Ополченцы пламенная повесть
Многие мои читатели недоумевают: почему в третьей главе нет шестой части.
Те кто читал первое или второе издание моей пламенной повести возможно поймут в чем дело, тем же кто не читал я объясняю:
За эту самую шестую часть я получал множество критических отзывов. Из-за нее я в литературных кругах получил звание фашиста и человеконенавистника. Из-за нее меня стали называть порнографом и извращенцем. Из-за нее меня обвиняли в разжигании межнациональной и межконфессиональной розни. Из-за нее меня долго били ногами в подъезде, и именно за эту, шестую часть третьей главы мою повесть рвали и топили в большом, бутафорском унитазе.
Мне все это очень не понравилось и я во втором издании заменил все ругательства эвфемизмами. Даже такие невинные слова вроде: «попердывал», «черножопая», «писюган», «чмарь», «калоед», «кокашка» я заменил, после чего на меня посыпались обвинения в лицемерии и ханжестве, при чем посыпались обвинения от тех же самых людей, что недавно обвиняли меня в фашизме и человеконенавистничестве.
Второе издание моей повести вышло настолько неудачным, что если за первое издание меня хоть кто-то поддерживал и одобрял, то за второе меня ненавидели все от мала до велика. И все из-за этой глупой шестой части третьей главы! В итоге я так рассвиреперл, что решил эту шестую часть вырезать к чертям собачьим и не морочить людям голову. Так что не удивляйся, дорогой читатель, многоточию под цифрой шесть – так надо. Просто знай, что в этой преславутой шестой части я разрубаю на куски Джорджа Буша, совокупляющегося с Кофе Аноном, и, грязно выражаясь, расстреливаю из маузера Кондолизу Райз.
Приятного тебе чтения.
Кривенко Даниил 2005
ОПОЛЧЕНЦЫ
Пламенная повесть
Боевым своим товарищам посвещаю.
Глава первая
1
Утро только наступило, а в дверь уже постучались.
-Здраствуй, Казюньев, – приветствовал я своего утреннего гостя.
-Здраствуй, Даня, здраствуй, здравствуй, здравствуй, здравствуй - застрекотал Казюньев, озабоченно бегая по моей квартире и заглядавая во все комнаты, шкафчики, ящички, тумбочки и даже зачем-то под крышку унитаза и в сливной бачок.
- Дрыхнешь? – осуждающе спросил он, осмотрев наконец всю мою квартирку.
- Дрыхну, - ответил я, осмотрев, в свою очередь Казюньева.
- А враг не дрыхнет! – Казюньев ужасающе затряс в воздухе указательным пальцем. – Враг уже на подходе! Враг уже в Грузии и поляки, кажется, метят в блок НАТО! Скоро, скоро, Даня, скоро он уже будет у наших границ! Да что там границ, скоро он будет здесь! Американский агрессор стягивает вокруг нас свои силы! Киргизы, верь мне, Даня, киргизы пропустят американцев, да еще и весь их путь устелят лепестками тюльпанов и роз! Они такие, эти киргизы! И тебе, Даня, разве не страшно после всего этого?!
- Мне, Каюньев, очень страшно. Ты меня, Казюньев всего испугал.
- То-то же. Есть у тебя выпить чего?
- Нет, пугающий Казюньев, у меня ничего нет выпить.
-А у меня есть, - и Казюньев выудил из внутреннего кармана пузатую бутылку, с солнцем, присевшем на боку сияющей мухой.
Озадаченные и перепуганные мы наливали и пили, наливали и пили, и решали, как спасти нашу, ничего не подозревающую, отчизну.
- Вот, смотри, Даня – Казюньев бросил на стол розовый кружок колбасы. – Это – Россия, а вот это – он сжал в кулаке вилку – Америка. Теперь смотри, что выходит.
Казюньев воткнул вилку в самый центр колбасного колеса, отчего я вздрогнул, затем он с торжественным выражением на окосевщей морде, уложил колбасу в огромный рот и начал упоенно ее пережевывать. Чем бесформенней становилась колбаса в казюньевском рту, тем безвыходней мне казалась сложившаяся ситуация. Наконец колбасный мякиш скользнул в безжалостную глотку Казюньева, и я заплакал о своей погибшей Родине.
- Не плачь, товарищ! Не все еще потеряно! – Казюньев встал со стула. – Есть еще шанс! Утри слезы, дружище! Мы организуем ополчение! Мы уйдем в леса и там будем стеречь врага! Стоит только ступить американской падле на нашу святую землю, как тут появимся мы! Бесшумные и молниеносные, мы не допустим американской демократии до Москвы! Мы будем сражаться до последней капли крови! До последнего патрона! До последнего глотка самогона, который, верь мне человек, не наступит никогда! Ты со мной?!
- Да!!! – завопил я. Зал потонул в овациях.
- Тогда идем!
2
Пьяные мы плыли по утонувшей в осеннем солнце улице Гагарина. Спины наши гнулись под тяжестью рюкзаков с провиантом, но усталости мы не замечали. Нам было легко и приятно от сознания собственной значимости.
- Верь мне, Даня, история не забудет наших имен! – кричал скрюченный Казюньев. – Наши имена будут сиять рядом с такими именами как Че Гевара, Зоя Космодемьянская, Дубровский, Котовский, Махно, Мартин Лютер Кинг…
Казюньев перечислял славные имена, давшие когда-то отпор врагу, а я шел и представлял, как рядом сияет мое имя и как новое поколение благодарит меня за счастливое свое детство.
Дойдя до заправочной станции «Красная», Казюньев с треском рухнул в кусты.
- Вставай, Казюньев, нас ждут великие дела! – взывал я, силясь поднять казюньевскую тушу из кустов. – Вставай, проклятьем заклейменный, Казюньев! Долгий и славный путь предстоит нам, вставай! Поднимай свое тело на ратный подвиг! Дадим отпор Бушу и его ковбоям!
Моя пламенная и бестолковая речь в Казюньеве вызвала одобрительную рвоту. От вида блюющего Казюньева, нескольких проходивших мимо старушек разбил паралич, увидевший это садовод рассыпал огурцы, которые нес в кастрюле, и побежал куда-то на запад, за что тут же был предан осуждению как с моей стороны, так и со стороны всей передовой общественности.
Поняв, что Казюньев придет в себя не скоро, я принял единственно правильное решение:
- Временный лагерь народного ополчения объявляется здесь. Возражений со стороны соратников нет? – Казюньев дремал на теплой, рвотной лепешке. – Возражений нет.
Я стал устраивать временный лагерь. Что, вы спросите, первое во временном лагере? Я вам отвечу: первое во временном лагере народного ополчения – костер, который я тут же начал разводить из притаившейся рядом пластиковой лодки.
Я извел целый коробок спичек но, поджигаться целиком лодка никак не хотела, поэтому пришлось доставать из рюкзака топор. Всего минута действия моей дьявольской силы и лодка потеряла свой гладкий, рыбий облик. Носовая часть была мною отрублена, расщеплена и подожжена. Оставшуюся часть (забыл как называется, то ли корма, то ли киль, то ли еще что-то, не знаю, я не разбираюсь в судостроительных терминах) я исписал призывами к борьбе, матом и изрисовал совокупляющимися человечками, изо рта у которых вылезал пузырь с комментарием их состояния. Комментарии были вроде: «Эх, Манька, мене зашибок!» или «Васютка я тащуся!». Проснувшись Казюньев, увидел исписанный кусок лодки и заплакал от умиления.
- Это выше всяких похвал! – шмыгал он сквозь слезы. – Это – настоящее! Это –жизнь! Даня, ты – гений! – сказав это, Казюньев еще громче залился слезами, и громче прежнего захрустели от его падения кусты.
Я сидел, загипнотизированный превращением белых и твердых щепок, в черные и мягкие. Тяжелый, черный дым усталой гусеницей полз в небо, раздувался и лопался там оседая на нас грязным, горячим снегом. Плотную накренившуюся трубу пластикового дыма разбил своей худосочной, фигурой какой-то переполошенный долговязый человечек. Он вился вокруг осклабившейся острыми щепками, безносой лодки, как комар и таким же комариным голосочком причитал, то хватая себя за голову, то вплетая в свою прическу тощие, паукообразные пальцы, то простирая руки к небу, как театральный Одиссей (разбитая лодка так и просит своим искалеченным ртом этого сравнения).
- Это что такое? – визгливо пищал он. – Что вы сделали?! Как это понимать?! Как это понимать?! Я требую объяснений!
Человек-комар тряс своими прозрачными лапками в воздухе и пытался испепелить нас взглядом. От его писка из кустов, с опухшей, как у сенбернара харей, выполз заблеванный Казюньев. Он обвел всех усталым взглядом, а потом как-то резко встрепенулся, взвился, вскочил и заорал:
- Это что такое?! Что вы себе позволяете, сукин вы сын?! Мешать делу освобождения страны из-за своих мелко-буржуазных прихотей?!
Человек-комар оказался не так прост, как показалось Казюньеву, и вместо того чтобы испугаться двух предводителей ополчения, он ринулся в бой, а именно схватил меня за шкварник и пинком попытался бросить мое тело в черную, горящую жижу, гордо именуемую костром. Я, чтобы удержать равновесие замахал руками, в одной из которых был топор. Человеку-комару должно быть показалось, что я на него замахиваюсь, потому, что он тут же скрылся за ширмой из черного дыма, оставив только звон в ушах от своего бабьего вопля.
-Даня, - пролепетал Казюньев, - эта гнида, клянусь богами, побежала за подкрепелнием. Пора бросать наш лагерь и идти дальше. Враг не дремлет.
Замечание Казюньева мне показалось очень верным, а главное своевременным. Мы взвалили рюкзаки на спину и продолжили свой освободительный поход.
3
От, закутанной в черный дым, заправки «Красная» мы повернули влево, в сторону большущей какой-то хреновины (видит Бог я не знаю что это такое). Хреновина эта представляла собой здание, этажа четыре в вышину и точно такое же по ширине. Без окон, без дверей, просто идиотский какой-то куб, огороженный (одному Богу известно от какого кретина) колючей проволокой, за которой лениво чесались сторожевые дворняги. Лаконичность куба, нарушала труба, торчащая из крыши (убей меня Бог, я не понимаю зачем). Из трубы не шел дым, что придавало ей еще большую таинственность.
Мы шли мимо этой хреновины, благоговейно разинув рты, как Казюньев снова шендарахнулся в серый, придорожный куст.
- Казюньев! – заорал я. – Оставь свои пораженческие настроения! На нашем пути нельзя оступаться дважды!
- Проклятый рюкзак тянет меня на бок, - хныкал из кустов Казюньев. – Брось меня, Даня… Иди один! Вспоминай иногда своего верного боевого товарища Казюньева! Прощай, я умираю!
- Нет, Казюньев, постой! Постой, не умирай!
Я осмотрелся по сторонам в поисках помощи. Никого. Только глупая кубическая домина смотрела на меня грозно и безмолвно.
- Э-эй! – зорал я и для верности замахал руками. - Помоги-ите! Кто тут есть?! Э-эй! – крик мой рассеивался на ветру, не оставив после себя даже самого жалкого эха.
Я постоял. Еще раз посмотрел по сторонам. Плюнул. Сложил на груди руки. Снова посмотрел по сторонам. Упер руки в боки. Еще разок плюнул. Опустил руки и обернувшись увидал наконец-то, как пучеглазая копейка выскочила, перепуганной блохой из-за гаражей, со стороны «Красной» (не знаю от моего ли крика или может от моих плевков и манипуляций с руками). Я махал летящей на меня копейке и кричал что-то бессвязное и бессмысленное, вроде: «Спасите наши души!». Копейка летела на меня, выпуча фары и агрессивно тарахтя. Я махал руками, как заправский дегенерат и кричал по-прежнему: «Спасите наши души!», надеясь пробудить в озверелой железяке хоть чуточку милосердия. Железяка осталась железякой, милосердия я в ней пробудил ровно настолько, чтобы она не сбила меня, как полевой колокольчик. Копейка с резиновым свистом обогнула мою беспокойную, мотыляющую руками, фигуру и из ее уютного чрева донеслось человеческое слово: «Пи…ас, б…я, какого рожна…». Недоговоренное слово хвостом унеслось вслед за копейкой.
- Брось ты это, Даня – лепетал умирающий Казюньев, - я отжил свое, пора мне уже и опочить, - и, торчащие из кустов ноги Казюньева, задрыгались в предсмертной агонии.
- Нет, Казюньев, постой, подожди! – обрадованный закричал я, увидя в высокой траве коробку с приделанным к ней колесом. – Погди умирать, Казюньев, мы еще повоюем! Мы им еще покажем кузькину мать!
Агония Казюньева прекратилась и из кустов показалась удивленная моим радостным тоном казюньевская голова.
- Что такое, товарищ? – спросила она и вылетела, таща за собой приделанное к ней туловище.
- Вот, вот, – тыча пальцем в коробку с колесами, вопил я. – Наше спасение!
Увидев «спасение» Казюньев и сам принялся кричать еще громче меня:
- Алиллуйя! Ангелы небесные, Господь Всемилосерднейший и Всемогущий Вседержитель вселенной, Ты и впрямь благоволишь к нам - жалким нетрезвым ублюдкам!
Тут Казюньев пустился в какой-то непристойный пляс, выражающий, по его мнению, высшую степень радости, а я начал осматривать наш боевой транспорт.
Это был простой деревянный ящик, в обычной жизни могущий служить гробом для безногого толстяка. К ящику были приделаны изогнутые ручки, для удобства обмотанные изолентой на конце, к днищу коляски была привинчена ось, на которой было только одно велосипедное колесо, второе благополучно отсутсвовало.
- Казюньев, - обратился я к кривляющемуся рядом со мной уродцу, - у нашего транспорта отсутствует одно колесо. Наш транспорт не пригоден для перемещения стратегических грузов.
Казюньев прекратил танцевать, поднятая пыль медленно оседала на его пиджак.
-Что же делать, Даня? – дрыгая нижней губой, спросил он.
- Ты можешь вернуться в кусты и продолжить свою агонию, а после, я сложу тебя пополам и похороню в этой коробке.
Казюньев завыл, слезы потекли по его щекам, губы скривились, брови сложились домиком, сморщив гармошкой лоб.
- Постой, Казюньев, не плачь. Есть еще план Бе! Мы вставляем в ось длинную палку, и ты держишь ее, сохраняя тем самым равновесие коляски и надрывая спину.
Казюньев воздел руки к небу.
- Спасибо тебе, о, Всемогущий, за то что свел меня на жизненном пути с этим человеком!
- Наздоровье, - неслышно сказал Всемогущий.
Мы осуществили план Бе: рюкзаки нахально улеглись в кузов, Казюньев держал палку, воткнутую в полую ось, а я толкал коляску. Проблема была в том, что, согнувшегося Казюнева, мотыляло из стороны в сторону, а мне из-за этого приходилось мотыляться в сторону из стороны, чтобы сохранить хоть какое-нибудь равновесие и не повалиться в кювет.
Через несколько мучительных минут нашего нетрезвого балансирования, Казюньев выдавил:
-Давай поменяемся, Даня, давай я буду толкать и удерживать равновесие, а ты будешь, согнувшись в три погибели, держать эту сатанинскую палку и равновесие нарушать?
- Нет уж, товарищ Казюньев, - спокойный ответил я, - пусть все остается как есть. Раз уж выбрал ты себе этот крест, в виде занозистой коряги, так неси его не хныча и не скуля, как то подобает христианину.
Казюньев замолчал и балансировал уже как-то досадливо, как-то сердито, как-то перекидывая левую ногу над палкой, а правую пропуская под ней, умудряясь, каким-то чудом не зашибить голову и не вывихнуть себе челюсть. Я шел и дивился на него.
К дивящемуся мне, после некоторого напряженного молчания и замысловатых акробатических ухищрений, обратился Казюньев:
- Дружище, - закидывая колено за затылок, харкнул он, - мы ведь не придумали имени нашему боевому судну!
Эта фраза больно ударила мне в затылок. И правда ведь, как я мог не подумать о названии нашей боевой машины! В груди заныло, как если бы я забыл сказать: «спасибо», человеку спасшему мне жизнь.
- И какое имя? – стараясь не показать свое огорченности, спросил я.
- Не знаю. Ты как думаешь?
- Должно быть, что-нибудь божественное, грозное и в то же время женственное и ласкающее слух, вроде… Фемида или Хламида…
Мы призадумались. Нелегко это, подобрать красивое, божественное и грозное имя для такой уродливой колымаги. Я перебирал в голове: «Горгона, Афина, Фемина, Малина, Гера, Мегера, Химера, Холера, Рея, Психея, Гонорея, Афродита, Гестия, Бестия, Взвесте мне пол-кило Краковской…». У Казюньева в голове, что-то вероятно тоже наклевывалось, тоже, наверное, что-то перебиралось, но мне была видна лишь его округленная спина, разделенная пополам толстой дудкой позвоночника и ходящие волнами плечи.
- Менада! – крикнул я. – Вспомнил, Менады – грозные спутницы Диониса!
- Конечно, - поперхнувшись соплей, щелкнув челюстью и наступив локтем себе на копчик, сказал Казюньев. – Я сам именно это и вспоминал! Бойтесь грозной Менады Американские петухи! Бойтесь! -– и Казюньев затряс кулаком из-под колена.
4
Мы оба замолкли, и в этой блаженной тиши я своим чутким ухом различил знакомый писк:
- Стоите! Стойте! Вы придется ответить!!! Вы за все ответите!!! Стойте подлецы!
Я обернулся и увидел, как вдалеке за нами бежит человек-комар, а вслед за комаром переваливаясь и спотыкаясь, бежит задохшийся толстый дядька в мокрой майке.
- Ты был прав, Казюньев, - сказал я. – Этот мракобес действительно убегал за подкреплением.
- Даня, бежим! – заорал испуганно Казюньев. – Если они нас нагонят, то пощады не жди! Они поймают нас и будут пытать, поверь мне, Даня! Иголки под ногти, электричеством по мошонке – вот и вся их американская демократия!
Мы побежали. Колесо «Менады» истерично вопило, в деревянном ее животе урчали наши рюкзаки, Казюньев закидывал ноги выше прежнего, плечи его ходили уже не волнами, а самым настоящим ходуном. Оглянувшись, я увидал, как человек-комар подбегает к своему отставшему, толстому другу, берет его за руку и тянет вперед. Толстяк стоит, будто усталая гора пластилина, и темные пятна под мышками сливаются с пятном на груди. Тяжело дыша, он все-таки делает небольшой шажок за человеком-комаром, затем еще один и еще один и вот он уже, колыхаясь, словно резиновая грелка, трусит за нами.
- Казюньев! – пытаюсь я перекричать громыхающую «Менаду», - перегоним мы Америку?!
- Ох, не знаю, не знаю, - кряхтел с легочным присвистом Казюньев, выворачивая наизнанку кистевые суставы и шлепая по икрам пупком. – Боюсь, не осилим. Боюсь, умру я скоро…
- Казюньев! – снова кричу я. – Не дадим отчизну в обиду проклятым янкам?
- Ох, не знаю, - чавкал Казюньев пересохшим, волочащимся по земле языком, наступая на него то лодыжкой, то голенью. – Боюсь, устал я. Боюсь, плохо мне, я, боюсь, заболел…
- А бой? Бой, Казюньев, дадим?
- Ох, не знаю, не знаю, - шамкал вывихиваемой челюстью, Казюньев, поливая обочину слюной из носа. – Боюсь, пропадем мы здесь, Даня! Не поминай лихом, если что. Передавай Тасе, если я того, этого… что я умер, впоминаяя ее бедра, и это, значит… не будь… если что… такие, значится дружище, делишки…
Казюньев окончательно сдулся и в полубредовом состоянии молол чушь, нес ахинею и городил Бог весть что. При этом он умудрялся стоически удерживать равновесие «Менады» и не перломать себе костей. Я снова оглянулся.
Толстяк был ни чуть не лучше Казюньева, он, выкинув язык на вспотевшую грудь, булькая и сипя, семенил за комаром, который то и дело подбегал к нему, давал какие-то наставления, показывал, как надо правильно дышать для лучшего бега и снова устремлялся за нами. Тощий, энергичный и писклявый, подбегал он так раза три, и только он отбежал от своего спутника в третий раз, как тот закатил глаза, плашмя рухнул на землю и умер, то ли от того, что не слушал советы комара, то ли от того, что слушал эти советы, то ли от того, что был натурой поэтической и не склонной к бегу вообще. Комар, услыша мягкий звук, упавшего на землю тела, остановился. Тут я вынужден был отвернуться, потому что просмотрел поворот, и «Менада» выпорхнула в кювет, утащив за собой измученное тело Казюньева.
-Казюньев? – позвал я, поросший высоким чертополохом кювет.
-Аюшки?! – донеслось оттуда.
-Живой, - подумал я и свалился на землю от резкого толчка в спину. Человек-комар с красной, рожей, скрюченными в дрожащую рану губищами и мокрыми, заплаканными глазенками, высился надо мной, угрожающе, как тощий штык и, кажется, готовился меня пнуть по носу. Я извернулся, вскочил и ногой двинул комару в солнечное сплетение. Комар скорчился на земле, по-рыбьи глотая ртом воздух.
-Будет зна-а-ать! – верещал Казюньев из чертополоха. – Бу-у-удет знать, как становиться на пути освободительной армии! Хе-хе-хе! – И Казюньев, вперемежку с ехидным хихиканьем, тоже начал глотать ртом воздух, передразнивая скрючившегося человека-комара.
Человек-комар потихоньку приходил в себя и начал уже приподниматься, с земли. Я растерялся, ведь он снова мог напасть на меня, опрокинуть, пнуть ногой по лицу, захватить наши поля и нивы, насиловать наших жен, детей и стариков, он бы мог начать поджигать наши хаты, уводить нас в рабство, расхищать нашу страну, он мог постороить МакДональдс, подсунуть ребенку вместо Чайковского диск Бритни Спирз и я вынужден был что-то сделать, как-то остановить надвигающуюся угрозу. Я наискосок пинанул его ногой по роже. От деревянного хруста в его шее по спине пробежали мурашки. Казюньев из чертополоха издал злорадный боевой визг. Комар вскочил с земли, голова у него неестественно заломилась вправо. Он стоял и даже не мог растерянно, как прежде мотать головой, для этого ему приходилось крутиться из стороны в сторону. Он крутился и визжал вот так: «А-а!!! Крх-крх. А-а!!! Крх-крх. А-а!!! Крх-крх («Крх-крх» - это вдох и выдох во время которых он брызгал мелкой слюной)». Мы встретились с ним глазами. Он будто только что заметя их и прочитав там что-то страшное, побежал от нас в сторону «Красной». Со своей заломленной набок головой ему приходилось бежать развернувшись плечом вперед, при этом он припрыгивал и хрипло визжал, являя собой образец убожества и скудоумия.
-Глянь, глянь, Даня, – хихикая и тыча пальцем вслед раскоряченой персоне человека-комара, сказал Казюньев. – Вот урод! Хи-хи-хи! Вот олух! В припрыжку! В припрыжку! Хи-хи-хи! Шкондыляет! Хи-хи-хи! А шея-то, с головой, того! Набок! Хи-хи-хи! Свесилась! Давай, давай, курица! Сунься сюда еще! Мы и маме твоей шею свернем! Хи-хи-хи! Во дает, вон как бежит! Хи-хи-хи! Друга, друга своего забыл! Друга подбери!
- Злой ты, Казюньев, - сказал я, осмотрев своего ехидного спутника с головы до пят и с пят до головы.
Казюньев изумился:
- Это я-то злой? Это я-то и злой?! Люди добрые! Это я-то и злой! Я, знаете ли, шеи другим не вывихивал и не пинал ногой в грудь! Поэтому я не злой! Да! Я не злой! Я очень даже добрый! Я, даже гуманный очень, вот, - он полез за мной в кювет вытаскивать «Менаду» и добавил:
- Но к врагам отчизны, я беспощаден.
5
Мы вышли к развилке, похожей на заграничную букву Y, в рогатине которой расположился грязный, затянутый тяжелой зеленой тиной водоем, с трубой и кирпичным зданьицем на берегу. За водоемом, вдоль левой руки заграничной литеры, растянулась пышная лесопосадка, скрывающая какой-то там дом отдыха то ли для глухонемых идиотов, то ли для членов мэрии, то ли для тех и других одновременно. Правая рука буквы Y вела к печальноизвестным (впоследствии) садам им. Мичурина.
- Давайте, Даня, забубеним пикник на обочине, - распрямляя затекшую спину, предложил Казюньев.
- Давайте, Казюньев, забубеним, - сказал я, и мы забубенили.
Мы растянулись с Казюньевым на обочине, под длинным забором огораживающим высокий холм с водонапорной башней на вершине. Рядом с нами стоял грузовик, в кузов которого толстогубый татарин в бейсболке загружал трехлитровые банки. Неуловимым, молниеносным движением, татарин ловко разбил банки, оросив округу веселым звоном, приправленным каким-то восточным ругательством. Из кузова вылез другой татарин и тоже начал ругаться по-восточному изящно и неистово, со множеством дребезжащих «р», мягких «ла», «ум», «юм», глупых «лы» все это было также с басурманским сочетанием согласных вроде: «Штр», «хртб» и «мшстк». Мы с Казюньевым хохотали слушая басурманскую матершину и тоже начали перебрасываться бессмысленными татарскими аллитерациями:
- Ышктырмбалы – орал на меня Казюньев, - бртхаса рткахан уюм!
А я ему:
- Бахтрманак стхраюм крахнакши ым скрт бала!
А он мне:
-Тарахтстын бша ых хуюм!
И я ему, пригрозив кулаком:
- Схарт ышим елекхырн ртахтатарансблы окх!
Татары молча смотрели на нас, затем переглянулись и один закрылся в кузове, а второй, тот, что разбил банки, смел веником осколки в савочек, прыгнул в кабину и грузовик уехал, оставив после себя клуб пыли, похожий больше на бутон, а не на клуб.
- А вы, Даня, в Бога веруете? – неожиданно спросил Казюньев, опрокинув кружку в рот.
- А как же, конечно верую, - ответил я и тоже опрокинул кружку в рот. – Потому как всякий порядочный человек, по моему мнению, должен веровать. Потому что порядочный человек не хочет умирать. Вот ты, Казюньев, хочешь умирать?
- Нет.
- Молодец! И я не хочу, - мы с Казюньевым чокнулись и опрокинули. – Я жить хочу и ныне, и вовеки веков, жить, веселиться и делать доброе в жизни своей. Хочу есть, и пить, Казюньев, и видеть доброе во всяком труде своем, доколе не померкли солнце и свет и луна и звезды и вся эта, Казюньев, благолепная благодать пред нами. Ты тоже хочешь?
- А то как же!
- Молодец, Казюньев! Ты очень тонкий и понимающий человек. Я тебя начинаю потихоньку уважать. А ты вот теперь взгляни на этих маловеров и атеистов! Вот, что они имеют?
- Что?
- Ни хрена они, Казюньев не имеют! Трясуться только, как зяблики, по каждому плевому поводу. Вот взгляни на меня, Казюньев! Взгляни, взгляни!
- Ну.
- Похож я на зяблика?!
-Нет.
- А все от того, что я в Бога верую, а они нет! Они живут в большом раздражении и досаде! Бродят в потьмах! А я? Я живу в радости и благодати! Во мне нет лишней суеты и всего этого вшивого, мелкого, унижающего душу…
- Дерьма, - подсказал Казюньев.
- Да! Да, именно дерьма! Вот, что делает маловер с атеистом, когда встречаются? Что?
- Что?
-Анекдотики рассказывают, ругают какого-нибудь певца, про шлюшек разных разговорчики там, о работе, потом как у них все сейчас плохо и как тогда было хорошо. Это что, Казюньев, от большого ума что ли? Не-ет, Казюньев, шалишь брат, фигушки, дулю тебе, Казюньев в рыло! Не от большого это ума, а от того, что в Бога не веруют! А они только тогда в Бога поверуют, когда увидят его и когда его пощчупают! Вот тогда они поверят, эти неумные язычники, эти олухи и остолопы неопровержимого материализма! Но будет поздно! Что знаю в то и верую! Ха-ха-ха! Я боюсь умереть от смеха, когда слышу подобные фразы! Я собираю все свое христианское смирение, чтобы не плюнуть в морду этим людям, чтобы не разбить им их самодовольные рыла!
- Правильно!
- Если они, например, грустят или печалятся, что они делают? Они чернеют! Чрево их делается черно, как…
- Дерьмо.
- Да! Именно, Казюньев, дерьмо! На лице у них унылые, кислые мины. Унылые, потому что глупы и кислые, потому что не унаследуют жизнь вечную! Тогда, как у верующего человека, в печали и в скорби, лицо делается бла-го-родным! Благородным, потому что, верующий человек духовно богат и жизнь вечную унаследует. Нет сейчас благородства, одно только кривляние какое-то, кругом какое-то убожество и мелочность, суета и томление духа!
- И дерьмо! Дерьмо!
- И дерьмо, Казюньев, и дерьмо. Ты очень метко находишь хорошие аналогии, ты вообще молодец. Давай выпьем, Казюньев.
- Давай, Даня, давай выпьем за нас с тобой.
- Но без гордыни! Без гордыни!
- Коне-ечно! Чего нам гордиться?!
- Нам совсем нечего гордиться!
- Нечего, нечего! Мы жалкие, убогие люди!
- Мы, мы мнительные и… и…
- Дерьмовые, Даня, дерьмовые мы с тобой, высокомерные люди!
- Мы только, что всех осуждали!
- Поносили всех!
- Хаили! Мы хайло!
- Мы вообще, последние на земле люди! Мы пьем водку на обочине! Мы возгордились и в душах своих возвели сраный, самодовольный Вавилон! Чем мы, спрашивается, лучше темноликих безбожников?!
- Я придумал, Казюньев! Давай выпьем за то, чтоб мы с тобой стали лучше, чище, светлее, радостней, благодатней и… богобоязненнее.
- Даня, ты… ты… молодец!
Мы чокнулись и выпили.
6
Солнце было уже в зените, когда мы подходили к печальноизвестным садам им. Мичурина. Цветы кивали нам, головки наклоня, куст манил, своей душистой веткой и березы обнажали свое чело. Но мы, пьяные и целеустремленные, грязные и победоносные, шли через всю эту фетовскую благодать и давили цветы, и ломали кусты, и березы трещали под нашим плечом. При взгляде на нас ни у одной сволочи не могло возникнуть даже тени сомнения в том, что мы победоносны и целеустремленны. Никто и заподорить не мог, что эти два шатающихся богатыря потерпят крах в борьбе с американскими оккупантами. Если б один кто-нибудь и высказал подобное подозрение, то над ним бы просто посмеялись, а потом побили бы этого недотепу камнями.
Мы подкатили к проходной мичуринских садов, припарковали «Менаду» у заборчика, на котором сидела скорбящая бабулька с букетиком укропа в руках. Я заглянул в окно зеленой сторожки. Там сидел старик-сторож и непонимающе глядя в телевизор, расшелушивал ногтями тыквенную семечку. Рядом со стулом стоял тяжелый деревянный костыль, увидя который я заметил, что у старика нет ноги. На старике был, не по погоде бараний, тулуп, на котором бренчали две бесполезные медальки, единственная и неповторимая нога его была обута в душный валенок, торс стягивала тельняшка, а на голове покоилась фуражка с советской звездой, окаймленной загадочными ржаными колосьями.
- Казюньев, - сказал я, в испуге отбегая от окошка. – Там сидит старикан в бараньем тулупе и жрет тыквенные семечки! Казюньев, нам надо бежать! Это страшный человек, он убьет нас!
-Что за глупости, Даня, - отмахнулся лениво Казюньев. – Я с ним поговорю и он смилостивится.
Бесстрашный Казюньев вошел в сторожку и несколько раз стукнул кулаком по зеленому косяку. Старик-сторож обернулся и уставился в Казюньва также непонимающе как в телевизор.
- Здорово дед, - обратился Казюньев к старику, задержавшему тыквенную семечку у рта. – Как оно вообще-то? Жизнь ничего себе? Хорошо идет?
- Да благодарствуй, мил человек, - отозвался сторож, все еще держа семечку у рта. – Жизнь ничяго. Потихоньку. Идет.
Дед смотрел в Казюньева и, видимо, никак не мог понять чего надо этому субъекту в очках. Казюньев наступал:
- А враг-то, дедуля, не дремлет! – гаркнул Казюньев.
- Да ну, ты брось! – ужаснулся дед, и бросил семечку в рот.
- Вот тебе и брось! Американец дышит в затылок, а ты ни сном ни духом! Ковбои уже в Грузии и скоро, поверь мне дед, они будут тут! Магнитогорск - точка соединения Азии и Европы! Если город будет захвачен, то пощады не жди! Электричеством по мошонке, иголки под ногти – вот и вся их демократия! Ты этого хочешь, дед?! И я этого не хочу! Мы с тобой мирные граждане, мы не хотим, чтоб нам иголки под ногти и, чтоб по мошонке электрическим кабелем, а посему мы должны бороться! Дед, ты понимаешь?! Дед, мы должны сопротивляться! Мы должны дать отпор!
Дед слушал Казюньева и все быстрее и быстрее, все нервнее и нервнее расшелушивал семечки своими толстыми ногтями. Лицо его принимало все более беспомощный и жалкий вид, голова утонула в плечах, нога измученно и ненатурально вывернулась, изо рта текла слюна, насквозь пропитывая бараний тулуп, мочки ушей реяли как жирные знамена и во всем этом какая-то убогая ошарашенность.
- Вот ты сейчас семечки лузгаешь, - с брезгливой жалостью указал Казюньев. – А вот придут американцы, так не полузгаешь ты своих семечек!
Последний довод всколыхнул старика. Он весь вздрогнул, встрепенулся и последняя его нога начала биться по полу, как деревянный щупалец. Сторож уперся подмышкой в костыль и встал со стула.
- Я с вами! – сказал он и протянул Казюньеву руку. – Макар.
- Казюньев, - представился мой спутник и пожал сторожу руку.
Я дремал, прислонившись плечом к косяку. Из забытья меня вывел Казюньев.
- А это Даниил – лидер народного ополчения, надежда русской литературы и просто человек с золотым сердцем.
Я очнулся и уж было хотел протестовать по всем трем пунктам, но вместо этого смутился и еще больше покраснел.
Мы стояли втроем и не знали, что же делать дальше. Точнее, что делать дальше не знал я один, Казюньев с Макаром видимо знали, но, как все недалекие, пугливые люди, видимо ждали, что же скажет новоявленный лидер ополчения?
«Ну, Данила, настал твой звездный час, – подумал я. – Брякни этим ослам что-нибудь. Отдай им какой-нибудь бестолковый приказ, покажи им, что ты не лыком шит, что ты не пучком жопу затыкаешь и что есть еще порох в пороховницах»
- Первым делом, - сказал я решительно, - надо взять власть в свои руки! Где местное начальство? – спросил я у Макара.
- А вот тут, - и он указал рукой в левую стену.
- Пойдем, - сказал я и мы пошли.
Пугающа и непонятна была картина, развернувшаяся в кабинете председателя. Даже сейчас не могу вспоминать о ней без содрогания, и перо мое трясется вместе со мной, и сердце замирает в груди, и холодеют пальцы ног.
Еще за дверью кабинета я почуял аромат спирта, перемешанный с запахом мочи и гари. Войдя в кабинет, я чуть не лишился чувств от обрушившейся на меня лавины зловония. Реще всего в этой парфюмерной какафонии играл спирт, моча аккомпанировала свихнувшейся флейтой, гарь слышна была только таким чутким, изнеженным ноздрям, как мои, она уже почти выветрилась.
Председатель лежал на перевернутом вверх ногами столе. Стулья, шкафы, этажерки и вся остальная мебель были опрокинуты и переломаны, там и сям валялись их искалеченные тела, пугая меня с Казюньевым, своими занозистыми конечностями. Макар, конечно же, знал, что здесь такой Содом, он стоял и улыбался, глядя на наше с Казюньевым остолбенение, как бы говоря всем своим видом: «Что, пижоны городские, не ожидали такой широты русского духа? Вот так-то, мы еще и не то умеем». Пол был устлан какими-то бухгалтерскими бумагами, папками, счетами и еще чем-то. Также на полу валялись куски хлеба, яблочные огрызки и другая, нехитрая закуска. Потолок был совершенно черным, таких черных потолков я не видел ни где, это был самый черный потолок из всех, что довелось мне видеть за всю мою жизнь (а уж я-то пожил не мало!). Фотография Путина аккуратно висела вверх ногами, к стене вокруг нее прилипли, сплющившиеся от удара, груши. Председатель укутался в наш национальный флаг, что лично я счел верхом патриотизма и преданности своей отчизне, чувства особенно удивительные в такое нелегкое для каждого россиянина время, как запой.
Но все это вторично и малоинтересно, все это я заметил чуть позже, первой же я из всего интерьера выделил козу. Она была привязана веревкой к гвоздику, специально вбитому в пол. Когда мы вошли, коза мирно дожевывала бухгалтерский отчет за второй квартал и, никого не стесняясь, совершенно невинно и мило, гадила на российский наш флаг и на председателя укрывшегося под ним. Подбородок патриота Казюньева возмущенно прыгал от такого хамства, а дед Макар уважительно округлил глаза, и протяжно прогудел: «О-о-о!», как бы говоря: «Так вот оно, какое мнение у вас на этот счет! Теперь-то с вами все ясно! Теперь-то понятно с кем мы имеем дело!».
Но вот еще один, самый последний и, наверное, самый интересный штрих, последний мазок, предающий картине полноту и невыразимое изящество. Посреди этого хаоса и беспорядка, в этой обители всего анархичного, всего беспорядочного, всего неуемного и неаккуратного, тихонько, в уголке выстроились водочные, пивные и винные бутылки. Водочные стояли в одном ряду, пивные в другом, винные в третьем. Так аккуратно, так, я бы даже сказал сентиментально, да, именно, сентиментально! Слезы навернулись на мои осоловелые глаза, когда заметил я эти бутылочки, стоящие в уголке. Они как дети, молча и без всякого упрека ждали, когда их папка закончит буянить. Я один раз наблюдал такую сцену на трамвайной остановке «Площадь Мира». Грязный забулдыга сидел на лавке и беседовал с другим таким же грязным забулдыгой, а рядом стояла его дочка и держала за руку своего младшего братика. Они вдвоем стояли и смотрели непонимающе на своего папку, а тот пьяный в говно, пил и орал, орал и пил. А дети стояли и смотрели, своими щенячьими глазенками, без осуждения, без упрека и в то же время такой был упрек в них, такое осуждение, в этом детском, невинном молчании, что я просто залился слезами прямо на остановке.
В чем сходство? Не знаю. Просто мне было удивительно, как у того орущего забулдыги, могут быть такие два маленьких ангелочка, и также удивительно, как это председатель, посреди своего буйства, кидаясь, например, грушами в Путина, насилуя козу и ломая мебель, оставил в себе крохи разума, чтобы классифицировать бытулки по форме, содержанию и даже, кажется по марке изготовителя. Удивительна человеческая душа! Плюнте в рожу тому, кто скажет, будто знает человека! Сожгите книжки по психологии! Они бестолковы и глупы в самой своей основе! Широк человек, слишком широк, чтоб вот так запросто классифицировать все его порывы и стремления, половым влечением и каким-то там подсознанием! Это все опять таки от того, что в Бога не веруют и человека не уважают, это трусливый бздеж перед неизвестным. Станет верующий человек выдумывать психологию? Нет. Потому что он бесстрашен! Он не боиться необъяснимости человеческой души, не боится глубины и бесконечности! Он ею любуется!
- … и пятый день уже они так безобразят, - буробил Макар, пока я умилялся и предавался раздумьям. – Козу вон украли, груши тоже. Чуть сад весь не спалили. Очень безобразят.
- А от чего он? – кивнул я на тушу в обгаженном триколоре.
- Я же говорю, гимн ихний не приняли! Они вот и огорчились, да тут еще комиссия и санстация. Слишком это все тяжело для Николаича, он человек субтильный, немощный…
- Тогда пусть отдаст нам бразды! – сказал Казюньев, отковыривая прилипшую к стене грушу. – Чего взялся за гуж, раз недюж? «Субтильный», «немощный», пусть складывает корону, раз такая нюня!
- Бутыль Верхнеуральской и можете подавиться своей сраной короной, – пробурчал председатель, растирая кулаком розовые глазенки.
Такой философский настрой не мог не вызвать во мне новый прилив уважения к председателю.
7
Обмен был произведен. Председатель снял с себя корону и с радостью вступил в ряды ополченцев, что было отмечено распитием Верхнеуральской в новом штабе народного ополчения, он же бывший кабинет председателя коллективных садов имени Мичурина - Фомы Николаевича Бараньего.
- Я, Даня, с детства к поэзии слабость имею, - плакался Бараний, растирая кулаком свои красные глаза. – Меня и в газете «Магнитогорский рабочий» один раз печатали, в рубрике «Нам пишут». Да. Дед мой, не одобрял поэзии этой всей. Говорил мне каждый раз: «Что ты делаешь – говорит, - Фома Николаевич? Ты сын сталевара и внук сталевара, ты и сам, я вижу, прирожденным можешь стать сталеваром! Не зарывай свой талант в землю!». А я говорю: «Мое призвание – высокая поэзия, катитесь, grand-pere в задницу!». А он мне: «Ах, так!» и граблями по затылку хрясь! Строгий был человек. Жалко умер, а то я б ему эти грабли припомнил, так припомнил, что он ходить бы не смог! Так бы я ему, значится, припомнил!
Председатель вдавил кулак в глаз и начал буквально раздирать его, я уже начал думать, не выдавит ли он себе глаз? Вот была бы потеха.
- Это у меня всегда так с похмелья, глаза чешуться, - оправдывался он. – Это наследственное. От скотины отца досталось. Он как напьется, так с утра вместо глаз две рябиновые ягодки! Такие они, значит, краснючие! Будь он здесь, я б ему эти его моргалки выдавил к чертям собачьим! Сука. Я ему стихи читаю о «прекрасной даме», о «кровавых закатах», читаю ему про сердечную боль, про любовную слепоту, а он мне: «Стан, стан! Стан, стан!». Что, спрашиваю за стан такой? «Девичий, изящный стан»? как у Тютчева? А он, лысая обезьяна, отвечает мне: «Прокатный, прокатный стан! Эх, ты!» и лупит меня шумовкой по уху! Был бы жив, припомнил бы я ему эту шумовку! Я б ему объяснил, что такое стан!
Председатель еще сильнее надавил костяшками на глаз и еще быстрее начал его тереть. Мне становилось все любопытнее: «Выдавит он его или нет? – думал я. - Прольется ли людская кровь или же взятие власти прошло без кровопролития?»
- Ну, а дальше что, – продолжал председатель. – Дальше сюда вот посадили меня. А я чего? Каждый день пишу, пишу, пишу, пишу! Что ни день – то стих, что ни день – то стих! Но как перечитаю. Нет. Говно. И в мусорку. И напиваюсь. И не пишу ничего, только рукописи рву, да сжигаю их вон, в корзине, - и он указал подбородком на закоптившуюся дочерна корзину, наполненную пеплом. – А потом похмелье, мандраж и жена уходит. Потом опять пишу, пишу, пишу. Перечитываю, плююсь, сжигаю, напиваюсь, потом похмелье, мандраж и снова жена уходит. А они мне все: «У нас полив! А у нас посев! А у нас то! А у нас се! Навоз нужен! Еще чего-то там нужно!». Да какое мне, говорю, до вас дело! Что мне до вашего навоза! Подавитесь вы своим навозом! Если б знали вы, аграрии, что у меня в душе творится! А они мне опять: «Навоз! Посев! Урожай! Полив!». Так измучали всего, что я только увижу садовода, так сразу на него с кулаками и по морде ему, по морде! Теперь не ходят. Теперь они в мэрию кляузничают, да Путину ябедничают! У них теперь такие вот, гэбистские методы.
Председатель хлебнул из стакана, закусил яблоком с пола и швырнул его в стену, через плечо.
- А тут гимн задумал написать, - пережевывал он слова вместе с яблоком. - Думаю: узнаете вы теперь, кто такой Бараний Фома Николаевич! Все будете петь стоя, и плакать, и извиняться будете, такой я, значит, хороший вам гимн напишу! Написал. Отправил Путину. Думаю, ну сейчас-то они узнают, сейчас-то они извинятся. Володя, думаю, он человек хороший, понимает, что к чему, он, думаю, не лыком шит, не то что эти все.
И что же? Жду день, жду второй, жду третий. Неделя проходит, потом месяц и еще месяц. Эти-то все, огородники, ходят ко мне, ухмыляются, говорят: «Ну, чё, Николаич, когда Путин твой гимн петь будет?». Я говорю: «Будет, будет! И вы вместе с ним петь будете! Он мужик нормальный, он-то не то, что вы, мудачье огородное, он-то понимает!» А они говорят: «Ох, Николаич, огребешь ты на татами! Перекинет тебя Путин через плечо, как лютик, за твой гимн!». Я отмахиваюсь, конечно же, и ответа жду. А в ответ - тишина! Нет ответа! Хрена тебе лысого, Фома Николаевич, не будем твой гимн петь, потому что ты - никто! Зато михалковский гимн каждая скотина поет, каждая сволочь плачет, его слушая! Каждая никчемнейшая паскуда руку к сердцу прикладывает при первых его звуках! Тьфу! Я тут прозебаю, а этот престарелый маразматик благоденствует и в ус не дует! Это выходит, я – бездарная дура, а он – Байрон и Гете! Пушкин он, видите ли, с Лермонтовым вместе! Вот встречу я его, так он точно у меня по морде схлопочет!
Теперь было видно, что председатель плачет. Как ни старался он скрыть это, как ни тер он свои налитые кровью очи, все равно это было видно по тому, как вздрагивает его лысеющая головенка, по тому, как вздувается и оседает его спина, и по тому, как размачивались сопливыми всхлипываниями слова.
Мы замолчали. Замолчали, а потом, ничего не говоря, выпили. Выпив, мы продолжили молчать. Тишина – самый лучший спутник как в скорби, так и в радости. Тишину нарушала только коза, жующая папку с докладными, и неровные, пискливые вздохи Фомы Николаевича.
- Ничего, Николаич, - попытался я успокоить председателя. – Не плачь, все пройдет, как с белых яблонь дым. На кой хрен тебе этот гимн? Плюнь на него и разотри! Помнишь, как ты садоводам говорил: «Плевал я на ваш навоз и на вас вместе с ним»…
- Я не так говорил, - выдавил, председатель всхлипнув. – Я говорил: «Что мне до вашего навоза».
- Вот! И сейчас так скажи: «Что мне до вашего гимна! Мне до навоза-то дела нет, а до гимна тем более!». Гимны пусть Михалковы пишут, пусть они хоть испишутся своими гимнами, нам-то что? – я взглянул на Макара с Казюньевым. Они все закивали и пробормотали какую-то одобрительно-ободрительную нелепицу.
- Сейчас, - продолжал я, – у нас другие задачи! Нам Родину надо спасать! Захватчик уже занес ногу, для того, чтобы перешагнуть Рубикон! Мы должны любо эту ногу ампутировать, либо отодвинуть Рубикон, либо, выгнать скотину из-за Рубикона к чертовой матери!
Бурные апплодисменты.
Глава вторая
1
После апплодисментов мы сели писать Бушу предупреждение, чтобы знал он, облезлый скаут, о новой силе в России, чтоб десять раз подумал, склеротичный рейнджер, прежде чем нападать на нас.
«Буш! Ты – ковбой! Мы знаем о твоей нелепой затее! Ты это кончай! Тут тебе не Ирак, тут не все так просто! Выведи войска из Афганистана, Ирака и из Грузии! Убирай своих наместников с Украины и Киргизии! Еще не поздно, Буш! Еще есть время повернуть назад!» - дальше мы просим Буша одуматься и уйти в лоно православной церкви.
«Ты, Буш, - пишем мы дальше, - у своей Кондолизы спрашиваешь, можно ли тебе в туалет? Мы тебе ответим: иди Буш, иди в туалет и подумай: верна ли твоя политика или нет? Мировой ли ты жандарм и апостол демократии или просто старый пердун и тварь дрожащая, считающая себя Наполеоном?! Опомнись Буш, не то п…ец тебе, ст…ай ощипанный, пра…ще отставной, за…ой по лбу хапнешь, и привет!».
Второе письмо было лично Кондолизе Райз.
«Здраствуй, Кондолиза, - написали мы. – Ты, Кондолиза, что же это на пресс-конференции-то несешь?! Говоришь, Кондолиза, что вы, мол, самая сильная держава? Говоришь, что хотите, то и будете делать? А вы вот сунтесь-ка к нам! Попробуйте! Сразу ясно станет, ху из ху!».
Далее в письме шли трехэтажные, сквернословные конструкции, страниц, эдак, на пять, приводить которые я не рискую – мировая обстановка итак уже слишком накалена.
Еще было письмо Кофе Аннону. Мы ему написали:
«Кофе! Что же это такое? На кой ляд нужна нам твоя ООН, если Буш с Кондолизой безобразят и плюют на вас, плюют и смеются в твою бородатую харю? А ты плевки стираешь, и улыбаешься, и руками разводишь? У них, мол, горе, им можно, у них, мол, терракт самый крупный в мире! И что с того, что крупный?! Жаль, конечно, людей, но ведь это не повод! Ладно, когда человек с горя напьется и другому человеку морду набьет, это я могу понять и простить, даже если это моя будет морда. Но когда целая держава, с горя другую державу лупит и оккупирует - это, Кофе, выше моего понимания! Сам же говорил, что терроризм Родины своей не имеет, и теперь такая вот лажа! Ось зла какую-то выдумали! Сворачивай, короче, Кофий, свою конторку и иди домой – не морочь людям голову».
Саддаму Хусейну мы с ребятами решили отправить ящик яблок. У нас все равно их девать некуда, а человеку приятно будет. В посылку мы вложили письмо со словами поддержки:
«Ты, Саддам, конечно тиран, и курдов зазря газом извел, но Буш все-таки права не имел никакого тебя в каталажку сажать. Ты, Саддамчик, крепись, держи хвост пистолетом. Будь здоров, не кашляй».
2
Отправить письма мы послали Макара. Только потом уже кто-то вспомнил, что у Макара только одна нога, и все мы дружно рассмеялись. Настроение у всех приподнялось после всех этих пламенных писем. Мы с Казюньевым вышли покурить на свежий воздух.
Стоял приятный, прохладный вечер. Невидимые сверчки стрекотали где-то, собака сонно сипела в будке.
- Даня, когда, по-твоему, Буш нападет на Россию? – спросил Казюньев и шлепнулся на асфальт.
- Когда письма получит, а может и раньше, - ответил я. – А если не раньше, то, когда письма прочтет.
- А если не прочтет? – лепетал Казюньев.
- Ты, Казюньев, как ребенок, честное слово! Кондолиза тогда прочтет, и точно на нас нападут!
- А если и Кондолиза не прочтет?!
- Ты, Казюньев, как дитя малое! Ты сам-то понимаешь, что такого быть не может в принципе!
- Понимаю, Даня! Я все могу понять! Но я волнуюсь! Куда ты денешь человеческий фактор?!
- Мы, как все великие наши предшественники, отметаем человеческий фактор, потому что это ложная фикция придуманная паникерами и оппортунистами!
- Но ведь он есть! – возразил Казюньев, приподнимаясь с земли.
- Его нет! – ответил я. – Человеческий фактор появляется только тогда, когда все уже проиграно. Тогда на этот б…ский фактор все и сваливается! Понимаешь, Казюньев, понимаешь?
- Понимаю, но простить не могу!
- Ну и дур-рак! У нас и людей-то нет, чтоб о человеческом факторе говорить.
- Люди будут, Даня! Завтра мы расклеим воззвания, а сегодня их напишем!
- Вот это по-нашему! – воскликнул я и начал поднимать Казюньева с земли.
- Только завтра, - лепетал поднимаемый Казюньев, - мы их точно расклеим! И напишем их сегодня! Сегодня!!! Или будь я проклят если не сегодня! Не будь я – Казюньев, если мы их сегодня не напишем, а завтра не расклеим, и если у нас не будет людей и фактора вместе с ними!
Казюньев все время оседал, ноги его подкашивались, и он выскальзывал у меня из рук, как несчастная рыбина. Я плюнул окурком в землю и втащил Казюньева за шиворот в штаб. Только я вышел отдышаться, как к штабу подкатил бобик, с гербом и мигалкой, и оттуда вышел суровый мент. Я, как и полагается всякому честному, русскому человеку вздрогнул при виде бобика – первый раз, и второй – когда мент обратился ко мне:
- Безногого вы на почту посылали?
- Вообще-то мы посылали одноногого, - приосанившись, ответил я. – Если вторая нога у него пропала, то я об этом ничего не знаю.
- Безногий, значит: без ноги, - терпеливо объяснил мент. – Так вы послали?
- Мы, - виновато ответил я, и понурил голову, и потупил очи.
- Получите, вот он.
Мент подошел к кузову бобика и открыл дверцу. Там, прижав к груди костыль, спал дед Макар, без тулупа, без медалек, без сознания, без чести и без совести. Когда дверца открылась, он вывалился из кузова прямо менту в руки и тот аккуратненько сложил Макара на земле.
- Получите, – сказал мент.
- Спасибо, - сказал я.
Бобик кашлянул пару раз, затарахтел и уехал. С души упал камень.
- Макар! Макар! – кричал я, тряся перепившего старого инвалида за грудки. – Ты отправил письма?! Макар! Очнись, старая сволочь! Ты отправил письма?!
Макар поморгал опухшими веками, увидел меня, улыбнулся, а потом буркнул:
- Кабы я знал… тогда совсем другой вопрос!
- Какой к черту вопрос, Макар?! Какой вопрос?!
- А вот такой, – игриво улыбаясь, ответил Макар, и голова его заломилась за спину, и торжественно захрапел раззявленный красный рот.
3
Войдя в штаб, я споткнулся о Казюньева, разбил лицо об пол и вспомнил, что мне нужно писать воззвания, чтобы был человеческий фактор.
О чем писать? Что нужно русскому народу, чтобы он вышел на тропу войны с американским интервентом? Господи, подскажи мне хотя бы первую фразу! Хотя бы первое слово! Господи, ты всемогущ! Ты всевелик, Господи, что тебе стоит подсказать? Одну только фразу! Одно только словечко, Господи, а дальше я сам!
Господь молчал… Я сидел за столом и грыз ручку. Когда берешься за писание, только тогда понимаешь, как это сложно! Как это невыносимо! Как это мучительно, облекать мысль в слова! И уважаешь всякого, у кого это получается! Кому это удается!
Хотя! Хотя, может быть у него такие мысли. Мысли, которые так легко облечь в слово… Вполне возможно. Мои мысли… нет, у меня даже не мысли! Не мысли, а чувства! Ощущения у меня и предчувствия, вот что у меня! Ощущения и предчувствия, попробуйте-ка вы, писатели, облечь в слово! Легко, говорите?! Не-ет! Совсем нелегко, очень это даже сложно! Очень проблематично это, описать ощущения, облечь их в слово! Придать им, гадинам, цельную форму, приличный, подобающий вид.
Я призадумался. Трудна и нелегка эта задача. Всякий, кто скажет, что эта задача легка, либо слабоумен и тупорыл, либо гениален, как сам сатана.
Некоторые думают, что это для меня очень просто. Взял так, ХОП и написал, и готовенько все, и лежишь на пуфике, куришь. Многие говорят мне, что я талантлив. Я на такие высказыввания отмахиваюсь: «Ах, что вы – говорю – куда уж там. Я и вдруг талантлив — какой вздор!». Отчасти я просто нарываюсь на комплимент, отчасти действительно так считаю и отчасти просто хочу прервать пустой, бессмысленный разговор. Многие также говорят, что я бездарен. Да, да, не удивляйтесь, но это так. Про меня, про автора пламенной повести, говорят такие вещи! Ко мне пачками приходят гневные письма моих читателей, примерно следующего содержания: «Если ты не прекратишь свою писанину, «Неуловимые мстители» покарают тебя!». Бывают «мстители», «идущие», «марширующие», или «Общество любителей Иисуса», много от кого мне приходят письма, как с критикой, так и с угрозами. Молодые любители изящной словесности не один раз поджидали меня в подъезде, а потом долго и больно били ногами по животу, за мои новеллы и повести.
Сейчас я совсем растерян. Кто прав? Кто не прав? И, самое главное: что делать?! Вот скажи мне, читатель, что делать? Снисходительный читатель зевнет и скажет: «Положись, Даня, на свое собственное мнение. Верь самому себе, поступай, как знаешь». Помоему это просто свинство, вот так вот отвечать человеку, когда он просит совета. Свинство - давать советы, когда не просят, и свинство - советов не давать, когда о них умоляют.
Допустим, допустим, будто бы я вам, сволочам, внял и поступаю, как моей душе угодно. Я перечитываю самого себя и не понимаю чего во мне больше: бездарности и пустозвонства или таланта и вдохновленности?
- В тебе и того и другого очень много – скажете вы. – В тебе, Даня, пополам пустозвонства и пополам вдохновленности и таланта. А если посмотреть внимательно, то ни того, ни другого, ни третьего в тебе, Даня, нет ни капли. Это все какое-то вдохновленное талантом пустозвонство.
Я вижу, от тебя, читатель, ничего путного не добьешься. Ты все увиливаешь, выскальзываешь, отвечаешь какими-то вымученными противоречиями, ну тебя, читатель, к лешему. Я лучше продолжу грызть ручку и думать над воззванием.
Сейчас я выпью и точно, что-нибудь, да придумаю…
У меня в произведениях нет идеи (Вы заметили, наверное, что я от своего воззвания скатываюсь к общим местам. Это значит, что я порядочно уже принял)! Вот у Чехова, кстати, в молодости тоже не было в произведениях никакой идеи. Я читал, я знаю! Приходят к нему, например, студенты-медики и говорят:
- Чехов, что такое?! У тебя в произведених никакой идеи нет!
- Ну, дык, - разводит руками Чехов, - что поделать.
- Не-ет, - говорят студенты-медики, - так нельзя, чтоб без идеи. Ты или идею произведению придумай, или не пиши вовсе.
Тут к Чехову в нумера приходят молодые художники Коровин и Левитан, с медалями и Чехов говорит всем:
- Айда в Сокольники, там фиалки цветут, красиво очень.
И все пошли в Сокольники, а Левитан дорогой у студентов спрашивал все:
- Вот у меня тоже в картинах нет идеи. Что мне делать?
А студенты ему отвечали сурово и свысока:
- Не писать картин и все тут.
А Левитан студентам:
- Но вы же крокодилы! Как же мне быть-то теперь?
А студенты ему:
- Ничего не знаем. Не писать картин и все.
А Чехов смеялся над Левитаном с его медалью и над студентами, а Коровин все это записывал и в мемуары, и в мемуары.
Я это вот к чему. Где теперь Чехов, Левитан и Коровин? Правильно. На вершине Олимпа. А где эти студенты-медики? Умерли, без славы и миропомазания. Мораль? Идея, конечно, штука хорошая, но гении и без нее обходились. В молодости, в молодости обходились!
Молодость, особенно если она талантлива и в то же время беспечна, выглядит очень благородно. А в чем, вы спросите, ее благородство? А я вам скажу: благородство в пренебрежении и легком наплевательстве. Когда человек чем-то пренебрегает и на что-то поплевывает – он выглядит очень благородно. Я вот, например, вместе с Чеховым пренебрегаю идеей и слекга поплевываю на нее. И в этом пренебрежительном наплевательстве столько благородства и претенциозности, что хватит на полтора Льва Толстого с внуком. И когда прохожие видят мое с Чеховым пренебрежение идеей, они замечают про себя: «Ого, видимо у этого лодыря, что-то есть, раз он так пренебрегает идеей и идеологией!».
Конечно, может быть, потом я одумаюсь и, как тот же самый Лев Толстой, прокляну свое безыдейное детство, юность и отрочество. Но пока я в этом смысла не вижу. Пока я молод и нетрезв, я буду плевать на все идеи и идеологии! Тьфу! Ура! Я выпью еще чуток и точно теперь уже напишу!..
4
Если вы неглупый и еще не совсем потерянный человек, то вы поймете, что, выпив, я писать ничего не стал. Я махнул рукой на все воззвания и лег спать. Если не очерствело еще ваше сердце, если не убили вы еще в себе образа Божия, то вы не станете ругать меня за то, что я выпил и лег спать. Всякий думающий человек поймет меня и простит. Поймет, как ничтожны и суетны выглядят все дела после двухсот пятидесяти грамм. Особенно если эти двести пятьдесят вы выпьете сверх тысячи пятисот, плюс два пива.
И, конечно же, если вы сострадательны, если вы милосердны, то вы поймете, как омерзительно и гадко все выглядит поутру. И, самое главное, как окаянен и паскуден делаешься себе ты сам, как вчерашний, так и сегодняшний. О себе завтрашнем даже и подумать страшно.
Разбудил же меня мерзостный голос Казюньева:
- Присоединяйтесь к Мичуринскому ополчению! - на редкость погано диктовал он. – Если не безразлична вам ваша Родина-мать! Если не оскотинились вы и не обамериканились – присоединяйтесь!
Дрянная, моя, рука под головой у меня онемела, я попробовал пошевелить пальцами – не шевелятся. Я сел на полу и, не раскрывая глаз, начал тереть руку, колотить ею об пол и даже кусать ее. Кровь потихоньку начала приливать к руке, ощущение такое будто в моей руке за ночь поселилась армия муравьев. Они ползали, суетились у меня под кожей, наступали друг на друга, откусывали своими крохотными челюстями мяско и тащили его в своей муравейник. Постепенно покалывание перешло в щекотку, пальцы вяло, но все же начали шевелиться. Мыравьи, будто сахарные, нежно растаяли у меня под кожей, оставив приятную слабость в суставах пальцев. Я открыл глаза.
Казюньев, улыбаясь, смотрел на меня как-то снисходительно, как на чукчу.
- Рука затекла, - объяснил я.
- Ну-ну, – процедил дерьмовый Казюньев и, отвернувшись, продолжил диктовать поганому председателю. Поганый председатель исходя потом, записывал и все почесывал свои пакостные глазенки.
Выйдя из штаба, я плюхнулся прямо в медово-желтую осень. Она разверзлась передо мной, как книжка-раскладушка. Деревья медленно встали и зашелестели своими вылезающими рыжими кудрями. Из-за облачка глянуло на меня солнце. Глянуло и снова спряталось, видимо не найдя меня достойным своего внимания. Заплатанный забор застонал под напором ветра, сухая листва побежала по земле с сухим шепотом. Мусорный бак у забора, выпятив облупившееся брюхо, отрыгнул из железной пасти глупого голубя…
Я смотрел на все это и с каждой секундой мне становилось все паршивее и паршивее, все паскуднее и паскуднее становилось мне, как морально, так и физически. Сердце, мое бедное истомившееся сердце, перебралось в виски и там стучит, стучит, стучит… С каждым его ударом, усеянный желтой, скукожившейся листвой двор, то раздувается, то сужается, как будто дышит огромное, простывшее легкое, с сипом и хрипом, терзаемых ветром деревьев. Я поднял голову вверх, надеясь увидеть там что-нибудь приятное, успокаивающее тошноту.
Бесконечное небо закрутилось, самзывая нежные облака в белую, бесформенную кашу. Меня начало мутить, я опустил уплывающую голову и начал дышать глубже, в такт сердцу, в такт, поглотившему всего меня, шуму листвы.
- Тише-тише Даня, - говорил я самому себе. – Вдыхай ртом, тошнота сейчас пройдет. Нет ничего постоянного в этом лучшем из миров, а раз так - значит все тут к лучшему, Даня. Все тут к лучшему…
Я смотрел, как сухие листочки бегут со слабым стуком у меня под ногами, я смотрел на них, надеясь успокоить тошноту, а они, поганцы, погасали у меня на глазах, остывали, как новогодние искры бенгальских огней и все вокруг погасало и потухало. Руки похолодели, лоб нагрелся, по спине пробежал жар, а потом наоборот, руки стали горячими, а лоб похолодел и по спине пробежал холод, от которого снова на лбу выступил жар и руки начали холодеть. Асфальт подломился у меня под ногами, извернулся, выскользнул, подло ударил в спину и небо, как перед спектаклем, потухло…
5
Поганая рожа поганого Казюньева – вот, что я увидел первым, как только вынырнул из обморока.
- О, очнулся! – прогундела рожа поганого Казюньева. – Поднимайся - нас ждут великие дела!
Все еще слабо понимая, что происходит, с поганым механическим клекотом в бестолковой голове, я поднялся, отряхнул мерзкую пыль осевшую на брюки и уставился в выпуклый лоб гнустного Казюньева.
- Пойдем, Даня! - погано засюсюкал гнустный Казюньев. – Пойдем добывать человеческий фактор.
Гнустный Казюньев потряс перед моим лицом гадостной стопкой написанных от руки воззваний и пошел куда-то. Я, шаркая ногами, поплелся за ним.
- Не написал вчера ни фига, поленился, вот и упал в обморок. Ты, значит, в обмороке, а мы с Фомой Николаевичем потей, пиши ему! Это, Даня, в высшей степени безсознательно! Вот ты и потерял сознание! Хи-хи! Хе-хе!
Мерзопакостный Казюньев хихикал над своим посредственным каламбуром, а я шел и тихо умирал.
Через, закрытую цепочечкой, проходную, Казюньев (и я вслед за ним) вышел на пустую автобусную остановку.
- Лентяй ты, Даня, лентяй, - говорил гнилостный Казюньев, не глядя на меня. – Лодырь ты! Да ладно бы лодырь, это ведь еще не самое страшное! Ты ведь еще и безответственный лодырь! Тебе дали почетное задание – написать воззвание к своим соотечественникам, а ты что?
Казюньев обернулся и укоризненно нацелил на меня свои вонючие гляделки.
- Напился, - брезгливо констатировал он. – Ну, ладно, ладно напился, это еще ничего, это не самое страшное, мы все вчера напились. Но! Ты ведь презрел ответственное поручение! Ответственное!
Мерзкий Казюньев презрительно отвернулся и решительно зашагал к остановочному комплексу из серого кирпича.
Я подошел к водоколонке, надеясь освежиться, и как-нибудь восстановить силы, чтобы ответить на упреки гада-Казюньева. Я нажал на рычаг, растущий из затылка колонки. Колонка хрюкнула, шмыгнула железным носом, засипела, булькнула и, сморкнувшись, наконец, какой-то ржавой жижей, затряслась и забилась, так, что из-под лавочки вылетел всклокоченный, заспанный старичок. Я, на всякий случай, отошел от клокочущей колонки подальше.
- Все твои проблемы, Даня, от безответственности и от лени, - вещал сволочной Казюньев, разглаживая на стене неклеящуюся листовку. - Вообще все проблемы в России именно от этого. А почему? Потому что нахаляву все хотят, чтоб не трудится и, чтоб по башке заодно не получить… все ждут, что им щука, какая-нибудь все исполнит! Не надо ждать милостей от природы! Взять их – наша задача!
Отвратительный Казюньев взял еще один лист и, начал смачно мазать его тошнотворным клеем. Я пересчитывал мелочь. Два рубля, рубль, рубль, еще рубль, пятьдесят копеек, десять, десять, десять, десять, десять и еще пятьдесят. Самая вшивая минералка, со вкусом соды и поваренной соли стоит восемь рублей, а это значит мне нужно… мне нужно…
- …коллектив тобой не доволен, Кривенко, - сбивал меня со счету проклятый Казюньев. - Фома Николаич возмущенно спит, а Макар ушел разыскивать свой тулуп, потерянный вчера при доставке писем, и очень, между прочим матерился!
…дюшес стоит пять рублей, но он приторный, пахнет как засахаренный носок и от него вкус потом во рту, такой, что хоть ложись и помирай. Нет, его не берем, хотя экономия, конечно, налицо. Для минералки мне не хватает…
- …Фома Николаич, когда писать утомился, выходил тебя искать: «Морду ему, говорит, набью за такую безответственность!». Но потом увидел, что ты в обмороке и смягчился: «Пусть, говорит, лежит себе. Зачем паренька тревожить, вдруг он помер?»…
…нет, для начала надо выяснить сколько всего у меня денег. Два рубля плюс рубль, рубль, рубль – это… пять! Пятьдесят копеек плюс еще пятьдесят – это рубль. У нас есть пять рублей да плюс рубль – это шесть рублей. Десять плюс десять, да плюс десять, да плюс десять, да плюс десять – это пятьдесят. Итого: шесть пятьдесят.
-…а вот Макар очень сердился: «Я, кричит, за этот тулуп кровь проливал! Я за этот тулуп десять таких, как он дам, да и то если подешевке!» И ушел, куда глаза глядят. Очень злой…
…как говорилось ранее, самая паршивая минералка стоит восемь рублей, чтобы вычислить необходимую разницу, нам нужно из требуемой суммы вычесть имеющиеся у нас финансы. Итак: восемь рублей минус шесть пятьдесят – это… два, нет рубль пятьдесят!
- Казюньев, - обратился я к мерзостному поганцу, терзавшему мне душу все это время, - есть у тебя рубль пятьдесят?
Гнустный Казюньев тяжело вздохнул и дивясь на мою безответственность помотал своей тупорылой головой. Шлепнув кисточку в банку с клеем, он полез в карман своих безбожных брюк и вытащил, гаденыш, ровно рубль пятьдесят и ни копейкой больше.
- Держи, - сказал он и бросил звякнувшие копеечки в мою протянутую ладонь.
Я купил бутыль отвратительнейшей минералки в уродливом, захарканном ларьке через дорогу и, не отрываясь от горлышка бутылки, рухнул на дебильную лавочку, вкопанную здесь же у ларька. Похмельный вкус во рту постепенно таял и на смену ему пришел другой, не столь отвратительный, но все же и не самый прекрасный вкус – вкус магнитогорской минеральной воды. Откуда в Магнитогорске взялась минеральная вода, из какой-такой скважины? Понятия не имею. Но то, что вкус у нее паршивый – в этом, дорогой мой читатель, можешь не сомневаться. В этом можешь полностью довериться моему опыту.
Казюньев шел через дорогу от обклеенной воззваниями остановки к ларьку, у которого я потихоньку оживал. Казюньев подошел, положил листки на лавочку, поставил на них банку с клеем, чтоб не разлетелись на ветру, взял один листок и жирно, смачно начал мазать его клеем. Я молча, мелкими глотками пил минералку. Мы друг друга не замечали. Хотя на самом деле, конечно замечали и даже очень сильно замечали, но если бы кто увидал нас со стороны, то он бы точно сказал: «Эти люди не замечают друга друга, уж можете мне поверить!». И ему бы поверили, потому, что так действительно казалось со стороны.
Казюньев сосредоточенно приложил листовку к стене ларька, а затем тща-а-ательно, тща-а-ательно разгладил его. Затем, приподняв банку, вытащил из стопки еще один листок и снова начал малевать его клеем. Разглядывая вспучившуюся на горизонте насосную будку, я считал мазки Казюньева по листку. Вдруг лязгнул резкий, как пила, бабий голос:
- А что вы делаете?
Я обернулся. Баба с сумками, полными какого-то навоза, обращалась к Казюньеву и заглядывала ему через плечо, на воззвание, которое тот разглаживал аккуратно, как обои.
- Что вы делаете? – снова звякнула баба и сердитый Казюньев взглянул на нее.
- Клею, - сказал Казюньев, и достал еще один листок, и снова принялся малевать его белой нямой из банки.
- Ишь ты, - сказала про себя баба, разглядывая воззвание, - клеит. А чего клеите? – снова спросила она Казюньева, когда тот потеснил ее, чтобы разместить еще одну, размякшую от клея листовку.
Казюньев молчал.
- Чего клеите? – переспросила баба. Не дождавшись ответа она попыталась прочитать воззвание. – Клеют чего-то и клеют… чего клеют? Третью уже клеит, ишь ты… ну дает, прикурить. Написали чего-то. Чего написали? Не поймешь ведь… Чего написали-то? – визгливо спросила она и снова отвернулась к воззванию. – Написали ведь чего-то, а чего? Сами не знают чего. У меня же очков нет, чего написали-то, а?! - Баба тыркнула Казюньева локтем в бок. – Очков нет – они пишут, клеют… Чего он клеит?! Четвертую уже клеит! Чего он клеит-то, а?!
Теперь баба подбежала ко мне. Она, видимо, очень боялась, что-то пропустить, чего-то не узнать, боялась, что жизнь пройдет мимо нее белым пароходом и этот страх приводил ее в куриную панику.
- Чего он клеит вы знаете? Он ведь видите, четвертую уже лепит! Куда столько?! Четвертую, ишь чего творит! Чего лепит? Знаете вы чего он лепит тута?! – баба, вероятно, думала, что я тоже заинтересуюсь и тоже начну бегать и визжать, как угорелый.
- Знаю, - сказал я и отхлебнул минералки, - но не скажу.
- О-о-о! – протянула баба, и поглядела то на меня, то на Казюньева. – Вот так нате! Да вы тут все с ума посходили! Ум у вас за разум! Четвертую уже! Вы все тут не нормальные! Чики-чики у вас! Шизики!
Баба прихватила сумки и пропала в высокой траве. И снова стало тихо.
Казюньев подсел ко мне, несколько уставший и слегка довольный.
- Вот так мы и теряем человеческий фактор, - сказал он.
Я молчал и смотрел на насосную будку.
- Так вот и теряется электорат, - продолжал Казюньев, - из-за какого-то личного неприятия…
Казюньев не договорил. Из-за пригорка, опираясь на тяжелый костыль, на нас надвигался пьяный и совершенно бестулупный Макар.
6
- Доброго вам денечка, люди добрые, - сказал Макар и, издевательски отвесив нам земной поклон, шендарахнулся на лавочку.
- Ну как, Макар, нашел ты свой тулуп? – спросил я.
- Тулуп-говнуп!!! – гаркнул Макар. - Не видишь, что ли, что не нашел?!
- Вижу, - сказал я и, смущенный, стал смотреть на свои ноги.
- А чего тогда спрашиваешь?! – снова крикнул Макар, ловя мой взгляд своим. - Видит он, видите ли! Чего спрашиваешь, раз видишь?! Раз видишь – не спрашивай!
Все замолчали. Макар сердито шевелил губами. Он, то прятал их в рот, то скучивал их под носом в один мясистый кукиш, а то вообще ворочал ими то влево, то вправо, да так, что нос его следил за ними и тоже как-то скособочивался.
И ветер тут же стих. И облака в небе тоже застыли. Только жалкая ворона шлепала по небу крыльями, расшатывая хрупкое затишье.
Я говорил вчера, что тишина лучший спутник, как в скорби так и в радости? Говорил? Странно… Не помню.
- Давайте что ли помянем тулупчик мой, - сказал Макар и тишина рассыпалась в тот же миг.
Макар достал из кармана бутылку. Мне стало дурно, я как утопающий, стал ловить воздух.
- Эх, хороший был тулупчик, - продолжал Макар, откручивая с изуверским выражением лица водочную пробку, - а теплый-то какой! О-ох!
Макар простонал, наклонился к горлышку, приложился и тут же, как напружиненный разогнулся, с бульканьем вливая в себя водку. Оторвал горлышко от губ он с самой кислючей миной на свете, затем приложился носом к рукаву засаленной тельняшки и втянул сквозь нее воздух своими могучими ноздрищами.
Утерев слезы, Макар выдавил:
-Не то. Ох, совсем не то. Вот мой тулупчик пах! Это было ТО! А это – свосем не то.
Он вставил беломорину в зубы и, изуверски жуя ее, продолжил:
- Шестьдесят лет почти ношу его! Носил, тоесть… В память…
Макар подкурил папиросу, а мы с Казюньевым загалдели:
- О чем, о чем в память? Макар, о чем в память? О чем, о чем, о чем?!
-Пейте, изверги! – продымил Макар. – Сейчас будут вам трагические мои мемуары.
Повесть Макара о бараньем тулупе.
Вырвались мы с моим боевым, как говориться, товарищем Зюзиным из немецкого окружения. Да-а. Это в войну все было, в войну! Во-от. Вырвались и бежим. Бежим, значит, бежим, бежим, бежим. День бежим, два бежим, три бежим, на четвертый день прибежали. Кругом глухомань, болота, комары, вот такенные! Уста-али, как сволочи. Я говорю: «Давай, Зюзин, спать что ли ляжем?». Он говорит: «Ну, давай, Макарушка, ляжем». Легли. Я говорю: «Зюзин, говорю, мне холодно. Осень, как-никак! Дай я на твоем тулупе посплю!». Он говорит: «Нет, Макарушка, не дам. Хрен тебе, говорит, на рыло и хрен тебе на воротник, Макарушка, а не тулуп!». Я тогда разозлился, рассвирепел просто! Я ему говорю: «Зюзин, говорю, дай я хотя б рядом с тобой лягу!!! У тебя он вона какой здоровенный, тут целый танк закутать можно!!! Давай вдвоем ляжем!!!». Он тогда тоже рассвирепел и говорит мне: «Ну ложись, говорит, рядышком!!! Только про танк это ты сбрехал, говорит, нельзя танка в мой тулуп закутать!!! Брехня, говорит, это все!!!». Я промолчал на это, рядышком прилег и уснул. Утром просыпаюсь: бат-тюшки светы! Нет Зюзина! Куда пропал? Куда делся? Кричу: «Зюзин! Ау-у!» Потом глядь: лужица такая кругленькая, а в ней пилотка зюзинская. Тут-то я все и понял. Я видимо когда спал, то я во сне, значит, ворочался и Зюзина в эту лужицу спихнул! А болота ведь кругом! Сибирь – это тебе не хухры-мухры! Он там видать, в этой лужице и потонул. Засосало. Да-а… Канул Зюзин… Одна пилотка осталась, да тулупчик этот самый…
Макар замолчал. Мы с Казюньевым опять загалдели:
- И это все, что-ли, Макар? Это и есть все «трагические мемуары?!».
- Да, - ответил Макар и, швырнув папиросу в землю, закрутил водку и, дергая кадыком, винтом влил ее в себя.
Мы с Казюньевым снова загалдели:
- А ногу, ногу, ногу, Макар, как ты потерял? На войне? В кровопролитной битве с фашистской гидрой? Тебя пытали, да? Ты наступил на мину за Родину-мать? Твою ногу танк переехал? Тот самый, в зюзинском тулупе?
- Да тихо вы! – крикнул на нас Макар. – Как потерял, как потерял… вот как потерял:
История о том как Макар потерял ногу.
Шел я как-то из гостей. Пья-ны-ы-ый, в самое говно. Иду, значит, иду, иду, иду, иду. Хлоп и уснул. Просыпаюсь, смотрю: мать честная! Нога где?! Где я?! Кто я?! Медсестричка заходит, я ей говорю: «Сучара! Куда ногу дела, лярва? Отвечай! Я таких, как ты, об колено на фронте, об колено, с-сука-а-а!» А она отвечает: «Успокойтесь, мы вам по это самое колено ногу и ампутировали. Так что можете и сейчас всех об колено!». Да-а. Отморозил я напрочь свою ногу, так что даже врачи недоумевали: «Как это так – ногу отморозил, а сам даже не простыл! Даже горла не простудил и соплей нет в носу ни одной! Феномен!» Из Москвы приезжали на меня смотреть ученые. Да-а. Смотрели и тоже удивлялись и ногу мою в руках все вертели, вертели…
Макар грустно замолчал. Мы с Казюньевым начали, как один удивляться:
- И это все?! Так ты потерял ногу? Так банально? Так прозаично? Без подвига? Без мести за сожженную хату? Без материнского лица перед глазами? Без сознания ответственности перед отчизной?!
- Да, - отвечал нам мудрый старик.- Без всего, без этого можно очень легко потерять ногу.
- Ну ладно ногу без подвига, хрен с ней с ногой, но войну-то без подвига нельзя! Везде же есть место подвигу, даже на войне!
- Да! - хлопнув себя по ляжкам, сказал Макар, как будто только что вспомнил. – Был у меня подвиг! Слушайте, мудаки, мой героический эпос!
Подвиг Макара
Когда сидели мы в окружении, влюбился я в нашу медсестричку, Ниночку. Хожу, значит, влюбленный, хожу. Хожу, хожу. День хожу, два хожу, три хожу и на четвертый день решил открыть ей свое к ней чувство. Подхожу и говорю ей: «Так и так, мол, Ниночка, влюбился я в тебя. Три дня хожу, как заколдованный». А она мне: «Ох, - говорит, - ну ты Макар даешь! Ну ты даешь!». Я говорю: «Это не я даю, это ты даешь». А она рассмеялась, словно ведьма и говорит: «Да, - говорит, - я даю. Принеси мне два килограмма конфеток барбарис, тогда, может, твое чувство станет обоюдно».
Я прихожу к своему боевому товарищу Зюзину и рассказываю ему про барбарис и все это обоюдство, а он мне и говорит: «Не кручинься Макар, достанем мы завтра твоей Нинке барбариски эти самые. Ложись спать».
Утром пошли мы с Зюзиным прорываться из окружения. Ну, это вы знаете. Зюзин потонул – тулуп остался. Прихожу я в деревню, покупаю, на всякий пожарный, четыре кило барбариса и обратно бегу, в окружение. В окружение прибегаю, захожу в санчасть, а там Ниночка с командиром взвода Урюком лежат голые и барбариски друг другу скармливают, сволочи. Я как стоял, так вот прямо и рухнул на спину. Сижу потом на пороге санчасти плачу и барбариски кушаю. Все четыре кило в одно рыло скушал… без чая. Понятно теперь, что такое обоюдное чувство! Обобоюдила меня, курва, да еще и товарища моего, Зюзина, в гроб загнала!
Макар согнулся пополам и пригорюнился.
- Не горюй Макар, - сказал я, поднявшись с лавочки. – Не горюй, дружище! Все у тебя еще впереди! У тебя таких Ниночек скоро будет целая армия! Вот побьем американцев и они приползут к тебе на коленях, как египтяне к Моисею! Будут умолять тебя о любви! Будут стонать и извиваться, желая твоего героического тела!
- А тулуп? – спросил Макар увесисто и мрачно.
- А вместо тулупа мы тебе дадим пуховик с первого убитого американца! У них пуховики теплые, в сто раз теплее твоего тулупа.
- Не нужен мне пуховик ихний, - также увесисто и еще более мрачно сказал Макар, колупая ногтем утоптанную землю.
- Вот! – крикнул я проходящей мимо дворняге. – Смотрите все на истинного патриота! Ничего ему не нужно от проклятых интервентов! Не боись, Макар, вот возьмем производство в свои руки и наладим пошив точно таких, как у тебя, тулупов, вот увидишь!
- Да! – то ли сказал, то ли икнул Казюньев.
Мы еще немножко посидели на лавочке у ларька, потом Макар купил всем пива и вокруг стало немного веселее. Мы пили, а Макар сидел, сложившись пополам, в полузабытьи ковыряя пальцем землю. Иногда только он вскакивал на ногу и орал:
- Пейте! Пейте, душегубы! Все возьмите! Все-о-о!!!
Тут Макар, припрыгивая на здоровой ноге, вытаскивал из карманов бумажные деньги и швырял их нам в лицо. Мы смеялись над Макаром и над его неуклюжими широкими жестами. Деньги с шелестом сползали с наших смеющихся, лучезарных физиономий и падали нам под ноги. Мы ненароком топтали их и обливали пивом. Макар падал на лавочку, и снова ломался напополам, и снова пригорюнивался, как Аленушка у реки, на известной картине. Казюньев, зажав большим пальцем правую ноздрю, сморкнулся левой наземь. Я швырнул пустой бутылкой в ворону и сказал:
- Ладно, пойдем в штаб.
И мы пошли в штаб.
7
В штабе председатель, рвал над черной мусорной корзиной очердную поэму. Жирный бумажный сугроб вылезал из корзины. Под бумажный треск председательской поэмы, коза, стоя в брюхе опрокинутого книжного шкафа, громко перебирая копытами, жевала российский наш трехцветный флаг.
- А, это вы, - глянув на нас грустными, как у собаки, глазами, сказал председатель. – Пока вас не было, я тут поэмку накатал… – и председатель снова повесил голову и продолжил рвать бумагу.
- Надо устроить срочное собрание, - сказал Казюньев.
- Почему срочное? – спросил я.
- Потому, что завтра придет пополнение, - ответил Казюньев, - а у нас нет стратегии. Как мы без стратегии будем бить интервентов? – Казюньев выдержал паузу, ожидая, видимо, ответа на риторический вопрос. – Короче – надо думать. Кто - за?
- Ну, - говорю, - я – за. – И поднял руку.
- А за что - за? – растерянно спросил Макар, пошатываясь на своем костыле.
- За собрание ты, или против?
- А! дык, я – за, - опомнился Макар. – Мне все равно – что собрание, что так просто нажираться.
- А ты, Фома Николаич, как голосуешь? – спросил Казюньев растерянного председателя. – За или против?
- Что? – проснулся Фома Николаич. – Что? Что? Чтобы выпить? Я – за, я – за, - и Фома Николаич поднял, как первоклашка, напряженно согнутую в локте руку, и затряс ею в воздухе.
- Так ты за собрание или за то, чтобы выпить?
- А в чем разница? – бедняга окончательно растерялся, рука его так же растерянно ослабла и перестала возбужденно трястись.
Казюньев в бессили надул щеки, почесал лоб и, выкатив глаза, сказал протяжно:
- Дык, э-э-э-эм-м-м-м-м…
- Собрание, - сказал я вместо своего неумного друга, - это пьянка, в которой тема разговора четко определена. Ты за четко определенную тему разговора или против?
- За! За! – возбужденно крикнул председатель и рука его радостно задергалась. Напряженная и острая, она будто тащила за собой Фому Николаича в воздух, так что зад его приподнимался со стула.
- Тогда я пошел, - сказал Макар. Я посмотрел: Макара уже не было, хотя фраза еще висела в воздухе. Легок на подъем русский народ, когда речь заходит о пьянке, пусть даже эта пьянка с четко определенной темой разговора.
Только я подумал о легком подъеме, о русском народе, о пьянке, и о разговорах, как Макар уже очутился рядом со мной и наливал. Казюньев спорил о чем-то с, нарезающим яблоки, председателем. Увидав полные стаканы, Казюньев поднял один и сказал, торжественно выставив ногу вперед:
- За победу! – и немедленно выпил.
Этот глупый тост растрогал всех (даже меня) и все выпили, едва сдерживая слепящие слезы.
Жуя яблоко, Казюньев сказал:
- Нам нужна стратегия.
Жуя яблоки, все одобрительно закивали.
- Между первой и второй, - прожевал Макар и налил.
Все снова выпили и снова начали жевать яблоки.
- Мы должны опираться на опыт наших предшественников, - сказал я и откинулся на спинку стула. Все повернули ко мне красные лица. Я продолжил:
- Апостол Павел учит нас не забывать преданий на которых мы воспитанны. Я присоединяюсь к его мнению и тоже призываю вас не забывать преданий.
- Свежо предание, да верится с трудом, - брякнул ни с того ни с сего председатель.
Макар икнул и закрыл глаза.
Я не обратил внимания на слова председателя и продолжил:
- Опыт предшественников показывает, что всякая интервенция у нас заканчивалась крахом от нашей неустроенности, - тут Макар открыл глаза и почесался под мышкой. – Немецкие танки увязали в нашем бездорожье, французкие керасиры тоже увязали там же. О поляках с Лжедмитрием вторым я вообще молчу. Тогда и дорог-то не было. В Москве, к примеру, на зиму дров не запасли и все Французы принялись жечь захваченную Москву, только для того чтобы хоть как-то согреться. В деревнях электричество не провели и немцам невозможно было использовать свои электрообогреватели в виде каминов. О поляках засевших в Кремле, я думаю, даже и упоминать не стоит. Почему Суворов Москву отдал? Да потому что там ни сена, ни дров, ни хрена не было! Одни только петушки сахарные на палочке и все. У французов потом от этих петушков волосы с зубами выпали и они ушли. У немцев вся боевая техника инеем покрылась, а весной, когда теплеть начало, то иней растаял и вся боевая техника заржавела так, что они ее потом с места сдвинуть не смогли, она у нас в лесах до сих пор гниет.
- Постой, Даня, - сказал Казюньев, - ну а как же герои, вроде летчика Гастелло? Вроде Ивана Сусанина или Пьера Безухова? Как же великие полководцы? Как же Кутузов, Суворов, Минин с Пожарским, Молотов с Жуковым? Неужели они ничего не сделали для победы?
- Я не говорил, что они ничего не сделали! – отетил я. – Только вот героизма со стратегической прозорливостью у нас до *** и больше, а вот неустроенности нету. Нету неустроенности, которую мы могли бы использовать для сокрушения американского врага!
Последнее предложение я обратил непосредственно на председателя. Он боязливо скривил губы и втянул шею в воротник пиджака.
- Я изо всех сил старался, - буробил председатель, - но, мэр, зараза, афальт перед выборами уложил новый, электричество починил, мусор только вот не успел вывезти – выборы закончились.
- Мэру – позор! – резко встав, крикнул Казюньев, что аж стул опрокинулся и коза срыгнула от испуга голубой лоскут российского флага.
- Правильно! Позор мэру! - сказал я и зал потонул в овациях. –Так что, стратегия такая: мы разрушаем дороги, срезаем все электрические кабели, уничтожаем все, что только можно уничтожить! Ничего не должны мы оставлять американскому агрессору! Опыт предков показывает – это самая верная тактика!
- Нам нужна поддержка Европейского союза! – ляпнул Казюньев.
- Тьфу на тебя! - сказал я. – Тьфу на тебя и на твой засраный Европейский союз. Ну вот на кой хрен он нам нужен?
- Боюсь, Даня, загнемся без поддержки-то, - не унимался Казюньев.
- Когда нам этот гадостный союз помогал? – спросил я. – Никогда нам Европа толком не помогала. В гражданскую только, Франция с Германией прислали нам каких-то стройбатовцев, да и то, только потому, что после первой мировой их кормить было нечем.
- Плюс мы еще гражданскую профукали, - сказал председатель, осторожно, как черепаха высовывая голову из пиджака.
- Во-во, - сказал я, - послушай, чего умные люди говорят, а потом уже суйся со своими предложениями.
- Да, - огорченно сказал Казюньев, - ты, Даня, прав. Ну его этот Евросоюз в жопу, без них обойдемся. Ираку они не помогли, значит и нам не помогут.
- Вот, - говорю я, - сейчас ты рассуждаешь здраво. Предлагаю выпить за здравость ума!
Мы выпили за здравость ума. Теперь стратегия была определена настолько определенно и до такой степени ясно, что ее мог бы понять даже самый вшивый младенец, пей он с нами наравне. Четкая тема разговора стала постепенно свою четкость терять и в конце концов стала размытой и неясной, даже, я бы сказал, туманной. Все как-то забыли о том что враг еще только на подходе и вели себя так, будто враг уже давно побежден. Все вольготно жевали яблоки. Все мечтали, откинувшись на спинки стульев. Все были пьяны.
Макар, например, в своих мечтах щеголял в бараньем тулупе, и девушки падали к его двум целым и невредимым ногам, цеплялись остренькими пальчиками за край тулупа и визжали, как резанные поросята. Макар же шел сквозь толпу, не замечая девичьего груза на своем тулупе, и толпа расступалась, уважительно приподнимая шляпы и кланяясь Макару в пояс.
Председатель в своих мечтах был поскромнее Макара. Фома Николаич в мечтах представлял себе огромный зал в Кремле, заполненный верхами власти и все верхи стояли, приложив руку к сердцу, все они как один пели его незабвенный гимн и, самое главное, слезы, огромные, жирные слезы текли по их круглым щекам. Низы в раскаянии целовали председателю пятки.
Я мечтал, закончив войну написать это произведение. Наполовину моя мечта осуществилась (в том смысле, что написал я свою пламенную повесть до окончания войны).
Я мечтал, что вот не успеют еще пожухнуть лавры великого полководца на моей голове, как я уже выдам послевоенной общественности свою пламенную повесть. Общественность конечно ахнет. Все скажут:
- Ну надо же! Он не только народный освободитель, но еще и литератор нех…вый!
Я засмущаюсь и скажу:
- Да ну, куда уж там…
Все тогда скажут мне:
- Не-ет, Даня, ты давай с нами не спорь! Тебе, Даня, теперь не только отчизна обязана, но еще и вся наша российская литература!
Я снова засмущаюсь, а общественность скажет:
- Давайте качать его!
И станет меня общественность качать. Покачает-покачает на руках, а потом потихоньку разойдется, кто домой, кто на работу. Я тоже разойдусь домой, и дома напишу еще одно произведение, даже не произведение, а размышление о том, почему мы так долго воевали с американцами и почему война была такой кровопролитной. Во всем моем размышлении будут фигурировать разные чиновники, депутаты, мэр города, Путин будет, переизбранный на третий срок. Всех их я буду изобличать, разоблачать и критиковать всячески. Они все тогда обидятся очень сильно на меня. Путин тогда скажет:
- И я еще этой сволочи орден вручал (он действительно вручал мне орден, красивый такой, в красной бархатной коробочке)! - И прикажет выдворить меня из страны. Приказ его запоздает, так как, по совету умных людей, я из страны уже убежал, меня в стране нету. Ку-ку.
Общественность, косясь на Путина, осторожно заапплодирует, а после его приказа выдворить меня из страны, резко апплодировать перестанет и наоборот, примется меня ругать и шикать станет на меня, как на приблудшую дворнягу. Но меня уже нет. Ку-ку! Я уже по Лондону гуляю, как ферзь, с тросточкой и в цилиндре на босу ногу.
На Трафальгарской площади, около Букингемского дворца, встречаю Березовского. Он приглашает к себе на дачу на шашлыки. Я ему говорю, что, мол, если будет время – зайду. Березовский долго трясет мою руку, видно, что расставаться не хочет, фотоаппаратик на запястье у него болтается в разные стороны. Мы наконец-таки расстаемся. Борис фотографирует Букингемский дворец – королева прячется за занавеску.
В Лондоне ничего особенного и я, устав от достопримечательностей выпиваю с Томом Вэйтсом. Он в гавайской рубашке и пьет коктэиль с зонтиком. Я в тельняшке и пью водку. Том не верит, что русские могут выпить залпом целый стакан. Я спорю с ним на фофан, что могут. Ник Кейв разрубает. Я залпом выпиваю стакан водки, Том удивляется, выкатывает глаза и нехотя подставляет лоб. Я, еле стоя на ногах, пытаюсь прицелиться. Каким-то чудом все же ставлю Тому слабенький фофан и очень расстраиваюсь от того, что и фофан слабенький и Тому совсем не больно. Предлагаю ему еще раз поспорить. Он боиться проиграть и не спорит. Ночую у него.
Вторую ночь проводить у Тома я стесняюсь и гуляю целыми днями по музеям и кабакам. В Британском музее Олег Кулик выставлял фигуру тенесистки и космонавта с аутичной рожей. В чем подвох я не понял, но на всякий случай ушел из музея.
Шляясь по Лондону я веду дневники. В итоге за три дня у меня накапливается десять тяжеленных тетрадей, которые оттягивают мне спину. Носить эти тетради с собой я уже не в силах и чтобы избавиться от них я решаю их издать. Название у книги такое: «Если мир – жопа, то Лондон в нем – дырка». Книга выходит с большим скандалом. Том Вэйтс звонит мне и говорит:
- За что ж ты нас так, Даня? Чего мы тебе плохого сделали? - и трубку повесил.
Я захожу к Березовскому обмыть свою новую книгу. Борис открывает мне заспанный и в халате. Увидав меня он начинает суетится, хватать какие-то посторонние предметы, ставить мангал, раздувать угли, мариновать мясо, и все это одновременно. Наконец, когда шашлыки уже готовы мы с Борисом выпиваем. Боря окосев с непривычки, говорит мне:
- Даня, бежать тебе надо! Бежать!
Я ему тогда говорю:
- Борис, я не хочу бежать. Я тут с Томом Вэйтсом скорешился, Тайджер Лиллиес меня на рыбалку зовут, а Ирвин Уэлш по моей биографии уже пишет книгу. Нет, Борис, я никуда не поеду.
Тогда Борис устало вздохнет, положит мне руку на плечо и скажет так, душевно и устало:
- Даня, Тони Блэр волосы на себе рвет и мечет, а Королева-мать при смерти. Неужели тебе этого мало?
Я тогда думаю: «Да-а, сплоховал я с этими дневниками. Борис прав – валить надо».
Я выпиваю с Борисом напосошок и бегу в Париж.
Прибегаю в Париж, а в Париже в ларьках пива нету, одно вино. Вино такое, вино сякое, и белое, и красное, и синее. На каждом шагу то проститутки, то эммигранты и, представте себе, ни одного француза. Я обошел весь Париж включая предместья и ни одного француза не нашел, одни проститутки и эммигранты, эммигранты и проститутки. Позже выяснилось, что французы только в парламенте сидят: решают, что делать с эммигрантами и проституками. Одни предлагают выслать эммигрантов и оставить проституток, другие наоборот, предлагают выслать проституток и оставить эммигрантов. Эммигранты очень злятся, что их хотят выслать и поджигают машины проституток. Проститутки злятся, что эммигранты поджигают их машины и пикетируют парламент с требованием выслать эммигрантов. Ни синее, ни белое, ни красное вино теперь в Париже никто не пьет. А какое к черту вино, когда проституткам некогда - они парламент пикетируют, депутатов выпить проститутки не выпускают, а эммигранты курят марихуанну и вина вообще не пьют? Вино там теперь валяется на улицах, как самый бесполезный отброс. Эммигранты смеялись надо мной и тыкали в меня пальцем, когда я хлебал выброшенное вино из горлышка и закусывал пахучим сыром. Один раз они даже приняли меня за уцелевшего француза и хотели побить. Но я при них выпил залпом стакан водки и слава обо мне разнеслась по всему Парижскому околотку. Эммигранты бегали за мной по пятам, как негритята в мультфильме «Каникулы Бонифация» и все просили, чтобы я еще раз показал им этот фокус. Они покупали мне водку, а я пил ее стаканами. Безработные эммигранты хлопали мне и просили повторить на бис. Я повторял и повторял, повторял и повторял, а мне все наливали и наливали, наливали и наливали. В конце концов меня вырвало. Причем вырвало меня прямо с Эйфелевой башни и прямо на голову Доминику Де Виллепэну, но это было бы еще пол-беды, будь он просто Домиником Де Виллепэном, он ведь, гад, оказался еще и премьер-министром Франции! После этого французский парламент, не долго думая, решил вместо эммигрантов с проститутками выслать из Франции одного меня.
Уходя из Франции я пишу искрометный роман под названием «Париж». По-началу французам роман очень понравился, некоторые даже пожалели, что выслали меня. За то потом, когда они его прочли - вход во Францию закрылся для меня навеки.
Прихожу в Италию. В Италии жара, духотища, как в бане. Гандольеры в Венеции на мель садятся, а туристы все время сидят в отеле с кондиционером и никуда не ходят, только кроссворды целыми днями разгадывают и метродотелей достают дурацкими вопросами вроде: «Город основанный мегарийцами и разрушенный османами, восемь букв, четвертая Кэ?», или: «Соус из яичных желтков растертый с маслом, горчицей и сахаром, десять букв, третья - О, последняя - Ь?». Метродотели недоуменно разводят руками, а туристы сердятся и открывают энциклопедии.
Я долго гуляю по Риму. У Колизея, какой-то мрачный гражданин предлагает мне купить кирпич из самого Колизея всего за сто евро. Я отказываюсь и иду дальше. У собора святого Петра другой, еще более мрачный гражданин предлагает мне всего за двести евро купить кирпич, из самого собора выковырянный. Я посылаю спекулянта к черту и иду дальше. У Пизанской башни еще один гражданин, мрачный, как само зло, предлагает мне всего за триста евро купить кирпич извлеченный из самой Пизанской башни. Я покупаю у него кирпич за триста евро и этим кирпичом разбиваю гражданину голову.
Гуляя по Риму спотыкаюсь и говорю:
- Это еще что за черт?
А мне почетный караул говорит:
- Это не черт, это – Ватикан.
Я встаю, отряхиваюсь и спрашиваю:
- Позовите Папу Римского, разговор к нему есть.
А мне караульные говорят:
- Папу нельзя, он опочивать изволит.
И я тогда говорю:
- А маму римскую можно?
Караульные тогда мушкеты бутафорские с плеч снимают и говорят мне:
- Иди-ка ты, Даня, в свою православную церковь по-добру по-здорову.
Я тогда под прицелом смешных мушкетов, пишу на коленке новый роман в котором высмеиваю спящего Папу с его караульными. Прибив роман к воротам Ватикана, я сваливаю из Европы.
«Куда податься? - размышляю я, болтая ногами в Ионическом море. – Родина отвергла меня, несмотря на все мои подвиги, а Европа не поняла моей загадочной русской души. На востоке меня не примут, на западе посадят. Нет мне нигде места на всем земном шаре, негде мне, горемыке приклонить голову. Самое страшное – это когда негде приклонить голову» - так я размышлял и восходящее солнце, нарезанное на полу оконной рамой, теряло постепенно свой свекольный оттенок. В садах Мичурина незаметно наступило утро.
Глава третья
1
В штабном дворе вразнобой галдела толпа. Коза дремала гробу книжного шкафа. Макар дрыхнул на полу, подмяв под себя разбросанные рядом бумаги. В полосатый бок Макара Казюньев уперся затылком, раскрыв черный рот и, как убитый Есенин, заломив на живот правую руку.
Я приоткрыл дверь и одним глазком глянул на улицу. Толпа прекратила галдеть и уставилась на меня, черная и многоглазая, словно гидра. Я захлопнул дверь и стал трясти Казюньева.
- Казюньев, Казюньев! – мямлил я, испуганный и небритый. – Там люди! Много, много людей! И все они смотрят на меня, словно гидры, черные и многоглазые! Помоги, мне, Казюньев, помоги! Ты отвелечешь их внимание, а я убегу к маме, как доблестный Ахилл в Иллиаде!
- Спокуха, Даня, - сказал Казюньев, опираясь на хребет Макара и вставая на ноги, - бежать никуда не надо. Я все улажу. Утро вечера мудреней.
Последняя фраза Казюньева, сказанная хоть и не к месту, все же упокоила мое, клокочущее в груди, сердце.
Казюньев вышел за дверь, сказал что-то громко и неразборчиво, и толпа загалдела. Казюньев вернулся, в открытую дверь хлынули апплодисменты. Казюньев позвал меня, загребая воздух рукой и беззвучно шевеля губами: «иди сюда». Я вышел на ступеньки штаба и обвел взглядом собравшуюся толпу. Солнце золотилось и перло все выше вверх, освещая мичуринские сады, дробя черную, многоглазую гидру на отдельные, серые, двуглазые головы. Мне стало спокойнее и я сказал в толпу:
- Собратья! – гомон тут же стих, и все внимание аудитории обратилось на меня, и я почувствовал, что начал существовать во множестве голов, глаз и ушей. Каждое ничтожество всасывало меня своими мутными гляделками, и впитывало, впитывало, и радовалось в душе, что я называю его собратом, смотрело на меня, разинув рот и ожидало от меня очередной приятной банальности.
– Мне радостно, - продолжил я, - что все вы поддержали наш призыв! Я рад, что клич этот не канул в вашем сердце, как в колодце бездонном (это я очень сильно сказанул, толпа принялась хлопать, улыбаться, и радоваться вместе со мной: «Ой как хорошо, не канул клич, ай чудненько!»)! Наступают трудные для нашей Родины времена (толпа стихла: «Ой, страшно-то как, ай-яй-яй, трудные времена, трудные времена, а я ведь всегда говорил, я ведь так и знал…»)! Американец подступает к нашим границам! Афганистан и Ирак – это вздор! Несмешная, пошлая оперетка для лохов – вот, что это такое! Это все для отвода глаз! На самом деле, Американец нацелил свои гнустные лапы на Россию! С помощью своих прихвостней Америка попытается захватить нашу бедную Родину! Непременно попытается, вот увидите (тут все торопливо начали переговариваться: «Вот суки-то, а!! Ишь чего творят! Сволота! Совести у них нету!»), НО (я поднимаю палец ввысь и толпа тут же затихает, глядя на мой победоносный перст)! Если мы начнем действовать сейчас - Америке никогда этого не удасться! Сады имени героичного селекционера Мичурина станут первым и последним, что увидят чумазые янки (толпа обдала меня густой волной апплодисментов)! Кто со мной (толпа как один гаркнула: «Я-а-а!»)?! Спасибо вам! Спасибо! Я рад, что, мой призыв не канул (я сделал вид, что очень растроган таким патриотическим единодушием и, опустив голову, устно изобразил многоточие)… Спасибо вам!
Я вернулся в штаб и, прислонившись к стенке, закурил.
- Эти люди верят тебе, Даня, - размышлял я. – Эти люди пойдут за тобой в огонь, и в воду, и в медные трубы полезут, как миленькие. Только смотри, не оступись. Помнишь, что сказала тебе та баба, на которую ты налетел спьяну? «Смотри куда прешь!» – вот что она сказала, и ты, Даня, теперь должен быть осторожен в выборе пути как-никогда раньше. Раньше тебе было плевать куда идти, теперь же нет, теперь за тобой идут люди и ты за них в ответе.
В штаб вошел Казюньев, довольный и размашистый, он хлопнул меня по плечу и сказал:
- Даня, от твоей речи всех охватило патриотическое рвение, массы возбуждены и взволнованы, тогда как до этого они просто нервничали и бздели. Ты, Даня, указал четкий путь разрозненной общественности, дал опору этим растяпам, а это уже, знаешь ли не мало.
- Я знаю, что это не мало, - вздохнул я, - но меня одолевают сомнения и думы. Смогу ли я? Хватит ли сил? Достоен ли вести вперед миллионы? Это ведь, Казюньев, страшная ответственность, вести миллионы и достоен ее отнюдь не каждый.
- Тебе, Даня, надо срочно выпить. Когда выпьешь, и ответственность не так страшна, и думы становятся несомненны и чертовски просты.
Тут Казюньев поднес мне стакан и я выпил, и я закусил, и я просветлел. Думы мои и вправду стали просты и несомненны, обрели свинскую четкость и ясность, а перспективы вообще отвалились и перестали меня волновать. Какие могут быть перспективы у человека с такими ясными думами? Конечно радужные! Так что даже и волноваться не стоит.
2
В полдень, когда солнце раздирало лучами небо, народные массы снова столпились во дворе штаба. На этот раз они были вооружены до зубов и до белого каления пьяны. Все это время, от рассвета и до полудня, народные массы рыскали по Мичуринским садам в поисках оружия. Массы выворачивали ветхие сарайчики наизнанку и брали, что поострее да потяжелее и вот, в полдень, под, разодранным солнечными лучами, небом массы стояли, устрашая всякого кто глядел на них.
Первым, что необходимо было сделать – воздвигнуть баррикады. И я повел свое доблестное войско на воздвижение баррикад. Что необходимо для воздвижения баррикад, спросите вы меня? Я вам скажу: для воздвижения баррикад необходимо все. И это всё, мы принялись брать в каждом садовом домике. Мы отдирали двери и несли их на баррикады, ломали стены и несли их на баррикады, снимали баки и угадайте что? Правильно! Несли их на баррикады! Все, все несли мы на баррикады! Кто-то принес тощую яблоню прямо с корнями и яблоками, кто-то - неказистый туалет, кто-то – детскую люльку с младенцем внутри. Младенца тут же записали в сыны полка и окрестили его Кузьмой Мининым-Сухоруком, в честь Кузьмы Минина-Сухорука.
Не обошлось и без потерь. При взломе одного из садовых домиков, двух бойцов убил из обреза полоумный садовод. Убил и провалился в погреб.
- Помогите, братцы, - кричал он из погреба, - я сломал хребет, помогите!
- Ага, щас, поможем, образина старая!
С этими словами мы подожгли домик с предателем в погребе.
- Ну, что, Казюньев, - спрашиваю я, - теперь-то дадим отпор американской лярве?
- Вот теперь дадим! – ответил Казюньев.
Все больше и больше разбухали баррикады. Уродливые и неприступные, они облепили границы мичуринских садов, сделав всякое нападение смехотворным.
Но смех, как известно, продлевает жизнь, и мы решили сделать нападение не просто смехотворным, но уморительным, разрушив все возможные пути подхода к штабу.
Дружно, как один, взялись мы за разрушение предательских дорог. Все, даже парализованные старики и беременные бабы, в едином порыве раскалупывали кирками асфальт и без устали укрепляли им баррикады. Всякий отдых был приравнен к срыву работ. Так, например, когда ко мне подошел какой-то лопоухий ротозей и изъявил желание передохнуть я дал ему добротную затрещину и навеки покрыл дормоеда позором. После этого все плевали на него, как на суку и обзывали последними словами. Ротозей обиделся и куда-то пропал. Возможно его убили свои же и мертвым телом предателя укрепили баррикады. Этот случай еще более усилил порыв и теперь не только асфальт, но и землю, принялись долбить народные массы. Вокруг границ садового кооператива постепенно образовывалось некое подобие рва. Меня с Казюньевым это крайне радовало.
- Выпьем за ров? – спросил Казюньев.
- Выпьем, - ответил я, и мы выпили.
И было за что пить, скажу я вам. Это был не ров, это было что-то поистине волшебное! Что-то приводящее меня в благоговейный трепет, что-то рождающее во мне чувства до того противоречивые и настолько неотделимые друг от друга, что я просто не мог смотреть на это без радостных слез! Я весь содрогался с головы до пят. Меня то растапливал созерцательный жар, то пробирал восторженный озноб. Дрожь исходила откуда-то изнутри и выливалась наружу, сквозь покрытую мурашками кожу! Это была музыка сфер! Этот ров, эти баррикады, эти черные, несуразные люди, этот флаг, взмахами благословляющий всё и вся! От этого не трепетала бы только самая отъявленная свинья, перед которой и бисера-то метать никто не станет, не говоря уже о чем-то большем.
- Казюньев, - говорю я, - ты видишь все это?
- Конечно вижу!
- И как тебе это, Казюньев?
- Мне это очень нравиться!
- Есть в тебе благоговейный трепет?
- Нет.
- Как нет?
- Нет и все. Но ты, Даня, не волнуйся, скоро, скоро трепет появится.
- Дай-то Бог, Казюньев. Дай-то Бог. А то я б тебя уважать перестал. Я сейчас просто думал о том, что от всего этого не трепетала бы только самая отъявленная свинья.
- Ну, тогда я точно буду трепетать! Я ж не свинья.
- Я оч-чень на это надеюсь, товарищ, – сказал я и хлебнул из горлышка.
3
Мы с Казюньевым стояли на баррикадах, я, как уже говорилось, трепетал и хлебал из горлышка, Казюньев только собирался трепетать и тоже хлебал из горлышка, когда к нам подошел боец с нечеловеческим дышлом.
- Разрешите обратится, - взяв под сломанный козырек, гавкнул боец своим огалтелым дышлом.
- Разрешаю.
- Пойман вражеский лазутчик.
Казюньев поперхнулся, кадык хряпнул у него в горле, водка полилась из ноздрей.
- С чего вы взяли, что это лазутчик? – спросил я, сохраняя олимпийское спокойствие.
- Не знаю, мне Макар Петрович приказали. Это они поймали шпиона и костылем его нейтрализовали.
- Ладно, пойдем, посмотрим, - сказал я вытянувшемуся, как тополь бойцу и поволок за собой, утирающего спиртовые сопли, Казюньева.
ДОПРОС
Действующие лица:
Я
Председатель
Макар
Казюньев
Шпион
Штаб народного ополчения. Все ополченцы как-то слегка пьяны. Они пошатываются, калечат деревянными языками слова, несут вздор. Вообще они пьяны не слегка, а довольно порядочно пьяны. Макар пьян настолько, что его культя все время дрыгается и бьется о костыль, кажется, что Макар, по-старой памяти пытается приплясывать. Иногда он раздраженно ходит из угла в угол, весь какой-то взволнованный и противоречивый. Председатель тоже взволнован, но, в отличие от Макара, он подавленно взволнован. Сидит на стуле и, ошарашенно раскрыв рот озирается по сторонам, смаргивает и трет глаза, иногда что-то бурчит, злобно и неразборчиво. Шпион сидит на стуле, руки за спиной связаны, он пьян, как самая последняя свинья, не испуган, не взолнован, никаких эмоций на его лице нет, сплошное свинское равнодушие и кровь.
В штаб вхожу я с Казюньевым. Я – спокоен и прям. Казюньев – соплив и согнут.
Я (указываю на шпиона). Ну что, этот шпион что ли?
Макар. Этот, этот! Я, главное, бляха-муха, смотрю: ходит чего-то и ходит. Потом, главное, подходит ко мне и спрашивает: «А что это вы тут делаете?». Я тогда говорю: «А тебе чего тут надо, обезьяна? Ты чего тут рыщешь?», а он говорит: «Да так, смотрю, интересно». Тут-то я и понял, что ни хрена ему тут не интересно, а что шпион он и гнида! Я ему тогда, по зубам, бляха-муха, костылем ка-ак…
Макар выдергивает из-под мышки костыль, замахивается им, желая показать свое геройское поведение и громко падает на пол.
Я (шпиону). Это правда? Правда, все то, что говорит эта пьянь?
Шпион (шамкая раскуроченным ртом). Пдбрабвда.
Я. Так значит ты шпион?
Шпион. Ндре-ет.
Я. Так, значит, все что говорил Макар – неправда?
Шпион. Ндре-ет. По морхде – да, шпион – ндрет.
Казюньев. Ишь, как завирает! Давайте его расстреляем, чтоб не врал! Давайте его вздернем, как Зою Космодемьянскую! Давайте, давайте, давайте!!!
Я. Успокойся, Казюньев! Ну зачем тебе, дураку, его расстреливать? Опомнись, хватит крови. Лучше пойди и подними Макара, а то он простудится там на полу и помрет чего доброго.
Казюньев подходит к Макару и пытается его поднять. Макар мычит и отмахивается. Казюньев кое-как поднимает его, прислоняет к стенке и на всякий случай подпирает костылем.
Я. Ну, так мы признаемся или не признаемся? Или на расстрел хотим?!
Тут я ударяю рукояткой маузера по столу (откуда взялся маузер?).
Шпион остервенело разинув рот вываливает: «Ндре-е-ет!»
Я. Не будем признаваться?!
Шпион. Ндре-ет, на рафсфстдрел не хотшщу-у!
Я. Тогда признавайся!
И я снова ударяю рукойткой маузера по столу (откуда этот проклятый маузер?).
Я. Чего ты там делал у наших укреплений?! Хотел бомбу установить?! Искал слабое звено в прочно спаянной цепи обороны?! Отвечай, ублюдок!
Шпион. Не искхал!
Казюньев. Кипятком ему по роже! Электричеством по мошонке! Иголки ему под ногти! Покажем им их собственные методы!
В этот момент председатель встает на стул и начинает буробить что-то несусветное. Он машет ручищами, его заносит. Каким-то чудом он удерживает равновесие и снова машет руками. Стул расшатанный, визжит под председателем и хлюпает дряблыми суставами. Председателю плевать, он все буробит и буробит. Только потом, спустя много лет, я понял, что председатель декламировал свои стихи.
Я. Тихо, Казюньев! (шпиону) Так чего ты там забыл-то?!
Шпион. Я забфыл! Манюня, где я?! Манюня! Это ж я! Опомнись! Отвори, сука! Отвори!
Казюньев. Под психа косит, гляди, Даня! Давай его пытать! Ну, давай, ну что ты, Ё-моё!
Я. Да, ты глянь на него, олух! Он же пьяный в кокаху, лыка не вяжет!
Казюньев. Плевать! Они в своей Гуантанаме над арабами издеваются, а нам, значит, нельзя что ли?! Подумаешь пьяный! Я тоже вон пьяный и ничего.
Я. Дык, ты ведь не шпион, потому и пьяный!
Казюньев. Конечно я не шпион! А вот он, паскуда - шпион! Его пытать надо!
В окно заглянул гражданин с воробьиной рожей. Заглянул и исчез сразу же.
Я. Да он же пьяный! Где ты, образина, видел, чтобы шпион был пьяный?
Казюньев. Да они же все пьют, как сволочи! Ты, что, Даня, как дитя малое?! Штирлиц в «Семнадцати мгновениях весны» только и делает что пьет! Джеймс Бонд, так тот вообще алкаш самый настоящий! У него от мартини харя уже вся красная, а он его дует литрами, как конь, а потом ***кс – вытащит ручку с отравленным лазером и всех мочит!
Я. Не знаю, Казюньев, не знаю. Что-то тут не то. Нам главное не ошибиться. За нами ведь массы. Один неверный шаг и мы потянем за собой миллионы ни в чем не повинных душ.
Костыль Макара выскользнул у него из-под мышки, и Макар упал рожей на пол. Фуражка, припрыгивая, покатилась по полу. Стул под председателем крякнул, а потом раздробился на множество кривых кусков, роняющих поэта в пустоту. Председатель в воздухе расправил руки, зевнул, накренился плечом вниз и гр-рохнулся на пол. Коза кинулась бежать, но веревка дернула ее обратно и она успокоилась.
Казюньев. Плевать! Иголки ему под ногти и электричеством по мошонке!
Я. Ну вот зачем тебе, бездарю, иголки с мошонкой? Поди подними лучше председателя с Макаром, узурпатор.
Я посмотрел на шпиона. Тот спал, невинно и тихо, как дитя. Ну, как такой пьянючий идиот может быть шпионом? Да он даже если бы и захотел продать Родину, у него никто б её не купил. Я выхожу из штаба.
На сцене Казюньев поднимает мертвецки пьяного председателя. Макар, лежа на полу, заносит костыль и со всей силы опускает его на желтое яблоко. Яблоко от удара взрывается – свет моментально гаснет.
КОНЕЦ.
4
Выйдя из штаба и слегка обивая дверные косяки, я крикнул бойцу с неимоверным дышлом, чтоб он арестовал шпиона, и упрятал его в какую-нибудь конуру или сортир. Пусть я не разобрался со шпионом, но и отпускать его так вот запросто тоже не стоило. Пускай посидит под конвоем два-три дня в сортире – может еще проспится, опомниться, может еще вернет, гад, проданную янкам Родину, почуяв в сортире родные её запахи.
Я вышел за угол и, о Боже! Баррикада, залупившая главный вход, была обьята пламенем! Уродливая ее, костистая груда трещала и фонтаном выплевывала оранжевые искры в холодный воздух. Огалтелый огненный язык разрывал вечер, бился в пустоте проходной, облизывал железные столбы, отдирал, шершавый, зеленую, растрескавшуюся краску. Стулья лопались, кривились, пережевываемые, в злой пасти. Детские коляски шипели своими резиновыми колесиками, их полиэтиленовые крыши плавились, яблоня вся искарежилась и как оперная певичка ломала кривые ветви-руки, обжигаемый бак равнодушно молчал, словно прямоугольный, пустотелый богатырь. Языкастый пожар не жалел никого, все слизывал он своим оранжевым язычищем, все корежилось под его жарким прикосновением и люди, люди, бегали вокруг, беспомощные и тонкорукие, как марионетки плясали их уебищные, сумашедшие тени и все словно сошло с ума, спятило и покатилось куда-то, под какой-то психопатический откос.
Но вот, я посреди всех этих откосов и пожаров, психопатических и языкастых, заметил одну довольно поганую, птичью фигурку. Фигурка эта все припрыгивала, прискакивала, словно воробей, суетилась и мельтешила вокруг тушимого ополченцами пожара. Я, по-началу не придал этому никакого значения.
–Бегает и бегает, пусть себе бегает, ничего такого особенного,– думал я, но вот мелькнуло у фигурки лицо и каким-то очень странным оно мне показалось, где-то я это лицо видал, на какой-то очень нехорошей голове видал я это лицо. Я сел на корточки и стал вспоминать. Фигурка все мельтешила в огненном зареве, а я сидел на корточках и вспоминал, где я мог видеть это лицо? Может это один из тех алкашей, что просят бутылочку оставить? Или может это кондуктор из трамвая? Может это лицо у меня закурить попросило очень грубо, а я его за это запомнил? Или это грузщик из «Чарки»? Или дурачок, который в честь праздника копеечку требует? Черт, где же я видал эту ворбьиную морду?!
И тут будто свет включили:
–Конечно! – вспомнил я, хлопнув себя по лбу, – в новостях и в газетах, в каррикатурах и в фильмах Майкла Мура, видал я это рыло! Никакой это не алкаш и не грузчик, это – президент США Джордж Буш младший!
Это он поджег баррикады! Это он убил веслоухого ротозея и шпиона нам подкинул липового, для отвода глаз!
– Эй, держи его! – завопил я во все горло, но никто даже и ухом не повел – все тушили разрастающийся пожар, всем было не до меня. Тут во мне, разумеется, вскипела кровь, я мрачен стал, навел дикие взоры на лик державца полумира, и, зубы стиснув, пальцы сжав ка-ак двину ему кулаком по лику! Буш вывернулся резко и стремглав, гад такой, бежать пустился! Я за ним.
–Стой, - кричу, - стой! Сдавайся падла! Ты мне за все ответишь!
Буш обернулся и показал мне шиш. Я припустил еще быстрее. Буш тоже.
Вскоре шум пожара и гомон толпы стихли, только грохот сердца в груди и топот копыт интервента разносились по черной пустой улице.
Буш нырнул в заросли вишни. Я тоже. Нырнул и расцарапал нос. Теперь мы бежали не по дороге, а по садовым участкам. Буш перемахивал через облетающую смородину, как заядлый спринтер, я через облезающую смородину переваливался, как заядлый тюфяк. Буш нечеловечески визгливо рычал, я матерился и призывал Бога в свидетели.
Джордж никак не желал остановиться, все бежал и бежал, как заводной, припрыгивая, прискакивая, поднимая старую картошку с грядок и кидая ее в рот, хватаясь за высокие ветви груш и отклячивая при этом зад совершенно издевательски. Изнемогший вконец, я еле волочил ноги, но тут произошло нечто удивительное.
Буш нырнул за низенький заборчик и завопил, утробно и пронзительно. Я тоже нырнул за заборчик и схватил Буша обеими руками. Буш начал извиваться, рычать, царапаться и укусил меня, старый маразматик, за руку! От боли я разжал руки. Буш выскочил и только тут я заметил, что это не Буш! Не Буш, не грузчик из «Чарки», не кондуктор, а мерзостная, сумашедшая макака!
Ну, конечно же, Даня! Какой к чертовой матери Буш?! Чего он здесь забыл, по-твоему? Баррикады поджигать твои засранные? Ха-ха-ха! Нужны ему, мудаку, твои баррикады, конечно! Тебя облопошили, как младенца, обвели вокруг всех пальцев и кинули, как девку! Тебя заманили в ловушку! Это ловушка! Выдали тебе вместо мирового террориста заурядную макаку, а ты купился и бросил своих товарищей на произвол судьбы! Их там сейчас расстреливают из крупнокалиберного оружия, а ты тут разлегся на картофельной грядке. Бежать, быстрее бежать! К своим!
5
Кругом темно, не видно ни зги, ни хрена. Небо черное, подернуто заревом полыхающих вокруг садов баррикад. Где-то вдали глухо, как удар подушки, взрываются снаряды. Там идут бои, страшные и кровопролитные, там Казюньев бьет американца прикладом, там Макар строчит из пулемета по вражеским редутам и бивуакам, там председатель лежит пьяный и грустный, с раздробленным плечом, а я тут, заблудился среди смородины и вишни, среди тощих заборов и собачьих будок, закутанный со всех сторон в дым и гарь, как идиот.
Тихо!……………………………. Что такое? Слышите? Грохот какой-то… и земля тихонько так задрожала. Это не к добру. В Помпеях тоже так было, сначал грохот, а потом земля задрожала. Не к добру это, не к добру… если уж в Помпеях это было не к добру, то у нас так и подавно.
Грохот все нарастал и нарастал, катился по земле мелкой рябью и пробирал всего меня от пяток до макушки и обратно. Казалось, что эта дрожь исходит из меня и передается земле, но это только кажется и надо перекреститься, на самом-то деле все было задом наперед.
Я решил не стоять тут и убежать если уж не к своим, то хоть куда-нибудь, лишь бы подальше отсюда, здесь слишком тревожно и неуютно, здесь деревья черные и костлявые трясуться на фоне краснеющего неба и этот грохот, грохот повсюду! Теперь уже грохот пробирает небосвод, бежит, бежит по небу и ударяется в землю. Где-то около невидимого горизонта, что-то ухнуло и земля будто кашлянула: опустилась резко и обратно поднялась. Я опрокинулся. Снова что-то ухнуло и земля снова кашлянула. Я опрокинулся еще больше.
Как же я, дурак, не догадался. Это ж бомбы! Бомбы рвуться и ухают там вдали! Это они сотрясают горизонт, это они опрокидывают меня, как матрешку! Стоило догадаться, что американцы сначала бомбами все прочешут, а уж потом введут пехоту с танками. Они такие эти американцы! Бежать надо! Бежать! Движение жизнь, как сказал Гераклит. Еще он сказал, что нельзя в одну реку дважды войти. А Зенон сказал, что Ахилл не догонит черепаху и стрела на самом деле не движется, а находится на месте, если мы ее хотим познать! Я вот тоже хочу познать, да только но не знаю что, поэтому все вокруг движется и громыхает, поэтому Чапаев не вошел дважды в одну реку, а вошел один раз, да так там и остался!
Вон свет горит! Вон он свет, там в домике наверняка кто-то есть! Он там сидит этот кто-то, у него там тепло и уютно, он там кушает картофель из чугунка, а пар от картошки поднимается к потолку! Быстрее туда! Там мой приют и спасение.
Я заглянул в окошко домика и ох..ел! Там сидел Кофе Анон и смотрел на меня, выкатив глаза, разинув рот и белый совершенно! Белый, как смерть! Какой-то даже гипсовый, да это гипсовый Кофе Анон, а сзади Кондолиза Райз, голая и противная. Кофе вдруг встает, даром, что гипсовый, подходит к Кондолизе и обнимает ее властно, Кондолиза хохочет, Кофе тоже хохочет. Они оба ржут и показывают на меня пальцем.
–Нет, – думаю, – не могут они меня видеть. У них там светло, а на улице ночь кромешная, по всем законам физики меня не должно быть видно! Это они над собой смеются, как Гоголь завещал! Они в окошке отражаются, как революция в Льве Толстом, и смеются над собой. Или же все-таки надо мной… Так живодерски над собой не смеются, только над другими, причем именно такими, как я.
Тут у Кондолизы волосы из всех мест вдруг полезли щупальцами по воздуху, как чернила в воде, и Кофе рассыпался, и огонь вырвался из его рассыпающегося чрева. Вся комната загорелась и огонь разбил окно и опалил мне брови. Кондолиза, пронзительно смеясь поднялась в воздухе. Теперь-то, без стекла, она точно видела меня. На плече у нее откуда-то взялась та самая обезьяна с лицом Буша и что-то шептала Кондолизе на ухо, что-то нехорошее шептала и заостренным, чертовским, хвостом указывала на меня. Я не дожидаясь самого худшего побежал! Какая там к черту картошка, с паром до потолка, тут уе…вать надо! Но уе…вать было поздно, самое худшее уже наступило.
С пронзительным воем и звоном кимвал и тимпанов, звуки которых сотрясали алеющий небесный свод, стая Менад летела за мной.
–Менады, – думал я, – Менады они ведь спутницы Диониса, а не Джорджа Буша!
На разъяснение этой несуразности времени у меня не было. Я достал маузер и стал палить по менадам, чтоб не разорвали они меня, как Орфея. Так завещал нам Чехов: если есть у тебя в начале пьесы маузер, то в конце пьесы стреляй, что есть дури по менадам. Так я и сделал. Шарах! в одну, шарах! в другую, шарах! в третью! Ну, что суки, кто еще хочет комиссарского тела?! Никто не хочет?! Шарах! Шарах! Шарах!
Менады завопили и растворились в воздухе. Осталась только коляска с одним колесом и палкой в ободе. Коляску я узнал не сразу. Сами понимаете, столько потрясений, ту не то что коляску, тут маму родную не сразу узнаешь. Но, когда вспомнил, то обрадовался и даже погладил коляску от умиления. Значит где-то тут рядом штаб.
–Странно. Возле штаба был пожар, теперь его нет, – сказал я самому себе.
–Но коляску-то мы оставляли возле штаба, значит он где-то здесь, – возразил я опять-таки самому себе.
–Но штаб-то возле дороги находится, а дороги-то нет! – в отчаянии закричал я на самого себя.
–Но коляска-то есть!
–Но дороги-то с пожаром нет!!! – выходя из самого себя крикнул я на самого себя.
Да-а, такой узел не распутал бы и сам Гордий. Вдруг из Менады вылез Гордий, опухший, с фингалом под глазом и в тоге. Я обрадовался и говорю Гордию:
– Гордий, старина, помоги мне. Скажи где я, как мне добраться до штаба и помочь своим? Скажи мне Гордий: почему Кофе Анон оказался из гипса, а Джордж Буш повелевает Менадами? Почему, Гордий, наша коляска оказалась здесь, а пожара с дорогой нет? Почему…
Гордий обхватил ладонями виски и преребил меня:
– Даня, Даня, Даня, помолчи! Вот, что я тебе скажу. Связал я как-то раз узел охуительный, а Александр Македонский пришел и разрубил его. Суть в том, Даня, что поступил он плохо и мой тебе совет: не руби чужих узлов. Если не умеешь – так и не суйся, а портить и рубить это и дурак умеет.
Гордий ушел куда-то. Я так ничего и не понял, разрубать мне узел или не разрубать? А если этот узел на моей шее затянулся и душит меня, что мне делать? Разрубишь, так вместе с шеей, не разрубишь – задохнешься.
И я действительно шел и задыхался. Гарь и пыль неслись и заволакивали все вокруг. Багровых отсветов на небе уже совсем не было видно, все стало серым и мутным, и эта муть неслась на меня и резала глаза, забивалась под веки, и в рот, и в уши. Пыль и гарь неслись и шевелились вокруг, я попытался присмотреться, куда же я все-таки иду. Тут частицы гари и пыли стали слипаться во что-то знакомое. Ощущение дежавю, как тогда с Бушем. Пыль все слипалась и слипалась, а я все гадал и гадал, где я мог эти черты видеть. Постепенно гарь и пыль слепились в лицо Владимира Владимировича, как в кинофильме «Мумия» или может это в «Мимии 2», точно не помню, я их все время путаю.
–Заблудился, Даня? – спросило огромное лицо В. В. Путина.
– Заблудился, Владимир Владимирыч, – ответил я.
– Ты, Даня, думаешь обо мне? – спросило лицо Путина.
– Только когда о Боге не думаю, – ответил я и получил по роже.
– Прекращай это дело, Даня, прекращай, – сказало лицо.
– Чего прекращать-то? Владимир Владимирыч! Чего прекращать-то? О Боге думать, или что? – ответа не было. Странная у всех сегодня манера уходит без ответа.
Лицо Путина рассеилось и ко мне выступили три человека с автоматами.
– Ребята, – говорю, – вы наши?
– Ваши, ваши, – с акцентом сказал один и шендарахнул мне прикладом по затылку.
– Не наши, – подумал я и кровь хлынула у меня изо всех ноздрей и залила все вокруг.
Стало темно, а потом все побелело, как будто в негативе. Невыносимый жар охватил всего меня, дышать стало еще тяжелее. Я лег на белую, светящуся землю и тут же все понял. Это же старое американское оружие, они им всех поливают, от Ирака до садов Мичурина. От этого, тело у тебя, Даня, сейчас все сгорит, а одежда останется. Они ее потом соберут и отнесут в секонд-хэнд, на ценнике напишут: «одежда из США, недорого» (еще бы они ее дорого продавали).
Вон эти трое стоят и ржут, глядя на тебя, с твоими мучениями. Они тоже белые и светящиеся, только они не сгорят, они звездочкой вьетнамской натерлись все и им теперь пофигу. Сейчас ты сгоришь весь, а они кости твои из штанов вытряхнут, одежду сложат аккуратненько и все, конец…
6
………………………………………………………………………
7
Проснулся я от того что мне стало очень мокро и холодно. На лицо вяло падал снег. Бледно-серое небо молча смотрело на меня. Я попытался припомнить вчерашнюю ночь и события полезли из памяти одно за другим, как связанные между собой платки из кармана фокусника.
– Куда же все девалось? – размышлял я на дне канавы. – Где баррикады, где эти трое с автоматами, где Менада, где Гордий, где хотя бы Казюньев?
– В канаве, ты, Даня, ничего не увидишь и не узнаешь, – сказал я тихо самому себе и медленно, как из гроба, встал.
Кругом снежно и туманно. На сахарном покрывале снега ни одного следа. Я пошел по дороге обнажая ботинками черную землю. Как траурный шлейф, тянулся за мной пунктир моих неуверенных, мелких шагов.
– Чем же закончился бой? – думал я. – А может он и не закончился? Может это лишь затишье перед бурей? Сейчас может быть рванет что-нибудь эдакое?
Я остановился и стал прислушиваться…
Ничего.
Тишина.
Говорил я уже, что тишина лучший спутник?.. говорил? Надо же. Забыл.
Наконец показалось передо мной здание штаба. Точнее то что осталось от него…
Черную тлеющую груду окружили унылые пожарники и миллиционеры. Все они стояли вокруг пепелища, прислонившись к своим машинам спиной, и курили. Я решил подойти к одному пожарнику.
– Скажите, что тут случилось? – спросил я.
Пожарник посмотрел на меня с подозрением и тоже спросил:
– А вы, собственно говоря, кто такой?
– Я? Корреспондент газеты «Магнитогорский рабочий», – соврал я совершенно не стесняясь.
– Не похоже, – сказал пожарник.
Я осмотрел себя: да, действительно не похоже. Рубашка в какой-то помойной жиже, брюки в пыли, футболка в кровище, а нос ботинка превратился в рот.
– Это, – говорю, – садовая одежда, специально для работы. Так что случилось?
– Да как обычно бывает: бомжики забрались, решили погреться и домик спалили, и сами спеклись.
И тут слезы, жирные слезы навернулись на мои глаза.
Казюньев, боевой ты мой товарищ, мог ли ты представить, что тебя так назовут: «бомжик»? Думал ли ты, что твое желание спасти отчизну они истолкуют, как: «решили погреться», а вместо: «он пал смертью храбрых» скажут: «спекся»? Не мог ты такого себе представить, Казюньев. Ни Казюньев, ни Макар, ни председатель не могли себе представить такой печальной развязки. Родина забыла о них, да даже нет, не забыла, хуже того – она их и не знала! Ох, Родина, ох, мать! Но, ничего. Ничего! Я знаю для чего оставил меня Господь в живых – чтобы написал я эту повесть и чтобы узнала наконец Родина, кому она обязана, кто унавозил собою ее розовое счастье. Вот эти имена:
Бараний Фома Николаевич
Макар
Казюньев.
Если пьете вы сейчас что-нибудь – сделайте глоток за этих людей, а лучше два глотка, и идите на улицы и рассказывайте всем о том, что произошло здесь в садах имени доблестного селекционера Мичурина.
Осень 2005, Магнитогорск.
Свидетельство о публикации №209060700242