Только бы не было дождя!

Старый дом дышал, как туберкулезный больной. Прилепившись на косогоре, поросшем чахлым кустарником, бывшим когда-то густой порослью мохнатой сирени, он, казалось, доживал последние дни среди пустоты и усталого уныния. От калитки к дому вела низко утоптанная тропинка, ржавая от угольной золы и шлака: так бывшие хозяева пытались спастись от липкой грязи, в которой они утопали с середины осени до поздней весны. Над дорожкой разноцветной аркой сходились головки трав, хлеща по ногам после дождя мокрым полотнищем.
Дом стоял на отшибе, возвышаясь над станицей, и с деревянного крыльца вдоль задней стены было видно, как поляна, густо поросшая зеленой до синевы травой, сползала вниз, в овраг, открывая бесконечно далекий вид с неровной зубчаткой леса на горизонте, и, обогнув его, густым ковром доходила до реки, дугой сворачивающей здесь за песчаную косу, на которой в жару кувыркались маленькие, с террасы едва различимые, смуглые от загара фигурки ребятишек; а под вечер, когда все замирало после полуденной жары в предвкушении ночной прохлады, — мелькали, порыжевшие на солнце, соломенные шляпы рыболовов — с бамбуковыми удилищами, острыми наконечниками воткнутыми в землю под складными походными стульчиками.
Внутренность дома была такой же старой, грязной и запущенной, как и наружная физиономия его: покоробленные полы, когда-то выкрашенные в кирпичный цвет, пообтерлись и стали желтоватыми, как прокуренные зубы, кое-где краска сошла настолько, что на горбатых, скрипучих досках показались полосы от рубанка; обои пообрывались у потолка и висели грязными лохмотьями, обнажая старое дерево, не сплошь прикрытое желтелой бумагой, и вытаскивая на свет божий газеты, наклеенные под обоями, на которых еще можно было прочитать о новостях довоенной поры; по сальным пятнам на стенах и по темным на них местам нетрудно было вычислить — где и  какая стояла здесь некогда мебель. Хозяева давно покинули этот дом, оставив его на попечение ветров, снегопадов и крыс. Он был, словно дряхлый старик, застывший в печали на пригорке, прикрыв ладонями ставен пустые глазницы окон.
Крысы чувствовали себя здесь вольготно. Они разгуливали везде — от подпола до крыши, выгрызая дыры в обшивке стен. Они топотали и царапались в старой мебели, брошенной за ненадобностью, и, открыв дверцу буфета или шкафа, можно было видеть, как орда жирных, черных, словно молодые монашенки, грызунов, с узкими продолговатыми мордочками и безволосыми мягкими лапками, с шумом и визгом рассыпались оттуда по комнате, топоча по затертому полу в поисках дыры в полу или стене. По ночам они шуршали и стучали по полу хвостами, но в доме не было ничего съестного, а хлеб и остатки ужина он подвешивал в авоське к потолку, за проволочный каркас абажура, из которого ржавыми пиками торчала проволока.
Когда-то, очень давно, дед принес его в дом, этот совсем новенький абажур, купленный с получки, и подвесил его к потолку на толстых витых шнурах: проволочное колесо, обтянутое красным бархатом, с пурпурными мохнатыми кистями по ободу, и он, ребенок, задрав головенку, смотрел снизу на это чудо и все никак не мог понять, откуда снисходит такое спокойствие и уют на все вокруг: на бабушку, штопающую носки у печи, на деда с его терпким запахом махорки и колючей щетиной на щеках, на их печь, из которой по праздникам выходили такие вкусные пироги и булки, на него самого, — его переполняли радость и необъяснимое ликование, и счастье, как ласковый зверек, комочком свивалось в его груди, и хотелось прыгать, кричать и петь... Это было когда-то, когда все еще были живы... Это было давно.
А сейчас самым съедобным изо всего, что находилось в доме, был он сам, и ему иногда снились сны, в которых крысы — громадной голодной стаей забирались к нему на кровать, топтались по его груди, чуть прикрытой тонким одеялом, — от одного прикосновения этих пятипалых холодных лапок озноб шел по всему телу, — и отъедали ему нос. Он вырывался из кошмара, в ужасе отбиваясь от него руками и ногами, с трудом соображая в полусне — явь ли это или наваждение, и с облегченьем осознавая, что все это только примерещилось ему, вновь падал лицом в подушку, долавливая остатки сна.
По вечерам сон приходил к нему трудно и недоверчиво, как однажды обманутая женщина. С наступлением темноты он спускался к реке или шел в поле, которое начиналось тут же, у калитки, давая себе слово отмахать десяток километров, чтобы устать и проголодаться, а потом улечься спать без сновидений. Он, действительно, делал это, и, возвращаясь домой, чувствовал, как звонко гудят ноги от крови, пульсирующей в них, как отдаются ее толчки в ушах и затылке, но с каждым шагом, приближающем его к дому, он все сильнее и властнее ощущал беспокойство, которое давно уже не отпускало его из своих цепких когтей. Никогда в жизни он еще не был так взвинчен и напряжен, как в это печальное лето.
Вздрагивая при каждом шорохе, доносящемся к нему из придорожных кустов, при каждом крике невидимой ночной птицы, при каждом шелесте крыльев, рассекающих ночной воздух над верхушками деревьев, он торопился, стараясь идти, как можно тише, и ему чудилось, что сейчас его сзади схватит за горло какая-то мохнатая лапа с длинной, грубой шерстью и начнет душить, — и тогда становилось ему жутко и невыносимо оставаться в этой колючей тишине, и он бросался бежать, задыхаясь и захлебываясь чистым, холодным ночным воздухом, и от того, что бежал, пугался еще больше, и его страх бежал впереди него в лунной дорожке, по траве, покрытой росой. Оглядываясь, словно преступник, вцепляясь настороженным слухом в каждый звук вокруг себя, он торопливо толкал скобу калитки, и рубашка на его груди ходила ходуном.
Он входил во двор, садился на скамейку у крыльца, закуривал папиросу, доставая ее из пачки за пазухой, и, попыхивая, смотрел на ее светящийся кончик, блаженно вытягивая ноги: с этим мерцающим огоньком — то разгорающимся, то темнеющим — не было страшно, и он прикуривал очередную папиросу, не дав загаснуть окурку.
Так проходили часы. Наконец, с отупевшей головой, чувствуя тошноту под ложечкой и вязкую слюну на языке, он уходил по деревянным расшатанным ступеням крыльца в дом, наглухо закрывал за собой двери, и улегшись в постель, пытался отогнать от себя все лишние мысли, чувства и ощущения, но тут его начинали донимать голоса.
Они звучали где-то внутри него самого, разговаривали и спорили друг с другом, стоило лишь ему откинуться на спину. Спор начинался с низких нот, потом поток слов, будто снежный ком, мчащийся с кручи в пропасть, накатывался на него, превращаясь в невыносимо пронзительную скороговорку, из которой нельзя было понять ни слова, и только по интонациям быстрого, взволнованного разговора доходило, что они ссорятся. Их крики разламывали голову болью и головокружением. Прислушиваясь к этой болтовне, он замечал, что их бормотанье выражало его собственные  мысли, которые пробегали в эти мгновения у него в голове, но только в более напористом и агрессивном состоянии. Такое, обычно, длилось до утра, не давая сомкнуть ему веки. Когда же просыпались птицы, небо на востоке расцветало алым, и солнце, вылезая из преисподни раскаленной подковой, запускало свои лучи в маленькие окошки, покрытые столетней пылью и паутиной с засохшими мухами, он засыпал, измученный и осоловелый от этого бессмысленного, изнурительного бдения, поглощающего все его силы и волю.
Спал он до обеда. Вставал, разминая затекшие ноги, онемевшее тело. На коже прихотливым  узором отпечатывались складки простыней. Босиком шлепал по немытому полу к зеркалу, косо висящему на одном гвозде в простенке между окнами, и, стоя перед ним, вглядывался в свое отражение.
Он смотрел на себя и думал: "Что же во мне не так?!.. Ну, чего ей не хватало?!.. Здоровый, сильный мужик... Не красавец, но, ведь, и далеко не урод... Голова — на мес-те, руки тоже не из задницы растут, молился на нее, как на богиню... Брось все, дружок, уезжай отсюда... Иначе свихнешься... Она не напишет... Уже написала: "Я не люблю. Прощай!". О, Господи!.. За что мне такая кара?!!" — А другой голосок нашептывал, нашептывал: "Сиди и жди!.. У нее есть твой нынешний адрес... Она одумается, она напишет, она не сможет не полюбить тебя: чтоб искру высечь, камнем бьют о камень! Держись, сколько сможешь... Все равно тебе повезло!.. Какое счастье, что она — есть: проклятая, единственная и неповторимая!..".
Потом он выходил во двор, плескал себе в лицо водой, звякая рукомойником, нависшим над цинковым тазиком, покрытым сальной коркой обмылков. Надевая брюки и судорожно запихивая за пояс рубашку, припоминал — что нужно купить, и уходил из дома, притворив за собой рассыпающуюся калитку.
Он спускался по холодным каменным ступеням в маленький подвальчик, где продавалось все: от свежей рыбы и хозяйственного мыла до армянского коньяка, — покупал сыр, хлеб и яйца на ужин, выходил наверх — в теплый ветер, и отправлялся с сеткой в руках в библиотеку, которая помещалась рядом, в старинном кирпичном доме с выбеленными стенами и большими окнами.
Он брал с полки подшивки журналов, пробегал глазами заметки, репортажи, потом углублялся в более серьезные статьи; но душа его, не находя покоя в этом занятии, постоянно возвращалась к одной и той же больной мысли: " За что она меня так?!".
Жизнь текла своим чередом: какой-то Совет Мира в ГДР требовал свободы товарищу Луису Корвалану, хлопководы  Ферганы "докладали, ликовали и отмечали" небывалые доселе надои по хлопку, наш Леонид Брежнев встречался с ихним Дж. Фордом, израильская военщина в очередной раз бомбила мирные ливанские поселки, вся страна, как и положено, брала на себя повышенные обязательства в преддверии 25 - го съезда КПСС, где-то там, на 69-ом году жизни скончался, как говорили, "гениальный композитор современности — Дмитрий Шостакович", но все эти "ахи и страхи" проходили сквозь него, как вода через решето, потому что ей было — двадцать пять, и пора бы замуж, ему — двадцать семь, и он совершенно бредово был в нее влюблен, а дней через десять нужно было ехать по распределению на работу в большой волжский город, где расстояние еще больше разлучало его с ней, и, с каждым напрасным днем ожидания, жизнь и надежда скукоживались, как шагреневая кожа.
Чтение не давало ему успокоения, он уходил домой еще больше взъерошенный и опустошенный, медленно шагал по проселочной дороге, растягивая удовольствие идти и думать ни о чем. Он возвращался домой, ставил сковороду на огонь, жарил яичницу, — в углу около печи скопилась целая груда скорлупок — сугроб среди лета; обедал без аппетита и вновь усаживался с папиросой на скамейку подле крыльца или расхаживал по двору взад — вперед с папиросой в зубах, сплевывая на сторону. Он ступал по сухим листьям, и они трещали под башмаками, словно клешни рака в ловких пальцах едока.
Обычно, почтальонша Нюся, маленькая, горбатая, с головой, скрюченной к плечу, развозила на велосипеде почту после обеда. С четырех часов его начинало томить, внутри ворочалось нервозное нетерпение: он курил папиросы одну за другой, белые мундштуки валялись около скамейки, как стрелки разбитых компасов, указывая на все двадцать четыре стороны света. Наконец, он не выдерживал и начинал ходить от скамейки к калитке, каждый раз выглядывая на улицу, вставая на нижнюю перекладину забора и высовываясь над ним до пояса.
Спустя полчаса ожидания у крайних домов появлялась почтальонша, медленно крутя педалями, ненадолго задерживалась у каждой калитки, — собаки провожали ее заливистым, разноголосым лаем, — но никогда ей в голову не приходила мысль подняться по косогору наверх.
Он провожал глазами удаляющуюся сгорбленную фигурку и глухая досада, в который уж раз, обволакивала его сердце. — "Уеду, уеду!! — твердил он себе, — вот, еще завтра не получу от нее письма — и уеду!". Но день проходил за днем, одна кошмарная ночь сменяла другую, а он все жил в пустом, одиноком доме, точно приставленный каким-то злым духом стеречь его.
Облегчение ночным кошмарам приносил дождь. Случалось так, что после обеда западный ветер пригонял откуда-то издалека, с моря, легкие белые облака. Ветер сдувал их с гладкого голубого неба так же легко, как шапки одуванчиков с их стебельков. На место ушедших приходили новые и новые, заполняли весь купол неба, уютно устраивались в нем. Ветер раскачивал кроны акаций, акации шумели, перебирая зелеными пальцами все его оттенки — от нежного, едва заметного дуновения до гневного forte. Они раскачивались и скрипели стволами так, что, казалось, еще миг, и их вырвет с корнями и понесет, покатит по этой зеленой поляне вниз, к оврагу, и дальше — к самой реке. Акации трепетали, склоняя головы перед этим мощным, свежим порывом; природа ис-полняла неукротимую симфонию ветра, — и сухие сучья, размахивая в такт его рывкам, дирижировали этой нечеловеческой, непонятной, но чудной мелодией.
Вслед за ветром приходил дождь. Первые его капли падали в тишине, все живое исчезало, зарывалось, забивалось в укромные уголки, птицы будто вымирали, одни лишь куры белыми пятнами торопливо разбегались по курятникам в крайних дворах. Небо начинало погромыхивать: сначала где-то в отдалении, потом все ближе, ближе, и, наконец, его самоуверенное рокотание раздавалось над самой головой, перемежаясь вы-чурной пляской молний в разрывах между облаками. Молнии вспыхивали и гасли, отстукивая загадочную световую морзянку на быстротемнеющих, наливающихся живородящей влагой серых сгустках пелены.
Ветер всхлипывал в последний раз, пробегал по листьям и травинкам мелкой, почти неуловимой дрожью, взвихрял пылевой столб на дороге, заставляя, во всю прыть, удирать от него запоздавшего, ошарашенного петуха, и уплывал куда-то ввысь, словно пловец, оттолкнувшийся ногами от дна, далеко к тучам, где пас их и гнал, гнал, гнал, перемешивая, в какую-то новую, неизведанную даль.
Разрывы между тучами быстро заволакивало серой мглой, молнии стегали по ним мокрым веником, высвечивая их в темноте, как в ночи попыхивание папиросы выхватывает части лица курильщика.
Все затихало на миг, а потом — дождь начинался вдруг, сразу весь рушился на землю, покрывая толстую пыль на дороге множеством темных точек, которые росли, расплывались, сливались в одно громадное черное пятно, и вот уже по прогалинам и канавам текли пенистые потоки воды.
Дождь был его спасителем. Он сидел на деревянном крыльце под навесом, покуривал, дышал чистым промытым воздухом, улыбался, когда брызги летели ему в лицо, и смотрел вдаль, туда, где зеркало реки словно запотевало от мирриадов юрких кружочков, разбегающихся по воде. Он бросал окурок на траву, тот еще жил несколько мгновений, а потом угасал, заплеванный дождевыми каплями.
Когда шел дождь, ему было спокойно и радостно, словно прозрачный барьер из светлых струй, свивавших свои тела от карниза до ложбинки у самого пола, защищал и отделял его от всего мира, оставляя по ту сторону дождевой занавеси все тревоги и боли.
Он глядел на далекий лес, черную полосу реки, со световыми дорожками на ней от фонарей рыбаков, скорчившихся в лодках под брезентовыми накидками, на густую поросль горбатой поляны, бегущей в овраг по верхушкам разлапистых кустов, и думал: "Эту красоту невозможно пересказать! Сколько ни пытайся, сколько ни тужься — Господа не переплюнешь!.. Нужно только вот так откинуться на спинку стула, зажмуриться и сказать себе: "Как хорошо!".
Он укладывался спать, открыв окно над кроватью настежь, и, приникнув головой к подушке, вспоминал истории из детства... Когда-то отец отучал его от страха тем-ноты; он зажигал керосиновую лампу, ставил ее на пол и заставлял его, малыша, обы-скивать всю комнату, проверять во всех углах, чтобы убедиться, что комната — пуста, и в ней нет никакого таинственного и страшного "хоки"... Потом он входил один, без отца, в пустую громадную темноту, сердце у него трепетало и колотилось, как у воробышка, — под понуканье отца залезал под кровать и сидел там ровно столько, сколько нужно было для закалки воли и смелости... Отец называл это — спартанским воспитанием... Теперь он молча перелистывал страницы спартанского дневника и улыбался ночи грустной улыбкой.
А над головой начинали перестукиваться водяные капли, падающие в ведра и миски из дыр в худой крыше. Поначалу их бой был редким и медлительным, потом, набирая силу, — все гуще и гуще. Они начинали наступать друг на друга, сливаться в одном ударе, и, наконец, по всем посудинам шел грохот, звон и прищелкивание, словно на потолке засел оркестрик добрых гномиков. Под их монотонную музыку, вслушиваясь угасающим слухом в шлепанье дождя по листве за окном, он засыпал спокойно и легко.

Эту собаку, живущую подаянием, он приметил уже давно. Когда он приходил в подвальчик, она всегда околачивалась на станичной площади, курсируя между магазинами, столовой и маленьким базарчиком под двускатным козырьком, где на длинных прилавках веселой грудой лежала всевозможная снедь, магнитом притягивающая ее нос и глаза.
Продавщицы - старухи щелкали семечки, шелуха черной бородой ползла у них изо рта и падала на замусоленные передники. Завидя собаку, они бросали в нее арбузными корками, оживленно переговариваясь между собой, как люди, внезапно нашедшие общую тему для разговора посреди всеобщей апатии и меланхолии.
Собака, мелко труся задом, бежала к столовой, рылась в мусорном ящике, встав на задние лапы; что-то ела; иногда сердобольная повариха бросала ей какие-нибудь объедки, и она устраивала целое пиршество, лежа на боку и подолгу обсасывая и смакуя каждую косточку, а потом возвращалась на свой наблюдательный пункт у дверей столо-вой и, положив голову на лапы, смотрела на ноги, мелькавшие перед ее мордой.
Она была похожа на привокзального пьяницу, который уже попал в чертово колесо запоя и не может вернуться в нормальное состояние, днюя и ночуя на одном и том же, ненавистном и притягательном, месте.
Однажды, неожиданно для самого себя, он подошел к ней, настигнутый внезапной мыслью о сходстве его самого с этой бездомной, заброшенной собакой. Впервые увидев ее поближе, он был поражен ее мастью. Она была вся чисто-белая, от пипетки носа до кончика пушистого хвоста: симпатяга — с розоватыми белками глаз, черными точками зрачков и мягкой, слегка курчавой на концах, шерстью  на тонком, продолговатом теле.
— "Ишь, ты какая!" — одобрительно сказал он ей, — прямо, храмовая весталка!.. Тебя Вестой зовут, не так ли?!" — и протянул руку, чтобы погладить ее по голове, но она увернулась от него, недоверчиво зыркнув глазами, и, отбежав несколько в сторону, остановилась, поглядывая на сетку с хлебом и давясь слюной. Она была из тех собак, которые разучились лаять и махать хвостом.
— "Вот, как?! — сказал он, невольно улыбнувшись, — значит, голодная, но гордая?.. Это нам знакомо!.. Оттого ты и тощая такая!.. Ну, на!.. Ешь!" — Он оторвал у буханки горбушку и бросил ее собаке. Та в два приема проглотила хлеб и, опять молча, голодными глазами уставилась на авоську, поджав хвост между задними лапами, точно собиралась спасаться бегством.
Он отломил ей еще кусок, потом еще и еще. Все шло, как в прорву. Когда от булки остался совсем уж маленький кусочек, он сказал ей серьезно, точно рассчитывая, что она поймет его: "Ну, хватит! Мне тоже нужно что-то кушать! Правильно?". Собака промолчала, но, когда он дошел до конца улицы, где начинался выгон и вперемешку с гусями паслись коровы, и оглянулся, то увидел, что она идет следом.
С этого дня собака поселилась на старом дворе, вырыв себе яму под домом в мягкой, песчаной почве. Когда он уходил в свои вечерние путешествия, собака не сопровождала его и не встречала, когда он возвращался, но с удовольствием поедала все, что он ей предлагал, и, хотя по-прежнему не давалась ему в руки, уже не шарахалась от него, как поначалу.
Она целыми днями лежала на траве, раскинув лапы, и смотрела в небо, лишь изредка почесываясь, прилизывая свои курчавые шерстинки на животе, да склацывая зубами зазевавшуюся муху. Она, видимо, наслаждалась жизнью, и такая жизнь ей нравилась, а он, сидя на скамейке, попыхивал папиросами, и его вечерние бдения были уже не такими одинокими и изнурительными, как прежде.
Однажды, посреди ночи его разбудил странный, дребезжащий звук, пронзивший все его существо панической судорогой ужаса, — словно за окном блеяла громадная лягушка, оглашая окрестности душераздирающими воплями. Несколько секунд он оцепенело вслушивался в этот крик, и теперь ему слышалось в нем не блеяние, а сдавленный хрип, перемежающийся жалобным повизгиванием.
— "Фу, черт! — сказал он себе с облегчением, вытирая разом выступивший на лбу пот, — чертова кукла!.. Наверное, влезла головой в крысиную дыру!.. Мне только самоубийства в доме не хватало!".
Он вылез из-под одеяла, дотянулся до фонарика на подоконнике и, надев шлепанцы, вышел на крыльцо, светя себе под ноги.
Собака стояла в странной позе: широко растопырив все четыре лапы, выгнув спину дугой, так, что сквозь шкуру обозначились ребра и шнур позвоночника, она запрокинула голову кверху и, сотрясаемая мелкой  пружинистой дрожью, кряхтела, стонала и хрипела, а у напряженного, словно штык, хвоста копошились и попискивали ма-ленькие белые комочки живой плоти.
— "Ну, Веста!.. Вот тебе и Веста!.. Вот тебе и весталка из храма!.. Чистота и не-винность!.. Ну, уж, воистину: все бабы — суки!.. А все суки — бабы!..  — растерянно бормотал он сквозь зубы, и фонарик прыгал в его руке.
Собака напряглась в последний раз, с мучительным стоном выдохнув воздух, а потом упала в изнеможении подле щенят, тыкающихся носами в ее живот, дыша так, словно пробежала без передышки огромное расстояние.
А он, ошеломленный сюрпризом и жалостью к ней, принес из сеней дерюжку и уложил ее вместе со щенятами на теплых досках крыльца. Потом сходил за водой и, поставив чашку подле ее носа, робко дотронулся до ее головы,а потом, осмелев, гладил по спине и мокрым бокам, а она, перестав лакать жидкость, посмотрела на него и, как ему пока-залось в темноте, улыбнулась.
Он засмеялся в полный голос, открыто и радостно, а потом вынес из дома матрац, растянулся на нем рядом с дерюжкой, где прижавшиеся к матери щенята согрелись  и перестали мяукать, и, погрузив руку в мягкую курчавую шерсть, подумал: "Только бы не было дождя!..".


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.