вота их всех, вот так вота, – и убежала шатливо, печатая кривую цепочку следов на снегу.
– Понял, Леха? – сказал я. – Вот так вот они всех нас водят! Их сила в нашей слабости. Мы их жалеем, мы их лелеем, мы терзаемся, если обидим их, а им только этого и надо. Сквозь их слезы пробивается люциферова улыбка. Они плачут, а мы-то, мы-то мучаемся еще больше! По крайней мере я. Для меня нет хуже муки, если кто-то плачет из-за меня, тем более если это добрая фея вроде Нее. А она-то, она-то знает, каково для меня видеть это! Этим она меня и берет, своими слезами она меня берет, мучает меня больше чем все пережитые мною похмелья! Мучает больше, чем все вместе взятое Гестапо! Больше чем вся инквизиция! Больше чем… ну ты понял. Это и есть их бабья жестокость – измучать человека угрызениями совести! А Она мне оставила еще и это дьявольское непонимание своей вины, и это, дружище, самое страшное – не знать в чем ты виноват и при этом мучаться! Знаешь, говорят: красота – это страшная сила. Я с этим согласен, но формулирилировать это надо по-другому. Красота – это страшная слабость, и этим она сильна! Понимаешь о чем я? Женская слабость – есть сила, они этим и берут! Ветка сакуры прогибается под тяжелым снегом, потому, что слаба, но этим она сбрасывает тяжелый снег и снег побежден! Господи, какая мука!
– Даня, – сказал Леха, – я не понимаю о чем ты говоришь. Твои пылкие речи не будят во мне сострадания. Лучше оставь их, давай лучше выпьем и поговорим о чем-нибудь земном.
– Да, – говорю я, смахивая пену у рта, – да, Алексей, давай поговорим о земном. Надо отвелчься. Давай, Леха, выпьем, а потом будет говорить о земном. Кто же кроме нас о земном-то поговорит.
Мы випили за земное, за проклятую Богом землю, за нее, значит, выпили и я, прежде чем начать разговор, достал сигарету и закурил. Такой ответственный разговор и просто невозможно не закурить перед его началом. Надо же, я впервые за этот вечер курю! Так замотался в эмпиреях, что забыл о куреве. Такого со мной еще не бывало. Всегда я помнил о куреве, хоть в эмпиреях, хоть в гипербореях, хоть где…
А куранты в вышине трезвонят по-московски, отрезают старый день:
– Терень-дэнь-дэнь-тэнь-дэрэнь! Терень-дэнь-дэнь-тэнь-дэрэнь!
3 Января
1
Леха о чем-то говорит, говорит, а я чувствую, что с каждой затяжкой начинаю зеленеть, чувствую, как никотин проступает сквозь кожу моего лица, чувствую, но курить все же не прекращаю, это чертовски интересно – зеленеть. Небо поплыло куда-то вверх, все выше и выше, я чувствую, как меняется его давление на меня, как я становлюсь легок и невесом. И тут случилось самое интересное в моем зеленении. Земля вдруг дернулась и перевернулась, куранты, елка, карусели, горки, трамваи, всё перевернулось вместе с землей и даже Леха тоже перевернулся и говорил так, вверх ногами. Все перевернулось, брякнулось, и я полетел в небо, оказавшееся соответственно теперь внизу. Земля со скрежетом и хрустом сделала круг, как качеля и снова оказалась внизу. Я завис в середине и опять полетел, но уже не в небо, а на землю. Куранты искривились, изогнулись и подхватили меня, не дав разбиться. Стрелки их, при искривлении звякнули и отлетели в толпу зевак. Одна стрелка сорвала голову с плеч гражданина в колпаке. Другая стрелка, минутная, пробила перепившей ведьме грудь. За оставшимися шестью стрелками я не уследил, но не исключаю, что и они нанесли немалый урон магнитогорскому населению.
Все внизу разбегаются, все вопят. Мамы бегут к каруселям с забытыми детьми. Карусель скрежещет кривыми железными лапами и не пускает мам. Дети спрыгивают с крутящихся расписных лошадок, но жестокая карусель крутится еще быстрее и перешибает детям ноги бутафорскими лошадиными копытами.
Елка накренилась на ледяном постаменте и начала падать, выдирая крепеж из земли, обрывая провода гирлянд, хлещущих по перепуганным магнитогорцам, убивая перепуганных магнитогорцев током. Груженый строительным мусором «Билаз» разорвал мечущуюся, топчущую упавшего, толпу. Разорвал и врезался в монолитные куранты так, что те задрожали и черная бляха циферблата сорвалась вниз, на кабину шарахнулась и смяла ее. Кузов «Билаза» накренился и с механическим урчанием, выгрузил мусор на умерших и еле живых. Облако серой пыли залепило глаза, ноздри и рты паникеров, теперь они стали абсолютно беспомощны, теперь они не видели куда бежать и бегали вокруг да около курантов, иногда подскальзываясь на льду веселых горок и расшибая затылок, иногда давя подскользнувшегося, иногда наступая на оголенные провода гирлянд и танцуя разудалую джигу пополам с пляской святого Витта, а иногда врезаясь лицом в искривленное циферблатом курантов железо билазовой кабины, разрезая об него лицо, калеча об него лицо.
И поднял я голову и видел небо, чернеющее, как бы от плевка осминожьего. И видел: срываются с неба звезды невидимые прежде, и падают на головы магнитогорцам, и прошибают им головы, как если были бы те арбузами или дынями. И видел я также: выступают из небесной черноты четыре всадника грозных. Один на коне белом, в руках у него лук и пуляет он из лука в ослепших магнитогорцев и те падают, скрючиваясь от герписа и трепака. Другой на коне рыжем и дано сидящему на нем взять мир земли. Всякие кого он тыкнет мечем в брюхо, хватают соседа за шкирняк и говорят, что тот утаил ядерное оружие, вставляют соседа в ось зла и вводят на его территорию войска. Третий же всадник на коне вороном, и имеет меру в руке своей, и скачет он над ларьками магнитогорскими и магазинами, и слышал я голоса всех продавщиц, всех магазинов от «Ассорти», до «Кузовка» и всех ларьков как левого так и правого берега: «Хиникс фисташек за динарий. Пива и водки нет». И вопль всех покупающих слышал я, и вопль этот до сих пор носится вокруг земли, не утихая и оглушая всякое царство над которым пронесется. И четвертого всадника видел я, на коне бледном и имя этому всаднику – смерть, и дана ему власть умерщвлять людей мором, и голодом, и зверями земными.
И небо скукожилось, поплавилось, как синтетическая ветровка, капая огненными, шипящими соплями на Магнитогорск, аки на муравейник. И задрожали куранты и выдираясь с грохотом из земли полезли вверх, а земля же под курантами изошла трещинами преглубокими и лопнула, обнажа пламя адово, сокрытое под асфальтом долгие годы. И все вельможы, и все депутаты городского собрания от Яна Токарева до Владимира Мазуля, и все министры, и все деляги с периловки, и все хапуги, и все-все-все от мэра города Карпова до, лишенного ума и родительских прав, бродяги и алкоголика Василия Подсерина сокрылись в пещеры горы Магнитной. И из пещер уже говорят они горам и камням:
– Сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца.
И обернулся я, ибо почуял тепло на затылке своем приятное. И узрел Его во всем величии и красоте. Глава Его и волосы белы, как белая волна, как снег, и очи Его – как пламень огненный, и ноги Его подобны халколивану, и голос, как шум вод многих. И когда я увидел Его, то пал к ногам его, как мертвый. И Он положил на меня десницу Свою и сказал мне:
– Не бойся, Даня. Я есмь первый и последний и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти. Не ругался бы ты со своей девочкой, не ссорился бы ты с ней. Поди и поговори с ней.
– Хорошо, – говорю, – пойду, Господи. Куда скажешь – туда и пойду.
– Правильно, – говорит мне Спаситель, – ты пойди к девочке своей, а больше никуда не ходи. Вот сейчас тебя раб божий Алексей до дома дотащит, ты проспись и не ходи никуда, только к девочке своей.
– И успокоюсь, Господи? – спрашиваю я.
– И успокоишься, – отвечает Господь и убирает теплую десницу свою, и чувствую я, как рот мой наполняется мерзостью, чувствую, как холод щекочет развалившееся на матрасе тело и чувствую, что веки мои закрыты были, понимаю, что не видели мои глаза на самом деле ничего. Ни малого магнитогорского апоклипсиса, ни Вседержителя вселенной, ничего. Может быть и эти два дня приснились мне? Может и красавица моя не уходила? Может, совершит Господь чудо чудное?
Я открываю глаза. Нет. Не совершил Господь чуда. Нету твоей красавицы здесь, она по-прежнему обижена на тебя неизвестно за что. А ты, Данила, лежишь на матрасе, запутавшийся в лабиринтах своего не по-детски расширенного сознания, и болеешь как телом, так и душой…
2
Я встал, попил воды из-под крана, немножко покурил, малость погоревал, капельку попричитал, чуток покручинился, чуток поскорбел и поплакал, потом выковырял из зуба виноградную косточку, зарыл ее в теплую землю, поцеловал лозу и пошел в ларек, что на трамвайной остановке «Трест Магнитострой».
– Два Шихана светлых дайте, – сказал я и просунул деньги в ларечное окошко.
Надо посидеть немного на свежем воздухе, проветриться немного надо, я внутри весь какой-то душный, спертый.
Сел на лавочку, откупорил зажигалкой пиво и стал потихоньку расцветать, распускаться, как рододендрон, попутно вспоминая вчерашнее откровение и разговор с пьянючей снегуркой. Я хлебнул еще и заметил, что под лавочкой лежит черноликий гражданин. Не негр, нет (откуда в Магнитогорске взяться негру?), нет, просто почерневший от пьянства человек в шубе и сандалях на босу ногу. Вполне заурядный для Магнитки тип. Он почернел и решил вздремнуть под лавочкой. Не будем судить его строго, у него наверняка есть свой Лев Толстой в голове, который осудит его похлеще нашего. Так что оставим гражданина в покое. Человеку надо дать покой, не надо мучать его, ибо слаб порою человек и не в силах иногда вынести всех крестов, которые на его спину обрушиваются – истина, которую я вынес их этих трех дней. Трех дней в которых не было ни капли покоя и я уверен, что не скоро этот покой наступит, что до покоя и успокоения мне еще, как до Китая раком…
Хотя, чего же это я? Ведь Искупитель наш, вчера обещал мне! «Успокоишься» – сказал мне. Неужели успокоюсь?
И приятно так замерло в груди, и разлилось так все, по всем членам и лицо осунулось в блаженном предверии счастья. Надо выпить. Надо-надо. Я выпил.
– Данила? Ты что ли?
Я оторвал губы от бутылки. Ли-и-и-и-да! Моя однокурсница, девушка с именем длиной в настроение. Если хорошее настроение – Ли-и-и-и-и-да, и рот растягивается в улыбчивом «И», если плохое настроение – Лида, или даже Лид, Льд, Лд, чем хуже настроение, тем короче имя и наоборот.
– Ли-и-и-и-и-и-и-да, – протянул я до треска растягивая обветренные, улыбающиеся губы, – здраствуй-здраствуй.
– Здраствуй, – сказала Лида, узнав меня, видимо, только по голосу. – Ты чего здесь?
– А я вот, поправляюсь, – и кивнул на пиво в руке, – воскресаю, можно сказать, после трех дней во гробе.
– Как новый год встретил? – спросила Лида.
– До сегодняшнего дня думал, что плохо, но теперь думаю, что нет. Думаю, что так было надо. Что пережитое мною в новогоднюю ночь и после нее, было необходимо мне, так сказать, для укрепления веры. То что не убивает нас, делает нас сильнее. Я, Лида, в эти три дня стал сильнее духом.
– Понятно, – сказала Лида, хотя я-то понимал, что не может быть из моей речи ничего понятного.
– Ой, – Лида глянула под лавочку, – под тобой спит кто-то.
Я махнул рукой, и сказал:
– Не суди его строго, Лида, у него в голове есть свой Лев Толстой, который, уж поверь мне, пожеще и понадоедливей нашего с тобой мнения. Дай человеку покой, пусть он отдохнет. Не надо дергать попусту человека – истина вынесеная мною из этих трех дней, в которые меня дергали все от Льва Толстого, до пьянючей снегурочки. Дней, которые я ощупал обнаженными, вывернутыми наружу нервами, дней в которые все оставляло свой отпечаток на моей размягченной Ею душе, – я прихлебнул пива – слова сушат рот.
– Ты, что-то, Данил, какой-то сам не свой, – удивилась Лида.
– А что такое?
– Ты весь зеленый, какой-то и побитый, и радостный в тоже время. То от тебя слова не услышишь, а тут болтаешь, как заводной, несешь чего-то.
– Позеленел я вчера, а развеселился сегодня.
– Ты к сессии-то готовишься? – спросила Лида.
– Какая может быть сессия? Что такое сессия перед человеческим счастием? Что такое сессия перед человеческим страданием? Тьфу – вот и все.
– Нет, ты и вправду, какой-то сам не свой, – удивилась Лида, округлила глаза и даже отошла от меня на шаг.
– Не знаю, не знаю, – тоже удивился я, в ответ на лидино удивление, – я и раньше относился к учебе точно так же. Релятивистски.
– Не знаю, не знаю. Что-то не то в тебе.
– Не знаю, не знаю, чего во мне не то.
Грохоча к остановке подошел трамвай. Двери с клекотом разъехались и вывалили черную недовольную толпу, с матюками расползшуюся по остановке.
– Ладно, давай, Данил, пока. Удачи тебе. Готовься к сессии.
– Ну, давай, будь здорова. Покеда.
Лида вошла в опустевший трамвай. Двери с тем же механическим клекотом закрылись. Трамвай заурчал и поехал.
3
Я пришел домой, улегся на матрас и решил поболтать с кем-нибудь из великих, за бутылочкой пивка. Тургенев «Стихотворения в прозе». Открыл страницу наугад. Оттуда выпрыгивает Тургенев и говорит:
– Даня, истина не может доставить блаженства… Вот правда может: это наше, земное дело. Правда и Справедливость! За правду и умереть не жалко, а на знании истины вся жизнь построена и только отчаяный идиот может находить в обладании истиной блаженство.
– Иван Сергеич, – говорю я, – ты просто читаешь мои мысли! Ты умница, Иван Сергеич. Ты милее мне, чем Лев Николаич. Он хоть и гений, хоть и громада, но ты мне, Иван Сергеич, милее, ты душевнее. Можно я буду звать тебя просто Ваня?
– Зови, зови, Данила, как хочешь. Я смотрю ты восторжен, как-то не на шутку?
– Да, Ваня, да, дружище! Знал бы ты, как я провел эти три дня, ты бы, наверное, со своим чутким сердцем заплакал. Если б ты глянул на меня в эти дни! Поэтому я не показывался тебе на глаза. Спроси Льва Толстого – он скажет тебе, каков я был в эти дни.
– Но сейчас тебе, как я вижу, значительно похорошело?
– О, да, да! Похорошело! Еще как! Мне Спаситель наш обещал успокоения сегодня.
– О-о! – восхитился гость. – Тогда да. Тут есть от чего радоваться. Только помни, Даня, что если хочешь быть спокойным – знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем. Хочешь быть счастливым? Выучись страдать.
– Страдать! Страдать я выучился, Ваня. Если б я не страдал в эти дни, я не был бы сейчас так счастлив. Но вот насчет «ничего не предпринимай», тут я, Ваня, пас. Как же это ничего не предпринимай? Я не могу ничего не предпринимать, это, можно сказать моя основная жизненная необходимость – всегда чего-нибудь предпринимать. Ну, а если уж я чего предприму, то непременно пожалею! А если пожалею, так и покоя, как не бывало! Страдания сразу же, метания всякие, попытки и потуги исправить положение…
– Но тогда ты не был бы сейчас так счастлив, – спокойно улыбаясь, сказал Ваня.
– Да-а-а, – изумляюсь я и выкатываю глаза. – Ты, Ваня, молодец. Ты мне все объяснил лучше про мои страдания, чем Иммануил Кант и Лев Толстой, ты это все тоньше сделал. Ты, молодец, Ваня!
– Пей, Данила, веселись и молись, – после этих слов телефон заверещал визгливо и Тургенев рассыпался на отдельные махонькие буковки.
– Да, – говорю я, взяв трубку.
– Манда, – раздается из трубки. – Можно мудака к телефону?
– Здесь такие не живут, – говорю я, узнав голос.
– А кто это у телефона, разве не мудак у телефона?
– Нет, – говорю, – это у вас там у телефона мудак, а у моего телефона почтенный, приличный человек.
– Хе-хе-хе, – закашляла трубка, – тоже мне «приличный человек». Здорово, «приличный человек», чего делаешь?
– Здорово, Леха, – говорю я.
Тут надо сделать пояснение. Леха, обругавший сечас меня по телефону, это не тот Леха, с которым мы вчера встретили апокалипсис. Тот Леха по фамилии Г., а этот Леха, по фамилии Ф.. Если бы вы знали их, если бы я дал вчера Лехе Г. сказать хоть слово, вы бы ни за что их не спутали, потому что это настолько разные люди! Настолько разные, что не будь нас с Димасом на свете, они бы и не встретились никогда, а если б и встретились, то без смертоубийства или мордобоя эта встреча явно не обошлась бы.
Так вот, я говорю:
– Здорово, Леха. Я сейчас беседовал с Ваней Тургеневым.
– А-а, понятно. Ты спятил, значит. Хотя чего это я удивляюсь, ты же давно спятил.
– Все шутишь.
– Как новый год встретил?
– О! Лучше и не спрашивай. Долго рассказывать. Дольше «Одиссеи» Гомера, дольше всех повестей всех временных лет, дольше всех слов об игоревых полках во всех переводах.
– Заходи ко мне, расскажешь. Я сегодня выходной взял, можем посидеть.
– Ладушки, – говорю я, – зайду, посижу.
– Заходи, посиди.
4
Я зашел к Лехе посидеть. Приятно, растягивать удовольствие. Приятно, томиться ожиданием, чего бы там ни говорили. Посижу немного у Лехи, а потом пойду к Ней. Упаду к Её ногам и буду лежать в их благословенной тени! Плоды ее сладки для уст моих! Эх-х-х…
– Есть будешь? – спросил Леха. – Тут у меня салатов еще с нового года осталась куча. Курица есть. Будешь курицу?
– Ну, давай курицу.
Леха вытащил изувеченную, с вывороченными культями, с оторванными крыльями, блестящую жиром курицу из холодильника и положил ее в микроволновку. Мне вспомнилась позавчерашняя кухня.
– Пока курица разогревается, давай-ка покурим-ка.
– Ну давай-ка покурим-ка.
– Давай-ка, давай-ка покурим-ка.
– Полчасика по-любому. По-любому полчасика.
Я взял сигарету, Леха поднес языкастую зажигалку, облизавшую пресованный табак.
– Рассказывай, как встретил-то новый год.
И я, задымляя лехину кухню, стал рассказывать. Я рассказывал Лехе о своих горестях, на которые смотрел теперь свысока, как дети смотрят на пережитую операцию. Рассказывал, размахивая руками, будто бы лепил какую-то невообразимую статую, рассказывал, перегружая предложения разными причастными и деепричастными оборотами, путаясь в них, разрывая их, если они не составлялись. Рассказывал, подбирая точные и неточные метафоры. Рассказывал, в лицах изображая всех, от самого себя, удрученного и истерзанного, до снегурки с ее мужем и Димаса с его бабами. Расписал свои беседы с Львом Толстым и Иммануилом Кантом, рассказал о том, как Ваня Тургенев заткнул их всех за пояс. Рассказал и об откровении, бывшем мне вчера ночью, расписывая все произошедшее библейским слогом, устрашая Леху грядущим апокалипсисом. Леха давно уже докурил, я же держал в пальцах истелевший окурок и все говорил, говорил. Леха давно уже вынул курицу, а я все говорил, говорил. Курица уже остыла, а я говорил, говорил, и вместо курицы по ошибке закусил остывшим окурком. Я говорил нарушая истинную хронологию событий. Лида оказалась у меня в середине повести, а Димас с бабами где-то ближе к беседе с Тургеневым. Лев Толстой был в самом начале и служил, как бы предисловием, божественное откровение же было кульминацией и помещалось мною в самом конце. Сомневаюсь, что Леха уловил хоть какой-то смысл в вылепленной мною словесной громадине, но сидел он тихо и почти не возражал, изредка только сопровождал он мою речь комментариями и ухмылками, а в основном же сидел грустный и скучающий.
Тяжело дыша, вытирая пот половой тряпкой, я любовался своим нагромождением нелепостей, их неркасивым расположением, притянутой за все уши связкой событий.
– Давай, Леха, выпьем, – говорю я. – Выпьем за грядущее.
– Ох, – Леха расправил, затекшую от долгого сидения спину, – ну давай выпьем.
– За грядущее! – сказал я, и мы выпили. – Ну, а ты, Леха, как встретил этот год?
– Ну, мне до твоего, конечно, далеко. У меня не было божественных откровений, но бредятины тоже хватало.
И Леха тоже стал живописать. Про то, как он в магазине работает, какие махровые идиоты к нему приходят за покупками, какие склочники, какие звери. Как они пьют его кровь стаканами, как они выедают его изнутри, как они радуются каждой его неудаче и как бесятся и рвут на себе волосы, если у Лехи, что-то получается. Леха рассказывал о новых законах и положении в стране, рассказывал как зловредны эти законы, доходил чуть ли не до того, что сам Путин со своим халдейским кабинетом министров ополчился лично на него на него и выдумывает теперь законы, призванные сгубить Леху и его магазин. Рассказал Леха и о выборах, которые проходили недавно у нас в городе. Честно говоря, я думал, что все это слухи о выборах, что никаких выборов на самом деле не будет, что все это народные домыслы, что это еще бабушка надвое сказала, что это еще вилами на воде писано и ***м перечеркнуто. Но Леха сказал, что, мол, нет, выборы были, и закончились они полным проигрышем нашего с Лехой кандидата (Против всех), чем очень меня огорчил. Мы выпили за нашего кандидата, и Леха продолжил. Рассказал мне о том, как он встречал новый год. Какие он тут на детской площадке под окнами запускал фейерверки. Такие фейерверки, что небо стало светло, как днем, что луна покосилась и сошла с обычной орбиты от его фейерверков и хлопушек, что земля сотрясалась от его шутих, что фундаменты окрестных домов изошли трещинами от его питард, что все соседские старушки после его иллюминаций теперь глухи на левое ухо и на всю голову теперь слабоумны.
Если Леха сопровождал мою речь комментариями и ухмылками, то я его речь сопровождал ротозейством и развешиванием ушей. Рассказал Леха также и про то, как позвал двух олухов к себе в гости. Рассказал, как те два олуха не оценили его роскошных коньяков сорокалетней выдержки, и один олух от его коньяков уснул лицом в салате, а другой олух от его коньяков раздухарился и стал петь песни под караоке, а потом обозвал всех диссидентами, опрокинул бифштекс вместе с горшочком и ушел не солоно хлебавши.
– Бывают же идиоты, – сказал я, когда Леха завершил свою повесть. – Давай Леха выпьем за умных людей. За людей вроде нас с тобой.
– Хороший тост.
Мы выпили и пошли на кухню, курить.
– Насколько я понял из всего того бреда, что ты мне тут нагородил, – продымил Леха, – тебя бросила баба.
– Не баба, – обиделся я, – а Ласточка, красавица, королева бензоколонки с шеей, аки столп Давидов.
– Один ***, баба, – махнул рукой Леха. – А ты, Даня, плюнь на нее. Не стоит из-за бабы расстраиваться. Я тоже вот одно время расстраивался, а теперь не расстраиваюсь. И нет такой бабы, из-за котороый бы я расстроился. Все они, проститутки, одинаковые, лишь бы мотать нам нервы, лишь бы издеваться над нами…
– Вчера, Леха, я бы с тобой согласился. Но то было вчера, то было сказано в раздражении. Сегодня же, я отрекаюсь от всех своих вчерашних слов, включая союзы, междометия и звукоподражания. Я сегодня не такой, как был вчера.
– Тебя засосала опасная тресина, и жизнь твоя – вечная игра?
– Пусть так. Пусть игра, но зато какая игра! И тебе, читатель я скажу. Возможно, какие-то мои вчерашние мысли и подходят под каких-то баб, но не под Нее. Она вне категорий, вне других баб, это не баба, это тоже, что яблоня среди деревьев, это тоже, что лилия среди терновника или какого-нибудь там зассаного чертополоха.
– Один *** – баба, – сказал Леха и выбросил окурок в форточку. – Давай-ка, Даня, еще одну бутылочку возьмем, что-то хочется мне продолжения банкета.
– Давай, – говорю я, – пойдем возьмем бутылочку. Я тоже не прочь продолжить банкет.
И мы пошли в магазин.
5
В магазине взяли водку в странной бутылке и пошли уж было обратно, как Леха вдруг спросил:
– А который час уже?
– Семь часов.
– Ё-моё! Да мне ж в магазин надо! У меня ж выходной только на пол-дня! Ладно, Даня, давай, пока, я пошел.
Леха пожал мне руку и уже собрался уходить, как вдруг резко развернулся и пошел обратно ко мне.
– На, забери себе – и Леха протянул мне водку в странной бутылке.
– Да ну, ты брось, – говорю я. – На кой она мне?
– Ну а мне она на кой? Скажут: вот, опять Леха с пузырями шляется, пьет один, как алкаш. А с тебя какой спрос? Тебе эта бутылка даже к лицу, – я молча смотрел на Леху. – На, на, бери! Считай, что это новогодний мой тебе подарок, выпьешь со своей яблоней в знак примирения, – и Леха вложил пузырь в мою руку, и торопливо зашагал к остановке.
Я долго смотрел ему вслед. Когда Леха окончательно растворился в вечернем сумраке, я развернулся и пошел к ней. Как приятно. Как прекрасно. Теплый зимний вечер, я иду неторопясь. Шагаю по рыхлому снегу, а он под ногами хряпс, хряпс, хряпс, хряпс. Люди все веселые, тоже неторопливые, подвыпившие слегка, по-вечернему подвыпившие и я тоже по-вечернему подвыпивший. У людей в руках пиво… Боже, да у меня же тоже есть пиво! Вторая бутылка пива, я ж не выпил ее, так и лежит она в кармане. Какой чертовски приятный вечер. Я откупориваю пиво, а пиво так из бутылки: Тшшик. А снег хряпс, хряпс. И не думать ни о чем.
Сейчас вот приду к ней, а она удивится. Или наоборот не удивится. Я ей скажу… не знаю… чего-нибудь вроде… Нет я ничего не скажу. Буду стоять так молча на пороге и смотреть на нее. Буду любоваться ею. А может нет, может из меня попрут слова, как сегодня у Лехи, может, нагорожу ей выше головы, ахинеи какой-нибудь. А может и нет, может у нее слова попрут. Возможно у нее эти три дня тоже даром не прошли…
Вот он, ее подъезд. Сердце, пожалуйста тише, дай до парадной дойти. Надо выпить. Читали? Последний номер «Для дома, для семьи», раздел «здоровье». Врачи рекомендуют: помогает кровообращению, расширяет сосуды.
Я запрокидываю бутылку и водка, урча и булькая, переливается в рот. Три глотка. Пивом запить. Ух…
Теперь к ней, на пятый этаж.
Второй этаж. Третий этаж. Четвертый этаж. Высоко что-то. Пятый этаж. Вот ее дверь. Простая дверь, вполне заурядная, но будь на моем месте какой-нибудь пошляк-поэт, он бы сказал:
– Хотел бы я быть этой дверью, та-рам та-ра-рам та-ра-ра.
Звоню в звонок. Глупо звучит. Тафталогия. Еще раз звоню в звонок. Еще раз, еще раз, еще раз трезвоню в трезвонок, перезваниваю в перезвонок, позваниваю в позвонок, твою мать!!! Её что же дома нет что ли? Куда она могла запропаститься? Чего ей делать в такую темень? У кого она может быть?
Сбегаю вниз. Пятый, четвертый, третий, второй, первый, дверь: скрип – бум. Вторая дверь: скрип – бум.
Света в окнах нет. Ни одного света, ни в одном окне. Окна черны, как проклятье, черны, как тот черноликий гражаднин сегодня под лавкой. Нет окон чернее на всем белом свете. Эти ее окна раздавили меня, пришибли, перекрыли мне дыхание. Я в недоумении сел на ее лавочку, недоумевая выпил, недоумевая запил…
– Как же так? – недоумевал я, жуя искристый снег. – Ведь Господь наш, Всеблагий и Всемогущий не может врать, это не в его принципах…
Я выпил еще. Тут без бутылки не разберешься. Хотя, черт, и с бутылкой я тоже мало чего понимаю.
– Надо не терять веры, – думал я. – Надо подождать малец и она придет. Придет, придет. Вышла, скорее всего за хлебом или за сигаретами, сейчас придет. Долго что ли сходить за сигаретами? Да за сигаретами сходить, это как два пальца об асфальт. Для нее это плевое дело. Раз два и готово. И сигареты купит, и хлеб, все купит. Она у меня умная.
– Даниил Хармс тоже вышел за сигаретами, – думалось во мне. – Вышел и не вернулся.
– Тогда было другое время, – возразил я.– Тогда много кто уходил и не возвращался. И не только из-за КГБ, но еще и из-за очередей. А сейчас ни КГБ, ни очередей, так что вернется. Сейчас-сейчас, вернется. А даже если бы и были очереди, если бы было КГБ и Иосиф Сталин был бы царем всея Руси, она бы все равно вернулась. Да даже если бы очередь была сплошь из работников КГБ, даже если бы хлеб и сигареты отпускались по талонам, а за прилавком стоял Иосиф Виссарионович, она бы вернулась не менее чем через пять минут. Она бы изловчилась пройти без очереди, она у меня такая. Она бы по носу щелкнула всем работникам КГБ, Сталину наврала бы, что талоны дома забыла, и Сталин и работники КГБ отдали бы ей весь свой хлеб и все свои сигареты. Они бы это еще и за великую честь почитали, быть обманутыми Такой Девой…
– Так если она у тебя Такая Дева, – думалось во мне, – чего ж она не возвращается?
– Эх-х-х, черт! Да откуда ж я знаю?! Черт, черт, дерьмо!!!
Я собирался сломать что-нибудь, сломать к примеру лавочку, или разбить чье-нибудь стекло, или отломать все почтовые ящики в ее подъезде, но заметил, что на заборчике, напротив меня сидит старичок с корзинкой грибов и улыбается, глядя на меня. Улыбается как-то по-идиотски. Черный рот у него разинут до ушей, а во рту один зуб, который он постоянно шлифует махровым языком. Губы у старика обветренные и какие-то ****овито-красные. Голову его берет с нелепым пером накрыл, а под мышкой перемотанный скотчем костыль.
Честно говоря, мне стало не по себе от его взгляда, не знаю почему, может брезгливость проснулась во мне, какая-то или еще что. Я отвернулся и сделал вид, что не заметил старичка. Я даже хотел ему об этом сказать: «Я, мол, вас не замечаю, слабоумный вы старичок», но потом понял, что это глупо и замолчал еще больше прежнего. А старичок встал, воткнул костыль в землю и шасть ко мне, одним костыльным полушагом. Уселся рядом со мной и снова стал пялиться на меня своими белесыми зрачками, облизывая беспрестанно свой полированный зуб и прижимая к груди корзинку с грибами.
Я достал бутылку и выпил, чтобы показать, что старичок тут совсем лишний, чтоб показать, что он не мешает естественному ходу событий. Я надеялся, что старичок смутится от такого наплевательского обращения и уйдет, но он не ушел и даже не смутился, а разинул радостную дырку рта еще больше, и когда я собирался запить водку пивом, старичок завопил, глотая язык и выпуская изо рта длинную веревку слюны:
– Нийет! Нийет!
Он полез в свою корзинку и быстро-быстро перебирая узловатыми, куриными пальцами принялся выбирать грибок. Наконец выбрав грибок, вполне свиду безобидный, протянул его мне и сказал:
– Зякуси, зякуси! Зякуси, зякуси! – тычет мне в рот этим грибком, а я говорю:
– Не-не, – говорю, – он сырой, ядовитый. Там канцерогены всякие и прочая дрянь Нет, спасибо.
– Кякой сиро-о-ой? Кякой сиро-о-ой? Он валь-щеб-ний, – и снова тыкнул мне в губы этим сраным грибом.
– Если я сожру ваш проклятый гриб вы уйдете отсюда? Оставите меня в покое?!
Тут старичок, округлил, или точнее обовалил лицо, и сказал:
– Кане-е-етсно-о-о, – и морщины растянулись вертикально, тогда как до этого шли горизонтально по его лицу.
Я взял тощий, черненький грибок за ножку. Понюхал – никак не пахнет. Бросил грибочек в рот и не жуя, проглотил, запив его пивом.
Старичок захохотал своим однозубым, пугающим ртом.
– От и цюдненько! Ха-ха-ха! Цю-юдненько! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – и кадык у него из горла выступает говнистым кукишем.
– Все? Я твой гриб съел? Теперь ты свалишь? – с надеждой спросил я.
А старичок хохочет и кадык его трясется, и зуб в черном рту сверкает, как луна, и язык дрожит во рту желтоватой, склизской дрянью. И тут рот его растягивается, раздувается и обхватывает меня всего зловонным своим теплом. Из округлых, мягких и дрожащих, внутренние стороны его щек становятся прямыми, твердыми и бездвижными. На них проступает грязно-белая известка, отражающая свет зуба, сверкающего теперь лампочкой в потолке. На желтом же языке его вырубаются ступеньки и из желтых и мясистых, они становятся серыми и бетонными. Я обернулся – позади стена. Непонятно где я. Какая-то стройка. Подъезд, может, какой-то… Старый черт, куда он меня заманил.
– Тсерт, тсерт. Хе-хе-хе. Зямянил, зямянил, – старичок стоял передо мной, опираясь на костыль и лыбися во весь свой проклятый рот.
– А-а-а. Так это ты, сын погибели, враг рода человеческого. А ну, выпускай меня, злая ублюдина, а то щас как выбью твой последний зуб, как щас сломаю последнее твое копыто будешь знать.
– А-а-а-ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха! – залился рогатый ****ским смехом. – Догани сьначаля! – и ка-ак прыгнет на своем костыле, куда-то влево и побежал. Я за ним. Коридор узкий, длинный, извилистый. Артериями надо мной скользят трубы, переплетаются меж собой, брызжут, местами вспоротые, паром и грязью. Сатана, лихо припрыгивая на своем костыле, бежит от меня с дьявольской скоростью. Я в беге не силен, и он, сученок, знает это и еще быстрее разгоняется. Тут во мне вдруг что-то расходится, грудь из сдавленой, забитой воздухом, распускается, расширяется и я ускоряюсь. Очертания смазываются, трубы летят надо мной быстро, будто рельсы, нахлестываются одна на другую, пересекаются друг с другом, стены пропадают, тлеют в разоганном пространстве и вот я вылетаю в пустоту. Замираю.
Большая, замусореная комната. В углу железный котел, пламя бьется за его решетчатой дверцей в ржавом брюхе. От котла трубы с вентелями врезаются в стены. И какой-то многоголосый стон во всей комнате перемешан с гудением котла и на нервы действует.
– Ну тщего, забияка, поймаль? – раздался знакомый голос над ухом.
– Да кому ты нужен, ловить-то тебя, – сказал я.
– А чего ж бегал?
– А просто так.
– И-и-и-и-их-хи-хи-хи-хи! – заверещал старикашка сидя на стуле.
– Выпускай меня отсюда, мелкий бес.
– Ты мене скажи лучще, чигой-то ты на осьтановьку-т поперси? Чего ты, дюрак, там забыль?
– Надо же мне здоровье поправить.
– Ля-а-а-дненько. Допустим. А чегой-то ты к Лехе пошел-то? – я молчал. – Ась? – старичок издевательски приложил руку к уху, как будто бы не разобрал моего ответа. – Чегой-то я слаб стал на ухо, не слыщю тщё ты там говорищь. Ты мольчи-и-ищь! А почему ты мольчи-и-ищь?
– Знаешь чего? Иди-ка ты в жопу!
– Аби-и-идилься! – и старикашка забил в морщинистые ладошки, задрыгал копытцами, заверещал, растягивая глубокие морщины горизонтально. – А чего ты на миня-т обидилься? Ты на себя обидься, ты на Леху обицься. И на Леху Г., и на Леху Ф., и на Димаса обицься, а на миня обизаться нецего. Я не винава-а-ат, я и сам нисправедлива асюзьденный. Меня, мозьна сказять, ни за сьто сюда упякли, – Старичок пригорюнился, гафрированное лицо его сплющилось, голова ушла в костлявые плечики. – Я зе хотел по-справедливасьти сьтобы было, сьтобы было по-справедливости! А меня сюдя… Мозно сказать, я зертва бозественного произвола. Политзаклюценний.
– Говно ты, – говорю я, – а не «политзаклюцённий». Выпускай меня отсюда, вражина, душно тут у тебя, как в аду. Хотя да. Хе-хе. Я же и так…
– Ох-хо-хонюшки-хо-хо… – вздохнул старичок, тяжело встал, медленно подошел ко мне, взял за пуговку куртки и спросил так по-детски, так жалестно, как сиротинушка:
– Не зялеесь меня, да? Не зялеесь… Все обизяесь, как я ни зьнаю… хоть бы одьна собака миня позялела…
– Давай-давай, – говорю, – выпускай меня. Надоел уже. Меня от твоего гриба мутить начинает.
– Это не от гри-и-иба, – пролепетал старичок держа меня за пуговку перепончатыми пальцами, – это от пива-а-а-а. А завтра у тибя ищчо и голова болеть будеть, – и ка-а-а-а-к даст мне костылем по лбу.
– Ох ты ж сучара, – схватившись за голову, я повалился на колени. Руку горячила густая кровь из головы. В глазах у меня потемнело. Я зажмурился, чтоб хоть как-то восстановить зрение. Хохот, слюнявый, противный забился в ушах, как будто поганый, раздвоенный язык облизывал быстро барабанную перепонку. Открыл глаза и сквозь мое окно сверкнуло мне свежее, веселенькое солнце, а я на матрасе, в одних трусах, скрючился весь и держусь за больную голову.
– Что же это такое, – думал я. – Ладно в первый раз. Там я проснулся… где надо было проснуться. Второй раз, допустим, что Леха меня дотащил до квартиры, открыл моими ключами дверь и уложил спать. Но в этот раз… Этот раз… Почему нет какого-нибудь Дона Хуана, чтоб объяснил он мне, как из ада попал я вдруг сюда. Хотя… я же был в аду, а если туда можно попасть откуда угодно, то следовательно и оттуда можно попасть куда угодно.
Вполне логично.
4 Января
1
Теперь уже точно все пути к Ней закрыты. Теперь мне уже и к Господу обращаться бесполезно, потому что подвел я Его. Не послушал, олух, Его советов…
– Что же делать?! – спрашивал я себя.
– Ничего теперь не делать, – отвечал я себе.
– Как же быть?! – тряс я себя за грудки в отчаянии.
– Никак теперь не быть, – отмахивался я от самого себя.
– Кто виноват?! – надоедал я самому себе.
– Ты виноват, – зло отвечал я самому себе. – Прав был Лев Толстой. Один ты виноват во всех своих злоключениях.
Я сел на табуретку у окна и закурил. За окном мужчина в инвалидном кресле ритмично дергает рычаги и едет по мокрому, глубокому снегу. Дети швыряют в инвалида грязными снежками, инвалид пугается, еще быстрее орудует рычагами и набирает скорость. Дети отламывают палки и пытаются поколотить инвалида, тот шустро сворачивает за угол и скрывается.
– Надо пойти погулять, – думаю я и тут же возражаю самому себе:
– Не ходи гулять.
– Да как же не ходить? – изумляюсь я на самого себя. – Нельзя ведь так сидеть и смотреть в окошко. Надо что-то делать, предпринимать, как говорил Тургенев. Надо хотя бы пойти к тому подъезду, подождать Её. Мало ли чего…
– Ты пойдешь и опять напьешься, ожидая Её, – говорю я. – Пойдешь и все испортишь, попадешь в какой-нибудь дичайший переплет, который только усугубит твое положение. Лучше сиди и жди чуда.
2
Как это невыносимо сидеть вот так вот и чего-то ждать. Я ходил по квартире, стукался в забытии о стены, брал в руки разные предметы вроде шумовки для пельменей или горшка с кактусом, и долго их рассматривал или беседовал с ними. Иногда желая сделать что-нибудь, помешать, например, пельмени, шумовкой, я высыпал в кипящие пельмени землю из цветочного горшка и бросал туда кактус. Желая включить телевизор, я прицепным светильником засорил унитаз. Желая вытащить прицепной светильник из унитаза, я надел штаны задом наперед. Желая переодеть штаны, я помешивал пельмени с землей и кактусом. Желая почитать что-нибудь, я выпил ведро сырой воды. Надеясь покурить, я вывихнул мизинец на ноге. Пытаясь включить газовую плиту, я выдавил прыщ. Желая залезть в коробку из-под телевизора и переждать там ненастье, я разорвал всю коробку и забрызгал ее заваркой. Пытаясь помыться, я разорвал философский словарь под редакцией И. Т. Фролова.
– Видишь, – указывая на свои деяния, сказал я самому себе. – Это невозможно для меня, сидеть и ждать чуда. Ожидая чуда, я и сам начудил не хуже самого высокорослого чудотворца.
– Хорошо, Даня, – сказал я самому себе, – выйди, погуляй. Но смотри, если ты нажрешься опять, как свинья – я отрекусь от тебя.
– Не волнуйся, – говорю я. – Не нажрусь. Просто подожду Её у подъезда и все. Посижу на лавочке, благо погода сейчас позволяет, и все.
3
Я пришел к Её подъезду, сбросил с лавочки снег, уселся и стал ждать. Куртка на мне как-то подозрительно кренилась влево. Я заглянул во внутренний карман. Водка. Вчерашняя, в странной бутылке.
– Но я же обещал самому себе не пить, – сказал я.
– Да ладно, – сказал я самому себе, – подумаешь триста грамм, вздор какой. Чего тебе с трехсот грамм будет? Такому Uebermensch-у эти триста грамм, как слону дробина. Пей, Даня, не стесняйся. Я разрешаю.
– Какой я, однако добрый, – похвалил я самого себя и выпил из горлышка.
Тут из окна громыхнуло: «Зайка моя, я твой зайчик! Ножка моя я твой пальчик!»
– Какая мерзость, – подумал я. – Какая поганейшая, препоганейшая мерзость. Я бы отрезал уши, тем кто слушает такую похабень. Вырвал бы язык тому кто поет такое убожество. Лучше материться, пянствовать и маргинальничать, как группа «Ленинград», чем петь такое скудоумное дерьмо. Каждому кто слушает такие песни, я выжег бы на лбу клеймо, чтобы порядочные люди могли отличить их из толпы и пнуть под зад, или плюнуть в рожу. Чтобы с таким заклейменным человеком не здоровались и при удобном случае могли бы нассать ему запазуху. Чтобы такого человека избегали, как прокаженного. Чтобы в больнице его помещали не в хорошую, свежую палату, а клали на пол где нибудь в бойлерной или в дворницком сарайчике с метлами и лопатами. И чтобы врачи, на его мольбы о скорой медицинской помощи отвечали, что у них, мол, очень срочная операция, а сами уходили бы пить чай с бубликами и слушать анекдоты. Чтобы дети выбивали ему стекла в квартире, чтобы дети бегали за ним и бросались в него камнями и дразнили его. Чтобы в магазине его все время обжуливали, увидя клеймо (чего ж она не идет). Чтобы ему вместо дорогого коньяка, подсунули кочан гнилой капусты, а если начнет возмущаться – выгоняли бы его в три шеи или вызывали милицию.
Милиция приходит, а клейменый гражданин им говорит:
– Вот, видите, чего они мне за тыщу рублей подсунули.
А милиционер, посмотрел на гнилой кочан гражданина, потом на его клеймо и говорит:
– Все впорядке, – и уходит.
Гражданин, конечно, ошарашен, кричит:
– Это произвол! Я буду жаловаться!
– Ябеда-корябеда! – дразнится милиция, – соленый огурец! На полу валяется – никто его не ест! Муха прилетела, понюхала и съела!
Гражданин ,конечно, в бесится, рвет на себе волосы и бежит прямо из магазина в соответствующую инстанцию. (Ну где она может быть?) Приходит в инстанцию, а ему устраивают бюрократические проволочки, гоняют его по кабинетам. Он решает идти к начальству, а начальник его по морде, он к секретарю, а секретарь кроет его матом, да еще и вышибает канцелярским степлером три передних зуба. Клейменый к мэру города Карпову идет жаловаться. Долго сидит в очереди, а в очереди над ним смеются, лезут вперед него, а если клейменный протестует, то ожидающие ставят ему затрещины кожанными портфелями и прячуться в кабинет. Попав, после недельного ожидания, к мэру города Карпову, гражданин жалуется ему на все свои злоключения, а мэр города Карпов берет так гражданина за волосы и мордой об стол, и мордой об стол… Неужели она вообще не придет?
Воробей чирикает по снегу, воровато клюёт мелкий мусор и крутит бестолковой головенкой. Я бросаю ему семечки, он чирикает и запихивает семечку в клюв, шелуха в клюве отваливается, воробьей проглатывает зернышко. Другие воробьи нахохлившись, сидят на ветке, и смотрят глупыми глазами на своего собрата. Один пикирует с ветки и тоже начинает клевать семечки. Другой, третий, четвертый и вот уже целая орава воробьев прыгает и чирикает у меня под ногами.
– Нате еще, обожритесь, – говорю я, и бросаю им еще семечек.
Чирикающие дураки сначала отлетают, боясь подвоха, но увидав что им брошены семечки снова собираются в кучу и клюют мои щедрые дары.
– Давайте, красавчики, клюйте наздоровье. Мне эти семечки без толку, а вам радость. Будьте здоровы, – сказал я воробьям и выпил.
– Чик-чирик! Пей, дурийк! Пей, дурийк! – чирикнули воробьи.
– Какие вы, однако, разговорчивые, – удивился я на суетящуюся мелюзгу. – А скажите мне, родненькие, не видали вы девочки моей, что светом глаз своих затмевает солнце‚ и небо краснеет от Её взгляда, как стыдливый лох?
– Видали, видали! – прочирикали воробьи.
– И как она? Где она? Скажите, миленькие.
– Уходит она рано утром, приходит поздно ночью. Наверное тебя, охломона, ищет в трезвяках и моргах. Истомилась вся. Если раньше была весела и улыбчива, как майское утро, то теперь грустна и печальна, как ноябрьский вечер.
– А скажите, воробушки, не завела она себе какого-нибудь ебыря-мордоворота, с машиной и сотовым телефоном?
– Не бзди, Даня, не завела.
– Ой, спасибо вам, милые! А вчера, вчера, милые мои воробьи, она была?
– Вчера была. Ушла, как раз тогда, когда ты пришел. Вы на какую-то секундочку всего разминулись.
– На секундочку!
– Всего лишь.
– Спасибо вам, воробьи. Я пойду искать ее.
– Ищи-ищи, исчирк-чирик! Чик-чирик!
Надо искать Её! Надо идти срочно, срочно!
Нет, сначала надо выпить. Я переливаю в себя оставшиеся граммы и вот теперь уже точно иду. Где она может меня искать?
– Она может искать тебя там, где ты можешь быть.
– А где я могу быть?
– Где угодно.
– Вот именно! Я могу быть где угодно. Но, как она считает? Что она думает, где я могу быть?
– Наверняка она тоже думает, что ты можешь быть где угодно.
– И где же она меня ищет?
– Всюду.
– Я должен быть во всем Магнитогорске?! Аки Святый Дух?!
– Выходит, что так…
Это значит я должен носиться надо всем Магнитогорском? Это значит я должен витать и над правым, и над левым берегом? О, Левый берег, с покареженными заборами, с покосившимися домами, со стенами, матерящимися, как полчища сапожников, с наркоманами, дрыхнущими под окнами, обгаживающими подъезды, останавливающими прохожих, с бродягами похрапывающими за каждыми углом. Левый берег с наркоманскими Березками, с милыми, а ля Европа, проходными и гадкими пустырями, что словно лишаи, разбивают стройный марш солдат-пятиэтажек. Пустырями, что хоронят на своих шершавых спинах тучу замерзжих бомжей. Левый берег, где трубы выстраиваются за околючеными заборами, и курят, кирпичные, в обецвеченное небо, большими, пузыристыми зефиринами дыма. Левый берег, где на Алексан Сергеича, на наше всё, нацелено тяжелое танковое дуло бронированого Дантэса. Берег, где грязные улочки, излучистые проулки и переулочки, бегут по мусорным кучам и детским площадкам, как поганые артерии или вены, разветвляясь и рассеиваясь. Левый берег, где дома, по слухам, лопаются и скрежещут трухлявыми кирпичами от дуновения ветра. Где в каждом подъезде есть хоть один повешенный, где в каждом проулке есть хоть два убитых, где правобережный житель идет и не смотрит по сторонам и боится заглянуть в глаза прохожим, и падает в обморок от каждого звука, и обсирается от каждого движения кустов.
Обитатели правого берега рады своим новоквартальным девятиэтажкам. Рады торговым центрам, растущим по Магнитогорску, как натужные прыщи. Я обплевал весь правый берег, и не было случая чтобы не попал мой плевок в торговый центр. Правобережные магнитогорцы рады своим бильярдным клубам, своим разукрашенным, как проститутка у «Современника», дискотекам. Туда, в эти брызжущие шлюшным неоном дискотеки они и ходят. Также они ходят в казино и игровые клубы, с однорукими бандитами, где с радостью проигравшись, вскрывают вены, забрызгивая булькающей артериальной кровью стены туалетных кабинок и блестящие чистой белизной унитазы. Странно подумать, что совсем недавно они ехали на березки за травой и кокаином, и боялись каждого прохожего, каждого левобережного жителя, от разлагающейся заживо старушки, до пышущего здоровьем спортсмена. Странно подумать, что они, гадя штаны, от шороха кустов, от мысли, что их убьет сейчас страшный грабитель, грели в себе желание, накурившись анаши, пойти и добровольно, без всякого насилия отдать весь свой заработок однорукому бандюгану. Странно подумать, что они боялись избиения и увечий, но не боялись не менее кровавого и не более красивого самоубийства.
И весь город разрезан, как вздутое чрево сечением Кесаря, на два берега, бегущим, уходящим за поврот и уносящим комбинатную грязь, Уралом. Зимой прыщами вырастают на нем рыбачьи палатки, летом купающиеся режут ноги о его загаженное дно.
И в этом бардаке. В этом сумашествии ты мне, Даня, говоришь, чтобы я искал свою малютку. Это невозможно. Это нереально, найти Белоснежку среди армии гномов. Даня, это и сверхчеловеку не под силу. Если б сверхчеловек взялся за это, он бы пупок себе надорвал от натуги. Он бы пердежом своим затмил комбинатовские выбросы, алеющие поздно ночью, смердящие, как гора непогребенных покойников.
– Но ведь, если верить воробьям, – сказал я себе, – она-то тебя ищет.
– Ну, дык, то – Она, а то – я.
– Все равно!
– Если хочешь, Даня, чтоб я надорвал пупок и отбросил костыли, то пожалуйста! Но за последствия я не ручаюсь! – крикнул я самому себе, и пошел неизвестно куда.
4
Где я могу быть? Где? Где?
– В пиз-де, на третьей полке, – отозвалось во мне. – Не задавай, Даня, глупых вопросов. Она наверняка будет искать тебя на трамвайной остановке «Площадь мира», потому что там околачиваются все выпивохи и отщепенцы, там тебе самое место. Иди туда и жди ее.
– Хорошо, – говорю я, – если я приду на «Площадь мира», то я, естественно, там буду. Но точно ли она это знает? Может быть она сомневается?
– Если бы мы знали точно, что она знает, а в чем сомневается, разве ж мы искали б ее? Мы бы сразу пошли туда, куда она знает, а туда, куда она сомневается не ходили бы.
– Чертовски верная мысль. Так уж и быть, пойду на «Площадь мира».
Ох, «Площадь мира»! Место где милиционеры строже и бдительнее, где алкоголики крикливей и злее, где пиво дешевле и крепче чем во всем остальном Магнитогорске. Кто не пил на «Площади мира»? Только тот кто вообще не пьет. Но если бы он начал пить, он бы первым делом напился именно на «Площади мира»! Почему? Потому что атмосфера там распологает. Атмосфера и контингент – два фактора, буквально вынуждающих пить человека там. Вы, вероятно, спросите:
– Откуда там, Даня, вдруг так много всего? Почему там больше алкашей, милиции и пиво почему там дешевле? Там что, медом намазано на этой твоей «Площади мира»?
Нет, читатель, конечно медом там не намазано. Кому нужен этот мед? Никому мед не нужен. Я даже так скажу, что если бы всю «Площадь мира» обмазали медом – туда бы вообще никто не пошел, а наоборот за версту бы обходили эту «Площадь мира». Дело, разумеется не в меде. Просто все дороги, все трамвайные и автомобильные пути идут именно к «Площади мира» и там пересекаются. Эта остановка расположена недалеко от моста, разделяющего левый и правый берега. Поэтому все и лево- и правобережные алкоголики стекаются сюда. Левобережные пропойцы идут сюда, потому что это правый берег, это престижно, бухнуть на правом берегу. Правобережные алкоголики идут сюда, чтобы не покидая правого берега, быть поближе к левому берегу, поближе, так сказать, к историческим корням, потому что даже они, эти злосчастные пропойцы, знают, что левый берег – старше правого, что именно с него началась история Магнитки. Милиция же здесь для того, чтобы, нажравшись алкоголики не поубивали друг дружку отвертками и заточеными железяками. Но даже несмотря на присутствие властных органов, пьяницы и того и другого берега нет-нет да и попырнут кого-нибудь ножиком, это уж, как положено, без этого никуда.
Вообще же, читатель, я скажу тебе, что город наш, Магнитогорск, столица черной металлургии, делится не только на левый и правый берега, но еще и на Ленинский район, Орджоникидзевский район, Новые квартала, Правобережный район и еще там какие-то. Внутри себя эти районы делятся на кварталы, дворы, дома, квартиры… Но зачем нам такие дебри? Пусть все будет проще и ясней: левый и правый берег. Да и вообще, даже если б мы пользовались этим сложным делением людей, мы все равно б пришли к одному выводу: все они приходят сюда, на «Площадь мира».
– Все дороги ведут в Рим! – кричат мне все те же античные философы, раскрасневшись от постоянных исканий истины.
– Все дороги ведут на «Площадь мира», – отвечаю я обпившимся, блюющим в имплювии, мудрецам.
Надеюсь и Ее все дороги приведут на «Площадь мира».
5
В одном из множества ларьков я купил того самого дешевого и крепкого пива, сел на многометровую, синюю лавку, и стал ждать Ее.
– Ты чиёёо тут толпишься? – спросил губастый гражданин в рубище, другого гражданина с соломенной шляпкой на угловатой голове.
– Ти-а чё-т штормит, оладушек, – отвечал собеседнику кастрированным фальцетом гражданин в шляпке.
– Па-дзем пого-орим, – и губастый взял гражданина в шляпке за воротник, и повел говорить. Тот не сопротивлялся и шел, даже как будто бы радуясь возможности поговорить.
Старушка, меряя шаги тоненьким прутиком, подошла к обледенелой урне и принялась ворошить прутиком помои. В урне звякнуло, старушка переложила прутик в другую руку и вытащила из урны бутылку, слила из нее пивные недопивки и положила бутылку в гигантскую сумку. Дальше пошла, также меряя прутиком шаг.
Дядька ждет трамвай и смотрит вдаль, околесив грудь и привстав на носки. Ненаблюдательному зрителю может показаться, что этот дядька просто важничает – грудь у него выпячена, губа тоже, руки за спиной и размеренно на носках приподымается, как генерал перед картой боевых действий, задумчиво и как-то хитро. Но мы-то с вами видим, что он совсем не важный, а просто пьяный, как скотина. Вот он, взгляните, пошел к трамваю тяжело, грузно плюхая на каждом шагу ногой, погружая ногу в асфальт, подгибая при этом колено, задумывая, даже нет – планируя, заранее каждое свое движение. Вот в трамвай вошел и на седушку бух, упал, и голова на грудь свесилась, как у куклы. Заснул.
Милиционеры волокут за руки растрепанную бабу. Волокут ее, как раненого с поля боя. А она ржет во весь рот, расслабленная, сползшими на бесполезные, неидущие ноги, штанами загребает почерневший снег.
– Давай, пошла родимая, – говорят, пытаясь поднять бабу милиционеры.
– Ха-а-а-а-а-а-хахаххахаха-а-а-а-а-а! – отвечает баба, сея лезущие из всех мест волосы на землю.
– Ну давай, ну! – милиционеры краснеют, один мотает головой в разные стороны: не смотрит ли кто на него.
– Ха-а-а-а-а-а-а-а! Хахахахаха!
Подъезжает бобик. Милиционеры упаковывают бабу в кузов и с позором уезжают.
У неработающих, закрытых на навесной замок, автоматов с газировкой, выпивала шумная компания, в центре которой стояли тот самый губастый гражданин и тот самый гражданин в соломенной шляпке. У обоих были вкровь разбитые физиономии, но какие-то они оба были радостные и веселые. Один снимал свою соломенную шляпку и хохотал окровавленным ртом, и все тоже хохотали над ним, тыкали в него пальцами, делали какие-то комментарии, апплодировали. Другой тоже снимал шапку, кривлялся, корчил рожи, смещал разорванные, брызжущие кровавой слюной губы куда-то в подбородок, прыгал, дрыгал ножищами в черных, на босу ногу, галошах и все видимо пытался переплюнуть дуралейством своего друга. Но не смотря на его усилия соломенная шляпка своим дебильным аксессуаром завоевал сердца зрителей. Он просто стоял, как столб и только снимал и одевал свою шляпку, периодически смеясь над собой. Видимо эти двое были чем-то вроде клоунов, которые клянчат выпивку идиотскими выкрутасами.
– Эт-то, кто эт-то у нас ту-та сидии-ит? – спросил меня раскрасневшийся Дед Мороз.
– Это, – отвечаю, – я тут сижу, – что еще можно ответить на идиотский вопрос?
– А ты хорошо себя вел? – спросил он, стараясь сделать голос побасистее.
– Плохо я себя вел, дедушка, иди домой.
– Ну-у-у-у-у, – выдул Дед, – это же можно испра-а-а-вить. Это же дело поправи-и-имое. Прочитай дедушке стихотворение, и дедушка подарит тебе пода-а-арочек.
Кто знает, что подарит этот дед? Вдруг подарит, что-нибудь дельное? Вдруг он и вправду волшебный? Я в эти трагические, испоненные скорбной тяжести дни насмотрелся уже много чудес. Так что не исключено, что и этот дед, какой-нибудь чудодейный.
– Ну, давай, прочитаю тебе стихотворение, – говорю я и встаю в поэтическую стойку, тоесть нога вперед, голова чуть вверх, грудь как бы на вдохе.
Дед уселся на лавочку и стал серьезно слушать, положив руки на колени.
– Стихотворение, – говорю, – называется: «Детская депрессия», – Дед Мороз сделал так: «М-м-м?» и любопытственно вскинул брови. Я прочистил горло. – Что-то конфетки мне стали несладки. Жизнь вся пошла под какой-то откос. Но не застрелишься из рогатки, а до петли в потолке – не дорос.
Дед засмеялся округлым басом и ударил глухо в варешки-ладоши. От компании у неработающих автоматов с водой, тоже раздались какие-то одобрительные бормотания, и гражданин с изувеченным лицом, помахал мне своей соломенной шляпкой.
– Ну, заслужи-и-ил, – продудел дед и полез в красный мешок, в груди замерло, как если бы не в мешок, а в мое сердце лезли блестючей варешкой. Дед вытащил постылый литряк перцовки.
– Ах ты старый алкоголик, – разнюнился я, и упал на лавочку. – Это что ли твое чудо? Я знаешь сколько таких чудес навидался за эти дни? Я думал ты мне бальзам на душу несешь, а ты принес отраву души моей…
– Дык, елы-палы, – перейдя на обычный голос, изумился дед. – Я ж… ты же ж… я думал выпить с приличным человеком… дык, я ж не подразумевал… я ж… утомился просто.
– А я не утомился? – вопию я. – Ладно уж, наливай, раз достал.
– Вот и хорошо, так бы и сразу… А то, понимаешь у меня все работа, работа, а отдохновения нету. Смотрю – сидишь – дед засуетился, достал стаканчики, – думаю, вот выпью с ним, он меня ножиком не пырнет. Он может будку телефонну сломает, он может в подъезде нагадит-напакостит, но ножиком нет, не пырнет и по морде не ударит, – дед наполнил стаканчики и протянул один мне. – Давай, за новый год выпьем.
– Ох, – вздохнул я. – Давай, выпьем, – и выпил.
Дед, выпив, воткнул руку в нутро мешка и выхватил по-самурайски резко, дрыгающуюся палку колбасы, длинной с милиционерскую дубинку.
– Накось, закуси, – дед нацелил на меня палку колбасы. Я осторожно куснул, памятуя о вчерашнем грибе.
Помолчали, жуя колбасу.
– Давай по второй хлопнем, – и мы хлопнули по второй.
– Ох-хо-хо, – вздохнул дед, приглаживая бороду. – Утомился я, знаешь ли. С этими детьми… нет ты не подумай, я детишек очень уважаю, они цветы жизни, наше все… но, знаешь и цветы жизни истомят порой так, что и жить не хочется.
– Понимаю, – говорю, – я тоже ношусь с цветком жизни вот уже четыре дня, и мне тоже жить не хочется…
– Ну, ты что-о-о, – удивился дед. – Так нельзя. Тебе еще жить и жить. Если ты так из-за любови-моркови расстраиваешься, то ты не переживай... Найдешь себе еще другую. Что девок что ль мало на свете? На свете девок, что кур невешанных, полным-полно девок носит на себе земля русская.
– Да вы что все одурели что ли?! – кричу я. – Вы чего, других советов не знаете?! Каждая собака мне говорит: «найдешь другую, найдешь другую!». Да на *** она мне всралась эта ваша другая?! Не нужна мне другая! Мне лилия моя нужна! Незабудка моя! Моя розочка! Она мне нужна, а не какая-то там другая, которую я и знать-то не знаю!
– Ну не горячись, не горячись, братушка, я ж как лучше хотел. Извини. Давай выпьем еще.
– Давай, давай выпьем, – успокаиваюсь я и присаживаюсь на лавочку. – Просто понимаешь дед, столько уже этих советов идиотских наслушался, что блевать уже тянет. Я эту другую еще не видал, а уже ее ненавижу. Лучше бы дали мне цикуты или револьвер к виску, чем свои советы бесполезные… Давай выпьем.
– Давай, – стук об стаканчик стаканчиком, – чтоб нашел ты свою розочку.
Мы выпили. Дед, как-то пригорюнился и притих, после моего взрыва. Мне совестно стало, что так вот заткнул ему рот и я спросил его:
– Так ты дедом морозом работаешь?
– Чего? А, да-а-а! – дед вынырнул из задумчивости. – Что незаметно разве? Да, дедом морозом работаю, дарю радость людям… – сказал дед без радости. – Знаешь, как это сложно радость людям дарить? О-о-о-о! Придешь бывает с похмелья, морда опухшая, красная, перегарищем разит от тебя… Вот недаром, недаром говорят, что дети хоть и милые, хоть и хорошие, но жестокие цветы жизни. Орут, галдят, тянут тебя в разные стороны, хай такой поднимается! Ты им: «Детишки, давайте посидим, давайте помолчим», а они, – тут дед завизжал противнючим голоском, – «Дид-у-у-у-ля-а-а-а, дявай паиграи-и-и-им, давай я тибе расскажу стиш-о-о-о-ок!!!!», – алкаши у неработающих автоматов газводы, вздрогнули, переглянулись, а одна баба из их компании, так даже заплакала от испуга. – И читают, читают свои проклятущие стишки. Ты потеешь, помираешь, слушаешь их проклятые стишки про новый год, а они все носятся и носятся вокруг тебя, как заводные, все требуют чего-то. Кошмар, – дед замолчал. – Но вот верят же они мне, – оживился он тут же, – верят, что я дед мороз… Кто еще мне поверит? Никто. Нигде не найдешь такого благодарного зрителя, который бы верил… Так что я лучше к детям пойду, которые галдят, чем на какую-нибудь корпоративную вечеринку. Если там я приду с перегаром, то меня, конечно, поймут и опохмелят, и успокоят. Но вот дети зато поверят мне и сам я поверю в то, что я такой вот добрый дед мороз, а не… что могу кого-то осчастливить, что кто-то мне рад, пусть даже и сам я буду мучаться весь вечер и потеть, – тут дед улыбнулся хитро. – А ты-то мне поверил.
– Не-е-ет, – отмахнулся я.
– Да-а-а, – толкнул меня локтем дед.
– Не-е-ет, – снова отмахнулся я.
– Да-а-а, – снова толкнул меня локтем в бок.
– Да нет же!
– Ну, а чё ты тогда так огорчился, когда я бутылочку-то извлек, а?
– Да не огорчился я.
– Да огорчился ты! Ты, наверняка думал, что я тебе из мешка сейчас вышкарю за волосы твою Незабудку, думал ведь! Ду-у-умал.
Старый черт, припер меня к стенке, психолог.
– Просто, понимаешь дед, – оправдывался я, неизвестно почему, – столько всего со мной приключилось в эти дни… Столько приключилось, что… ни в сказке сказать, ни пером описать.
– Давай тогда выпьем! – радостно налил дед. – За веру в чудо! Пускай, Даня, оно у тебя будет.
– Твои бы слова, да Богу в уши, – грустно сказал я.
Выпили.
– А от меня же снегурка моя убежала! – сказал Дед Мороз радостно.
– Это хорошо или плохо?
– Это плохо! Конечно плохо!
– Тогда почему столько радости в вашем тоне?
– Дык, мне ж не жениться на ней, слава Богу. Мне с ней деньги зарабатывать. Она, представляешь, назюзилась, лярва, и схаманилась куда-то. Уж второй день пошел, как нет ее. Где она может быть?
– А ваша снегурка, случайно не такая толстозадая тетка, которая с красным носом и «вот так вота» пальчиком делает? – я изобразил снегуркино пальцекручение мужиков.
– Вполне не исключено, – погладив бороду сказал дед мороз. – Да только я за свою жизнь навидался этих снегурок, и все они «вот так вота» делают и у всех жопы толстые, как у коров и нос краснющий похлеще, чем у меня всего сразу. Так что может и она, а может и не она, а кака друга снегурка.
– Просто видал я одну снегурку недавно, как раз дня два назад, она все эти черты в себе успешно содержит.
– Да, и плевать на нее. Я ж говорю – мне на ней не жениться, так что и жалеть нечего. Только ж пропадет баба, вот и все. Пришибет ее кто-нибудь за ее речи корявистые.
– Вот-вот, эту снегурку как раз и надо бы пришибить! Такого мне понаговорила, что ой-ёй-ёй!
– А вот какая странность в народе у нас есть! – припомнил дед, видимо давно засевшую или же может его любимую мысль. – Снегуркам почему-то почет больше у простого народа, чем Дедам Морозам!
– Да ты что! – пьяно удивляюсь я.
– Да-а-а! Вот ты представь, я надысь подпил и в трамвае-то еду-еду, тюк и уснул! Тепло ведь в трамвае, греет сиделка-креслице, вот и сморила меня сонливость. Потом чую – в мешке у меня у меня шурум-бурум кто-то, рукой, значит это самое, елозит. Я сразу оппаньки, проснулся и ору ему: «А ну-к с****нул отсюда говеныш-выпердыш пока посохом не перешиб!». И он юрк, в дверь автоматическую-трамвайну и выбежал!
– Ужас! – изумляюсь я.
– Вот то-то и оно, что ужас. Со снегуркой такого ни в жисть бы не случилось. Всюду снегуркам привет и почет, а Деду Морозу – хуюшки. Ни почету, ни привету, одни плевки и страдания душевны. Эх… Давай кирнем. За новый год, еще раз, – и мы кирнули.
– Я дичайше извиняюсь за свое вторжение, которое несомненно бесцеремонно и бестактно, что вы даже имеете мое разрешение и полное моральное право разбить мне мордас, но не угостите ли вы меня водочкой?
– А как тебя звать-величать смешной человек-нелюдь? – спросил Дед Мороз.
– Эрик Петрович Козолупский, – и кадыкастая дылда, с лошадиной физиономией снял длинной ручищей соломенную шляпку с угловатого черепа.
Тут мне стало плохо. Хохот съежил легкие, как гармошечные меха. Я не мог удержаться. Если бы вы видели, мои милосердные читатели, вы бы и сами умерли б наверное от хохота. Долговязая бестолочь в коротких штанах и в дамской шляпке, могла бы я думаю рассмешить и покойника.
Дед Мороз был серьезнее чем я, но все же к Эрику Петровичу относился с иронией.
– А ты, что актер-клоун или так просто на голову ушибленный? – спросил он Козолупского.
– Можете смеятся надо мной сколько будет угодно вашей широкорусской душе, – сказал Эрик и присел на корточки перед нами. – Можете даже разбить мне в кровь все мое псевдодворянское ****о, я позволяю людям делать со мной, все что угодно. Кроме разве что сексуальных развратствований, ибо в этой ипостаси я непреклонен, я не подзаборная кокотка, я всего лишь человек без гордости.
Я не мог, я задыхался, глядя на этого Козолупского, смеялся над его фамилией, смеялся над его телосложением, его речью, вобщем надо всем, что относилось к Эрику Козолупскому, потому что любая вещь к которой он имел отношение делала его еще более смехотворным.
– Ну хватит уж, Даня, – успокаивал меня Дед Мороз, все же улыбаясь и понимая меня, понимая что остановится невозможно. – Помрешь ведь!
– Учеными кстати доказано, что смех продлевает жизнь, как ничто другое! – вмешался Эрик с таким серьезным видом, что я просто не мог не смеяться. Я был просто обязан рассмеятся! Ха-ха-ха!!! Ученые по фамилии Козолупские! Хи-хи-хи!!! Целая семья Козолупских!!! Ох-ха-ха!!! Козолупский!!! Козолупский выкозолупил из козолупа большую козолупину!!! Ха-ха-ха-ха!!! Архикозолуп!!! Хы-хы-хы-хы!!! Планета Козолупия!!! Ха-ха-ха!
– Давайте выпьем, – сказал Козолупский!!! И вынул стакан из-за своей козолупской запазухи!!! Ха-ха-ха!!!
– Ну, на выпей, странный человек, – и Дед Мороз налил Козолупскому!!! Ха-ха-ха!!! И мне тоже налил, и себе. Странный Козолупский!!!
– За бесшабашное времяпрепровождение жизни, – сказал Козолупский!!! Ха-ха-ха!!! Жизнь Козолупского!!! Нет, житие Козолупского!!! Ха-ха-ха!!! Жизнь и смерть Козолупского!!! Козолупский борется со смертью!!! Ха-ха-ха!!! Предсмертным желанием Козолупского была горсть морошки!!! Ха-ха-ха!!! Козолупский уверенно смотрит вперед!!! Козолупский выходит на тропу войны!!! Козолупский за мирный космос!!! Козолупский выражает недоверие странам НАТО!!! Героический подвиг Козолупского!!! Ха-ха-ха-ха!!! Хи-хи-хи!! Это невозможно!!! Это… Это… О, ужас… О, Козолупский!!! Ха-ха-ха!!! Истомил… падлюка… что ж ты делаешь-то… Страна требует героя, мать рожает Козолупского!!! Ха-ха-ха-ха!!! Ну, Эрик Петрович… насмеши-и-ил… так ведь и вправду умереть недолго… Козолупский – безжалостный убийца!!! Есть ли жалость в Козолупском?! Ха-ха-ха!!! Красота – да, смысл – да, но жалости в Козолупском нет!!! Ха-ха-ха!!!
6
Не буду больше описывать вам, как я смеялся над Козолупским. Скажу вам, что это было очень долго и утомило даже меня. Голова моя потом просто лопалась от клокочущего в ней давления. Легкие еще долго продолжали смешливо сокращаться, и иногда вновь заходились в хохоте, как ряхнувшаяся волынка. Я давил, душил в себе хохот, потому что и вправду испугался: не умру ли я от Козолупского?! Ха-ха-ха!!!
– Так что же это, – закурив, обратился к Эрику Дед Мороз, – совсем-совсем у тебя гордости нету?
– Совсем-совсем, – гордо ответил Эрик.
– И это что же можно тебе в морду плевать-харкаться?
– Можете плевать, можете харкаться, можете даже мне ударить кулаком в морду.
– Ну, челове-е-ек, – выбросил с дымом-паром Дед. – А почему ты вот такое допускаешь над собой? Почему даешь всякому себя обижать-униживать?
– Кто наливает, тот и властвует, – сказал Эрик. – Наливай и властвуй – вот моё жизненное кредо.
– А кабы ты наливал? – пырнул хитрым взглядом Дед Мороз. – Что бы ты тогда делал?
– Тогда бы может и я бы властвовал…
– И в морду бы плевал?
– Может и плевал бы…
– И бил бы по морде?
– Да что вам все далась эта морда? – утомленно простонал Эрик.
– Нет, ну ты скажи, скажи!
– Может и бил бы по морде…
– Ага! – гавкнул Дед и хлопнул в ладоши. – Вот, вот, вот, – и он, обращаясь ко мне, затряс невидимым в варешке указательным пальцем. – Нет в человек уважения к себе, так он и других не уважает. Раз он позволяет себе в лицо плевки, так думает и другим это понравится!
– Ну, хорошо, хорошо! – миротворчески выставив к нам коричневые ладони, сказал Эрик. – Если бы я сказал, что не буду никому плевать в лица, и бить не буду никого, и смеяться ни над кем не буду, что бы вы тогда ответили? А?!
– Что бы мы ответили? – повернул ко мне Дед Мороз помидорное лицо, с пьяно-устало-красными глазами.
– Я бы сказал, что он блаженен, или нет… блажен… блаженный вобщем... или благой.
– Давайте, за блаженство, – Дед налил всем. Все выпили почему-то за блаженство, а не за благость.
– Сменим тему, – оживился Козолупский, занюхав рукавом. – Расскажу вам, чего недавно было. В новостях показывали. В криминальных новостях. Один мужик посадил виноградник, ну устроил, значит. Устроил виноградник он, обнес забором… хорошим таким забором… выкопал точило… нормальное такое точило… и отлучился там… в Москву по делам. Налоги, то да сё. И оставил виноградарям виноградник свой. Ну, а те что? Те виноград знай себе давят, да винище хлебают. Перепились все, ну… до потери совести. А хозяин сидит в Москве такой и чувсвтвует: чего-то капиталы к нему из виноградника не идут. Он слугу посылает туда. А виноградари-то чего? Им же охота вино хлебать, а продавать-то его не охота, и они взяли и сломали слуге нос.
Слуга приходит и говорит, запрокинув голову и держа платочек у сломаного носа:
– Так и так, побили меня твои виноградари и отослали ни с чем.
– Ладно, – думает хозяин, – пошлю покрепче слугу.
И чтоб вы думали? Посылает он слугу. Слуга приходит, а виноградари уже тут как тут. Шарах слуге камнем по темечку и пинка под зад из виноградников, и снова давай вино хлебать.
Так долго очень продолжалось. Хозяин посылает целые полчища слуг, а виноградари их тяпками лупят, в крематории сжигают и виноград удобряют ими.
Хозяин думает:
– Ну, что ж за жизнь-то такая жестокая! Есть у меня сын единственный, пошлю его. Не беспредельщики ж они, чтоб сына моего убить, правильно? – и посылает сына.
А виноградари совсем мозги пропили, на сына смотрят и говорят промеж собой:
– Наследничек явился. Замочим его и наследство наше будет.
Ну, совсем никакой логики. И вот так вот взяли виноградари и убили сына, и труп его выкинули за ограду.
Ну, тут хозяиин совсем рассвирипел! Братков подпрягает, приезжает в виноградники и видит: виноградари все пьяные, лежат под виноградом, блюют в вырытое им точило и матерятся. Ну, хозяин берет так автомат и всех их, – тут Эрик взял в руки невидимый автомат и выбил со слюнями из надутых щек: «Трурурурурурурудщ! Трурурурурурурурудщ!».
– Ни стыда у людей ни совести, – и всердцах Дед Мороз хлопнул себя по ляжке. – Щас такое время, поганое-злое. Щас только и слышишь из телевизионного ящика: убили, зарезали, обокрали, изнасиловали. Тьфу, твою мать. С ума что ли люди посходили?!
– Да, – отмахиваюсь я, – такое и раньше было.
– Да ну-у-у, – загудел, не веря, Дед Мороз, и бросил окурок в снежную кашу. – Раньше, когда я молодой еще был такого не творилось.
– Ну, дедуля, – говорю я. – Эта история не из нынешнего времени, и даже не из прошлого и не из позапрошлого века…
– А из какого ж?
– Это из Библии притча. Еще Христос такую притчу рассказывал. Я думаю и тогда люди на эту его притчу говорили: «какое нынче беспокойное время! Вот во времена Моисея, или во времена Иисуса Навина – вот это было спокойное время! А сейчас…».
– Да! Да! Да! – задакал, крикливо и неожиданно Эрик. – Я передернул эту сраную притчу из Библии! Даже не из Библии, а из листка, который нашел случайно! И что теперь?! Что теперь?! Да, я не смотрел телевизор уже, черт знает сколько лет! И что?! Что я после этого говеный человек?! Да будь у меня деньги я бы всё купил! И телевизор, и Библию, и водки бы накупил… целый ящик! И поил бы, поил бы этих мудаков, которые меня поили! И плевал бы этим мудакам в их поросячьи рыла, как они мне плевали! Я бы им палкой перешиб ребра, и смеялся бы над ними! Я бы им… А что мне с ними делать? Целоваться мне с ними что ли?! С чего это?! Они меня бьют, колотят, смеются надо мной за эти жалкие граммы! Что ж пусть смеются, пусть колотят, но и я в долгу не останусь! Я их напою и так же их буду унижать и топтать! Уважения к себе нет?! Да, нет! Потому что мне не за что себя уважать. Не за что! Но мне и их уважать не за что, так что мы квиты. Терпеть не могу этих тварей… Если б вы знали, как они мне все противны… – Эрик сел на корточки и заплакал. Долговязый Козолупский, в нелепой соломенной шляпке, закрывая лошадиное лицо руками, плакал, сидя на корточках, как лягушка. И плакал он так визгливо, с придыхом, поскуливая и матюкаясь одновременно.
– Так что ж ты, – сердобольно прошептал Дед Мороз, – возьми да и не пей, раз ты их всех ненавидишь.
– Не могу… – по-женски плаксиво проскулил Козолупский.
Машины, трамваи, люди, все вокруг неприятно замолчало, как бы подчеркивая, выделяя скулеж Козолупского. Стало погано. На фоне чужих слез любое движение, любая мысль кажутся не тем, что надо бы сделать и о чем надо бы подумать на самом деле, а что надо делать и о чем думать – неизвестно.
Я только сейчас, в этой скулящей тишине, заметил, что уже наступила ночь. Мне бы надо пойти к Ней. Поговорить, объясниться. Да разве удешь сейчас? Только человек начал плакать, а я уйду? Нет, конечно. Кто бы из вас ушел (только честно)?
– Ладно, – сказал Дед Мороз, – прекращай Эрик Петрович. Хватит. Тебе еще жить и жить, у тебя еще все впереди. Давай выпьем лучше.
Я уверен вы скажете:
– Как можно предлагать человеку перцовку, если он из-за этой перцовки и плачет? Это неправильно! Это нелогично! Это абсурд!
Вот тут ты не прав читатель. Во всем ты, читатель, прав, но только не в этом. Тут дело не в том, ЧТО прелагал Дед Мороз Эрику, а в том ЗА ЧТО он предлагал ему. Эрик вспомнил граммы, выпитые за свой нелепый вид, за свое дурашлепство, за свои унижения и от этого заплакал. А тут ему предлагали выпить, за то что он плачет. За то что он выглядит не нелепо, не смешно, а выглядит трагически. Пусть даже это и смешная трагедия, пусть он и выглядит смехотворно со своими, спрятанными под дамской шляпкой, слезами, со своей глупой злобой, со своей мелкой местью но, поверь читатель, мне смешно не было. Да и тебе бы не было смешно. А если б тебе было смешно, то чем ты лучше тех забулдыг, на которых Эрик затаил свою злобу? Чем ты сам лучше Эрика? Ты даже еще хуже. Ты – сука читатель, если смеешься сейчас над Эриком, вот что я тебе скажу.
– Держи, – Дед Мороз с непонятным выражением лица протянул мне стаканчик. – Давайте выпьем за что-нибудь хорошее. Пусть вот сейчас каждый из нас вспомнит что-нибудь хорошее и выпьет.
Все замолчали и посмотрели в стаканчики. В моем отражалась черная физиономия, корчащаяся в налетающих друг на друга кольцах – друг единственный.
Мне вспоминается:
Я на диване пьяный и грустный, положил голову на Её коленки, а она по голове меня так гладит, или даже не гладит, а треплет нежно-пренежно, и грусть потихоньку пропадает и делается так… чертовски приятно. Непонятно отчего. Много раз я лежал потом точно так же, точно такой же пьяный и точно такой же грустный, но ТОГО ощущения не было. Я пью за тот момент. Он должен остановиться и застрять в вечности. Аминь! – и я выпиваю. И становится неприятно. Гадко как-то становится, как-то зябко, уныло, и я чувсвтую, что я не там где должен бы быть…
С собачьим рычанием в стальной груди к остановке подкатил бобик и заскулив, затормозил. Из темного, неуютного нутра глядит черная голова, оквадраченая шапкой. Все дверцы бобика разом распахиваются и вольяжной, бандитской походкой к нам идут милиционеры. Странно, у меня и от бандитов, и от милиционеров одинаковое ощущение, ощущение такое будто над головой для подзатыльника занесена деревянная ладонь. Мурашки будто бы вылупясь на коже, по всему телу бегут и собираются на затылке в одну гнусную, склизскую мурашищу, которая вцепилась остренькими лапками в череп и щекочет, щекочет мозговое жиле, просачивается мутной жижей в каждый нерв, в каждую извилину, и застывает там как клей в виде малодушных помыслов…
Я встаю со скамейки, и небо мокрой подушкой наваливается на меня, нахлобучивает меня. Я вижу, как ошалело крутится земля и как черные облака, очерченные лунным светом на черном небе, пролетают мимо, будто я смотрю на них из окна трамвая, а они нарисованы на недвижимой стене за окном. Круговращение карусели-земли набекренивает меня, я, балансируя, пытаясь поймать ее скорость, ритм, ухожу осторожно за ларек.
– Э, бль, куда, бль, пошел?! – гавкнуло за спиной и снег ритмично захрустел. Я тоже набираю скорость и вот уже я пробегаю между хлебным и пивным ларьком, бегу мимо «Роспечати» на углу дома, забегаю во двор, а снег под ногами по-английски:
– Качели, карусели, горки новенькие смеются свежей краской.
Пацаны прячуться в подъезд. Один тычет пальцем, указуя.
Кошка на дереве. Собака гавк! на меня и снова на кошку вверх.
Трансформаторная будка.
Айсбергом огромным из темноты выплывает на меня обувной магазинище.
Накатанная шинами и подошвами дорога ныряет вниз и я на обледенелой ее спине ширк. Бац!
И локоть ушибленный заныл гру-у-узно, тяжело-о, как толстобедрая, зажатая между ног виолончель ноет-стонет, ласкаемая смычком.
Шаги быстро прихрустели ко мне.
– Ну чё, бль, прибежал? – и по спине ногой бух. Мне почему-то не больно. Вот локоть болит сильно, а ногой по спине – нет. – Чё, бль, я бегать, бль, буду за тобой что ли?! А?! – бух еще раз по спине ногой. Опять не больно. Может быть обидно, но не больно. – Встава-ай, бля, встава-ай, бля, – и за воротник меня поднимает. – Ну?! Чё ты, бль, бегун, что ли?! А?! Бегать любим?! – ТУКС в скулу мне! Я падаю. Вот теперь больно. – Встава-ай, бля, встава-ай, бля, – и снова меня поднимает и тащит назад, к оставленному на остановке бобику.
7
– Догнал?
– Догнал, бль, еще б не догнал, бль, конечно догнал. Залазь давай, бль, – пригнув голову, чтобы не расшиб о крышу, меня запихивают в кабину бобика.
Из рации растрескавшийся в радиоволнах голос:
– Всем приготовиться. Отсчет пошел. 10, 9, 8, 7, 6, 5, 4, 3, 2, 1, пуск!
– Поехали, бль!
Кабина трясется, дребезжит и лязгает. Грохот заполняет уши, залепляет их, невыносимо теребит барабанные перепонки. В этом оглушающем грохоте я почему-то отчетливо слышу, как от перегрузок вывинчиваются шурупы и гайки из каркаса кабины. Чувствую, как весь я куда-то опустился, вдавился, оставшись при этом наверху, точнее нет, наоборот: взлетая вверх, я остался при этом внизу. Это физическое противоречие, этот разрыв между моими чувствами и реальностью выворачивает меня наизнанку. Желудок закручивается штопором и все выпитое и все закушенное бунтует во мне и рвется на волю. «Народная воля». Александр II. Внутри меня все опускается и успокаивается, как обломки кареты, смешанные с царскими кишками, с оторванными конечностями, одетыми в обгорелый мундир, свежее лошадиное мясо мешается с мясом кучера, почки-печенки, зубы-челюсти, черепные осколки, недопереваренные обеды кучера, царя и лошади – все это мешается в пузыре взрыва и оседает, перемешанное, все делаются равны, никого не отличишь, все осело в моем желудке и успокоилось и теперь там переварится, и выйдет, надлежащим ему путем, и возможно в царской могиле гниет добротный кусок лошадиного филе, способного когда-то накормить, похоронненого в той же могиле кучера. Все равны перед тошнотным взрывом.
– Начальник, – говорю я, очнувшись от рвотных раздумий, когда мы уже вышли в безмятежное космическое пространство, – бобик по-моему непреспособлен для космических перегрузок. Боюсь наш полет добром не закончится.
– Чё ты, бль, гонишь?! Отдыхай, бль, все уже.
Я выглядываю в окошко бобика. За окном бескрайние космические пространства. Плевки звезд, млечный путь тянется извилистой тропкой. Я вообще не разбираюсь в астрономии и млечный путь видел только на этикетке Milky Way-я, но все же пусть эта блестящая полоска будет млечным путем. Назовем ее так. А вон земля-матушка. Земля в иллюминаторе, земля в иллюминаторе, тара-рам-па-ра-рам-пам видна. Как сын грустит о матери, как сын грустит о матери, грустим мы о земле – она одна. Дурацкая песня. Теперь не отвяжется.
– Слышь, бль, тормознешь тут – сигарет куплю, – обращается начальник к пилоту.
Наш межзвездный корабль останавливается в невесомости. Интересно, как это он тут сигареты собрался покупать? Выглядываю в окошко. Милиционер плывет в космической пустоте к светящемуся космическому ларьку. В иллюминаторе появляется инопланетного вида продавщица. Милиционер, болтаясь в невесомости покупает у нее сигареты и плывет обратно.
– Поехали, бль, – говорит он пилоту и наш корабль едет. Движение совсем не ощущается, его можно определить только по тому как отдаляется ларек.
– Подожди, начальник! – встряхиваюсь я резко. – Нельзя мне улетать! У меня там… У меня же прелестница моя, девочка-красавица, Венера в мехах, блудница с чистыми очами! Мне же! Мне же к ней надо! Начальник, отвези проститься хотя бы. Хотя бы извиниться отвези, начальник! Мне ей всего-то пару словечек надо сказать…
– Поздняк метаться, бль! Все сел и замолк уже, бль.
– Ну, начальник, всего-то на два слова… а потом я хоть в космос, хоть куда. Начальник, ты любил когда-нибудь?! Пойми, что мне нельзя так улетать, мне надо ей сказать, очень важно это!
– Слышь, бль, я щас тебя по челюсти полюблю сапогом, бль, будешь знать! Затих и все, бль! Казанова, бль.
Господи Милосердный Боже! Сделай так, чтобы мы не улетали никуда в космос! Господи, верни меня на землю, пожалуйста. Верни меня на землю. Иисус Сын Божий помилуй меня! Господи, воздвигни силу Твою и прииди во еже спаси ны! Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его. Яко исчезает дым, да исчезнут. Аминь.
Необъятный космос вдруг разрывается забором, в колеса бобика мягко ударяется асфальт, за окном вселенские просторы, как занавесом, прикрываются зданием Правобережного РОВД, остается только краешек космоса, да и тот поспешно маскируется за подсвеченным снизу облаком.
– Неужели чудо? – думаю я, изумляясь. – Слава Тебе Господи! Спасибо! Спасибо! Всемогущий! Какая радость-то! Я на земле! На своей земле, на родной земле! Воистину всемогущ Ты, Господи и не знает границ сила Твоя!
– Давай, двигай, бль! – ругается милиционер.
– Не ругайся, начальник, – говорю я, глядя на вселенную, пытаясь разглядеть своего Благодетеля. – Посмотри, какая красота вокруг! Воистину мне нужны зажженные звезды! Посмотри, как прекрасен этот город! И это небо! И это все!
– Пошел, бль, давай! – толкает меня начальник в спину, и вводит в теплую, с душащим запахом только что мытых полов, правобережку…
5 Января
1
Все тело мое затекло, точнее тело мне казалось совсем даже и не моим, оно стало каким-то тесным, каким-то узким, стало жать в разных местах, скособочиваться.
Утро в вонючем каземате. Кто из вас, читатели, встречал утро в вонючем каземате? Если кто встречал, то вот тебе мое сочувствие и понимание. Если кто не встречал, то пусть встретит. Он ничего не потеряет, но что-нибудь да приобретет. Не знаю, правда, чего я приобрел в эту ночь, но то что приобрел – в этом можете не сомневаться, недаром ведь так теснит душу мою в теле – значит чего-нибудь она да приобрела, душа моя, раз так раздулась и опухла.
Меня ввели в кабинет, усадили на стул и ушли. Кабинет как кабинет. Стол, лампа, два стула, один по сю, другой по ту сторону стола, горшок с цветком, Путин полураскрыв рот в рамочке сидит, как бы удивляясь на меня и в то же время малость осуждая, а где-то даже и угрожая. Обои глупые, домашние. Сейф…
В кабинет входят. Мент с непонятными погонами. Я их не отличаю эти погоны, прапорщика от лейтенанта отличу только если первый начнет говорить армейские глупости a la: «Здесь вам не тут» или «Копать отсюда и до обеда». Генерала от лейтенанта я отличу только по осанке. У этого вроде как осанка была. А вроде бы и не было. Он как-то местами осанился, а местами, видимо забываясь, сутулился и горбился. Наверное это генерал-лейтенант, он то осанится, как генерал, то сутулится, как лейтенант. Но, я дико сомневаюсь, что ко мне, похмельному страстотерпцу, при****ил бы генерал-лейтенант. С чего бы это ко мне ****овать генерал-лейтенанту? Совершенно не с чего. Разве что я совершил вчера что-то безумное, пролил чью-то кровь может быть или надругался над государственным флагом в присутсвии дамы. Вариантов много.
– Ты слышишь? – спросил, видимо до этого что-то говоривший, мент.
– Что-что? – переспрашиваю я, наверное‚ с дурацким видом.
– Чего нажрался-то так вчера, а? – переспросил мент весело, и начал мешать чай ложечкой в обратную сторону, чтобы смотать нитку чайного пакетика со стебля ложки.
Рассказать ему про душевную боль? Рассказать про томление по небытию? Растрепать ему про то как я лежал у нее на коленках? Поведать об убийственных страстях, раздирающих меня вот уже пятый день? Нет. Тебя поймет кто угодно, Дед Мороз, Козолупский, Снегурочка, но не милиционер. Он, наверняка, сочтет тебя социально опасным полудурком и упрячет или в тюрьму или в дурдом, а посему изворачивайся, Даня, изображай из себя заблудшую овцу. Будь, Даня, хитер, как змий и будь как змий заковырист.
– Да так, – говорю я, – просто нажрался.
– Ну кто же так просто нажирается? – спросил мент. Хитер.
– Я, – говорю, – нажираюсь.
– Ты что, алкоголик, если просто так нажираешься?
Ох, хитер, шельма! Но я еще хитрее!
– Вот именно, что не алкоголик. Захотел – нажрался, не захотел – не нажрался. Это только алкоголики ищут повод, чтоб оправдать себя. Я не таков.
Браво, Даня! Браво! Ну, что ответишь, генерал-лейтенант? Спекся, человек с ружьем? Ха-ха-ха!!!
– Ну, что ж, тоже верно, – хлюп чайку, чтоб подумать. – А чего ты убегал вчера?
Обана! Такого я не ожидал. Изумление на лице, быстро, быстро изумление!
– Я убегал? – изумляясь всем лицом, говорю я.
– Да-а, убегал. Думаешь почему у тебя фингалище такой расцвел под глазом.
– У меня фингалище расцвел?! – изумлению моему нет границ! Все брови закинуты назад, как капюшон, рот округлен до неузнаваемости, глаза прут из орбит, как мандарины. Я трогаю опухшую скулу. – Ыхссс, – вздрагиваю я, коснувшись скулы. О, лицемерный! О, вероломный! Артист, артист, браво! Родители могут гордиться тобой!
– Ну так чего ж убегал-то? – прихлебнув чаю, снова спросил мент.
– Клянусь вам, милейший, я не знаю! Вероятно боялся, что заберут в вытрезвитель, или еще чего похуже. Знаете сейчас все эти оборотни в погонах, милицейский произвол и прочее. Я испугался, вдруг попаду к таким же оборотням. Меня ввели в заблуждение все центральные телеканалы страны! Я не виновен!
– Ты, говорят, на журналиста учишься.
– Ну да, – говорю я, не чуя подвоха, – учусь. Но я пока никого не вводил в заблуждение.
– А что если мы сейчас ректору позвоним? А? Валентину Федоровичу Романову как позвоним сейчас, как сейчас скажем, что у него журналист нажрался и вчера такого нам тут понаговорил!
Ах ты пращелыга! Ах ты прохиндей! Стращать меня вздумал?! Хо-хо! Да звони хоть всем ректорам Сорбонны и Гарварда, да хоть обзвонись, мне-то что! Хорошо, бестолочь в погонах, я принимаю твою игру! Защищайтесь, сударь!
– Не надо… – говорю я, и опускаю голову.
– Ах, не на-адо, – издевательски удивляется мент. Упивайся, упивайся минутами власти, мне-то только этого от тебя и надо. Ты порадуешься, а победителем выду я.
– Не-е, не надо…
– А что нам с тобой делать?
– Не знаю.
– А кто знает?
Боже, вот идиот мне попался!
– Не знаю кто знает…
– Ох, – вздыхает мент и смотрит задумчиво, куда-то в сторону, как бы решая, что со мной, с таким оболтусом, делать. – Ладно, – решает мент, как бы в ущерб себе, как бы делая мне великое одолжение. – Подпиши вот протокол и можешь гулять отсюда, – Мент достает откуда-то, неизвестно откуда листочек протокола и припечатывает его передо мной.
Читаю протокол:
«Я, Кривенко Даниил, распивал вчера на улице спиртные напитки в количестве 500 грамм, и нарушал матом общественный правопорядок».
– Я, – говорю, – матом правопорядка не нарушал!
– Да что ты?! – удивляется мент. – А кто вчера нас всех тут обматерил? Кто в бобике ехал и матерился? Я что ли? Скажи спасибо, что тут общественный правопорядок, а не оскорбление должностного лица, при исполнении.
Вот ты как, да? Значит общество оскорбить – это так, ерунда, игра неразумных шалунов, баловство и рукоблудие, а вот должностное лицо оскорбить – это преступление, это грех перед Богом. Понятно все с вами. Подпишу, лишь бы уйти побыстрее из этого дома скорби, из этого царства бюрократии и крючкотворства. Я размахнул левой рукой загибулистую раскорячину. Все.
– Свободен, – и мент махнул рукой в сторону двери, другой рукой осторожно поднося к губам стакан с чайком.
2
Эта интеллектуальная игра полностью измотала меня всего. Я еле вышел из здания правобережки. Я выволокся оттуда, я оттуда вывалился, как Лазарь из гроба. А голова! Что эта битва умов сделала с моей головой! Лучше бы мне ее отрубили, эту злополучную голову, лучше бы мне ее гильотиной хватанули, как Людовику XVI, чем обрекать на такие муки! Вобщем свобода пала на меня большим бременем, чем заключение, и я, изнывая под бременем свободы поплелся в сторону Горгаза.
– Ну что, Даня, – говорилось во мне, – что ты приобрел в эти дни, а? Что нашел? К чему привели тебя все дороги? Отвечай, тослкивый идиот! Не можешь? Конечно не можешь, потому что знаешь, что все твои дороги ведут не в Рим, а в задницу. Потому что если ты чего и приобретешь, так это геморрой, если чего и потеряешь, так прелестнейшую из дев. Все что ты тыкаешь пальцем – разваливается, все чему ты показываешь палец – смеется! Остановись, Даня, кончай топтать вселенную, прекращай надоедать Богу. Если не остановишься, то неизвестно к каким последствиям приведет тебя твое бездарное существование.
– Как же я могу остановиться? – думал я. – Не я себя запустил, не я и останавливаю. Если надоем Богу, так он уж как-нибудь без моего мнения обойдется. Если Бог Ионе не даровал смерти, так с какого-такого перепугу Он дарует ее мне? Нетушки, я еще малость потопчусь во вселенной, еще понадоедаю, а как надоем – так и помру. А пока надо чего-нибудь попить. Чтобы не умереть…
3
На Горгазе я взял пива и стал ждать трамвай.
К «Золотой Ниве»‚ радуя дворовых олигофренов цветными шариками и лентами, подкатил свадебный кортеж. Из машин повылезали развеселые люди. Невеста в белейшем платье, с фатой до попы, слабоумный жених с оплывшим лицом, свидетели с камерами и с красными лентами на груди и еще много-много народу и все визжат, как взбесившееся стадо летящих в пропасть свиней. Все поздравляют друг друга, все целуются, все смеются, какой-то родственик всех веселит своим убожеством. Глядя на него вспоминаю Козолупского.
Кучерявая свидетельница воткнула в глаз камеру и навела ее на меня. Стоит, снимает, мотыляясь на тощих ножках, как береза. Я показываю ей средний палец.
– Хыть, – говорю я, поднимая неприличнейший из жестов.
Свидетельница отклеивает глаз от камеры, смотрит на меня и подняв тонкие, напомаженые губы к носу, сердито мотает головой, мол, эх ты, засранец, взял настроение испортил. И отворачивается вместе с камерой, и снимает входящих в ресторан новобрачных.
А почему я испортил? Зачем снимать человека, когда он так удручен и разбит? Зачем подглядывать за человеком у которого вся жизнь идет наперекосяк и, что самое страшное, человека, которому некого винить за все свои беды? Наверняка эта кучерявая вуайеристка подняла бы поросячий визг, загляни я в момент когда она кряхтит и тужится, оседлав унитаз! И это, по ее мнению, вполне нормально, визжать, если вас застали за опорожнением кишечника, а вот средний палец показать, когда тебя застали в момент душевного отчаяния – это хамство, видите ли! О, род неверный, жестоковыйный! Доколе буду с вами терпеть вас?!
Как после этого не пить, скажите мне?!
Подкатывает, грохоча, расхлябанный трамвай. Я вхожу, бросаю кондуктору горсть мелочи, сажусь в растрепанное, с вылезающими паралоновыми внутренностями, кресло. На спинке кресла передо мной написано: «Трон пидараса кто тут сидит тот питух!». В кресле никто не сидит.
Горгаз – Правда
– Вдруг на моем кресле тоже написана подобная гадость, – мелькает у меня в голове. – Вдруг кто-то хихикает за моей спиной, а я как дурак сижу тут?!
Я встаю и смотрю на спинку своего кресла. Нет. Только буква «А», заключенная в круг.
Где же мне ее искать? Где она околачивается, эта своенравная богиня? Где носит мою нереиду? Будто бы какие-то темные силы отталкивают нас друг от друга. Это какое-то проклятье. Меня кто-то сглазил… Она должна была зайти ко мне. Это точно. Если бы я сидел дома, если бы не поперся к черту на куличики, если бы да кабы… то все бы сейчас у меня было бы. Весь мир бы замер, глядя на мое счастье, вся просвещенная Европа и вся недалекая Америка умылась бы соплями, завидуя мне… Взять да и продать душу Мефистофелю, а потом, под стук лемуровых кирок вопить: «Остановись мнгновенье!». И ангелы Мефистофелю такие: «Кто прожил жизнь свою в стремленьи, тому пам-пара-рам спасенье», и контракт теряет силу. Должно сработать. Мистическая афера. А что, разве я не живу в стремленьи? Разве это не стремленье? По-моему очень даже стремленье. К такой-то чародейке и не стремленье? Да к ней только и можно стремится! Она совершенство, а я человек, стремящийся к совершенству, и всю жизнь буду стремиться, потому что ничего больше не остается человеку вроде меня, как только стремиться, стремиться и еще раз, нет еще
Правда – Трест Магнитострой
тысячу раз стремиться! Если б мне Господь вот сейчас явился и сказал: «Либо будешь жить вечно, но без нее, либо я отыму у тебя жизнь, когда ты будешь припадать к ее коленкам. Выбирай». Я бы и думать не стал, сразу бы выбрал смерть на ее коленках, и всю загробную жизнь славил бы потом Господа за такое благодеяние.
Ты, наверное, читатель, смеешься сейчас надо мной, думаешь: «Вот кретин, набрался и несет ахинею». Я тебе читатель отвечу тогда:
– А что еще может человек нести от всего сердца? Ничего кроме ахинеи и вздора человек не способен нести, когда говорит от всего сердца, тем более если это такое изболевшееся сердце, как мое и если голова такая же как моя похмельная.
Трест Магнитострой – Кольцевая
Моя остановка, пора выходить.
4
Просто лежать и смотреть телевизор. Смотреть телевизор и терять остатки ума, чести и совести – вот все что нужно...
«Украина отказывается признавать хищение российкого газа. Президент Украины Ющенко в телефонной беседе с президентом России Путиным заявил (цитирую): «Владимир Владимирович, я вашего газа не брал. Да и, вообще, вам жалко что ли?» (конец цитаты)…»
Ну, это вздор, пусть подавятся своим газом, мне он как-то без надобности. Конечно, это хамство – так нагло тырить газ, но мне до этого как-то дела нет… Пусть забирают хоть весь газ, наплевать…
«…и такая радость охватывает Макара Ильича, когда находит он в лесу подходящую коряжку, так радуется он всякой возможности творить, что буквально валится в обморок. Один раз, Макар Ильич даже пробил себе череп, о чем с гордостью рассказывает нам, показывая шрамы на голове. Но головы Макару Ильичу не жалко, лишь бы только вышла из найденной коряжки лисичка-сестричка, зайчик-хвастун, или начальник ЖКО Петраков…»
Народные умельцы. Какой кошмар, с какой детской гордостью, чуть ли не хвастаясь, показывают они свои шедевры… Грустно даже смотреть на них. То какие-то сарафаны из конфетных оберток, то скульптуры из найденных в лесопарке коряг, то еще какая-нибудь убогенькая дрянь… Грустно это. И на что только человек не идет, от отсутствия воображения.
«Вот уже десять лет как в этом доме №39 по улице Шишка нет электричества, отопления, горячей и холодной воды. Дом, в буквальном смысле, держится на соплях. (На экране возникает белозубая старуха в буденовке)
Старуха (кричит почему-то на журналистку). Да разве такое допустимо?! У меня вон, потолок весь обвалился! Штукатуркой убило Маруську, кошку мою! Весь разваливается уже вот как десять лет! Дом скоро рухнет, мы живем, как на вулкане Везувий! Скоро этот дом станет нам могилой (в камеру, пугающе выпучивая глаза, хрипя, туманя объектив камеры паром изо рта)! МО-ГИ-ЛО-О-ОЙ!!!
Старики и старухи за спиной. Правильно! Правильно! Мэр – сволочь! Он жаждет нашего погребения! Ирод! Жидовье!
Старик (выдергивается из толпы, угрожающе трясет загнутой ручкой костыля, как бы желая кого-нибудь поколотить). Мы писали сначала мэру Аникушкину, потом писали мэру нонешнему Карпову и ото всех ни одного ответа! Ни ответа, как говорится, ни привета! Приходила шесть лет назад, в ноябре, седьмого числа, комиссия, нагадила в подъезде, а потом признала дом годным к проживанию и ушла! Что это за комиссия, скажите нам товарищ Карпов?! Это плохая комиссия, скажу я вам! Я ненавижу эту комиссию! Я убью эту комиссию!»
Несчастные люди, они жаждут крови…
«(суперпроект Дом-2 «построй свою любовь», на экране Дурак и Дура. У Дуры зареваное, покрасневшее лицо, волосы прилипли ко лбу, у дурака лицо совершенно непонятное, похожее больше на кукиш, чем на лицо)
Дура (ревет, выдавливает словечки сквозь стиснутые губки). Ты ми-иня совсем не лю-юбишь. Ы-ы-ы-ы-ыкх…
Дурак (говорит быстро, волнуется и зеленеет, как красна девица). Да нет же, нет же, ты что, ты что, я люблю тебя, просто я не всегда могу любить, потому что иногда у меня, понимаешь ли, есть разные интересные дела, так что я не всегда могу любить, потому что есть у меня иногда очень-очень интересные дела…
Дура (продолжает реветь). Ты-ы-ы миня-а-а-а не лю-у-у-уби-и-и-ишь… Ыыыыыыкхр
Дурак (потеет, ломая в волнении руки и еще больше зеленея). Нет же, нет же, красотулечка моя, симпапулечка, улюлюлечка, я тебя обожаю, но просто, понимаешь ли, я не всегда могу облечь свои чувства в надлежащую форму, и невозможность облечь это все в надлежащую форму рождает между нами таки противоречивые противоречия, приводящие к таким негативным последствиям…
Дура. Ты ми-и-и-иня-а-а-а не лю-ю-юби-шь. Ы-ы-ы-ы-ээээээкрх!
(Картина меняется, показывают других дураков. Дура, похожа на приблатненного паренька, лет пятнадцати, а Дурак похож на ненакрашенную дылду-девственницу)
Дурак (несвойственным для своей конституции басом). Послушай, я чувствую от тебя все время какой-то негатив, я чувствую, что наши отношения зашли в тупик, нам нужна эмоциональная разгрузка.
Дура (с блатными интонациями в голосе, уперев руки в боки). Слушай мен-нь-а, это все твои какие-то замороч-ки, ТЫ (тычет пальцем в рыло Дураку) разваливаешь наши ат-нашения, ТЫ (снова тычет пальцем) не ок-казываешь должного внимания МНЕ (бьет большим пальцем себе в грудь). Я хочу строить отношения, но ТЫ (снова тычет) игнорируешь меня, как женщину!!!
Дурак (теряясь, тряся шевелюрой). Я не понимаю о чем ты говоришь. Да я от тебя слова доброго не слышал, только негатив и негатив, целыми днями один только негатив!
Дура (каждым словом, как бы стреляет из пальца, нацеленного на дурака, тот куксится, как если бы в него стреляли мочой из водяного пистолета). МОЙ НЕГАТИВ СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ О МОЕМ К ТЕБЕ НЕРАВНОДУШИИ!!! А ТЫ – САМОВЛЮБЛЕННЫЙ ЭГОИСТ, СОВЕРШЕННО ЭТОГО НЕ ЦЕНИШЬ!!! (солдатскими шагами выходит из комнаты, хлопает дверью, так что камера трясется, и дурак на моем экране, бьется и дрожит, как таракан в банке)»
Тут комментариев не надо. Какая у них там может быть любовь? Так, чувственный метеоризм, а не любовь. Ночная поллюция. Шевеление болотной жижи, а не душевный порыв. Бурый отпечаток на туалетной бумажке, а не «Тайная вечеря» сами знаете кого. Урчание в животе, а не хоральные прелюдии Баха. Шуточки Петросяна, а не «Мертвые души», сами знаете кого. Беседа с самим собой, а не шизофрения. Вросший ноготь, а не простреленный висок…
«Знаете ли вы, сколько болезнетворных бактерий обитает под ободком вашего унитаза?! Теперь наш «Туалетный утенок» легко с ними справляется. Благодаря изогнутому носику бутылки даже самые труднодоступные места вашего унитаза будут очищены от бактерий…»
Интересно, как микробы и бактерии, сидя под ободком унитаза, могут навредить человеку? Нет, конечно, если вы любитель облизывать свой унитаз, особенно под ободком, то разумеется «Туалетный утенок» вам жизненно необходим, но если вы употребляете унитаз по прямому назначению… Для кого этот утенок? Кому он нужен?
«Кто эти молодые люди, что так усердно и весело очищают газон от мусора? (Любопытные физиономии прохожих. Старуха с сумкой лузгает семечки, отупело смотрит на молодых работяг. Женщина, очень занятая, торопиться, бросает на ходу взгляд в камеру. Большеголовый переросток пялится неизвестно куда, вопросительно разинув рот и полуприкрыв глаза.) Это новая молодежная организация, поставившая себе целью помогать городским властям. Этих подростков интересует нечто большее чем употребление алкоголя и наркотиков. Эти ребята действительно заняты делом (ребята, корячась на занесенном молодым снегом, газоне убирают мусор, складывают его в пакеты).
(На экране молодой активист. Он смотрит то в камеру, то на журналистку. Говорит, усиленно по-обезьяньи шевеля губами, и как-то подергивая головой, будто вытряхивает из нее слова)
Активист. Ну, мы помогаем городу, убираем мусор (замолкает, дергает головой)… Ну, и это, считаем что это мы правильно делаем (дергает головой)... Ну, потому что это лучше, чем вот как остальные там (дергает головой)… Ну, колются там наркотиками разными, пьют водку…
Журналистка. Ты не пьешь?
Активист. Ну как… хы-хы (дергает головой)… редко так, но не так чтобы постоянно. По праздникам там…
(Активист пропадает с экрана, и снова появляются подростки убирающие мусор)
За кадром. Эти новые «тимуровцы» не только убирают мусор. В реестре их добрых дел также помощь больным, старикам и сиротам. В будущем же, как только подрастут, они собираются принять активное участие в политической жизни города и страны.
(На экране возникает дядька лет тридцати. Написано: «Дормидонт Васильевич Пакакаречкин – лидер молодежного отдела партии ***. Дядька сидит, сложа руки на дубовым столе, за спиной у него обвис на древке российский триколор, к стене прибит портрет Путина, улыбающегося, как добрый пастырь)
Пакакаречкин. С развалом пионерской организации, наши дети просто не знали, да и сейчас, в принципе не знают, куда им податься. Как следствие этого – дурное влияние улицы, алкоголь, токсикомания, наркотики. Мы же, хотим организовать их досуг, направить их энергию в нужное русло, сделать молодежь политически грамотными гражданами…»
Знаем, знаем, товарищ, все ваши правильные русла! Растите себе электорат вот и все. Запрягаете молодежь батрачить на ваш имидж, убирать собачье дерьмо с газонов, носить старухам питательные йогурты etc., etc. А граждане за вас голосуют. Видят, как под вашим знаменем трудится молодежь, и голосуют.
Каким же надо быть отчаяным идиотом, чтобы пойти в такую партию?! Да и вообще в какую угодно партию. И вы посмотрите, посмотрите, ведь ни одного гамлетовского вопроса в глазах! Я молчу уже о шекспировском и гомеровском вопросах…
– Можно подумать, – скажете вы, дорогой читатель, – что у тебя, Даня такие вопросы есть.
– Конечно есть, – отвечаю я. – У меня что ни день, то гамлетовский вопрос. Выйдешь из подъезда, наступишь в дерьмо, и скажешь самому себе: «Нет, не быть». Возращаешься домой и ищешь веревку для самоуничтожения. Долго ищешь, потеешь, злишься, наконец находишь веревку и восклицаешь: «Нет, только сейчас и Быть!» и бросаешь к чертям веревку. Каждый день думаешь: «Уснуть навек, или не уснуть? Охать ли и потеть под нудной жизнью, или же петь и благоухать на веселых похоронах? Покоряться ли пращам и стрелам яростной судьбы и не быть? Или Быть и не покрояться ни фига ни пращам ни стрелам?» А стрелы яростной судьбы, как ты видишь, читатель, сыпятся на меня, как манна небесная на евреев.
– Не знаю, Даня, – скажешь ты, читатель, – пока ни одного гамлетовского вопроса я в тебе не увидел. Ты все пьешь только и канючишь, как нюня, под своими «ударами».
– Ну, это уж проблемы твоего взгляда, читатель. То что хочешь видеть, то ты и видишь. Если б хотел увидеть гамлетовский вопрос во мне, то непременно бы его увидел. Потому что он во мне был, будет и есть, уж я-то знаю, можешь мне поверить.
– Даня, но может быть ты также в этих ребятах-активистах не видишь гамлетовского вопроса, потому что не хочешь его в них видеть?
– Очень может быть, читатель, а может вовсе и не быть. Возможно, что кто-то, разрешая мучительные вопросы и пойдет в эту треклятую партию, убирать мусор и т. д Я с этим не спорю, земля полна чудес, и чего только в ней не бывает, но мое мнение таково, что если человек мучается такими кошмарными вопросами, то он не станет думать о благе города и уж тем более о благе страны. Не станет такой человек маяться дурью, а начнет горевать и плакать, как это с успехом делаю я.
– Но, может быть, они ищут таким путем ответов на свои вопросы? Может, они выбрали отличный от твоего путь. Не всем же пить и горевать, надо кому-то и убирать мусор, горюя. Возможно, помогая городу, они унимают душевную боль? Ты об этом не подумал?
– Знаешь что, читатель, если они думают, что смогут унять душевуню боль уборкой мусора, если они такие дураки, то я руку даю на отсечение, что в их глупые головы ну никак не может влезть гамлетовский вопрос. Это у них наверное понос просто, а не душевные терзанья, они в этой жизни что-то перепутали. Сил девать им некуда вот и все.
– А что тебе разве помогло твое решение? Ты все решаешь, решаешь свой вопрос, все ловишь рыбку в мутной воде, а помогло ли тебе это? Правилен ли твой путь, Даня?
– Иди-ка ты читатель, знаешь куда…
– Куда?
– Не скажу…
– К тебе, Даня, значит тоже применима эта формула. Раз метод решения неправилен, то и вопрос, видимо, какой-то у тебя не такой…
– Издеваешься, да? Хихикаешь? Давай-давай, смейся. Я-то все равно прав. Не знаю почему, не знаю из-за чего, но, как говорил старина Филдинг: «Если бы разум убедил меня на все сто процентов, то гордость не позволила бы согласиться». Вот так же и я, гордость не позволяет мне. К тому же я чувствую, что я прав. Чувствую и все тут! На этом прекращаю, утомивший меня, диалог.
Нет, я совсем разочаровался в нашей молодежи. Разочаровался, даже еще не успев толком выйти из этой молодежи. Ну вот, к примеру, одни читают книжки и совсем-совсем не пьют – они меня разочаровывают. Другие совсем-совсем не читают книжек, а только пьют – эти тоже меня разочаровывают. Третьи, так вообще распустились – и книжек не читают и водки не пьют, только мусор убирают и помогают городу. Этими я даже и очароваться не успел, не говоря уже о том чтобы в них разочаровываться. И что же делать мне, неприкаянному, если о прочитанных книжках я говорю только выпивши, а трезвый – болею с похмелья и о книжках даже и думать не могу. Так что ни те, ни другие, ни уж тем более третьи понять меня не могут, сколько ни тужаться. Первые считают меня пьяницей, вторые – считают меня, каким-то огалтелым ботаником, а третьи даже и за человека не считают, так, думают, не пойми кто. Вот и хожу я по миру, не имея возможности ни выпить толком, ни поговорить. Одни только друзья мои, редкие, понимают меня и выпив, выслушивают мою хренотень о наболевшем, а протрезвившись, приглашают выпить.
– Все у тебя, Даня, шиворот-навыворот, – вмешиваешься ты снова. – Реши, наконец, кто ты. Определись куда-нибудь, найди себе нишу, и сиди в этой нише и не выступай.
Нет, ну это скучно – сидеть в нише и не выступать. Да к тому же, нет такой ниши в которой уже кто-нибудь не сидел бы. А делить нишу с посторонним человеком – это гадко. Все равно что делить ложе. Нет, мне так не надо. Уж лучше совсем без ниши ходить одному, чем толпой прозебать в какой-то нише.
– Тебя, Даня, не поймешь, – возмущешься ты, – у тебя семь пятниц на неделе! То тебе поговорить не с кем, то ты сам не хочешь ни с кем разговаривать.
Да, я такой. Во мне нет никакой стабильности. Все эти идиотские парадоксы так утомляют, так расшатывают умосотояние, что теряешься просто и не знаешь куда идти – топиться или вешаться…
Тихо! Тихо! Вот Она! В телевизоре, с каким-то ухарем! Кто это?! Чтоб ты сдох, гнида, я убью тебя! Боже мой, да это же я. Хе-хе. Да, это просто старая запись, еще до наступления этого проклятого нового года. Какой-то хороший человек снял нас без нашего ведома, и вставил в свой репортаж. Вот мы вдвоем идем себе по улице, как будто так будет всегда, идем и ничего не подозреваем. Особенно я, я-то точно ничего не подозревал, шел себе и шел. А она? Она, наверное, тоже ничего не подозревала‚ потому как, если б она что подозревала, то сказала бы непременно. Она тоже человек сегодняшнего дня, как и я. Она тоже не думает о будущем, тоже радуется, как птичка, сегодняшнему дню. Если б она хотя бы представила себе, что мы вот так вот неожиданно, вздорно, безо всяких на то причин, разойдемся – она непременно бы сказала мне. Она мне рассказывает все-все, вплоть до своих снов. Вот-вот-вот, кстати, она мне рассказывала об одном своем сне, очень занятном. Сон был такой: будто бы она стоит в какой-то комнате, по комнате пробегает тень от трубы дома напротив, ложится на нее и ей сразу становится холодно, она опускает глаза и видит, что на полу лежит вставная челюсть. Она поднимает эту челюсть, смотрит на нее, а челюсть цап ее за пальчик и она тут же просыпается. Самое интересное в этом сне, что мне приснился тогда примерно такой же сон. Будто я пинаю мертвую старуху по лицу, и у той вылетает изо рта вставная челюсть, громко клацнув ударяется о стену, и от этого клацанья о стену, от этого звука я просыпаюсь. Но мне-то понятно почему приснился такой сон, я просто перед тем как лечь спать, читал повесть Хармса «Старуха», где герой также бьет мертвую старуху по лицу и у той также вылетает челюсть. Это понятно. Но вот ей! Почему ей этот сон приснился – совершенно непонятно. Может челюсть от моего пинка перелетела к ней в сон? Может это вещий сон? К чему это, интересно, если снится тебе челюсть?
5
Граф Толстой как-то раз сказал мне: «Если бы человек понимал, кто он такой, то как ничтожны показались бы ему его огорчения».
Вот мне мои огорчения не кажутся ничтожными, мне мои огорчения кажутся убийственными, душеразрушающими, меня топят все мои огорчения, а значит я чего-то в себе не понимаю. А чтобы понять – надо выпить. Я сейчас выпью, а потом разберусь в себе. Займусь душепрепарированием. Говоря проще – рефлексией займусь, это и интересней, и полезней, чем смотреть телевизор.
Итак, кладем на стол листочек в клеточку, на листочке пишем: «Я». Какие во мне есть занятные качества?
1. Бесшабашность – вот этого во мне сколько угодно. Уж чего-чего‚ а бесшабашности-то мне не занимать. От чего она во мне эта бесшабашность? От оптимизма и от веры в Бога. Я так думаю. Тогда почему сейчас я так волнуюсь? Почему сейчас я не бесшабашен? Потому что у всего есть пределы‚ даже у бесшабашности.
2. Незадачливость – это от бесшабашности.
3. Наплевательство – это смотря какие задачи передо мной ставить. Если задача – побелить‚ к примеру‚ потолок или‚ там‚ нарисовать стенгазету‚ или отжаться сорок раз‚ то само-собой я наплюю на такие задачи‚ да еще как наплюю. А если передо мной поставить задачу‚ ну‚ скажем: «возлюби ближнего своего»‚ или‚ ну‚ «не убий»‚ «не укради»‚ то на такие задачи у меня даже и рука не подымется наплевать.
4. Тоскливость – это да‚ это тоже во мне есть. Пусть я и говорил‚ что я оптимист и т. д.‚ но все-таки это не мешает мне тосковать порой. Бердяев‚ кажется‚ называл это «тоской по трансцендентному». Вот так я и тоскую по трансцендентному. Да и вообще это у нас национальное – тосковать. Не важно по чему тосковать‚ лишь бы тосковать. Вечно довольный человек‚ без тоски‚ вызывает у русских какую-то кривую гадливость. Даже жалость порой вызывает. Про такого говорят‚ что он жизни не нюхал. А если ты нашей жизни понюхал‚ то тут поневоле затоскуешь‚ хоть по трансцендентному‚ хоть по имманентному. Это у нас токсический эффект такой от нюхания жизни‚ чем больше нюхаешь‚ тем больше тоскуешь.
5. Застенчивость – ну ее у меня тоже навалом. Расскажу вам весьма типичный для меня случай. Прихожу я куда-нибудь в гости и стою в дверях‚ а все на меня: «Да что же вы встали-то? Проходите! Какой вы однако застенчивый! Какой застенчивый! Ну нельзя же быть таким застенчивым!». И сам я тоже думаю: «Черт побери‚ да ведь они правы, нельзя же быть таким застенчивым»‚ беру и перестаю быть застенчивым, начинаю вести себя так, как, мне кажется, ведут себя люди в которых нет ни капли застенчивости. А люди, вместо того чтобы похвалить меня за «выдавливание из себя раба», за совершенный только что перелом жизненных убеждений, люди удивляются еще больше и говорят: «Боже мой, какой он хам! Какая свинья, а ведь казался таким застенчивым, таким порядочным!». Я говорю: «Да как же так, да ведь вы сами сказали…», а хозяева говорят: «Как мы в вас разочаровались! Подите вон!» – и пальцем на дверь указывают. Вот и ходи после этого в гости. И это совершенно типичный случай, таких случаев уйма в моей биографии. От зеленых соплей и до зрелых лет такие случаи сопровождают меня, как траурная процессия…
6. Неприкаянность – о ней я вам уже сегодня говорил, но скажу еще кое-что. Я вот все свое детство отчаянно и долго искал себе хобби. У всех моих одноклассников было хобби, а у меня не было. Кто-то клеил модели кораблей или самолетов, кто-то собирал марки и вкладыши, кто-то учился играть на баяне или на гитаре, а кто-то уже потихоньку обзавелся дурными привычками, вобщем все были чем-то заняты и, как мне тогда казалось, заняты были чем-то важным. Я же, бездарь, ходил по улицам и ничем не был занят. И в один прекрасный день я взял да и решил: «Чем я хуже остальных? Я тоже займусь чем-нибудь, хватит зря коптить небо, пора посвятить свою жизнь важному делу!». И я сначала пошел к тем занудам, что клеили модели самолетов и кораблей. Я пришел к ним и обнаружил, что это совершенно пустые люди. Они только и делали, что болтали о своих самолетах, об их моделях, произносили в моем присутствии непонятные, отдельные слоги в сочетании с цифрами (АН – 26, ЯК – 41 и т. д.) – в общем полнейший дурдом! Я ушел и от всей своей детской души пожалел этих людей. Пошел к собирателям марок и те с радостью приняли меня в свой круг. Эти люди раскрыли передо мной свои толстенные альбомы, пинцетиками достали из прозрачных пакетиков марочки и обещали даже показать их мне под увеличительным стеклом, при условии, если я не буду дышать. Я плюнул в их альбомы с марками и ушел, снова пожалев этих людей от всей своей непорочной души. Та же история произошла и с любителями баяна и гитары. Когда же дело дошло до дурных привычек я ушел из школы и закурил и запил сам, без посторонней помощи. Но самое главное, что я понял, пытаясь найти себя – это то, что глупо зашоривать себя в каком-то несмешном деле. К тому же все эти увлеченные люди стремились обойти один другого, готовы были зарезать друга ради марки, продать душу ради новой модели самолетика, и все лишь бы переплюнуть своего товарища. Я же никого переплевывать не хотел. Меня так воспитала мама, что нехорошо плевать через людей, и с тех самых пор я стараюсь плевать в сторонку, чтоб никого не обидеть. Наверное эта неприкаянность, этот индивидуализм у меня еще и от застенчивости.
7. Чувство юмора – оно у всех есть и гордиться тут в принципе не чем. Вообще если человек говорит вам, что у него, мол, «отменное чувсвто юмора», говорит, что он «поклонник хорошей шутки, любитель похохотать», знайте, этот человек – идиот. Ну какой, какой, скажите ради Бога, нормальный человек начнет хвалиться своим чувством юмора?! Такие люди целыми днями только и делают, что смотрят Петросяна и «Кривое зеркало», такие люди будут смеятся над чем угодно и когда угодно, это, как правило, дурные люди. Мой вам дружеский совет: убегайте от этих людей, не отвечайте на их звонки, переходите на другую сторону улицы если они вам встретятся, смените адрес и фамилию, переедьте в другой город, сделайте что угодно лишь бы быть подальше от этих людей, потому что общение с ними до добра не доводит. Они лишат вас ума своими убогими анекдотами, загонят в могилу своим припадочным смехом, от их розыгрышей у вас разовьется нервный тик. Это настоящие маньяки, хуже наркоманов и душегубов, хуже тиранов и палачей. Я знаю, я видел одного такого человека, слава Господу он не видел меня…
8. Противоречивость – вот она-то, она, наверное, мне всю жизнь и портит. Из-за нее я не понимаю ни себя, ни окружающих, и в то же время мне кажется все ясным и понятным. В иные моменты я кажусь самому себе очень даже умным, и именно в эти моменты я совершаю самые зверские глупости. Или стоит мне только успокоиться, подумать, что жизнь прекрасна, как вдруг на меня наваливается такая убийственная тоска, что я просто не знаю куда себя девать. Или только я попаду в какую адскую передрягу, в какую-нибудь безумнейшую оказию, как силы и желание жить вдруг берутся у меня неизвестно откуда и какая-то адреналиновая радость пропитывает всю кровь и сразу столько путей и возможностей открываются моим душевным очам, что сразу понятно куда себя нужно деть и куда употребить. Вот вы прочитали сейчас (я надеюсь) все что со мной произошло в эти пять дней и ведь вы же видите, что положение мое более чем идиотское. Девушка моя ищет меня, а я сижу, как лох дома на стуле и разбираюсь в своей душе, чтобы успокоится. Но стоит мне только успокоиться, как я убийственно затоскую и непременно полезу в петлю, встав на этот же самый стул, на котором недавно так искал упокоения, тараща глаза в бездну души своей. И сам я это понимаю, и вы это понимаете, но мы с вами также понимаем, что по-другому нельзя. Что если человек попадает в такую, как моя ситуацию, то он непременно ищет выхода, даже если он знает, что этот выход для него хуже смерти. А если человек спокоен, то единственное, что он делает, так это ищет приключений не только на свою задницу, но еще и на голову. Может быть есть какой третий выход, но я о нем не слыхал, не знаю что это за выход… Вот вам ребус, домашнее задание, вопрос назасыпку: придумайте третий выход. Как жить спокойно, при этом не ища приключений на свою голову и не повесившись? Подумайте также: приемлим ли этот вариант для меня?
Вы скажете:
– Даня, нам осточертела твоя душа, твои вопросы назасыпку и твои воспоминания, брось это, с тобой все ясно. Твои поступки говорят за тебя лучше, чем ты за них…
Да, да, я понимаю, мне и самому моя душа надоела, потому что в ней мрак и непонятки. Граф Толстой обещал успокоения, когда я разберусь в себе, говорил что мне покажется все ничтожным и т. д. Но разве можно разобраться в себе? Это только говорить легко, что, мол, разберешься и т. д., а как до дела доходит, так понимаешь, что ни хрена не понимаешь…
– Это понятно, понятно, Даня, нам это совсем неитересно, ты лучше расскажи нам о своей прелестнице. Ты вот до всего этого бреда с листочком в клеточку очень премиленько рассказывал об ее снах, о том что вы там гуляли, как дураки, расскажи нам лучше про это. Покажи нам свою кудесницу, чего такого в ней есть, чего в нас нету?
Ах вы‚ несчастные пращелыги‚ хотите ее видеть?
– Хотим‚ хотим!
Душевными очами видеть?
– Да хоть какими очами, хоть душевными‚ хоть задушевными!
Ладно, милые пройдохи, расскажу вам, так и быть.
В тот день, в который заснял нас этот оператор, я как обычно пришел к ней в гости. К ней, непостижимой и единственной, я пришел как обычно пьяный и как обычно злой на весь свет и грустный как никогда. Я рыдая предложил ей руку, она рассмеялась и ушла. Я лег на ее диван и меня начало тошнить. Я побежал в ее туалет и начал блевать желчью. Проблевавшись, я вышел на ее кухню и закурил, а она дала мне какую-то таблетку, которую я выпил и мне сразу полегчало. Она умница, она все понимает в этих таблетках и все таблетки которые дает мне она помогают, а от таблеток которые я пожираю сам – делается только хуже. Она тогда говорит: «Пойдем прогуляемся, тебе надо на свежий воздух». О, простодушненькая! Разве может быть что-то свежей Тебя! Разве нужен мне свежий воздух?! Мне вообще воздух не нужен, к черту воздух, воздух – вздор, лишь бы ты вот так стояла рядом… Но я этого не сказал, я смиренно пошел на свежий воздух. А надо было сказать, надо было сказать и в сотый раз предаться греху! Надо было сорвать с нее всю одежду или‚ на худой конец‚ с себя сорвать всю одежду, надо было что-нибудь сделать, чтобы в сотый раз содрогнулось небо, чтобы в сотый раз покраснели ангелы, чтобы в сотый раз каптиулировала неприступная гора Сион! А то что это такое девяносто девять? Это же курам на смех! Скажи кому-нибудь что девяносто девять раз сотрясал небесный купол, так ведь засмеют, скажут: «А что же сто раз не смог?», засмеют и не посмотрят даже, что девяносто девять и сто отделяет всего какой-то один разочек. Но вот если скажешь: «сто раз я сотрясал небесный купол!», и самому даже делается приятней и окружающие тоже смотрят на тебя с почтением. Какая-то есть в этом числе мистическая закругленность, какая-то массивная стабильность есть…
Так вот, вместо того чтобы в клочья изорвать шелка и потом вдыхать духи и туманы, которых у нее пруд пруди, я поперся за каким-то лешим на свежий воздух… Как будто не мог потом пойти.
– Понятненько теперь в чем дело! – рассмееялся читатель. – Тебе надо было только в сотый раз вдохнуть ее туманов, надо было поматросить в сотый раз со своей загадочной лярвой, а потом бросить, так получается?
Нет, читатель, – отвечу я тебе, – не в сотом разе дело. Я, наверное, как-то не так это все подал тебе, если ты изрекаешь такие мерзости, я не верю, что мой читатель мерзавец, а потому сейчас все объясню, чтоб ты не молол чепухи. Конечно не в сотом разе дело. Просто я думаю, что если бы в сотый раз засмущались ангелы, если бы в сотый раз попрались заветные святыни, то я думаю, что был бы и сто первый, и сто второй, и сто двадцать второй и еще многие и многие разы. А девяносто девять, это какое-то недоброе число и ты, читатель можешь убедиться в этом, глядя на мою трагедию. И мой тебе добрый совет, читатель‚ если есть у тебя за плечами девяносто девять раз – делай сразу и сто раз, чтобы не было мучительно больно потом за бесцельно прожитые годы.
Но ты меня отвлек, читатель, и я продолжу. Вместо того чтобы с чистой совестью согрешить мы пошли на свежий воздух. Посидели на лавочке, покурили и так далее, но ей видимо не сиделось спокойно, она как назло хотела гулять со мной по улицам, а я хотел с ней на мягком уголке предаваться наслаждениям. Она все тянула меня гулять, и я, простофиля, сдался, и капитулировал, как Германия девятого (!) мая, и поперся гулять.
В преддверии нового года люди снуют из магазина в магазин‚ бегают с огромадными сумками‚ скелеты деревьев обвиты спиралью гирлянд, у каждого магазина мохнатая, щетинистая елка стоит, в витринах разноцветные кубы подарочных коробок с золотым бантом. Кругом слепящее великолепие и мы, как Адам и Ева по Эдему, плывем по всему этому великолепию‚ обнявшись и не замечая толкливых прохожих с сумками. Она о чем-то шептала, а я гадал: «Зла ли ты или добра? Муза ты и чудо или мученье и ад?», я и сейчас об этом гадаю и единого мнения у меня в этом вопросе нет. Вроде бы девяносто девять раз может дать только Муза и Чудо. Но не дать, пусть даже и одного раза, может только Лилит, мучительница из племени адова. И я действительно мучался, хоть и сладко мучался, но все же мучался. Всякая мука, особенно мука такого эрегированного характера до добра не доводит. И вот от «Центрального рынка» я мучался и гадал, а пока мучался и гадал мы уже дошли до «Юности», и вот теперь я и вспомнил, что: да, стоял там оператор и тетка с микрофоном. Они стояли у той большущей‚ как китовья челюсть, каменной лестницы, ведущей на второй этаж «Океана» и моя Муза предложила обойти их, чтобы не спросила нас о каком-нибудь вздоре тетка с микрофоном. Мы резко развернулись и пошли обходить‚ огражденный кованым заборчиком‚ газон (тот самый газон, который будут убирать потом молодые активисты той идиотской партии‚ тот самый заборчик у которого все время торчат бабульки с вязаными носками и соленьями‚ напротив этого самого заборчика алкаши торгуют вонючей‚ с вылезающими глистами‚ рыбой‚ заборчик у которого сидит старикашка с напольными домашними весами и предлагает взвеситься за 5 рублей‚ заборчик‚ рядом с которым‚ почему-то без продавца‚ стоит огромная коробка забитая нанизанными на палочку‚ зелеными облаками сахарной ваты). Видимо оператор заметил‚ что мы слишком уж неожиданно поменяли направление и решил в отместку заснять нас. Наверное это он сглазил наше тихое счастье‚ это он закупорил его в коробку телекамеры‚ он приклеил его‚ как муху‚ на клейкую киноленту‚ а может зашифровал в безумный‚ хаотичный набор цифр и символов. Вполне возможно. Теперь я принимаю любые варианты‚ как бы безумны они ни были. В моем положении это…
Но к черту положение‚ история не стоит на месте. Вот мы обошли огражденный заборчиком газон и пошли вниз по улице‚ то есть в сторону «Площади мира». А всякий магнитогорец знает‚ что если идти от «Юности» в сторону «Площади мира»‚ то проходишь мимо нищих. Везде нищие‚ как нищие‚ сидят себе на паперти‚ возле церкви и поют хором: «Мы юроди Христа ради: раб Твой‚ Христе Боже (имярек)‚ юрод бысть на земли Тебе ради и т. д.»‚ а магнитогорские нищие‚ как с ума посходили все – сидят возле парковки‚ недалеко от банкоматов и‚ ладно бы сидели с грустными‚ или хотя бы хоть капельку скорбными лицами. Нет‚ в них ни капли скорби‚ они сидят и хлещут коньяк‚ будто бы так и надо‚ будто бы это в порядке вещей‚ и им похоже в этом положении очень даже комфортно. Меж раздробленных культей у одного лежит картонка с мелочью и этому увечному похоже наплевать бросят в эту картонку денег или не бросят‚ он знай замахивает коньяк не зная печали и крякает‚ прищурившись как купец. Но‚ Милосердная моя‚ та милосердней которой только Богородица и мать Тереза! Она достала мелочь и бросила ее этому пьяному калеке‚ даже нет‚ нет‚ не бросила‚ а положила‚ отвесив ему как бы земной поклон. А калека‚ вместо того чтобы сказать: «спасибо» или «помогай тебе Господь»‚ знай себе хлебает коньяк из красивой бутылки и смеется над своими окосевшими сотоварищами. Во мне одновременно взбурлил гнев на этого калеку и умиление перед моей смиренной красавицей. Умиления видимо было больше‚ потому что я взял и поцеловал ее так в благословенное темечко и мы пошли дальше‚ и она продолжила что-то нашептывать мне‚ а я стал слушать и совсем перестал тогда гадать Муза она или не Муза.
– А о чем она тебе нашептывала‚ Даня? – спросит читатель. – Это ведь самое любопытное‚ самый сок‚ самые сливки! Поведай нам все уголки и впадинки души ее.
Нет‚ читатель‚ тут уж я тебе ничего не скажу. Если уж я тебе о ее телесных уголках и впадинках рассказывать ничего не стал‚ то об душевных ты даже и мечтать не вздумай. Я и сам знаю‚ что это самое интересное‚ но об этом я умолчу. Разбазаривать секреты – не моя стихия. А в чужие стихии я стараюсь не соваться. Придумай что-нибудь‚ мой читатель‚ ты же не дурак‚ ты же у меня человек‚ в тебе есть искра Божия. Поднатужся и придумай сам какую-нибудь пикантную и милую интимность. Я подожду…
Придумал? Ну вот и умница. А пока ты придумывал мы уже с моей Феей пришли в «Океан». Пока ты выдумывал‚ моя прелестница сказала‚ что захотела домой и‚ что нам теперь надо взять чего-нибудь такого искристого и пьянящего‚ чего-нибудь такого разжигающего страсть и порок в душе человеческой. А что разжигает страсть и порок в душе человеческой лучше чем портвейн? Ничего лучше не разжигает страсть и не порочит так душу человеческую как портвейн‚ а потому мы взяли портвейн‚ чтобы разжечь уж наконец-таки страсть и порок‚ и одновременно потушить стыд и утопить благоразумие. На первом этаже «Океана»‚ как ты знаешь читатель‚ есть вино-водочный отдел в котором есть портвейн. Вот в этом-то отделе мы и взяли портвейн и уж было направились к ней‚ в ее обитель‚ как вдруг ее чертов телефон‚ проклятый сотовый телефон‚ этот убийца и душегуб‚ этот бич рода человеческого‚ эта адская машина‚ эта чертова кукла залилась таким звоном‚ что весь я содрогнулся от пяток до ушей‚ почуяв неладное. Она взяла телефон и из разговора я понял‚ что какая-то змея искусительница отвращает мою Еву от грехопадения! Ну конечно‚ так оно и оказалось. Ее подругу с каким-то идиотским именем‚ не то Василиса‚ не то Власяница или Плащеница‚ бросил жених и теперь моя Утешительница должна почему-то срочно бежать к этой дуре-подруге. Я помню эту умалишенную ее подругу‚ она все время норовит почитать любимые свои стихи и я‚ простодушный‚ один раз согласился ее послушать, о чем жалею до сих пор. Стоит мне вспомнить об этом с утра, как весь день идет насмарку, стоит мне вспомнить об этом вечером, как меня всю ночь мучают кошмары. Она‚ эта психопатка, все читала мне стихи Риммы Казаковой, да так ужасно читала‚ так читала… Когда она читала‚ мне казалось она сейчас схватит бутылку‚ шарахнет ею об стол и вспорет нам розочкой наши животы! «ПА-А-А БАЛКО-О-ОНУ‚ КАК ПО ПА-А-АЛУБЕ ОШАЛЕВШАЯ ХОЖУ-У-У!» – и все это с люциферовым выпучиванием глаз и каким-то волчьим оскалом во рту. Она напоминала Петра I в одноименном кинофильме‚ я не удивлен что от этой «ошалевшей» убежал ее жених. И вот к этой умалишенной и слабонервной должна сейчас бежать моя Милосердная‚ должна успокаивать ее и утешать. О‚ Чистейшая! О‚ Сострадательная! Не смотря на негодование‚ уничтожавшее все чувства во мне‚ я в глубине души восхищался Ею!
Вообще ее подруги это отдельная тема. Все какие-то убогие‚ какие-то недоделанные‚ все сплошь дурехи и мямли‚ вечно обиженые на весь мир‚ красномордые и плешивые. Короче – полные ее противоположности. «Как она может терпеть этих коров? Как она их переносит? Как уживается с ними?» – думал я‚ глядя на ее подруг. – «Да потому что она‚ – Святая! – отвечал я самому себе. – Она в каждом увидит‚ что-нибудь привлекательное‚ увидит искру Божью‚ тогда как ты‚ Даня‚ своим дурным глазом видишь только гадости в человеке. Даже если ты и видишь в нем какую-то искру‚ то не обращаешь на нее внимания‚ тебе неинтересно смотреть на искру‚ тебе наплевать на искру‚ тебе интересней смотреть на гадости человеческие‚ на выгребные ямы человеческой души‚ а не на искру. Ты смотришь на человечьи пороки и даже радуешься тому‚ что человек этот так порочен‚ так гадок‚ так мелок. Ты – дурной человек‚ Даня». Да‚ я такой. Но она! Она – нет‚ она не такая‚ она жалела этих своих подруг. Вот вы бы пожалели их? Нет‚ вы бы придушили их‚ едва успев разглядеть‚ а она нет‚ она идет к этой гнустной подруге‚ чтобы та не наложила не себя рук. Вот она какая.
Я провожал свою Беатриче и хлебал портвейн. Я чувствовал‚ как страсть поднимается к горлу‚ как порок сотрясает тело. Она тоже хлебала портвейн‚ но в ней ничего не поднималось и ничего не сотрясалось. Я был уже доведен до кондиции‚ я готов уже был переступить все грани благоразумия‚ тогда как она‚ жестокосердная чертовка‚ даже и не пыталась переступать никаких граней! Я пылал и жаждал‚ а она даже и не думала пылать или хотя бы жаждать! Все лепетала о своей горемычной подруге‚ которая вот-вот должна повесится или вскрыть себе вены. «Ах‚ скорее бы она уже повесилась!» – мечтал я про себя‚ осыпая подругу всеми проклятиями.
Войдя в подъезд я схватил свою Беатриче в охапку и принялся ее лобызать и мять‚ слюнявить и лапать все ее тело. Я умолял‚ я плакал‚ я требовал и ругался‚ но она была неприступна. От моего натиска только‚ почтовые ящики в подъезде сорвались с гвоздей и с грохотом рухнули на пол‚ а из одного вдруг полилась какая-то моча. На железный грохот дверь одной из квартир открылась и старуха‚ закутанная в одеяло‚ осыпла нас матерными проклятиями. Вполне возможно‚ что это из-за ее проклятия я сижу сейчас один‚ возможно это она виновата‚ старая ведьма.
Моя Беатриче от ведьминой матершины упорхнула вверх по лестнице‚ а я от досады швырнул в старуху пустой бутылкой. Старуха спряталась за чугунную дверь‚ об которую тут же лопнула брошеная мною бутылка. Я в иступлении разрыдался. Я молил Господа своего‚ вернуть мне мою сладенькую‚ но Господь хранил молчание. Злая Муза скрылась у своей умирающей подруги‚ тогда как я умирал ничуть не меньше. Я и по сей день продолжаю умирать‚ тогда как эта подруга ее‚ наверное‚ живет и благоденствует‚ и пребудет таковой вовеки веков‚ сука…
Я ложусь спать‚ выключаю свет и вижу. О‚ Боги‚ небо рассветно линяет за окном‚ а на часах уже 9!
6 Января
В Диканьке никто не слышал‚ как черт украл месяц.
(Гоголь Н. В. «Ночь перед Рождеством»)
1
На всякий случай я решил совсем не ложиться спать. Я сидел на кровати‚ смотрел в окно и чувствовал‚ как все выпитое всасывается в мои мозги словно в комок марли. Я чувствовал‚ как прогнанный через меня алкоголь медленно ползет по этой белой тряпичной решетке‚ заполняя прозрачную пустоту‚ клетка за клеткой‚ клетка за клеткой‚ пробираясь к верху‚ размачивая тонкие, переплетенные между собой‚ ниточки‚ обсасывая их… И вот уже из воздушно-белой марли‚ мои мозги становятся тяжелой‚ грязно-серой соплей‚ но это бы еще ничего‚ это бы я еще вынес‚ если бы этот грязно-серый студень‚ прилипшый изнутри к стенке моего черепного горшка‚ не так болел. Это тяжелая‚ гадкая мука‚ когда вот так болит голова‚ когда не можешь кашлянуть‚ потому что кашель отдается во всем черепе‚ как эхо. Не можешь сморкнуться‚ потому что кажется‚ будто не сморкаешься‚ а надуваешь носом череп‚ как грелку. Двигаться неудобно‚ потому что голова делается тяжелой‚ как у памятника‚ и ты вместо того чтобы идти несешь эту голову на шее‚ как дурак. А если немножко наклонишь голову‚ то кажется будто гречка или еще какая крупа‚ пересыпается внутри черепа с сухим шорохом. Поэтому я просто сидел на кровати и смотрел‚ как линяет небо‚ и как ветки машут‚ приветствуя новый денек. Смотрел на соседний дом‚ прикрывший прямоугольное глупое лицо кружевным веером карагачовых веток и помахивает‚ помахивает им. Скоро этот карагач спилят ко всем чертям‚ как спилили другие‚ переросшие деревья у нас в квартале. Эти деревья видите ли мешают кому-то там… Я бы таких людей спиливал‚ которым деревья мешают… И ведь эти люди бегают по инстанциям‚ просят спилить дерево‚ скребущее ветками в окно. Они сидят в очереди‚ берут одну подпись‚ потом опять сидят в очереди‚ берут вторую подпись… Они это называют «бороться за свои права» или «я привык во всем идти до конца». Неужели нет у них других дел. Бедные люди. И они ведь очень довольны этим‚ находят в своем бегании по инстанциям какой-то благородный смысл… Нет так нельзя сидеть. Выглядит так‚ будто топливо у паравоза кончилось и он движется по тупой инерции. Надо добавить топлива – инерция до добра еще никого не доводила.
2
Я вышел из дома и сразу озноб пробежал по всему моему телу‚ как по клавишам рояля. Стало неуютно и тяжело.
– Пойду в «Чарку» и возьму потвейна‚ – сказал я самому себе и уж было пошел в «Чарку» взять портвейна‚ но остановился и подумал: «А вдруг она придет? А меня нет дома‚ а я ушел в «Чарку», за портвейном‚ а она развернется и уйдет, как ни в чем ни бывало? Что тогда?».
– Тогда надо оставить записку‚ чтобы она не уходила.
Я порылся в карманах в поисках бумажки. Нашел какую-то. Что за дрянь? «В случае моей смерти (неважно какой, замерзну я, попаду ли под трамвай, собьет ли меня маршрутное такси, пробьет ли мне череп горшок с гиранью, или быть может я повешусь или отравлюсь цикутой) прошу винить возлюбленную мою прелестницу, царицу фей и нимф, музу всех искусств, королеву всех красот, богиню всех богинь». Чушь какая-то. Вздор…
На обратной‚ чистой стороне я написал: «Чародейка! Если ты пришла вдруг и стучишься сейчас в мою дверь, подожди немножко я сейчас приду, не торопись только, только подожди».
Записку я прижал дверью и преспоконо пошел в «Чарку».
В «Чарке» за мной присматривала продавщица в синем фартуке. Стояла так‚ сложив на груди руки и присматривала. И даже когда я оборачивался на ее взгляд она не отводила глаз, а смотрела на меня открыто‚ нагло‚ как надзиратель. Мне делалось стыдно от ее взгляда‚ хотя‚ видит Бог‚ я даже и не собирался что-либо красть. Но что ей до Бога‚ она смотрела на меня так‚ будто видела меня насквозь и притом видела во мне потенциального ворюгу. Я стал краснеть‚ смущаться‚ пытался сделать вид что не обращаю на нее никакого внимания. Я пытался вести себя как приличный покупатель‚ пытался показать‚ что за мной‚ мол‚ нет и не может быть никакой вины‚ не может даже тени подозрения ложится на меня. Я брал бутылки‚ таращился на них‚ вертел их в руках‚ как бы выбирая‚ и ставил на место. Непонятно зачем я их брал, зачем разглядывал, ведь мне нужен был на всем белом свете один только портвейн. Она же, мерзавка, смотрела и смотрела на меня‚ прожигала меня взглядом‚ я чувствовал‚ как все мои действия‚ вместо того чтоб оправдать меня в глазах этой твари‚ только увеличивают ее ко мне подозрение. Я еще активней стал брать бутылки с полок и еще тщательней стал их разглядывать. Она же, в свою очередь, еще больше уверялаясь в том что я замыслил нечто нехорошее. Даже если бы я ушел‚ ничего не украв она бы‚ наверняка, сказала про себя: «Вот‚ а если б я за ним не приглядывала‚ так он бы точно спер бы что-нибудь у нас».
– Портвейн‚ – говорю я‚ указывая ей на наконец-то взятые мною две бутылки.
– Семьдесят рублей. В кассу оплатите‚ – и с таким победоносным видом она это сказала‚ с таким презрением ко мне‚ побежденному‚ якобы‚ вору‚ что я не выдержал.
– Слушайте‚ – говорю я‚ – чего вы на меня так смотрите‚ будто наверняка знаете‚ что я – вор?
– А у вас на лбу не написано‚ вор вы или не вор‚ – и еще больше презрения в этом ответе‚ еще больше надменности. Господи‚ дай мне силы не плюнуть в эту гнусную рожу!
– А чего ж вы смотрите так‚ будто у меня весь лоб исписан?! Будто я и вправду что-то украду?
– Не знаю, – говорит она‚ тоже теряя свое олимпийское терпение‚ – ходят тут всякие‚ а потом‚ то вино пропадает‚ то водка. Знаем мы вас‚ за вами не смотри так вы весь магазин унесете на голове.
– Но зачем же ТАК смотреть? Так свысока?
– Из-ви-ни-те пожалуйста, великий граф! Свысока на него посмотрели, посмотрите на него! А как на тебя еще смотреть-то?
Не надо было начинать. Сейчас это все может перерасти в бабью склоку. Не опускайся‚ Даня‚ до этой мрази‚ заплати за портвейн и иди с миром‚ не впутывайся‚ не трогай дерьмо и не будешь вонять.
Я иду к кассе‚ а эта тварь стоит позади и насмехается:
– Обидели его! Ой-ой-ой! Я-то вас всех насквозь вижу. Я же вижу, – обратилась она к пришедшему на шум охраннику‚– спереть хочет чего-нибудь‚ глазки бегают‚ все оборачивается‚ перебирает бутылки‚ как порядочный‚ а сам все на меня косится‚ ждет‚ когда я отойду. Вот зараза ведь а‚ еще обижается‚ что не так на него посмотрели‚ претензии предъявляет.
– Еще книгу жалоб сейчас возьмет‚ – осклабился охранник-подлиза. – Лучшее средство защиты – это нападение. Он решил так себя просто оправдать.
Вот ведь умник-то. Книгу жалоб. Подавись своей книгой жалоб, запихни ее себе в жопу и подавись. Уйду не обращая на них внимания. Уйду, высоко подняв голову. Пусть они тут все попередохнут от моего презрения.
– Не на тех напал‚ – подперднула эта тварь. – Смотри‚ увидал охрану‚ так не очень-то стал разговорчивый.
– Да‚ – хохотнул охранничек.
Уходи молча‚ Даня‚ быстрей уходи отсюда.
Я быстро вышел из магазина на свежий вохдух. Уверен‚ что они это также превратно истолковали: «Захотел смыться‚ мол‚ побыстрей»‚ или еще что-нибудь в этом их духе. Сволочи. От чего так все в жизни? Людей так и тянет увидеть в другом ворюгу и подлеца. Люди только прикидываются‚ что им противны все эти воры и подлецы. Прикидываются‚ что мечтают об уничтожении пороков. На самом-то деле людям приятней сознавать‚ что вот этот вот гражданин – вор и врун‚ что он ниже их‚ что они ангелы в белых одеждах‚ а он засранец и падла. Так легче жить. А если в каждом видеть только хорошее‚ то‚ пожалуй‚ удавишься. Вы заметили‚ что только мерзавцы подозрительны? Они судят людей по себе и им от этого делается легко и приятно. Стоит им по телевизору услышать о каком-нибудь унизительном‚ подлейшем преступлении‚ вроде того‚ как женщина выбрасывает ребенка в привокзальную урну или внук убивает свою бабушку из-за квартиры‚ как вдруг сердца этих подлецов переполняются гордостью. Они думают про себя: «Вот ведь как чудненько. Есть еще кто-то мерзее меня‚ а значит я не так уж и плох‚ значит я весьма недурственный чеолвек». Хотя конечно они ни себе‚ ни людям в этой своей мысли не признаются. И даже я сам не могу поверить‚ что есть на свете хорошие‚ добрые люди‚ которые не смотрят на соседа‚ как на тварь‚ а видят в нем только хорошее. После таких вот проишествий не можешь в это поверить. Хороший‚ неподозрительный человек представляется чем-то мифическим‚ кажется выдумкой идеалистов древности.
– А раз не можешь поверить‚ Даня‚ так чем же ты лучше этих мразей в магазине? Конечно‚ тебя‚ возвышенного‚ унизили мелкими подозрениями‚ но не надо уподоблятся им. Это в высшей степени безрассудно судить людей по тем двум чудовищам из магазина. Это для них большая честь: быть прототипами для всего человечества! Пожалуйста‚ Даня‚ ради Христа‚ не оказывай им такой чести.
– Правильно‚ – сказал я вслух‚ стоя посреди улицы‚ с портвейном во всех руках. – Эти мрази – исключение из рода человеческого. Они его отбросы‚ ну их к Богу‚ пусть посмеются‚ пусть порадуются. Бог не фраер‚ он все видит‚ и на Страшном Суде им все припомнится! Так давайте же пожалеем этих двух отщепенцев‚ давайте поскорбим о них. Оставьте свои дела и потупите взоры‚ если на вас шляпа – снимите ее. Если на вас нет шляпы – не одевайте ее. Постойте минутку и помолчите.
И я тоже останавливаюсь вместе с вами и стою молча‚ оттягивая руки портвейном…
3
Она не приходила – записка в двери‚ как была так и осталась. Я сел за стол и стал пить портвейн. После первого стакана во мне проснулись грустные воспоминания. После второго – воспоминания ушли, а грусть осталась и усилилась. На третьем стакане я печально открыл советский энциклопедический словарь и так же печально стал листать его.
«Панамцы‚ народ‚ осн. нас. Панамы‚ преим. метисы и мулаты (потомки исп. и итал. колонистов‚ смешавшихся с индейцами и неграми)‚ св. 1‚5 млн. ч. (1975). Яз. – испанский; католики»
И тут же рядом:
«Панариций (от лат. Panaricium – ногтоеда)‚ гнойное воспаление пальца в результате мелких повреждений (заноза‚ укол и т. п.). Различают П. ногтевой (паронихия), кожный, подкожный, костный и сухожильный».
И так мне стало грустно от этих панамцев и от их панариция‚ что я просто не мог сдержать слез своих. Я заплакал.
– Бедные панамцы‚ – плакал я‚ – живут там в своей Панаме‚ света белого не видят из-за своего канала. Все люди‚ как люди‚ а они в Панаме сидят у канала и не знают что и делать: сдать этот канал американцам или не сдавать. Никуда их не пускают‚ всюду гонят бедного панамца. Всего и есть-то у него что один залив‚ да и тот‚ панамский… Панариций тоже у всех в Панаме поголовно‚ с младенчества‚ у всех пальцы гноятся и не может простой советский панамец поковырять пальцем в носу…
Я выпил за счастье панамцев и продолжил листать словарь дальше. Каково же было мое отчайние‚ когда я насчитал целых двадцать девять Поповых‚ и это еще не считая женщин Поповых! С женщинами же так вообще страшно подумать, с женщинами аж тридцать два поповых! Вот так живет себе‚ поживает Попов‚ к примеру‚ Иван Семенович‚ академик ВАСХНИЛ‚ трудится на благо страны‚ выращивает кормовые культуры‚ думает об их питательности‚ а спроси к примеру‚ меня: «Кто такой Попов?»‚ и я‚ конечно же‚ отвечу: «Изобретатель радио» и буду прав‚ но вот жизнь‚ судьба‚ злой рок‚ они будут не правы‚ за то что предали забвению такого выдающегося человека как Иван Семенович, не менее значимого‚ не менее добродетельного‚ чем Александр Степанович – изобретатель радио. Так зачем же мы возвеличиваем одного Попова и плюем в лицо другому Попову? Просто нельзя не заплакать… Какая несправедливость‚ какое дьявольское недоразумение…
Я выпил за Ивана Семеновича Попова и тут же смех разобрал меня когда я посмотрел на одиноко стоящую фамилию: «Попудренко»! Я не мог сдержать смеха, я хохотал над несчастным, несмотря на все его заслуги в партизанском движении, несмотря на то что он погиб в бою! Я хохотал и хохотал. Потом глаз мой увидел не менее смешное словосочетание «Попутные газы», тут уж любой бы рассмеялся. «Попудренко‚ пробираемый попутными газами прется в Пор-де-Гале» – такое предложение составилось во мне, пока я смеялся. Я решил составить еще одно, но на другую букву‚ и вот что вышло: «Лекайн (нар. писатель Мар. АССР) лупит лекалом лекаря». Или вот еще: «Пономаря прихватил помпейский понос», «Глушко (сов. ученый, основоположник совр. ракетостроения) гордился глистами и глухотой. Ефимов (сов. военначальник) ему: «езжай, евнух, в Есентуки». А Глушко говорит: «Горы – говно, Гибралтар гораздо громадней!»».
«Дантист дальтоник дрыщет у Дарданелл и подтирается декретом о мире (один из первых законов сов. власти‚ принятый Лениным‚ призвал участников 1-й мир. войны начать мирные переговоры)».
«Египтолог в ермолке‚ ехидничая и ерепенясь‚ едет в Елань (поляна среди леса‚ обычно с луговой растительностью‚ иногда частично распаханная)».
«Жебрак (сов. генетик и селекционер) жахнул жезлом в желудок Жуковскому (не Василий Андреевич – русский поэт, создатель русского романтизма‚ а Петр Михайлович – ботаник и растениевод)».
«Заболоцкий (Николай Алексеевич – рус. поэт) заглотил зеленушку (рыба отряда окунеобразных) и заработал заворот кишок (см. непроходимость кишечника)».
«Ивашкевич (Ярослав – польский писатель) избил ингалятором иркутского идиота (идиотия (от греч. Idioteia – невежество) наиболее глубокая степень задержки психич развития – олигофрении. При И. мышление и речь не развиваются; влечения и эмоции элементарны‚ не коррегируются)».
«Клятвопреступник Каратыгин (Вячеслав Гаврилович – сов. муз. критик) кается в Кара-Тепе (будд. монастырь в Старом Термезе (узб. СССР)). Кришнаит Кукучин (Мартин – словацкий писаетль) кричит: караул».
«Ленин (тот самый‚ второго нет) лягнул Леонардо Да Винчи (вы знаете кто это)‚ а Леопольд II (бельг. Король с 1865) лузгал леденцы»…
Таким образом я сидел‚ и развлекал себя, составляя предложения, когда в дверь вдруг позвонили…
4
На пороге стояли Димас и Леха Г..
– С рождеством тебя‚ Даня‚ – сказал Димас.
– И тебя с рождеством‚ – сказал я.
– Чего это у тебя с рожей? – спросил Леха. – Какие мешки под глазами страшные.
Димас и Леха Г. вошли в мою квартиру и стали пить водку. Я тоже стал пить водку с ними.
В принципе‚ ничего сверхъестественного не происходило. Сидели, пили водку, на полу газета «Диалог» намокла‚ почернела и прилипла к половицам, огурцы соленые в банке. Короче, все как обычно. После первых ста грамм я еще был как-то весел‚ еще бодрился и шутил, но потом водка вступила в реакцию с портвейном и вызвала во мне такую тоску и такое черное уныние, что я невольно застонал и свалился на матрас.
Только я свалился на матрас, как вдруг телефон зазвонил.
– Алло, – говорю я, – алло.
– Здорово, пойдешь сегодня в проруби купаться?
– Зачем мне купаться в проруби?
– Как зачем?! Сегодня же канун рождества, сегодня все купаются в проруби. Сегодня если в проруби искупаться, то Господь все грехи простит тебе! Так по крайней мере в телевизоре говорят. Только вот у меня какой вопрос: Господь всем грехи прощает, или же моржи у него по особому счету идут? Сам подумай, какой же для них это подвиг, искупаться в проруби, если что есть этот канун, что нет его – один хер, они все равно купаться будут.
– Чего не знаю‚ того не знаю.
– Чем занимаешься? – спросил из телефона Леха Ф.
– Да мы вот тут с алкашами отмечаем этот самый пресловутый канун. Хочешь – заходи.
– Хочу, зайду‚ – сказал Леха и повесил трубку.
Не успел я еще раз застонать, как Леха Ф. уже стоял у меня в комнате и удивлял всех какой-то новой водкой в невообразимой бутылке. Все‚ как заводные обезьяны хлопали в ладоши и гоготали. Я же валялся на матрасе, переполняемый невыразимой грустью.
Мои друзья беседовали о чем-то, спорили, обменивались мнениями, смеялись и выпивали. Я тоже выпивал, но, выпив, я не разговаривал и не спорил‚ не обменивался мнениями, а просто ложился на матрас и продолжал грустить.
– Сейчас, – думал я, – сейчас, грусть отойдет, отмокнет и я тоже буду спорить‚ беседовать и смеятся.
И я действительно начинал спорить‚ беседовать и смеятся. Только выходило у меня все наоборот. Если‚ например‚ мои друзья беседовали о каком-нибудь вздоре, ну, допустим, о хоккее‚ о том, что‚ к примеру, какой-нибудь Металлург сейчас играет с каким-нибудь, не знаю, с каким-нибудь сраным Акбарсом, или как его там. То я начинал с пеной у рта доказывать, что Металлург просто физически не может играть с Акбарсом, что это неестественно, что это противоречит всем законам здравого смысла. Мои друзья не понимали о чем я говорю и смотрели на меня‚ как на полоумного. Я‚ в свою очередь‚ тоже не понимал, что происходит и смотрел на них, как полоумный.
Если же мои друзья спорили о какой-нибудь там Украине и один мой друг доказывал другому другу, что не надо давать Украине газу‚ а другой доказывал первому, что газу не надо давать Грузии, то я начинал хохотать, как будто нет на всем белом свете ничего смешнее чем Грузия‚ Украина и газ.
Когда же мои друзья начинали смеяться и визжать я терялся окончательно и не знал что делать. Над чем они смеются я не понимал. Я пытался имитировать смех, но имитируя смех, я только вызвал в своих друзьях брезгливость и презрение.
В итоге я просто-напросто впал в отчаяние и не выходил из него до конца вечера.
Я думал, что если выпью, то все придет в норму. Я думал, что все эти маленькие недоразумения результат того, что я просто слишком трезв. Я размышлял так:
– Если я трезв (а я ясно чувствовал, что трезв) и не нахожу с ними общего языка, то ergo они все пьяны‚ как свиньи. Ну посудите сами: разве может немного подвыпивший человек найти общий язык с пьянючими до свинства людьми? Конечно нет! А могут ли между собой найти общий язык пьяные в уматину лодыри? Да запросто.
Итак, мы пришли к выводу, что все мои друзья напились до поросячьего визга и нашли между собой общий язык, ergo – мне нужно догнаться, то есть повысить градус до их градуса, чтобы найти с ними общий язык. Как говорят миссионеры: «Чтобы проповедовать истину язычникам, нужно сначала говорить на их языке». Вот и я, чтобы проповедовать истину, не стал отрезвлять своих друзей‚ не стал обучать их своему трезвому языку, а сам пошел на кухню и буквально влил в себя оставшуюся там бутыль портвейна.
Все косяки и углы толкали меня своими твердыми плечами, когда я возвращался в комнату к своим друзьям.
– Вот теперь-то, – думаю, – я нажрался. Теперь все пойдет как по маслу. Сейчас начнутся задушевные разговоры, песни, сейчас, сейчас.
Я вошел в комнату и заметил, что мои друзья как-то от меня отстранились. Они молчали и смотрели на меня, как на постороннего. Пришлось снова размышлять.
– Ну вот, я напился и не могу нормально стоять, – рассуждал я. – Они, если вспомнить предыдущее рассуждение, должны бы принять меня в свои пьяные обьятия, но они почему-то отстраняются. Если я пьян, а они отстраняются, следовательно – они трезвы.
Эта мысль долго, минут тридцать, не давала мне покоя. Я равномерно пошатывался в дверном проеме, как язык в колоколе, и думал. Друзья давили меня взглядами. Я думал.
– Этого не может быть! – шептал я панически. – Ладно опьянеть за пять минут – в это я поверю. Но протрезветь за пять минут – это невозможно. Это за гранью познания‚ а самое главное – это за гранью понимания. Зачем, зачем человеку трезветь за пять минут, какой в этом смысл? Тут кроется какая-то тайна… – и прошептав это‚ я осторожно присел на табуретку в углоке.
– Пойдем за водкой, – сказали они, встав.
– Пойдем, – сказал я, приподнимая себя с табуретки и пропуская друзей вперед.
Мы оделись и вышли в ночную улицу. Дойдя до трансформаторной будки, мы остановились в светлом пятаке под фонарем и все друзья протянули мне все свои руки и сказали:
– До свиданья.
– А разве мы не идем за водкой?
– Нет, – ответили друзья.
– Но ведь вы же сказали…
– Нет, мы не говорили.
– У вас ведь есть деньги…
– У нас нет денег.
– У меня есть десять рублей, можно взять…
Тут мои друзья рассмеялись как-то очень нехорошо. Свет от фонаря не падал им на глаза, отчего становилось страшно. Казалось будто смотришь не в глаза, а в пустые, ослепшие дырки.
– Ладно, – говорю, – до свиданья.
– До свиданья. Иди домой и проспись.
– Ага, – говорю, – просплюсь.
– Только иди домой.
– Да, да, – говорю, – я иду домой.
– Давай мы тебя проводим.
– Нет, нет, что вы. Я дойду. Тут идти-то всего ничего.
– Ну, как знаешь. Только иди домой.
– Ага.
Во время этого диалога я все пятился и пятился назад‚ пока не допятился до своего подъезда. Друзья провожали меня своими мертвыми взглядами. Я вошел в подъезд и спрятался под лестницей, в самом темном углу.
– Тут определенно что-то не так, – шептал я. – Тут что-то стряслось. Что-то прогнило в датом королевстве.
Я выглянул из подъезда. Ой, ё-моё! Стоят и смотрят на меня своими буркалами. Стоят в столбе света, как ангелы мести. Видели они меня или нет? Было полное ощущение, что видели. Прямо на меня смотрели. Как будто ждали.
Я еще раз выглянул – нету. Я выскочил из подъезда и побежал что есть духу к Ней.
5
К Ней! Теперь только к Ней и никуда не сворачивать и не отвлекаться. Холодный ветер раздувает куртку, лезет за воротник, выдувает теплые слезы из глаз. Для праздничной‚ улица как-то подозрительно темна и пустынна. Туча украла месяц и стало совсем темно. Контуры домов смылись, остались только редкие светящиеся окна.
«Торопись, Михалыч, торопись! – подзадоривал я самого себя. – Сегодня или никогда! Здесь и сейчас! Кто если не мы! Ни шагу назад! Вперед и только вперед! За нами Москва – отступать некуда!»
От всех этих лозунгов мой дух кое-как воспрял, но страху во мне не убавилось. Было жутко от этой всеобщей пустынности, от безмесячного неба и от стонущих под ветром деревьев. Но самое жуткое было то что Она, Непостижимая, может не оказаться дома.
Если Она не дома, тогда мне точно капут.
Но не будем об этом. Капута может совсем и не быть, если Она дома.
И вот он, Ее дом, вылезает из темноты, как летучий голландец. Вот он подъезд. А вон Ее окна и кажется в них свет горит… Да‚ точнее и быть не может – горит свет!
Нет, Даня, ты просто нажрался и тебе мерещится…
Да точно же горит!
Ну‚ допустим, горит, что ж с того? Это совсем ничего не означает. Может Она ушла, а свет забыла выключить. Она же такая у тебя…
И свосем она не «такая». Никак Она не забудет свет выключить. Что угодно забудет, а этого – нет, не забудет, хоть режте ее.
Тогда может она специально свет включила, а сама взяла да и ушла.
Это зачем еще?
А просто так. Они же все такие с прибабахом. Взбредет чего-нибудь в голову, так потом и не выбьешь. Причем взбредет именно самая глупейшая глупость, такая, что даже удивительно, как это ум человеческий докатился до такого…
Нет, нет, нет! Ей этого не может взбрести в голову. Никак не может!
Ну, Даня, ты сам-то рассуди логически, что наличие в ее окне света, еще не доказывает, что она дома…
А надо взять, да и посмотреть.
На это мне уже нечего было ответить и я осторожно, словно к бабочке на цветке, начал подниматься к Ней. Все мысли затихли в голове, все жильцы в подъезде затихли, затихли даже тараканы и мыши, даже ветер в выбитых окнах перестал стонать. Настала просто глухая‚ космическая тишина.
Дверь. Ее. Я позвонил и слышу – подлетает, подпархивает к двери ангеленок! Все во мне обрушилось, а сам я окаменел.
– Кто там? – спросила она из-за двери (в подъезде ни одна лампочка не работает).
– Кто там? – снова спросила она.
Я стоял и боялся разрушить все, думал: «Вдруг сейчас скажу: «Я», а она возьмет да и не откроет. Или откроет, да не пустит. Или откроет, пустит, а потом выгонит».
– Кто там?
– Это я, – сказал я неожиданно и испугался своего голоса. Холодный пот проступил на лбу.
«Что же я натворил! О, ужас!»
– Ты.
– Я.
– И зачем же ты пришел?
– Чего ты тогда убежала в Новый год?
– Я же тебе объясняла.
– Я забыл. Я же напился тогда и утром все забыл. Открой дверь, давай посидим, поговорим. Согрешим, в сотый раз.
– Нет, – сказала Она так строго, что я от ужаса осел на пол.
– Но почему? Ты что нашла себе ухаря какого-то да? С машиной и сотовым телефоном, да? Здоровяка-спортсмена, да?
– Не говори глупостей, никого я не нашла.
– Тогда где ты шлялась все это время?
– Тебя искала.
– Так вот же он я! Я нашелся, впусти меня!
– Нет, – еще строже сказала Она, и я еще больше осел. – Я не от большой любви тебя искала, а просто волновалась за тебя. Думала ты бросишься под трамвай или с крыши, или просто напьешся и замерзнешь – у тебя ума хватит.
– Зачем же ты искала, если любви нету в тебе?
– Не хотелось, чтоб из-за меня кто-то помер. Сам подумай – как бы я потом жила с этим?
– А ушла ты зачем?
– Разлюбила…
– Как так? Ты что такое несешь? «Разлюбила». Это по-твоему так просто что ли? Тебе все тут хиханьки, да хаханьки, а я метался, я за тобой, как за жар птицей бегал! А ты: «разлюбила»! Нет, ты объясни, как это такое может быть?!
– Может.
– А я говорю – не может! За что ты меня разлюбила-то вдруг?
– Ни за что. Просто разлюбила.
– Ничего так просто не бывает. Всему есть свои причины! Я знаю, что я не самый чудесный представитель человечества, но ты скажи чем я плох и я сразу же изменюсь! Ей-Богу, изменюсь!
– Да не в тебе совсем дело, Даня. Просто… ну, не знаю. Разлюбила и все. Успокойся, ради Бога.
– Не успокоюсь! Ты чё там, совсем охуела что ли без меня?! А ну открывай!
– Не открою!
– Открой!!!
– Не открою!!!
– Ну, открой, давай посидим, поговорим…
– Нет, Данила, мы не будем сидеть и говорить. Люди меняются, сначала кажется любишь, а потом понимаешь, что совсем это не то было. Что все было не то… что не того ты хотел, что нужен был в жизни совсем не тот человек… Успокойся, найдешь себе другую…
– И ты туда же! Не хочу другую! Тебя хочу!
– Нет. Все, Даня, иди домой. Проспись, а завтра приходи успокоенный и тогда поговорим…
– Никуда я отсюда не уйду пока ты не впустишь меня.
– Пожалуйста, уходи. Извини, что все так вышло…
– «Извини»… Нет, ты чего-то не договариваешь, ты чего-то там мутишь. Все ведь из-за меня, да?
– Нет.
– Да-а-а! Слушай, слушай, слушай! – осенило меня вдруг. – Сегодня такая ночь, что если в проруби икупаться, то выйдешь совсем другим человеком! Господь сегодня прощает всем их прегрешения. Давай я сейчас сбегаю на Урал, искупаюсь и к тебе обратно, совсем другой, новый человек! Давай?
– Данила, не глупи…
– Да я и не собираюсь глупить! Я искупаюсь и все! Как же я раньше-то не дотумкал, дурачина!
– Данила, хватит, ты слышишь?!
– Слышу, только ты просто глупенькая и ничего не понимаешь. Я сейчас, я мигом, – и я вскочил и побежал.
– Данила, стой! – крикнула она, но я уже вышиб подъездную дверь с пружиной и побежал в сторону Урала.
6
Я выбежал из Ее подъезда и пошел в сторону Урала. Деревянные ветки гремели в небе. Ветер гнал по улице мелкий, колючий снег. Небо было безлунно и черно, как все грехи мира, а я шагал зигзагами и говорил про себя, стараясь перекричать всемирный грохот:
– Она маленькая, глупенькая, как лютик и ничего не понимает. Говорит: «разлюбила»! Так просто даже мухи не ебутся не то что разлюбить! Она просто открыла во мне какую-то гадкую черту (а их во мне, Господь свидетель, целая куча!), открыла и разлюбила. Увидала меня с новой стороны. Но стоит мне только искупнуться – и сразу все, как с гуся вода. Я поменяюсь и не будет уже того слабоумного недотепы, который был раньше. Будет новый человек! И придет ТОТ самый день, как писал Тургенев…
А тут вдруг ни с того, ни с сего выперднулся откуда-то из под земли он, сын погибели, распространяя спичечную вонь и ухмыляясь во всю рожу, как гиена. Одет он был лучше чем в прошлый раз. Сейчас на нем было какое-то роскошное пальто, с пушистым, зверячьим воротником, цилиндр на голове (как он держался на таком ветру – непонятно), а вместо костыля он подпирал хромой шаг тонкой тросточкой.
– Ну как дела, Михалыч? – спросил он ухмыляясь и щурясь, как котяра.
– А это не твое дело, – ответил я, широко шагая и вытирая серные слезы.
– А я все равно все знаю, – сказал он и тыкнул меня тростью в левый бок. – Ты в проруби идешь купаться. Да?
– Ну, иду, а тростью-то зачем тыркать? Больно же.
– А это, чтоб жизнь тебе, Михалыч, медом не казалась, – тут я понял, что и говорит он чисто, не шепелявя, как в прошлый раз. – Так ты купаться идешь?
– Иду. Тебе-то чего?
– А сейчас зима, ты знаешь об этом?
– Знаю.
– Холодно…
– Дык, зима ведь…
– Простудишься, пневманию подцепишь.
– Ради такого дела – не жалко.
– Ой, тоже мне дело! – хихикнул сатана. – Она же тебе сказала, что, мол, не любит тебя, что другую ты себе найдешь. Сказала ведь?
– Она не понимает ничего, она глупая совсем…
– Это она-то глупая?! – удивился сатана и в удивлении согнулся, выдыхая дым вместо пара.
– Она глупая, – отвечаю я и дальше прорезаюсь сквозь шершавую метель.
– Дурак ты, Данила! Оно тебе надо? Ты ведь утонешь там, как топор! Ты когда последний раз плавал? Думаешь это так легко?
– Думаю, не трудно.
– А ты меньше думай. Ишь, какой думатель выискался! Думать-то любой дурак умеет, а вот в проруби не утонуть – это постараться надо…
– Чего ты пристал, а? – спросил я и остановился, уставившись спутнику в дырявые глаза.
– Я добра тебе, дураку, желаю, – сказал он сердобольно, как бабушка. – Как же ты этого не понимаешь? Ты ведь на верную погибель идешь. Ты ведь окалеешь там…
– Свали в брешь – и я зашагал дальше, ломая снег неровными шагами.
– Ай-яй-яй, – сказал он, остановившись и, наверное, покачав оцилиндрененной головой и провалился в огнедышащую прореху, свет от котрой выбросил передо мной длинную, быструю тень.
Я, держась одной рукой за холодный забор, а другой помахивая для бодрости, поплелся дальше. Моя вселенная бесилась и безумствовала, как перепившая тетка. Метель все сильнее била меня по лицу и все громче гудела, словно белый паровоз. Планеты в небе летели, как огалтелые и сталкивались между собой, дробясь в мелкую труху. Кометы падали в Урал, таща голозадых растрепанных ведьм на своих длинных хвостах. Я шел и в этом спятившем вселенском грохоте молил Господа нашего, чтобы Он не вводил меня во искушение и избавил от лукавого…
Тут вдруг умная и, потому непривычная, мысль сверкнула у меня в голове:
«А как же я буду купаться, когда сейчас зима и на Урале лед?». Я встал и призадумался, ветер толкал меня в грудь – я пятился назад. Я пятился, пятился и пятился, и вдруг стукнулся спиной в дворницкую тележку. В тележке лежали: лопата, метла, долбилка такая железная, и большой, тяжеленный лом. Я возрадовался, возблагодарил Всевышнего, а вместе с ним и нерадивых работников ЖЭКа, разбрасывающих инвентарь именно там, где надо.
Только я обрадовался и только намылился уже идти дальше, сквозь бурю, как из тележки вдруг вылез черт, хвать меня за воротник и в тележку. Я барахтался в тележке и матерился, а черт хохотал и свистел, прикрикивая:
– Эх ма, поехали-пошли, родимые! Эх ма, давай, давай, залетныя!
– Какие «залетныя», свинорылый? Ты что творишь?! – возмутился я и, поднявшись в тележке, понял, что мы летим! Город под нами уменьшился и походил теперь на кучу разбросанных идиотом кубиков. В дворницкую тележку были впряжены четыре рогатых свиньи. Непонятно каким образом они везли нас по воздуху, но факт остается фактом. Они везли нас по воздуху.
– Куда это мы летим, лохматый?! – продолжаю возмущаться я.
– На Брокен! А что?
– Как это «а что?», что это значит твое «а что?». Мне к Уралу надо! Вези меня к Уралу, рогатая бестия!
– А это видал? – и черт показал мне кукиш с маслом.
– Я тебе щас голову прошибу ломом! А ну, поворачивай, падаль! – я замахиваюсь ломом, а черт хохочет и свиньи с депутатскими лицами тоже хохочут. – Чё смеешься? Я серьезно!
А черт еще пуще рассмеялся и свиньи тоже еще сильнее захохотали, и еще сильнее стали походить на депутатов. Тут-то я и понял, что черту до моего лома никакого дела нет. Если я его даже и ударю ломом, у него даже шишки на голове не вспухнет, он не почешется даже от моего лома.
Тут-то мне и стало страшно…
– А чё это мы на Брокен летим? Вальпургиева ночь только через четыре месяца…
– Считать умеет, – сказала одна из свиней и остальные заржали.
Черт сказал мне сочуственно, как родному говорит:
– Это прощальная вечеринка, тебя, Данила решили позвать, а ты ерепенишься. Поехали, повеселимся, оттянемся, бухнем. Читал «Фауста»? Помнишь, как там весело было?
– Помню, помню, а пока Фауст бухал, его дорогая Гретхен родить успела, потом утопить ребенка и в тюрьму загреметь… Проходили уже. Вези, давай, обратно!
– Не могу, чего пристал! Мне велено доставить – я доставляю.
– А это видал, – говорю я и достаю из-за пазухи крестик. Черт хрюкнул и выпрыгнул из тележки прямо вниз! Я остался один с этими свинями, которые, кстати, от крестика моего тоже охуели и повезли тележку еще быстрее. Я беру возжи, натягиваю их и тележка делает крутой вираж, разворачиваясь на 180 градусов.
– Даня, Даня, Даня, – визжали свиньи, – спрячь крест! Спрячь!
– Знаем мы эти штучки, я крест спрячу, а вы меня на Брокен увезете!
– Не увезем, не увезем, честное пионерское: не увезем! Спрячь крест!
– Фигушки, поворачивай к Уралу! Но, залетныя! – я стегнул по свиньям и тележка накренилась и начала пикировать вниз, прямо на памятник «Тыл фронту».
– Эй, – ору я, – свиньи, поворачивай! Поворачивай! – но свиньи совсем уже спятили и только визжали, брызгая пеной из раскрасневшихся пятаков. Памятник все приближался и приближался, свиньи все орали и орали, вот сейчас уже врежемся в берущего меч «тыловика», но вдруг две громадные фигуры расступились, как бы пропуская нас и мы полетели на гладкие квадраты мемориальных плит. Бах! Свиней разорвало в красное мясо о мемориальные плиты. Тележку вместе со мной захлестнуло от удара в воздух, я вылетел, пролетел, как Икар метров пять-шесть и расшиб себе всю морду о мемориальную плиту.
Стало тихо и спокойно. Только лицо болело. Я отлепил лицо от холодного гранита и прочитал выгравированную фамилию, в буквах которой лежала моя кровь: «Иванов». Надо же, сотня плит на этой площади, с тысячами самых наизабавнейших и оригинальных фамилий, а я расшиб морду о самую заурядную. Ни в чем мне везенья нет…
Рядом со мной лежала окровавленная свинная голова, на вытекающих глазах у нее шоры, рыло раскрыто и она ругается:
– Говорили тебе: убери крест, дурачина. Нет, все по-своему надо сделать, все надо через жопу вершить. Убрал бы крест – доехали бы без проишествий. И волки сыты и овцы целы. Нет ведь, все по-своему, с вывертом, с выебончиком, так сказать. Еблан, блин…
Удивительно, одна голова от нее осталась, а она еще чего-то возмущается, какие-то претензии предъявляет. Чего говорить – свинья.
Я встал, поднял лом и поплелся к Уралу, пиная красные ошметки чертовской свинины.
– Куда идем? – прогремело сверху и огромный железный плевок опустился передо мной. Я поднял голову. Ко мне обращался фронтовик. Он наконец-таки принял этот треклятый меч и опирался теперь на него, доставая из железного кармана железную пачку «Беломора».
– Куда идем, спрашиваю? – повторил фронтовик и протянул беломорину тыловику. Тыловик наклонился, вырвал из земли железной ручищей вечный огонь в каменной звезде и подкурил папиросу себе и фронтовику. Железный дым проволокой полез в небо
– Ты чё, глухой? – спросил тыловик.
Я, как вы понимаете, не мог вымолвить ни слова.
– Да я вот тут искупаться бы хотел… – сказал я и второй раз за день удивился своему голосу.
Они оба рассмеялись, выпуская железные клубы дыма из железных ртов и ноздрей. Я тоже, подхихикнул, как бы за компанию.
– А мы тебя не пустим купаться, – сказал зло фронтовик.
– Купальный сезон закрыт, приходи летом, – сказал весело тыловик.
И они снова заржали, и свинячьи бошки тоже захихикали, прихрюкивая.
– Да мне не то чтобы купаться, мне так, окунуться только и все, и я обратно…
– Ты, что же, мятежный, просишь бури? – спросил нахально тыловик, уперев железные ручищи в железные боки.
– Да ну, – говорю я, робко. – Какие там бури… Как будто в бурях есть покой…
– Иди домой, проспись, пьянь, – сказал фронтовик. – Не пустим мы тебя к Уралу. Даже и не проси.
– Ах, так! – неожиданно говорю я и схватив лом, бегу, что есть дури вниз по бетонным ступенькам, удивляясь на самого себя.
– Куда! – крикнул тыловик и громадный меч врезался передо мной.
Я отпрыгнул и побежал. Снова меч врезался передо мной. Я снова отпрыгнул. Снова меч! Снова отпрыгнул. Попробуйте лопатой заколоть убегающего таракана, особенно если он такой образованный, как я. Вы сразу поймете, как это нелегко. Я носился, как таракан, по этим бетонным ступеням, а фронтовик тыкал в меня мечом, и тыловик пытался прижечь меня железной беломориной, с вечным угольком на конце. Я не понимал откуда это во мне столько решимости. С чего это вдруг я побежал вперед, когда только что собирался уйти назад?
Я не стал особенно задумываться, а выбежал на площадь и юркнул под сцену. Я сжался в углу, как загнанная мышка, и затих. Сцена загремела, затрещала и взлетела вверх. Воздушный поток чуть не утащил меня в небо.
Два железных великана стояли и, радостно ухмыляясь, разглядывая меня. Я вскочил и побежал по уральскому льду. Я бежал, подскальзываясь и вставая, роняя лом и поднимая его.
Выбежав на середину Урала я понял, что за мной никто не гонится.
Я посмотрел на берег: два железных остолопа стояли на берегу и курили. Один равнодушно опирался на меч, второй все время сплевывал железную слюну и, негодующе указывая на меня папироской, что-то объяснял первому.
Почему они не побежали за мной? Урал не такой уж и глубокий, им максимум по пупок будет. Чего ж они не побежали?
– Дурак, чего ты ждешь?! Быстрей долби лед, пока они стоят!
Я послушался и стал долбить ломом лед.
Я долбил лед молча, не распевая песен и не предаваясь мечтам о грядущем счастье. Я просто смотрел, как из-под лома высекаются крошки льда и бил еще сильнее. Смотрел и бил, смотрел и бил. Я даже кажется забыл зачем я, собственно, это делаю. Все померкло вокруг меня, все стало неважным. Только лед, лом, ледяные крошки, стук и все. Больше ничего.
Наконец лом провалился и из дырки хлюпнула наружу прозрачная вода. Теперь надо было, вставив лом в дырку, выломать пласт льда. Дайте мне точку опоры и я переверну мир. Я вставил лом и навалился на него всем весом. Лед затрещал, как целофан, от дырки ящерками побежали две белые трещины и остановились. Я навалился еще раз, трещины дернулись, соединились и меня швырнуло моей же остаточной энергией в образовавшуюся прорубь.
Ледяная вода отрезвила всего меня сразу, я барахтался и рвался к воздуху. Надо мной сомкнулся тяжелый холодный потолок. Рот, ноздри, уши, глаза, горло, все заливал холод. Меня тащило вниз, одежда набрякла и отяжелела. Вода рвалась в сдавленную грудь. Вода делалась все тверже и тверже. У меня уже не было сил чтобы плыть по этой твердеющей воде. Я залил все легкие водой и успокоился. Все стало тихо. Вода снова стала мягкой и даже невесомой. Стало спокойно. Вдруг в черном потолке льда прорубилась белая сияющая прорубь. Такая хорошая. Такая приятная прорубь. Такая, прям я не знаю. Я обрадовался, повеселел и полетел в нее, улыбаясь и распевая песни…
КОНЕЦ
Данила Кривой 07. 02. – 22. 04. 2006.
Свидетельство о публикации №209052700386