Ангелица

(Живопись: Владимир Фуфачев, "Воплощение Птицы")

“Чаю воскресенiя мертвыхъ
и жизни будущаго века”.

Символ веры



     Ледяной, пронизывающий до костей ветер дул со взморья, протыкая грубыми копьями древесную плоть малых сирых избенок, прилепившихся к мрачным скалам близ самого заберега. На море еще не стал лед, а пора было – ноябрь гудел и лютовал. Горы, пьющие холодное зеленое вино залива, наливались зимней сталью день ото дня. Осины и лиственницы уже мерзли, жалобно дрожали без своей роскошной церковной парчи, все багряные мафории и шитые златом епитрахили давно сорвал с них ветер, и они горько клонились и плакали, как Иов, - только на редких деревцах, ютящихся в распадках, еще мотались алые, кровавые языки. Гагары и чирки пронзительно клекотали и верещали, прячась в дырах прибрежных каменных глыб. Скалы, все в птичьем помете и пуху, антрацитово сверкали под туманным Солнцем ноября, - оно растворенной жемчужиной, бело-желтой и страшной, как инопланетный глаз, перекатывалось в сером, терпком и вязком уксусе неба. Корабли не показывались на горизонте. Рыбачьи лодки, перевернутые брюхами кверху, покорно приготовились зимовать.
     Избу старика Иоанна резкий ветер продувал насквозь, целовал неотрывно. Срубил Иоанн ее близ самой воды – море он любил молчаливой, холодной и постоянной, северной любовью. Проснувшись в четыре утра, когда по небу гуляли мощные сполохи Сияния, он подходил, еще в ночной рубахе, к домашнему киоту, перед которым дрожали разноцветными слезками две самодельных лампадки – зеленая и красная, - и, упав на колени и крестясь корявой морщинистой рукою, плача утренними – в благодарность Богу за жизнь – слезами, - молился за тех, кто в море, за плавающих и путешествующих. Потом выходил на крыльцо, запорошенное колючим снегом; ветер из Арктики, с полюса, ударял ему в лицо, бил по щекам. Иоанн раскуривал трубку и дымил, ответно и дерзко, в лицо ветру, и ветер относил крутящийся дым за Охотские скалы, за Матвеевский маяк, мигающий в ночи красным глазом царского чирка.
     В пять поднималась старуха Леокадия, шла, пошатываясь, еще не отойдя толком от сна, задать корму козам. В хлеву пахло прелым сеном, подмерзшим навозом, нечесаной козьей шерстью. Козы спасали стариковскую семью, живущую у холодного моря – не каждый день старик Иоанн ходил на просмоленной плоскодонке за рыбой, а тут были на столе и молоко, и сыр, и творог, и им, старцам, радость, и Василию подкормка.
     Мальчик неизвестно откуда у них появился. Казалось, жил всю жизнь, не рос и не взрослел. Так маленьким и остался. Иоанн рассказывал однажды старухе поутру сон, что ему привиделся: как он мальчика в скалах нашел, в скорлупках гагачьих яиц, в пуху, в соленых брызгах прибоя. Резко плакал младенец, кричал надсадно, выворачивал душу. И взял старик Иоанн беднягу на руки, и в избу внес. Леокадия заохала, слава Богу, что молоденьких козочек она успела раздоить тогда – молоком мальца отпоили. В теплом дубленом тулупе мальчик спал, на печке. Громко кричал по ночам, обрызгивал мех тулупа. И ни Иоанн, ни Леокадия не могли сказать Богу точно, когда сон закончился и началась явь.
      За мальчика они усердно молились, старались его хорошо кормить. И как-то раз заснули оба, по-стариковски, после обеда, прямо на стульях, - и опять время ухнуло за ледяной морской горизонт; проснулись они, а уж Васенька и печь растопил, и воды натаскал, и глаза у него уже круглые, печальные, взрослые, пристально глядят. И русый вихор надо лбом в инее. “Замерз я”, - сурово сказал и ладони к обжигающей печке приложил – греться. Так они и смирились с тем, что у них есть неведомый внук, подросток, подранок. А сколь они спали после немудрящего обеда, они и помыслить страшились.
     Ветер, ветер дул во все пазы, щели и окна, пробирался туда, где неплотно были пригнаны друг к дружке бревна. Василий во дворе колол полешки для печки. Сосредоточенно было бледное, даже на ветру не румянившееся лицо мальчика, горько и устало хмурились юные, двумя колосками, брови. Иоанн напялил сапоги, в коих по рыбу ходил, высунулся в дверь и крикнул:
- Василий! Пасмурно седня, ветер! А я все ж по треску схожу, по трещочку! Леокадия рыбки захотела. А ты... гляди, дрова порубишь, поди песни ей сыграй, ладно?.. пока она моркву с яйцами для начинки рубит... Споешь?..
Василий кивнул головой, продолжая колоть поленца. Старуха Леокадия любила, когда Василий пел. Болезненно любила она его песни. Не могла без них прожить и дня. Приказывала часто, чтоб он пел ей, когда она стряпает что-либо, или стирает, или штопает, или чистит рыбу. Шелуха от рыб летела в нос Василию, он вдыхал густые запахи кухни и мужественно пел Леокадии песни – тихим, красивым ломающимся дискантом.
     Происхождения песен он не знал. Петь его никто никогда не учил – Иоанну белый медведь, должно, на ухо наступил, а Леокадия только и мурлыкала, что колыбельную да несколько псалмов. Песни лились широко и привольно, разбивали покой и сонную одурь, как река – лед по весне. Песни бились соленым прибоем в грудь старухи Леокадии. Томили ее. Переворачивали, как кувшин, вверх дном. Кровь резвее бежала у нее по сердцу, по плечам и лопаткам. Василий пел по-русски, но звучало, как на непонятном языке.
     Однажды Василий спел ей совсем уж чудную песню. Путал слова, сбивался, но все-таки допел до конца. Шла там речь о птицах, которые летят осенью с севера на юг, и среди них, серых клювастых птиц, летит женщина, с широкими легкими крыльями, и волосы ее вьются по холодному ветру. И будто бы она так в птицу превратилась: шел старый поезд по старой сибирской дороге, война была, всюду стреляли, и в вагоне того поезда ехади двое – офицер и княжна, стояли около вагонного окна, заросшего крапивой и чертополохом морозных узоров, и целовались беспредельно, - а тут этот обреченный поезд остановили враги, вывели всех на снег резучий, на ослепительное Солнце, и стали расстреливать, хохоча и глумясь, а княжна ринулась вперед, раскинула руки и закрыла офицера собою, - а может, и не офицер это был, а генерал, адмирал или маршал! - палачи выстрелили, Солнце вспыхнуло, как сотни Солнц, пули вошли в прекрасную грудь женщины, Великой Княжны, и тут случилось чудо! Раскинутые руки ее обратились в крылья, крыльями стали и летящие по холодному ветру волосы ее, платье перьями обернулось, поджались под брюшко красные лапки, и взмыла она в небо, взлетела, покружилась над распростертым в снегу телом убитого возлюбленного своего и полетела вдаль, вольно, широко и мощно паря над снежной землей, над кровью и пожарами, ибо те, кто в небе, горя больше не имут, а только радость одну. И с тех пор княжна-птица так и летает над землей, а кто увидит ее невзначай, тому счастье. А если подстрелить кто надумает, ружье наставит в зенит – пусть после выстрела сразу шьет себе саван.
     Вот какую хорошую песню однажды пропел Леокадии Василий, а старуха в ту песню влюбилась. Просила: “Спой про птицу, спой!..” - “Так я ведь уж и слова забыл все, я с новыми словами буду...” - пожимал Василий плечами, но выпрямлял спину, уставлял глаза на иконы и образки Леокадии в святом углу и заводил любимую старухой историю. Он задыхался на высоких нотах – волновался. Когда он пел о расстреле любящих, его глаза туманились. А старуха Леокадия, вытирая кухонным полотенцем глаза, требовала:
Еще!.. Еще!.. Ах, бедняжки, страсть-то какая...
     Наколов впрок дров и щепок для растопки, угрюмо Василий поднялся на крыльцо и вошел в жарко натопленную избу. Леокадия крошила острой тяпкой в деревянном корыте вареную морковь и яйца, вкрутую сваренные – начинку для пирога. Тесто уже подходило, коричневые сморщенные руки Леокадии мяли и щупали лезущую наружу из кастрюли желтую плоть. Мальчик уселся на табурет с дыркой сердечком в сиденье – старик Иоанн сработал сам, как и все в избе, - и послушно спросил:
- Про что петь-то, баба Лека? Про китов и индрик-зверей?.. Про трех отроков в пещи Вавилонской?..
    Леокадия бросила на миг рубить морковь. Сморщенное, как гриб чага, лицо ее просветлело.
- Про этих... про лебедей милых!.. про княжну и офицерика, что ехали в поезде... уж больно сильна песня. Давай, сыночек! Уши слушают, а руки мои старые делают...
     Василий запел, сам не понимая, отчего русые волосенки его вдруг поднялись дыбом. Внутри росло и расширяло ребра тяжелое и победное предчувствие, поджигающее кровь, как огненный шар. Не успел он спеть и двух куплетов, как пасмурную серость и густую гнетущую хмарь за окном высветлила, ножом разрезав небо, то ли молния, то ли комета. Возник глухой невыносимый гул. Он будто шел из-под земли. А может, из далеких, не измеренных взглядом небес. Мальчик вскочил с табурета, бледное лицо его осунулось, глаза сияли.
- Баба Лека! Баба Лека! Это комета! Это комета из космоса свалилась!
- Тихо ты, - отмахнулась Леокадия, перекрестясь и уставясь в окно, на мгновенно вновь посеревшее небо и грузно набухшие снегом тучи, - страх-то Божий, а где наш дед?.. За рыбой ушел?..
- За рыбой, баба Лека. - Голос мальчика упал до шепота. Его трясло мелкой дрожью. - Так петь песню тебе?..
- Да ты ведь, - старуха погладила его тыльной, не испачканной морковью стороной ладони по затылку, - не то что с голоса – с лица спал... испужался. Не бойся, миленький. Это небось Сияние шалит. В ноябре зачало играть. Не надо мне песни!.. Лучше-ка ляжь на печку, сосни...
     Гул исчез. Василий забрался на печь, закрыл глаза. Дрожь, не уничтожимая ничем, сотрясала его. Сумасшедшая улыбка бабочкой опустилась на сомкнутые губы. Он горел и дрожал, ничем было не унять колыхание тела, он забрался под два лоскутных одеяла, под медвежью шкуру, под Иоаннов тулуп. Но холод и восторг неумолимо шли изнутри, из сердца.
     Ближе к вечеру, тяжело ступая по скрипучим доскам крыльца, взошел в избу Иоанн, волоча на плече сеть с рыбой. Там билась не только треска – торчали хвосты наваг, круглились окуни. Старуха подбежала, проворно подхватила сеть. Грустные совиные глаза Леокадии в ободках складчатых морщин разглядывали добычу, ноздри раздувались, вдыхая родной сызмальства рыбий запах.
- А где малец? - спросил Иоанн, ставя на табурет ногу и с кряхтением стаскивая сапог, в который затекла морская вода. - Гуляет? Глазом по небу рыщет?..
- Тш-ш-ш... спит, - Леокадия оттащила сеть в кухню и вернулась к мужу, чтоб помочь стащить ему второй сапог, волглый, соленый. - Умаялся мальчонка... Да тут еще знамение...
- Какое знамение? - свел брови к переносью Иоанн. Он уже размотал портянки и босыми ногами стоял на отскобленном дожелта дощатом полу избы.
- Да тут... свет какой-то по небу прошастал... А ты там в море, старый, разве ничего не приметил?..
- Не приметил, - жестко сронил Иоанн. - Начитаетесь вы книжек на ночь, вот и видятся вам разные штуки. Молились бы лучше. Душа спасется.
     Старик поел Леокадиного супа на кухне, откусил знаменитый морковный пирог, пожевал, блаженно закрыл глаза. Уже пять пополудни... и он порыбалил успешно, и Лека с пирогом успела. Да что-то долгонько почивает мальчик. А он с ним еще сегодня хотел на море сходить, про розу ветров рассказать. Стыдно! - малец у моря живет, а неграмотный – про ветра ничего не знает, про их перекрестья и направленья, про их силу и красоту. Думает: ветер дует!.. - и все. А их – целое царство. И он, Василий, должен стать господином этого царства, иначе и не помор он вовсе! А ты, старый Иоанн, ленивый учитель, ленивый... Сегодня же они на взморье отправятся. Одентутся потеплее. Леокаша с собою пирога даст. И потом, как он забыл! - Васятка-то так любит глядеть на птиц, лепящихся к скалам – на гагар, чирков, чаек всевозможных, смотрит на них так влюбленно, нежно! Вот и про птиц, старик, ему расскажи. Все ж будущий охотник. Только вот что не растет парень! Как малорослая тундровая березка – веточки кривые в стороны, а ввысь – никак...
- Эй! - закричал разрумянившийся от еды Иоанн, еще сидя за столом и вкусно облизывая деревянную ложку. - Василий!.. Собирайся!.. Дрыхать-то хватит!.. На взморье идем, слышь?.. Ветра изучать.
     Мальчик, потирая глаза, слез с печки, напялил теплые сапоги, вязаный жилет, медвежий тулуп. Иоанн надел штопаные носки, нахлобучил на лоб лисью ушанку. Когда Леокадия выделывала шкуры зверей, убитых Иоанном, она плакала – жалко было живое. Рыбы, птицы и зверье были друзьями ее и Василия. А Иоанн их убивал. Убивал для жизни их, всех троих. Они жили одни в заброшенной избе на берегу моря, и три их жизни кровью сцеплялись со зверьими, птичьими заревыми сердчишками.
     Ветер дул Иоанну и Василию в лбы и животы, сбивал с ног. Галька сыпалась в разные стороны под их ногами, когда они шли вдоль бело-известковой полосы заберега. Не успели они отойти от избы и двадцати шагов, не успел Иоанн взмахнуть худою жилистой рукою, указывая мальчику направленья и силу различных ветров, бороздящих небеса, как совсем рядом, вблизи, раздался тонкий, казалось – звериный! - вой и плач.
     Мальчик и старик остановились, вцепившись руками друг в друга. Иоанн сжал до хруста запястье названого внука. Вой-плач жалобно точил и сверлил густой морозный воздух. Закатные багровые тучи обложили горизонт. Одно черное облако, похожее на мертвого черного кита, лежало лодкой на краю дальнего ледяного панциря. Они озирались. Не могли понять, откуда причитания исходят. Душу выворачивал вой. Господи! Волчонок заблудился? Мать-волчицу убили?.. А может, это тюлененок, белек?.. Кто охотился здесь, в заповедных местах, в царстве Иоанна! Кого нелегкая принесла!.. Ведь сказано же в Писании – дети да благословенны будут, и человечьи и звериные, да в детей – не стрелять!..
- Дед, - хрипло произнес мальчик, - кто это?.. Скорей отыщем!.. Страданье-то какое!..
     Они поискали немного среди обточенных волнами камней. Зашли за каменный стог, гранитный чудовищный валун – и увидели.
    
     Она лежала на подплывшем испариной оттепели снегу – на животе, неловко подогнув под себя ногу – ушибленную тяжко либо сломанную, недвижную. Нежно-русые ее волосы мокрым сеном раструсились по спине – на них медленно таял лучистый иней, исчезали его тайные хрустальные осколки и мерцающие льдышки. А под разбросанными волосами, прямо над торчащими днищами долбленок лопатками вздрагивали огромные, непобедимого размаха крылья – плотные, мощные, перо к перу. Крылья были сложены, как две руки в молитве. Бог знает чем перепачканы были они – мазутом, пятнами воска, угольной пылью, ржавчиной; там и сям торчали сгоревшие перья, концы роскошных крыльев размахрились, обвисли от долгого, безысходного полета в непредставимой разуменью вышине. Редкие дыры и раны в обводах засохшей сукровицы просвечивали в безупречной лепке оперенья. Господи, сколько же земель и ветров пролетела она! Иссеченная дождями, попадавшая в слепом полете в сердцевины ураганов, жилистая, широкоплечая, с высохшими от голода запястьями и щиколотками, красивая поздней, увядающей красотой женщина, упавшая с неба, лежала на засыпанных снегом камнях перед Иоанном и Василием. И мальчик закрыл рот рукой – птичий, резкий крик отчаяния едва не вырвался у него.
- Дед, - зашелся он в плаче, - дед!..
     Иоанн тяжелыми петляющими шагами подошел к поверженной. Он не хотел показывать мальчонке, как он испугался; словно бы это было для него привычное дело, он наклонился ближе к ходящей ходуном крылатой спине, подхватил безвольное тело под коленки и под мышки, стараясь ненароком не задеть, грубо не повредить крылья, волочащиеся по земле. И так, молча, они двинулись к дому – старик Иоанн с несчастной на руках, за ним Василий, вытирающий ладонями мокрое, стынущее на соленом ветру лицо.
    
     Ничего не сказала Леокадия, когда в полном молчании предстали перед нею, старухой и хозяйкой, все трое. Лишь всплеснула корявыми руками, судорожно перекрестилась да скорей на огонь таз с водой поставила – бережно мыть, грязь мягкой тряпкой оттирать, раны и порезы травным настоем промывать да целебным маслом мазать, а после, вымыв хорошенько, согрев, напоив из кружки горячим козьим молоком, ранки старательно чистыми тряпицами перевязав, - укутать, обнять ее всю, бедняжку, толстым стеганым лоскутным одеялом, а в носки, что на сухие исхудалые ноги наспех, для тепла, напялены, еще и горчицы насыпать – пусть продерет знатно, до сердца прожжет!.. Спать положили ее на печь – пусть утрудившиеся, излетавшиеся косточки отойдут, расправятся в неугасимом томительном жаре. Когда она, так и не открыв за все время, пока ее мыли и перевязывали, тяжелых полукружий посинелых от изнурения век, уснула на пышущей силой огня печи – расстаралась Леокадия, дров насовала от души, растопила – чище вулкана, - собралась молчащая семья за столом; наклонились, чашами, лбы друг к дружке. Леокадия, сухими пальцами забирая серебряные пряди за уши, прошелестела:
А и кто же это, Иоанн, а?.. Дьяволица... либо блаженненькая какая?.. Я крылатых-то баб отродясь не видала... может, старый, я самое с ума стащилась, а?!.. А чем мы кормить-то ее будем, ест ли она еду-то человечью аль нет...
     Помолчали. Глаза Василия горели ровным, неистовым светом отчаяния и восторга. Он слушал, как с печи доносилось невнятное бормотание, тихое сопение, спокойное дыхание, вдруг – стоны, жалобные и пронзительные, как тот, недавний, вой-плач на берегу, в виду льдяных пластин сала, блистающих скал и адского хохота птичьих базаров... а после – опять неразборчивый, глухой и вязкий шепот, переходящий в напряженную тишину... в ход звезд над избой... в ночь.
     И когда Леокадия и Иоанн улеглись, часто-мелко крестясь, когда уже засопели-засвистели по-стариковски, - Василий, тоже осенив себя крестом, встал с ложа своего в ночной рубашонке, медленно, на цыпочках, подошел к печи, приблизил покрывшееся испариной лицо к спящей – и замер. Нюх и зренье его обострились, тьма ходила перед ним рвущимися надвое сияющими радугами.
     С печи, почти до полу, свешивалось крыло. Изорванные перья пахли дымом и горем. Лицо спящей чудесной женщины не было просветлено сном, как обычно бывает это после тяжелых перевалов и бесконечных дорог, а искажено, сведено судорогой морщин, таящих невыплаканные слезы, ужас, обиду. Мальчик протянул руку. Пальцы его дрогнули и нашли пушок щеки, слипшуюся прядь волос, крестовину переносицы... Размах бровей был волен и широк. А лоб, обдутый тысячью ветров, круглился, выгибался упрямо.
     Как слепой, ощупывал Василий непонятное, исхудалое и прекрасное лицо. Женщина слегка постанывала во сне, пыталась перевернуться, но, видно, хоть и чуяла чужое прикосновенье, без сил была. Василий прикоснулся вспыхнувшей ладонью к шее... ключице... яремной ямке. Грудь ангелицы вздрогнула и бурно, волною, поднялась. И прежде чем Василий успел опомниться и уразуметь, что с ним происходит, горячий костер сонных залетных губ больно и навек обжег его рот, а потом, во мгновение ока, и его голова невесть как оказалась на обнаженной, загорелой и костистой женской груди, и неумелые губы его сами, пугаясь и пылая, нашли родное, жгучее и желанное. Ослепительная молния ударила в него, кипящая лава залила нутро до краев. Он упал на колени перед печью, не сдержав крика из груди, не выдержав потрясения.Припал лицом, вздрогом и болью губ к висящему до изжелта-серебряных, чистых половиц, размахренному крылу. Вышептал:
- Ты моя... ты моя княгинюшка, маленькая... моя...
И чуял он себя, мальчонка, стоя на коленях перед выбеленной печью, где спала его жаль и судьба, великим царем, сверкающим героем, умудренным старцем, - огромную жизнь прожил он за несколько задыхальных мигов, исцеловал и похоронил благословенные, некрещенные и непоименованные миры, - а крылатая женщина спала тихо и мирно, и давеча искривленное страданием лицо просияло, успокоилось. И не улыбка – ее нежная тень взошла на обветренные, пересохшие губы.
     Василий не помнил, как он дополз до лежанки, как, укрывшись медвежьей шкурою, бредово и сумеречно заснул. Рано утром, покряхтывая, поднялись старики. Беспокойно прошастали к печи – поглядеть на залетную гостьюшку. Женщина уже не спала – глядела широко отверстыми, пустыми от выпитого до дна неба глазами в дощатый потолок избы, на еловую матицу.
- Эй, красавица, - потрясла ее за торчащее из шкур плечо заспанная Леокадия, - пробудилась ли ты, а и заговоришь ли ты теперича, ежели наречие наше понимаешь... ждем хоть слово, хоть полслова!.. Не томи!.. Ежели не смыслишь по-нашему – дай знак...
     Ангелица молчала. Тяжелым длинным рыбачьим ножом молчание разрезало теплый, как пирог, воздух натопленной избы, и в разрез, в живую рану врывался холод зенита, смертно горящих над затылками созвездий.
     Она молчала и далее, и все время, и всегда: и завтра, и через неделю, и бесконечно, и напрасны, бесполезны были все обращения к ней, увещеванья, поглаживанья по плечу, по лохматым волосам, ласковые упрашиванья и обучение, как если бы она была по-правдашнему немая, святым русским словам. “Это вот – ковш... а это – кочерга!..” - восклицала Леокадия, указывая и на ковш, и на ржавую кочережку, и на иную старую, да дорогую сердцу утварь: молчание было ей ответом. И мало-помалу семья смирилась. Ела и пила ангелица за широким столом, со всеми вместе; иногда Иоанн украдкою от старухи притаскивал ей на печку, где она полюбила спать в разымчивом тепле, в спутанных шкурах и платках, кусок хлеба с солью, пирога с треской; она благодарно сверкала глазами, молча брала еду у Иоанна из рук, осторожно, как зверок, кусала и по-зверьи же запасливо прятала под подушку, накрывала крылом: припасала впрок. Вечерами Иоанн горячо перед иконою святителя Николая, великого чудотворца, молился за бедняжку.
     А Василий, сцепив зубы, встречал каждую черную, встающую над вьюжной землею ночь как лютого врага, ибо предстояла ему борьба еженощная, и ввечеру он не знал, выстоять ему в бою – или умереть.
    Он тоже пробовал читать молитвы. Язык не слушался его, потрескавшиеся губы не шевелились. Он слышал резко обострившимся слухом все шорохи дома, все звоны и хрусты снега и льда за окном. И когда Северное дикое Сиянье заливало торжествующим иззелена-розовым огнем бревна, лавки, печь, половицы, лампадки близ киота, - он подходил к печи, дрожа и улыбаясь, хватал горячими ручонками безвольно мотающееся громадное крыло и припадал щекою, лбом и ртом к теплым, ожившим, блестящим и радостно лоснящимся перьям. Ангелица спала, разметавшись, и велико было искушение свободно, взлезши на низкую лавку, наклониться над нею, погрузить лицо в белое озеро ночного истомного тела. Но Василий больше не целовал небесную странницу. Боялся. Чего – он и сам не знал.
    И пела, гудела звездная густая зима над плоско расстеленным платом выветренного простора, обещая клятву дать и тут же нарушить ее, суля то ли любовь вопреки волчье скалящейся смерти, то ли смерть от любви.
    Крест, утром и вечером, и, бывало, среди бессонной ночи, накладывал на себя старик Иоанн.
     Крест, медный крестик меж высохших грудей, ловила и целовала сморщенными губами Леокадия, вышептывая древние слова умиления и скорби.
     А Василий, горя глазами в ночи, лишь подносил щепоть ко лбу – но и тут же разжималась рука, не успев долететь до сердца в вольном полете знаменья. Сила, превыше его, не пускала его.

     И однажды настала ночь. Лампадки трещали, пахли прогорклым маслом. Чащоба морозных узоров на низколобых окнах заслоняла лунный, Божий свет. Голубое марево полуночной избы струилось и дрожало. Гирька ходиков тянулась и дотягивалась до половицы. Искры звезд падали с неба в море и позванивали. Грубыми руками мускулистый ветер толкал избу, тряс ее. Василий скорчился под медвежьей дохою на лежанке. И он ясно, хорошо услышал, как стукнули об пол босые пятки, как проскрипела одна половица, другая, - и нежное, огненное биение чужой, непонятной, молча и отчаянно светящейся между них, людей, небесной и женской жизни начало играть, дышать, пульсировать, приближаться. Она шла к нему – он уловил расходящееся по голубо-лунному дыму избы кругами тепло тела, зачуял ноздрями запах сена и масла от перьев, и голову боялся повернуть, и все-таки повернул, и увидел – совсем обнаженной, дикой, светлой и прекрасной, она шла к нему, и лунно, льдисто сверкали ее узкие, длинные глаза в темноте, в перекрестьях сполохов Сияния и детски беззащитных лучей догорающих, вечных Леокадииных лампадок.
     “Господи, прости меня, грешного”, - только и успел подумать мальчик, прежде чем цветная ярость ледяного Сияния, распахнувшегося на полмира, крепко и безжалостно обхватила его, втянула без возврата.

     Ходики шли и шли, тикали, тукали, отрезая крохотными мышиными ножичками Время, закрещивая его мелкими крестиками. Сыпались жгучие минуты слепою солью. Слепящие разверстые крылья летели по дегтярному небу. Мороз цепкими когтями царапал мальчишье тело. Крылья расширяли, топырили все сверкающие в звездном свете перья, вздымались волнами. Мальчик крепко приник к нагой спине ангелицы, вцепился ей в загривок, как зверю. Потом его руки переползли ниже; в его ладони легли живые, сначала ледяные, потом жаркие до безумья, огненные чаши. И он держал в руках живые чаши небесного счастья и смеялся от радости.
     Миры проносились мимо них и сквозь них. Обжигали.
     Все раны всех жизней, бывших до них и после них грядущих, - тех, из кого их плоть и кровь была сплетена, - рыжие и золотые, изумрудные и васильковые бинты небесного Сияния перебинтовали.
     И потому боли любви они не чуяли. И боли смерти не ведали. Ни печали, ни воздыхания. Жизнь бесконечная глядела им в закрытые от терпкого и светлого блаженства глаза, смеялась.

     И вошел мальчик сияньем тела своего в вечное Сиянье; и обняло его Сиянье крепко, крепко; и вошел он сиянием души своей в свет иной, вечной Души; и вобрала его вечная Душа в себя, нежно и глубоко, как рот вбирает дрожащий рот, как створы раковины морской вбирают соленую слезную воду; и слились оба сиянья, и обнялись, и стали праздником одним, и благословили светом своим тех, кого на земле оставляли; и благословились всем смертным и сгоревшим, всем – под безумным широким крылом – плывущим, навек уплывающим, прощальным.
     Это мои губы? Это твои руки? Это чье сердце, одно на двоих, так сильно, огненно бьется?
     Здравствуй. Блаженствуй. Прощай.
     Любовь не встреча, а прощанье.
     Любовь – навечное прощанье с землей.
     Истинно любящие лишь неба, широкого неба достойны.
     Мальчик! Я первая женщина твоя. Мальчик ты или старик? Пришел ты в жизнь или уходишь? Я огненная, я блаженная ангелица твоя.
     Тело превратилось в душу. Душа превратилась в дух. Дух стал гудящим, празднично поющим морскую предвечную песнь, небесным, закатным огнем.
     Я огонь. Ты огонь. Мы одно Сиянье, помни это. Синие, розовые, алые, золотые столбы в черном северном небе, и они ходят и колышутся, целуются и обнимаются. Мы сполохи Сиянья. Мы чайки. Мы гагары. Мы скалы ночные. Мы прибой седовласый, шуга ледяная. Я унесу тебя. Ты унесешь меня. Мы оба стали одной любовью.
     А любовь – это свет.
     А свет – это огонь.
     А огонь – это Бог. Он горит над живыми и мертвыми в холодной, многозвездной ночи.
     Бог есть огонь, значит, Бог – это мы оба с тобою.

     А бедные старики в молочном, кислом свете утра стояли, беспомощно щупали белизну пустой печи пылающими пальцами, дрожащими сухой ноябрьской травой на морском режущем ветру. Губы их прыгали, заострившиеся скулы ходуном ходили под сморщившейся, сгоревшей на костре Времени кожей. Шепотом, боясь, что Дух Моря и Дух Северного Ветра услышат их, молились они. И последние звезды, борясь тусклым светом с моргающей лампадкой, освещали последние в жизни этой земной слезы их стариковские в бороздах и колеях земляно-коричневых морщин.
- Иоанн, Иоанн!.. А не холодно там, в небесах, сыночку-то нашему!.. Нет!..
- Лека, Леокаша, не страдай ты эдак-то, не убивайся сильно, - не замерзнет: ведь он Бога любил, и Бог его, верю, полюбит там – согреет!..
    Уцепились друг за друга старики, сгорбились, прижались друг к другу высохшими животами и грудями, мокрые лица друг в друга вдавили. И ноябрьский веселый ветер распахнул настежь дверь избы и громко запел – запел песню о прекрасном офицере и красавице княжне, что во птицу обратилась и летает с тех пор, как их расстреляли вместе, вдвоем, обнявшихся, близ дымящегося обреченного поезда, одна-одинешенька по широкому, холодному вечному небу, летает, плача, ищет во всех мирах, во всех временах единственного возлюбленного своего. Мощно и вольно парит она над замерзшей, будто кость, пуржистой землей, над пепелищами и пожарами, над разлитыми реками живой крови, и вытирает ладонями последние слезы, и смеется от счастья, любви и свободы, ибо те, кто в небе, горя больше не имут, а только радость одну.


Рецензии
Бог есть ЛЮБОВЬ. Люди над ней надругались и она превратилась в Ангелицу. Исцелятся ли её раны и увечья? Хочется в это верить!
Спасибо Вам, Елена, за чудную притчу! За дивный язык! Для потомственного помора слышать его, и видеть родные, суровые пейзажи, блестяще «написанные» Вами, - огромное наслаждение.
С уважением,

Александр Чашев   11.07.2011 00:38     Заявить о нарушении
Александр, дорогой,
мне такая радость читать Ваши наблюдения о моих художествах...
как хочется остаться в жизни художником. Прежде всего - художником.
Художник - это человек в квадрате :) он вдвое больше видит, слышит, вдесятеро больше (и горше) любит...
да, это трудно. Но это и есть самое прекрасное.
Обнимаю, пишите.

Елена Крюкова   11.08.2011 19:06   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.