Донжуанский список

     (Живопись: Владимир Фуфачев, "Ночь")

     Меня окружают холодные доски. Мерзлые доски, как в нетопленом зимовье, куда внезапно, идя на лыжах по тайге, с собакой, забредают, радуются, что нашли пристанище, - а может, и дровишки оставлены под лавкой, может, и чайник захован в подпечье, чайку согреть?.. – а дровишек нет как нет, и чайника тоже нет, и ты сидишь на гладко оструганной лавке, собака рядом, ты гладишь собаку по голове, а холод снаружи подступает, и ты начинаешь – исподволь, изнутри – мерзнуть, дрожать, подло замерзать. Сидишь час, два, три. Никто не идет на подмогу из тайги. Всю жизнь сидишь. Всю смерть. Ты уже мертвый сидишь и даже не осознаешь, что ты умер. А от собаки один скелет остался. И доска твоей лавки, на которой ты целый век сидишь, и бревна горницы покрылись иглистым голубым инеем. И тебе давно не хочется ни чаю, ни варенья. Ни хлеба. Ни любви. Ты мертв.
     Вот такие же мерзлые доски и окружают меня, Сильвио. Твоя Клелия – просто засохший, забытый века назад на столе ломоть; добрые хозяева его находят, смахивают поганой тряпкой в отхожее ведро, а вместо этого, может, его надо было птичкам раскрошить да на снег кинуть. Склевали бы. Он, черственький, вкусней для клюва, если размочить да растолочь хорошенько. Почему, Сильвио, я выбрала тебя для того, чтобы написать тебе про всех моих возлюбленных? Сама не знаю. Я не знаю, что такое любовь. Вернее, я это знала прежде; но здесь, в мерзлом зимовье, я уже этого не знаю, хоть плачь, хоть режь меня на куски. Не потому я о тебе вспомнила, что любила тебя сильнее, глубже, неистовее как-то там, или нежнее, или ПАМЯТНЕЕ, чем других; просто я вспомнила однажды, как ты мне козу показывал, весело (может, выпил ты тогда?..) дразнил меня, подначивал, ну, я и взяла твою руку с «козой» обеими руками, к лицу поднесла и поцеловала пальцы твои – сначала указательный, потом мизинец. А на мизинце твоем был ноготь длинный, длинный; ты звал его – «пушкинский ноготь». Ты им краску, как мастихином, счищал с холста, если тебе что было не по нраву. И потом, ты сильно напоминал мне отца.
     Если, тоскуя, человек подыхает от тоски – значит, она настоящая. Морозом схваченные доски окружают, давят меня, Сильвио. И все же, решившись на исповедь, я тонко, изящно улыбаюсь, смеюсь сама над собой: а не посмеемся ли мы вместе с тобой над этим венком сонетов, над этим полевым букетом, где кашки да ромашки? Как тут понять, где правда, а где ложь? У меня все так перевралось в голове, я запросто путаю имена и даты, пират мне кажется теперь ласковым горностаем, а прядь нежных, русых волос – жгуче-черной, наглой. Зачем я это делаю? Для того, чтобы хоть как-то, жалко, бедно, каплей, нищей крохой оставить себя для потомков? Да сгодится ли все это им – им, у которых будет своя драгоценная жизнь, и сдалась им моя, как собаке пятая нога? Для тебя? Я – не развлечение твое. Я жизнь, соприкоснувшаяся с твоей жизнью. Почему, Сильвио, ты не… женился на мне? Я часто видела себя твоею женой. Но я не солгу тебе, если скажу, что я видела себя – в мыслях – женой всех, кого любила, каждого, да-да. А я знаю, почему ты не женился. Ты был молод тогда, молод, силен и спесив, и тебе казалось, что у тебя будет еще немало женщин впереди, и ежели ты женишься на мне, то зачеркнешь свое будущее. Обделишь себя. А ты был чудовищно, волчьи, жаден, жадно кусал и грыз кусок природы.
     А тут я – тут как тут! – преданная, веселая, с яркими губами и большими глазами, и, хоть старше (ух, старуха!..) на целых десять лет – а год нынче идет, один, за червонец, и, значит, - на целых сто! – но столько во мне силы и радости, что этой разницы не то чтобы не чувствуется, а напротив, везде, где мы бываем, шепчут нам в спину: «Вот пришла юная Клелия со своим пожилым бирюком».
     Да уж, ты был бирюк, барсук, и, когда тебе надо было спрятать лицо от людей или от меня, ты курил, и дым заволакивал тебя, делая похожим на призрака.
     Сильвио! Ты научил меня курить. Тебя нет рядом давно, а я, видишь, тянусь к сигарете. Когда я курю, я, одинокая баба, чую в себе и вне себя мужской дух. Человек – дуал, яйцо с двумя желтками. Ему всегда себя мало. Отсюда и все беды. Глупое слово – «самодостаточность». Самодовольное. Как толстопузый купец: сидит за столом на палубе парохода, пьет чай, закусывает блином с икрой, отдувается. А я, Сильвио, тоже люблю блины с икрой, да меня никто ими не кормит. Думаю я, оттого-то и происходят все беды человека: он всю жизнь, как нахлыстанный конь, гонится за призраками, за призраком ПАРЫ. Парная упряжка! Коренник и пристяжная! А можно и цугом! А можно -  хвост к хвосту, и поскакали в разные стороны!.. Этим все и кончается. Хорошо, если этим: слезами, воплями, болью, разлукой, памятью. А в жизни, на самом-то деле, все кончается ничем.
     И я, Сильвио, гналась. Я еще почище гналась, чем все остальные: из моей описи, из реестра моего ты все досконально узнаешь. Я вот поймала себя сейчас на мысли, что я делаю это, чтоб не перед тобою исповедаться или обелиться или чтоб обрести какое-то там смешное бессмертие. Или чтоб себя простить, Многогрешную, за Многия Грехи. Нет. Я это делаю для того, чтобы обелить, возвеличить и оставить – их. Ведь они все умрут, Сильвио. Все умрут. И, может, кто-то из них умрет в одиночестве, без детей и наследников. И мир забудет о них, как бы их и не было вовсе. Представь этот ужас. Никакой ад с этим не сравнится. А так – будет хоть какая-то, маленькая память. Вот и ты уйдешь, Сильвио, и тебя заколотят в краснобархатный или простецкий, грубо оструганный, гроб. Придут потомки рыться в твоих шкафах. Найдут мой невнятный рассказ. Ну, посмеются! – нам же смешно, в каких шляпах-парусах жена Бунина ходила на юге, какой у Софьи Толстой был на заду, на юбке, оттопыренный набалдашник из множества бантов и кружев. Банты, кружева – чепуха! Они отбросят это. Они пойдут дальше, в глубь тока крови. И они поймут, как счастливы были эти люди, что любили меня, и как я была счастлива, что их любила.
     Сильвио. Почему ты не женился на мне?! Почему?!
     Пепел. Пепел и безудержно-зеленый амазонит на моем худом пальце. Его мне подарил поэт Гварабио на прощанье и сказал: «В сем перстне запекся яд бешеной собаки. Берегись».
     А теперь я сама собака. Скелет собаки. Ты мой охотник. Зимовье. Ледяные доски. Бельма окон. Подержи руку на моем гладком белом череп. Подержи. Не снимай.

ЭЛТОН. На самом-то деле его, долговязого малого с буровой, конечно, звали Федя или как-нибудь еще, но мне он назвался Элтоном, ну, если груздь, полезай в кузов. Он был такой долговязый! – я задирала голову, чтобы посмотреть на него. Познакомились мы около сине-зеленого северного озера. Там рядом был такой город, веселый и деревянный, и я в том городе давала концерт – играла на гитаре и пела, все пела, что знала – и цыганские романсы, и английские народные баллады на английском языке, - так я зарабатывала в то время деньги. Была я похожа на цыганку и на сцену выходила в цыганском наряде: много наверченных на бедра цветных юбок, связанная из цветных ниток шаль, крупные серьги, медные бусы в виде мониста. Хорошо меня принимали, ничего не скажешь. Пела я голосом низким, хриплым. Кто-то, - журналистик! – в газетной статье сравнил меня на сцене с большим осенним георгином. А я была в поре весны. Оттрубила я свой концерт; выслушала все хлопки; собрала все деньги в шапку – деньги мне сразу давали. И пошла подышать свежим воздухом на берег озера. Цвет озера резал мне глаза: синь и зелень, египетский изумруд, Саянский аквамарин, - таким бывает оконечность павлиньего пера, там, где зеленое золото плавно переходит в синий глаз. А зима стояла железная! Вздохнуть нельзя было – мороз забивал горло. Я дышала в варежку. Я не боялась простудиться – молодая была! «Ну, выпью горячего молока с коньяком, и баста, - твердила я себе, глядя во все глаза на небесную, иззелена-серебряную синь озера. – Ну, таблетку съем. Но не уйду от этой красоты!»
     Раз, два, три, все синим огнем гори, - не успела я и трех вдохов на морозе сделать, как он ко мне подошел, парень этот. Глаза в мои глаза воткнул. Полушубок распахнут, сердце горячее. Руки грубые, рабочие. Волосы из-под бараньей шапки курчавятся. Что-то в смуглом лице раскосо-медвежье, таежное: удмуртское, нанайское ли? А у меня гитара в чехле за плечом, мороза боится. А я сама в дубленочке заиндевелой, цыганочка крашеная, еле дышу от счастья.
- Это что у вас? – кивнул.
- Гитара. Я закутала ее, ей холодно.
- А вам не холодно?
     Простой, детский вопрос. Всю меня кипятком обдало. «Холодно, холодно», - сказало все во мне навстречу ему. Я протянула руки, ощутила – слепая – пальцами – мех полушубка, горячую грудь; горячие сладкие, скользкие губы раздвинули мой рот, горячий язык стал играть и кувыркаться во мне, сплетаясь с моим языком. На чугунном морозе этот сумасшедший парень расстегнул на мне дубленку, разорвал концертное платье, нашел руками и губами мою грудь, и я забилась в его руках, ибо это было у меня впервые в жизни.
- Где ты живешь?
     Он уже был резок, как владыка.
- В гостинице.
- А. Знаю, где. Идем. Не можешь идти?!
     Я вправду не могла идти – ноги мои подкосила сила неистовейшего желания, желания Суламифи, желания Леды. Он подхватил меня вместе с моей гитарой на руки и так пошел, хохоча, неся меня и гитару, от его шапки и полушубка пахло нефтью, бараном и морозом, и так он шел по улицам, таща меня, и все оборачивались нам вслед, и так – со мною и гитарой – вошел в чахлую нетопленую гостиницу, и дежурная по этажу, вместо того, чтобы заругаться, вскипятила нам чаю – добрая, ласковая оказалась, просто мама родная, - а мы едва успели захлопнуть за нею дверь, швырнуть на стол поднос с заваркой и стаканами, - мы даже не смогли, не успели раздеться, среди мехов, туманов и бараньих кож я нащупала мое родное, горячее, движущееся мне навстречу, уже любимое острие, и, толком не осознавая, что делаю, сгребла в кучу, подобрала вверх – до небес! – все свои цыганские махровые, с кистями, юбки, и перед властью и воинством раздвинулись, размягчились, плывя топленым маслом, церковным воском, мой живот, мои ноги – рыбьи бедрышки заносчивой девчонки, еще не ведающей, каково это – женский крест, - и боль пронзила меня, как рыбу – гарпун, и я закричала от любви, потому что в тот же миг возжелала еще сильнее. А он, первый мой воин, все стучался, стучался сквозь меня в пламенные двери Неба.
- Ерунда какая, - прошептал он, плывя во мне, тоскуя, целуя мой живот под юбками, - так я не знал, так ты… так ты…
     Я дрожала, стонала. Плазма мира, та, из которой образуются туманности и галактики, оказалась красного цвета. Она обволакивала наши тела и пела мне песню женской боли. Я трогала ее пальцами, смеялась, склонялась и целовала лоб, губы, брови и щеки того, имени которого я еще не знала.
- Тебя как зовут?
- Элтон.
- Вон что!.. А меня – Клелия.
- Вон что!..
     Мы, обвив друг друга ногами, хохотали, как безумные.
- А ты где работаешь?..
- Я разнорабочий на буровой. Ночью выйдешь в горы – чудеса!.. Небо черное, ледники зеленые, и звезды бегают по небу, как песцы. А ты кто такая, Клелия?
- Я?.. Да так. Вот песни пою. В театрах, клубах. Школах. На фабриках, в детдомах. Где придется, там и пою. Платят! – Я рассмеялась. – У меня в роду цыгане, я много цыганских романсов знаю.
     Он притиснул меня к себе, повалил на свою грудь, и так, не разнимая объятия, хохоча до икоты, мы стали раздевать друг друга, и я впервые увидела близко от себя, рядом со своим лицом, тело мужчины – тело моего первого возлюбленного, испачканное моей священной кровью.
     Сколько времени мы провели, сплетясь? Несколько часов, дней? Помню синее безмолвие озера. Помню снега. Он ушел когда-нибудь, заправив майку и рубаху в штаны. У меня хватило сил допить морозный чай. Доползти до окна. Раскрыть окно я уже не сумела, а мне хотелось воздуха и ветра. Я взяла лежащий на полу камень, скол неведомого минерала, и с размаху кинула в стекло. Раздался резкий звон, и ужас одинокого холода обжег мне лицо. У дырки в стекле были звездчатые края. В звезду, свистя, врывался мороз, как в разгерметизированный самолет. В ответ моему хулиганству налетел ветер култук, сорвал жесть с крыши, швырнул в окно, и оно разбилось еще и снаружи.
     Оно разбилось со всех сторон.
     Я, счастливая, легла щекой на холодный пол и заснула без сновидений.
     Хотя я помолилась, засыпая, о том, чтобы увидеть во сне Элтона. Но звездная дыра свистела надо мной, и я не увидела ничего.

ГРЕГ. Холодный пол, холодный пол. Я лежу животом на полу, и щека примерзает к половице. Где-то я уже видела это кино. А! Было дело. Всю ночь пролежала на крашеных голых досках. Я еще девчонкой была. А у пацанки на уме что? – белое платье, храм, брак, золотые кольца, и вот он, муж, в креслице поутру, и вот я тяну ему через укрытый камчатной скатеркой стол чашку кофе со сливками. Недосягаемое, земное счастье. Как его добыть? Из Времени? Но Время не ракушка, не живая перловица с плотно сжатыми створками. Их ломай не ломай, отдирай друг от друга, чтобы изъять, выдрать изнутри вкусную еду и дорогую жемчужину, - только кровь из-под ногтей выступит, и все. А ты как был несолоно хлебавши, так и пребудешь.
     Я плыла тогда в море музыки, я еще училась, в Высшей Школе Музыки нам уроки давали за деньги, и приходилось подрабатывать в парикмахерской близ общежитской казармы: я рано утром и поздно вечером подметала чужие волосы, а мне давали за это плату. Ее хватало, чтобы ходить в класс органа. Я владела фортепиано, гитарой, клавесином и еще черт-те чем. Орган был для меня полем битвы. Я с ним боролась и побеждала его. Редко. Чаще он побеждал меня. Тогда я дыханием гасила на пульте свечи, подбегала к окну, распахивала его и кричала вниз, в свет: «Я все равно вам всем покажу, инструменты проклятые! Все равно живой человек сильнее вас, машины несчастные!..» Орган скалил на меня зубы. О ощеривалась ему в серебряное лицо тоже. Ты представить себе не можешь, Сильвио, как я над ним издевалась. Я была бессильна против него. Я была и против себя бессильна. Кровь гудела во мне синим снегом. Я была готова себе самой в душу плюнуть. Даже не в душу, а ВТО место, где все желает и жаждет иного: вспарывания, мучения, разрыва. Я ложилась на холодный пол класса. Я клала туда свою руку. «Я чудовище», - шептала я себе, улыбаясь тихо, как мадонна. Я не боялась, что кто-то может войти: стояли ночи, глубокие, как колодец, зимние ночи. Потом я усаживалась за хохочущий надо мною инструмент и играла тяжелую, мрачную пассакалию. 
     А этот Грег? А, он! Он был чепухой. Так, джокером из общей колоды. У него была своя машина, он работал ночным таксистом, он любил пиво (познакомились мы с ним именно в пивном баре, куда я зашла из интереса – почему там всегда так плохо пахнет?!.. – а зайдя, обнаружила, что там к пиву огромных раков дают, жирных, ну я и взяла кружку пива и порцию раков, не удержалась, а тут и он подоспел, так вся эта ерунда и началась), он был библейским человеком, чернокудрым, горбоносым, большеглазым еврейским юношей из хорошей столичной еврейской семьи, и к тому же он самодельно играл на гобое – чудная восточная дудка, нежная и томная, как его глаза. Он подсел ко мне за столик в пивном баре и заказал мне еще раков. «Вы любите раков, девочка?» - «Еще бы!..» - «Ну ешьте, ешьте. Вы музыкантша?..» - «Вроде как да». – «Я в некотором роде тоже. Я сыграю вам потом на гобое. Я так его люблю». – «А я люблю вас», - сказала я смешно, поедая раков, обсасывая их розовые клешни и шейки. Он так и открыл рот. «Вы так… всех любите?..» - «Всех», - шпарила я без запинки. – Но вас особенно». – «А за что, позвольте спросить?..» - «За красивые глаза», - выронила я совсем уж обычную, кружевную фразу. И правда, глаза у него были очень красивые. Очень. Как у Деборы. Как у Сисары.
     Он стал приходить в мою общежитскую каморку. Приводил своих друзей таксистов. Простые парни, неученые. Квадратные, в клетчатых рубахах. От них пахло лошадиным потом и машинным маслом. Мы играли в карты на деньги. Деньги, Сильвио, были смешные. Пятнадцать копеек, двадцать. Однажды я выиграла рубль. Меня чествовали, как королеву!
     Грег играл мне на гобое. Он фальшивил кое-где, но я боялась его изругать. Я садилась за обшарпанное казенное пианино и подыгрывала ему, чтобы он не обижался и не плакал. Из таких красивых глаз должны были литься красивые слезы. Или падать жемчуга. Он был счастлив, когда я музицировала вместе с ним. «Со мной никто никогда не играл. Матушка уши зажимает, стоит мне начать дудеть».
    Он недосыпал из-за таксистской работы. Возил разных людей, и преступники попадались. Я спрашивала: не страшно? Вдруг убьют? «Ну, убьют – похоронишь», - отговаривался он. Это была его добыча, его калым. Он покупал мне в подарок торт, шоколадку, колготки. Мне льстило, что у меня есть поклонник, и с деньгами. Боже, какая я была маленькая зубастая лисичка! Я ела, пила его угощенья, пялила его новые колготки, спала в его ночных рубашках, отороченных дешевыми кружевами. Я ничего не соображала. Ничего. Кроме того, что он мой поклонник, а я его девушка.
     Девушка?.. То-то и оно!.. Мы не поцеловались ни разу. Ни разу он не протянул ко мне ищущую руку, не прижал меня к стене, не повалил на кровать. Он дарил мне подарки, да, но я смутно чувствовала, что значу для него не больше шоколадки или трусиков, что он всучивает мне с белозубою улыбкой. Тогда зачем?! Зачем?!
     Я взбунтовалась. Я ждала! Напрасно. Несколько раз он заявился ко мне пьяный. Сидел, молчал. От него пахло водкой, пивом и коньяком сразу. «Тебе скверно, Грег?» - «Дай мне соленой рыбы, прошу тебя. Дай мне соленой рыбы». Соленой рыбы у меня не было, я налила в кружку воды из-под крана и сначала дала ему попить, потом вылила остатки ему за шиворот. Он блаженно вздрогнул и послал мне пьяный воздушный поцелуй.
    Сильвио. Я была страшная юная дура. Я не знала, что все это значит. Я бросилась за помощью к подругам. Высокая худая Изольда, игравшая на тромбоне, значительно и важно сказала: «Я тебе посоветую. Надо сшить белое блестящее платье. Надеть на голое тело. Больше ничего не надевай – ни лифчика, ни штанишек. Купить бутылку шампанского в магазине. Ни в коем случае не покупай с рук, с рук они могут тебе знаешь что туда налить. Купить свечки и рюмки. Расставить все это на столе. Пригласить его. Он сам всего хочет. Но боится. Ты знаешь, мужчины все такие трусы. Они всегда боятся. А им это надо совсем не часто. Ну, раз в две, в три недели. Вот замани его ночью. Поздно. Представь: ты в белом платьишке. Красотка. Волосы распусти! Вы выпьете. Лучше без закуски. Опьянеете быстро и красиво. И ты его поцелуй. Сама! А то он еще сто лет прождет. Я-то мужчин знаю. Все. Действуй. Денег на белую ткань дать?..» Я послушно кивала на все речи Изольды. Мне казалось, она дело говорила.
     До сих пор помню эту гладкую, скользкую, как устрица, белую материю. Отрез с растрепанными, как кисти полотенца, краями. Я шила платье на руках и колола себе пальцы иглой. Ножниц не было – перекусывала нитку зубами. Жизнь бы мне так перекусить.
      А что было дальше, лучше бы мне забыть.
     Грег явился поздно вечером, кудрявый, мрачный. «Как тебя пустили сторожа?..» - «Я им фигу показал». От него снова воняло водкой. Он уселся в изодранное кресло и закрыл глаза. Я подошла к нему. Меня трясло. Он все понял. Я склонилась и припала детскими губами к его красиво изогнутому восточному рту. Он поморщился и оттолкнул меня. В его пьяных глаза плясало бешенство ошибки. Он ошибся со мной, оступился. Не туда попал. «Клелия, ты хочешь меня, - выдавил он грубо и просто. – Но я-то тебя не хочу. Я тебя… не люблю». Во мне все взорвалось. «Как! Не люблю?!.. А зачем же шастаешь?! Зачем все эти подачки, - я кидала ему в лицо подвернувшиеся под руку, выдернутые из-под подушки, уже дырявые чулочки, - зачем?!» Я чуть не вцепилась ему в черные локоны. «Я тебя не покупал, - устало выдохнул. – Я тебя за девочку считал. Хотел порадовать. А ты… вот ты какая». И ядовитая, многозубая усмешка.
     Да, вот ты какая, падшая женщинка, лисичка, шваброчка общественная. Он к тебе как к сестричке, а ты ему – нате меня на блюдечке. На подносике. С угощеньицем.
     Со мной что-то стряслось. Умом я понимала – нельзя. Но великая сила крутила, выламывала мне руки, ноги, толкала вперед. Я вцепилась в Грега неистово. Покрывала его поцелуями. Шептала несуразицу. Тащила его за собой, тащила в кровать – она и застелена была всем чистым, душистым, приготовлена загодя! И боялась. Страх был сильнее поцелуев. Сильнее объятий. Я боялась боли. Я не знала мужчину. Любовная боль была легендой, призраком, страшной сказкой, но она была. Я боялась от нее умереть; боялась, что он будет смеяться, когда я от боли буду плакать. Боялась криков, стонов своих. Боялась, что он догадается, что у меня это впервые. Боялась всего! И волокла, волокла его за собой – упрямо, сумасшедшее!
     Он кинул меня на кровать, возлег на меня. Лицо его перекосилось. «Я спал со шлюхами, я спал с проститутками», - упоенно шептал он. Я тяжело дышала. Под платьем у меня, по совету Изольды, ничего не было. Я была голая, и я раздвигала перед ним руки и ноги. Рот Грега был рядом с моим. И он зло, яростно зашептал мне – рот в рот, как бы делая искусственное дыхание: «Ты все же хочешь… без любви?.. Ну, давай… давай, шлюха!.. Опытная, прожженная шлюха!.. Я-то думал… Я-то думал…» Меж раскинутых ног я ощутила холод. Ребенком на реке, на отмели, я находила длинные окаменелости, древних животных, превращенных временем в камень. Камни были похожи на пальцы. Чертов палец – звали их мужики. Вмето Грега, живого, теплого, яростного, злого, меж разбросанных дрожащих ног я ощутила чертов палец. Боли не было. Крови не было. Грег стиснул пальцами мои плечи и так закричал, что у меня помутилось в глазах.
      «Дрянь!.. Тварь!.. Мерзкая сука!.. Ты все знала!.. Ты все знала, что я люблю не тебя!.. А другую!.. Другую!.. Чистую девушку!.. Лучше тебя в сто раз!.. В миллион!.. В тебе, преснятине, нет того, что нравится мужчинам!.. По крайней мере мне!.. Нет изюминки, что щекочет!.. Тебя не хочется выпить!.. Не хочется съесть!.. Бревно!.. Полено!.. Пащенок несчастный!.. Как я ненавижу тебя!.. Ненавижу!.. Ух, ненавижу!..»
     Все это он кричал мне в лицо, заправляя штаны, застегивая ремень, громыхая в карманах медной мелочью. Из кармана вывалились карты. Я вспомнила, как мы мирно играли в карты с его дружками таксистами. «Возьми за сове ****ство, пресная стерва. Купи себе еще одну шоколадку. На завтрак». Он бросил монеты, они раскатились по паркету, забились в щели. Побежал к двери. Поскользнулся на паркете, натертом мастикой. Грязно выругался. Выбежал. Хлопнул дверью.
     Я полетела за ним в прихожую. Там уже шикарного паркета не было – были настелены крашеные доски. Я легла голым животом на эти доски, прижалась щекою к половице. Из-под двери дул ветер. Я пролежала так всю ночь.
     Когда рассвело, я встала с пола и аккуратно, бережно сложила белое платье, бутылку из-под шампанского и свечи в бумажный пакет. Пакет я бросила в дурно пахнущий мусоропровод на засыпанной по горло картофельными очистками и куриными костями, прокуренной огромной кухне.
     Мне удалось сыграть эту ночь на органе. На красивом, как Грег, органе с трубами из цветной меди и деревянными виньетками в старом протестантском костеле. Я однажды служила там службу за деньги. Есть мне тогда было совсем нечего. И я, православная, к протестантам подалась. Когда я включила на органе регистр гобоя и он загундосил, жалобно и пронзительно, у меня от ужаса и жалости чуть не разорвалось сердце. Он ничего не смог. Он оставил меня девушкой.

ТАДЕУШ. «Эшче Польска не сгинела, эшче Польска не згинела!..» Ты знаешь, Сильвио, он был одноглазый! Этот Тадеуш! Он в детстве играл в ножички, нож как-то дьявольски отскочил и врезался ему в глаз; глаз вытек, ор до неба, карета «скорой», операция, и вся жизнь – с жестким сознанием того, что девушки дернут плечиком и фыркнут: «Кривой».
     Он был родом из настоящей Польши, из настоящей Варшавы, а ты знаешь, поляки же все умалишенные, они считают Варшаву первым городом Земли, красивее Парижа, так и говорят: «Наш маленький Париж». Тадеуш был худой, высокий, с русыми кудрями, с сильной близорукостью, и у него был брат шизофреник, Кшиштоф. «Наукова мышль Кшиштофа ест велька маемница», - важно шептал Тадеуш, поднимая кулак. Я подозреваю, что сам он был немного с тараканами. Что он делал в России? Бродил по заброшенным селам, по дешевке скупал у старух самовары, чтоб в Варшаве их продать втридорога на Персидской Ярмарке. Писал в Университете диссертацию о Пушкине. Учился петь и играть на гитаре у знаменитого в те поры барда, пил с ним коньяк, пытался переводить его нашумевший роман «Свидание с императором». И одним своим глазом, острым и живым, серо-голубым, он приметил меня на вечеринке, на пирушке, подкадрился ко мне, смеялся во весь рот, показывая подгнившие мелкие зубы, увивался вокруг меня, как в краковяке, даже на цыпочки вставал! – а я знай хохотала, я, уже стреляная воробиха, швея с наметанным зраком, и не ведала, дура, что этот хандловый поляк дунет в меня с зенита, как звездный ветер, и сметет, и освятит, и осветит – до дна.
     Он укатил в Варшаву. Слал мне оттуда нежные открытки. «Ясновельможна панна! Пенькна!» А возвернувшись…
     Сильвио, он стал моим женихом.
     Сильвио, прости, - но я молила Бога, грызла подушку: «Оставь мне этого человека. Не отбирай».
     Сильвио, подожди, выслушай, Сильвио, - я никогда не думала, что я лягу с ним спать; а легла – мне было холодно, как в шалаше изо льда; и я плакала от досады; а прошло бедное время – и наши простыни плавились от жара и счастья; а прошло еще нищее, старое время – и мы с ним, вдвоем, увидали на крутом берегу большой реки, там, где у отца был сад когда-то, на обрыве, звездною ночью, в июле, полном полынных запахов и великой любовной тоски, и заречных рыбацких костров, и предчувствия Преображения, - высоко над нашими головами, в серо-черной дышащей воронке неба, там, где спят ветра, узрели мы, негодные, совсем не Божьи люди, два светящихся шара, и они летели на нас, грешных, падали стремительно и сильно, и я закричала: «Ангелы!», - а Тадеуш выдохнул горько: «Пришельцы», - и я поняла, что он сошел с ума, сошел тихо и бесповоротно, и теперь от пришельцев будет зависеть все, и сон его и еда, и мысль и любовь, и что мы никогда не поженимся, а они, они, лучистые гигантские шары, станут его мыслью, его жизнью, его женой и семьей, на долгие годы, до смерти.
     Как это случилось? Мы не могли друг без друга. Он кормил меня рябиной из руки, когда падал первый снег. Он варил мне куриный суп в тесной университетской каморке. Он возил меня в Варшаву лютой зимой, наряжал в сапоги с меховой оторочкой и в красивый драповый салоп, водил в полутемную, всю в свечных огнях, пиццерию, где мы ели пиццу с грибами и пили веселое вино и грустный кофе, и плакали от радости, глядя друг на друга. Как стряслось это, Сильвио? А ты думал, что тебя одного я любила в целой жизни? Я не вчера родилась; и я хорошо помню твой вопрос: «Клелия, ты не устала любить?» Не устала ли я?.. Не устала ли любовь от меня, вот что я хотела себя спросить. Тадеуш свихнулся на летающих тарелках, он заставлял меня говорить о них и думать о них все время. Это было невыносимо. Но я любила его и делала то, что было угодно и приятно ему. Я верила, что он гений. Что он напишет о пришельцах великую книгу. Велька книга, то ест бардзо вспаняла справа. Его брат Кшиштоф был крепко сумасшедший, Тадеуш – немножко, но и этого было мне довольно. Он пил из меня мою здоровую, чистую душу, как лимонный сок. Девка я была крепкая и сильная, души и любви во мне было хоть отбавляй, он и старался. Пришельцы сменялись ушельцами. Ночь сменялась днем. Светлая панна Польша сменялась черной и снежной Россией. Я ехала в Варшаву – с подарками, возвращалась – с подарками, я была вся в подарках, но почернелая душа моя просила нищеты и покоя.
     Трясясь в интерэкспрессе, я изучила все фонари по дороге в Европу, все пограничные столбы. Когда я прибыла в Варшаву впервые, Тадеуш не встретил меня – он уехал с другом на рыбалку на Мазурские озера и пропустил мою телеграмму. Весь день я просидела на вокзале. На мне было самосшитое платье монашеского вида – из синего сукна, с белым крестом из кружев во всю грудь и живот. Мне казалось, что католику Тадеушу такой фасон должен понравиться. Шить я не умела, все на мне сидело криво, косо. На меня оглядывались. На скамеечку мою подсаживались разные польские люди. Бабенки, старушки, мужчинки. Один мужчина, с тюремным лицом, сел близко, тепло дышал мне в лицо, что-то бормотал. Я с грехом пополам поняла, что он предлагал мне ночлег, добрую маму-собеседницу и вечернюю еду; при этом он настойчиво повторял: «Пани не ма страха, не ма». Я весело улыбалась. Я не боялась ничего. Еще бы немного, и я пошла бы с ним на его мамашкин чай и канапки, и наверняка оказалось бы, что это не буржуйский домик, а бандитский притон, и куча озверелых мужиков, и никакого посольства рядом, окраина глухая, и докажи потом попробуй кому.
     Тадеуш вырос, как гриб из-под земли. Завопил на весь вокзал черного мрамора: «Коханя! Коханя!» Сгреб меня в охапку, а на его локте висел серебряный, мокрый кукан, весь в хвостатых польских мертвых рыбах, что он наловил в волшебных озерах в мою честь. Рыбы волочились за ним по мраморному полу, шляпа Тадеуша, в виде груздя, скособочилась, с нее, как с рыбьих хвостов, тоже капало – она вымокла под дождем, - Тадеуш прижал меня к пылающей под мокрой дырявой рубашкой груди и заблажил по-русски: «Что так долго ехала, холера ясна!..» - и вокзальные лики все обратились к нам, жителям Космоса. Мужичонка, маменькин сын, ретировался. Он понял, что мы сумасшедшие вполне.
     Мы ночевали смотря где: то в гостиницах, похожих на батистовые панталоны, то у отца и матери Тадеуша, - они на нас, по-моему, плевать хотели, а гонялись бесконечно за шарахающимся по дому безумцем Кшиштофом, грязным и небритым, а он громко кричал: «О муй розмарину выберам ще!» - и мы с Тадеушем сами, руки-крюки, неумехи, стряпали на утлой кухоньке росул, бигос и вездесущие канапки, - то в старом замке в Оборах, в густом лесу: этот замок вообще-то был выстроен для польской богатой знати, для бизнесменов и аристократов, но горячий Тадеуш как-то туда пролез, то ли деньги безумные заплатил (украл где, что ли?..), то ли хитро и льстиво договорился с метрдотелем, только темной ночью мы уже возлежали на хрустящих, пахнущих чудными духами королевских простынках, а утром нам горничная приносила в постель на позолоченном подносе кофе со сливками и весь завтрак – творог с солью и укропом, краковский сыр, пиццу с оленьим мясом, и мы после ее ухода веселились так, как ни в одной психушке мира не прыгают безумцы, возились, визжали, плясали и кувыркались на снегах простынь, а в окно глядел зимний оборский лес, глядел в нас, свежих и молодых, черной, холодной силой вечной смерти.
     Тадеуш поднимал лицо к широкому окну, когда любил меня, и шепотом кричал мне, восторгаясь: «Они летят!.. Они уже летят, Клелия!.. Они – Космос!.. Они возьмут нас с собой!.. Почему они тогда нас не взяли с собой, тогда, на обрыве!.. Они – свет!.. Они – звезды!.. И ты – свет!.. И ты – звезда!.. И ты – Бог!.. И ты – оттуда, Клелия!..»
     Он не женился на мне. Он написал свою книгу о пришельцах. Он стал знаменитым в старой, больной Европе.
     Тадеуш умер вслед за Кшиштофом.
     Сначала Кшиштоф, потом он.
     Просто к нему пришли не пришельцы, а ушельцы, и все-таки взяли его с собой.
     Когда мне сообщили об этом случайные люди, то я не заплакала. Я купила билет в планетарий и долго смотрела на искусственные звезды под черным куполом. Настоящих на улице не было видно – шел густой снег. Когда я возвращалась домой из планетария, я подобрала с земли кровавую гроздь рябины и прямо с грязью, с опилками и снежной пылью, сжевала ее. И, пока ела горькие ягоды, все повторяла: «О муй розмарину, выберам ще. О муй розмарину, выберам ще. О муй розмарину, выберам ще». Как сумасшествие. Как заклинание. Так птицы повторяют чириканье. Так люди повторяют в любви слова любви.
     Осталась одна ягода. Единственный глаз Тадеуша. Я не съела ее. Я поцеловала ее так, как целовала в постели его шрам – там, на лице, на месте выбитого глаза. Он тоже был красный и припухлый, круглый шрам. А теперь он под холодными досками, под слоем мерзлой земли. Видела ли его сумасшедшая душа, как я плакала по нем взахлеб, сидя на каменном ледяном тротуаре, в ночи, в снегу и грязи, под раскидистой матерью-рябиной? 

РАДАМЕС. Ты думаешь, Сильвио, что я так всю жизнь и сидела сиднем на зимовье, укутанная в старые пахнущие мышами шали и кистеперые платки? На меня в толпе оглядывались. Я ходила в концерты, в оперу, на рауты, в Дома Кино, в великосветские салоны. Я могла ничего не жрать, не пить, высохнуть воблой, но у меня всегда были монеты, чтобы купить голубое пушистое боа для ледяных плеч и муфту из китайской выдры — для нежных рук. А сколько себя помню, вокруг всегда была зима. Всегда.
     Радамеса я увидела в опере. Он стоял на сцене полуголый, весь увешанный поддельными золотыми украшениями, намазанный морилкой, и, широко разевая рот, пел так, что стены и кресла ходили ходуном. Ему хлопали бешено, кричали: «Великан! Великан!» Он глупо кланялся, одну руку к груди прижимал, другой — показывал публике большой палец, вроде как себя хвалил: «Во спел!» Моя соседка, индюшка со сморщенной шеей в жемчугах, покатывалась со смеху. «Ах, душечка, тот осел, наверное, из деревни!.. Ах, нынче артист неотесанный пошел!.. Какая же дубина!.. Но какой голос!.. Голос!..» Я ошпарила старуху глазами, встала — ты меня, Сильвио, знаешь, за мной не заржавеет, - стуча каблуками, как старый капрал, прошла через весь зал — опера была в разгаре, - взобралась на сцену, цепляясь когтями и зубами, как зверек, за доски, близко подошла к великану в золотых блямбах, с серьгами в эфиопских ушах, и на виду у честного народа крепко обняла его. Опера шла себе и шла, катилась, ошалевший дирижер и не думал останавливаться, великан распялил рот и на высоких нотах заорал: «Любовь моя!.. Судьба-а-а моя-а-а-а!..» - из зала поднялся зык, гвалт и рокот, полетели птицы свистков, а я чувствовала под своим животом толстый, в жирном гриме, живот актера, под щекой — его широкую волосатую грудь, и великая радость схватила меня лапами, и я поняла, что сделала все как надо. Тем более нам аплодировали. И музыка не останавливалась. И синие белки Радамеса горели на смуглом преисподнем лице.
     Ну и рожа была у него, ну и рожа! Шире тарелки, кирпича тверже. Иногда мне казалось — лик его из камня. И должен установлен быть на перекрестье дорог. Он родился в лесу, в телеге, в пути, а мать его умерла в родах. Его выкармливали кобыльим молоком. Первые песни он голосил в тайге, и его дремучий клич прорезал заросли, тряс лапы лиственниц. Он кочевал по свету, пел в Харбине, в Шанхае. Один заполошный импресарио из Америки услышал, как он поет Отелло, написал ему письмо – с приглашением в «Метрополитен-Опера». «Я-то это письмо пустил на «козью ножку», - рычал Радамес. «Плевать я на них на всех хотел! Я – сам себе царь! Сам себе Бог!» - «Ты царь и мне», - пробовала я пошутить всерьез. Он сгребал меня в охапку, переворачивал кверху ногами, лез мне под юбки, под кружевные штаны, зарывался в оборки лицом и кричал: «Да я просто твой повар! А ты – моя курица! Ха-ха!»
     Он раздавливал меня мощным телом. Он давил мне лицо широким лицом, расплющивал, рыча при этом диким таежным смехом. Он брал меня с собой на все репетиции, на все сдачи спектаклей, во все поездки, на все салютные цветные гастроли. Таскал за собой – под мышкой – на все оперы, неважно, кто пел: нашенские или заезжие. «Ты у меня не будешь работать, - гремел Радамес. - Женщина, курица, не должна работать никогда. Она должна есть, пить хорошо, пялить обновки и послушно ложиться под мужика, когда он того возжелает. Я хохотала, но ложилась послушно. Да, Сильвио! – при одной мысли о том, что он насадит дуру-курицу на вертел, все внутри меня становилось нежным, скользким и влажным, как в болоте, и я вся превращалась в сплошной рот, чтобы только целовать, глотать, всасывать. Он был стар? Не помню. Он был толст? Я погибала под его чугунной тяжестью. Его необъятное лицо заходилось в божественном хохоте, звенело медным первобытным гонгом. Я желала его поминутно, всечасно. Когда мы оказывались рядом, мы искали, как бы скорее закрыть за собой дверь или подобие двери. Где угодно. Все равно. За кулисами. В гостинице. На вокзале. В аэропорту. В купе. В каюте. Однажды он затащил меня на заправочной станции в закуток. Я никогда не забуду того безумия и боли. Он делал мне больно, как никто. За то, чтобы испытать боль от него, я бы жизнь отдала.
    Усмехаешься? Или сжимаешь кулаки? Меня не волнуют твои чувства. Я слишком много перечувствовала, пока мы, Сильвио мой, были вместе. Помнишь, как я прижалась к тебе в постели – мы лежали одетые, во всей амуниции, ты в грязных джинсах, я в длинной осенней юбке, - и зашептала тебе на ухо: «Сильвио мой!..». «Не Сильвио и не твой», - был мне жесткий ответ. Я сжалась в комочек, в соленый снежок. Ты тоже умел делать мне больно. Но другим способом. Таким, который не вспоминают и не благословляют потом. Позже.
     А Радамеса я благословляю, ибо он был моей радостью. Мы с ним летали на самолетах, катались на тройках. Пили дорогие коктейли в зимних ресторанах. Я не искала себе грошей на пропитание – у моей оперной звезды было громадное жалованье, и мы вели себя величественно, подобно настоящим царям. Я это знаю теперь, когда не надо стыдиться, протягивать руку, просящее заглядывать в равнодушные и злые глаза. Когда можно идти по жизни, смеясь. Брать что захочешь. Указывать пальцем: «Заверните вот это!» Давать – тем, у кого нет и никогда не будет. Разбрасывать щедрой рукой. Как царь – золотые монеты – из горсти – когда повозка пробирается с трудом сквозь воющую от восторга толпу на площади, в переулках, в тупиках, на откосах и съездах. Держи, народ! Если у нас есть – мы не жадные. Но чаще всего у нас нет, и потому мы обречены на смерть. На медленную смерть от Скупости. От злых судорог скряги.
     У меня был Радамес, и я не хотела умирать. Я даже не осознавала, что он у меня знаменитый, что на него, разинув рот, оглядываются на улицах, подбегают к нему, задыхаясь, клянчат автограф. Он имел меня, это так. Он забавлялся мной и со мной. Но никогда я не чувствовала себя ни его носовым платочком, ни его ручной канарейкой, ни пирожным, что он засовывал меж зубов, смачно хрустя. Поесть он любил, это да. Закусить. Но не мной. Я не была икрой на хлебе или павлином на цепочке. Он все же держал меня за человека. За женщину. А это уже очень много в нашем забывшем изначальные предназначения мире. Я была его женщиной. Он был моим мужчиной. Как это много, Сильвио!
     Как этого мало.
     Он не улетел на гастроли в северную страну, где торосы и фьорды, без меня. Его самолет не разбился о скалы. Его так тщательно скрываемая им жена не брызнула мне в лицо серной кислотой. Не резанула мне щеку опасной бритвой. Все было жесточе и проще. Он начал тучнеть. Хрипеть. Задыхаться. Страдать сердцем. Лежать в больницах – все горше, все чаще. Отказываться от спектаклей. Заводить учеников. Вместо бренди и любимых спиртных коктейлей – пить на ночь чай с малиной и медом.
     Он начал стареть, Сильвио.
     И я поняла, Сильвио, что старость – это не Рай и не Ад. Старость – это просто чай с малиной и теплый плэд к ногам. Старость – это когда ничего; никогда; ни с кем. Человек жив, но ушла сила, требуемая для того, чтобы сказать: «Люблю тебя». Даже не обнять! Выхрипнуть. Произнесть. Не поворачиваются ни душа, ни язык.
     Я не носила Радамесу передачек в больницу – апельсины, печенюшки, прянички. Зачем? Ведь ему даже не было больно оттого, что я не иду.
     Если бы я знала, что ему будет больно – я бы пришла.
     Он выздоровел. Рана жизни затянулась.
     Он и посейчас здоров. Стар. Бодр. Толст. Пузат. Широколиц. Узкоглаз. Вместо глаз – щелочки. Как он видит мир? Что чувствует? Поет ли он по утрам хоть для себя?
     Помнит ли великий грохот зала, рев толпы, кучи цветов, визг поклонниц, стрекотанье съемочных камер? Крахмальные простынки в наших гостиницах? Клокотанье лавы своего чудовищно мощного голоса, грома, селя, под воздушными куполами разрываемых надвое ветром и громом хлипких декораций? Помнит ли, как большеглазая Клелия взбежала, шумя юбками, к нему, поющему, на дощатую сцену, пахнущую перцовым потом и опилками, и притиснула свое залитое слезами восторга лицо к его жирному родному животу? А наши стоны помнит? А тот закуток на бензинной заправке?
     Если помнит – может быть, когда его, хрипящего в подушках, будут соборовать, он, вдыхая остатками легких душистое святое масло, натужно вымолвит последнее: «Кле…….»
     А я – я спела тебе о нем все. Больше ничего не спою.

УРИЭЛЬ. «Блин горелый!.. Да нет!.. Вот сюда, сюда надо руку. Так встаньте. Фу, черт!.. Вы можете застыть?.. Слишком подвижное лицо. Но мертвое лицо мне тоже не надо делать. Как на паспорте. Удавиться можно. Какая трудная натура. Тяжело. Да не тяните вы шею вверх, как гусь!.. Вы можете – две секунды… спокойно?!..»
     Я сделалась известной, Сильвио, скажем прямо – знаменитой, знаменитее Радамеса, и при виде меня округлялись глаза и рты у прохожих, в магазинах мне, узнавая меня, накладывали с подобострастной улыбочкой немыслимую гору снеди, тряпок, безделок, бумажек и фантиков, всего, чем кичится никчемная человеческая жизнь. Режиссеры снимали меня в бестолковых радужных фильмах. И художники, да, художники писали мои портреты, и этот художничек тощенький, глазного зуба нету, дырка во рту, тоже туда же, взялся за мой портрет, - ну и написал.
     Ну и написал!
     Нищий, что ли, был совсем? Нечего есть было?
     Я не то чтобы купалась в роскоши – студия моя была обставлена скромно, рояль в углу, компьютер на виду, ксероксы, факсы, - но зато по стенам висели мои портреты, много портретов, хороших и разных, и в неглиже, и в соломенных шляпах, и в концертных, до полу, платьях с блестками, и в серых отрепьях – как воспоминание или же как предчувствие, - и художникам я платила от души, зная, как они всегда любят пожрать и покурить… покурить. Погоди, я закурю. Отдохни немного. Не читай. Дай затянусь. Дай немного поплачу.
     ……….и этому художничку, беззубому, я заплатила. Авансом. Он сперва отшатнулся. «Куда столько!.. Я ума лишусь, если ночью вдруг на эту кучу денег погляжу». Он зажал руками уши от моего ослепительного хохота. «Это задаток! Пишите, пишите!.. Раскладывайте ваши красочки!..» Он стал раскладывать красочки и палитрочки, ухмыляясь в мою сторону, прямо на меня, беззубенькой своею мордочкой. Я осклабилась ответно и подумала: «Ну и пес».
     Жутко худой, кожа и кости, под пиджаком у него была одна тельняшка, он не курил и не пил, в отличие от тебя, - в рот ничего не брал, как сектант, как будто обет дал, и ел, когда я угощала его, через силу, стесняясь, еле отщипывая, чуть откусывая. У него на щеках бушевал болезненный румянец, как у чахоточного. Я подозрительно посматривала. «Может, вам аспирина таблетку?..» Он хватался за щеки ладонями. «Да нет. Что вы. У меня это…» - и выдавливал, густо краснея шеей и грудью под тельняшкой: «…от вас». Я, как нарочно, наряжалась. То декольте натяну. То глухое, под горло, платье с бархоткой. Ну художник же! Должен сам выбрать, в чем писать. Пока холст грунтовал, натягивал на подрамник – и выбрал.
     Живую меня.
     Клюшка, костыль, оглобля, он жадно, дрожа, совал пальцы и губы в содрогающуюся натуру, и я, считая ребрами его ребра, вопила на весь свой богатый временный домище от счастья. На секунду застыв, выгнувшись под ним, я поняла, что не знаю даже, как его зовут! Я шепнула: скажи!.. – он лишь сильнее и жесточе впился в меня клешнястым телом. Я понимала, что он и душу всадил – всю, по рукоять.
     Долго ли, коротко ли, я вызнала, что его звать Уриэль, как архангела, а больше он ничего внятного не сказал. Только работал молча, тонко улыбаясь, заворачивая губу хитренько внутрь, чтобы не узрели его зубной изъян. Он черпал из меня краски пригоршнями, губами, месил их на холсте кулаками, размазывал пятками. Он заставлял меня сесть так, встать этак. Наклонял. Вертел. Пригибал властно. Выкручивал руки. Закидывал ноги. И при этом все – молча. Ни вздоха. Ни крика. И все – на «вы». Никакого «ты», никакого «моя». Вежливый. Смущенный, как мальчик на первом свидании. Было дело – принес мне ворох неприличных фотографий, заляпанных жиром и вином. «Откуда это у тебя, Уриэль?» Пожал плечами. «Ниоткуда. Я думал, вам это будет приятно». – «Приятно?.. Отчего?.. Я не люблю порно». Опять пожатие плеч. «Это не порно. Это общечеловеческое. Это наша жизнь. Это живое и нужно всем. Я думал, вам тоже нужно». Сгреб в карман, унес. Обернулся у двери: «Я их сделал сам».
     Его не было со мной и этой ночью, и следующей, а на третью ночь я уже выла волчицей, готовая перецеловать – все до одной – эти грубые, глупые кустарные фотки с грудями, животами, пупочками и срамными волосиками. Он напоминал мне звонаря, слепого беззубого звонаря с разрушенной колокольни, и он дергал за все мои веревки, тягал все мои гулкие медные языки. Мой колокол молчал без него, густо, яростно молчал. Стыл на морозе. Я кусала до крови язык. Я пласталась на пышной кровати. Я молчала. Молчала. Ждала.
     И когда затрещала, распахиваясь, изукрашенная лепниной дверь моей богатой спальни и вошел он, влетел к неоконченному своему холсту, - я выкрутилась винтом навстречу его невидимым, за лопатками, архангельским крыльям. И заорала: «Уриэль! Уриэль!»
    «Тише; тише, не кричите, - бормотал он, нежно улыбаясь, хватая губами мои кулаки и ключицы, - я ведь все равно от вас уйду, дорогая, не сегодня, так завтра. Обязательно уйду. Вот напишу портрет и уйду. Вы сами знаете. Ну, не знаете, так я же вам говорю. Чтобы вы знали и были готовы. Чтобы вы не плакали».
     Я вцепилась в этого парнишку, Сильвио, как пиявка. Я как сбесилась. Что это было? Прихоть богачки? Пересохшее горло привыкшей пить от пуза, пить огромными глотками? Портрет? Мы про него уже забыли. Он нарисовал целую колоду моих портретов, развесил их везде в доме, уносил с собой, куда-то. Куда? Где он жил? Этого я не знала. Я принимала его у себя, а он таился, светился в усмешке межзубной дырой. В эту черную дыру улетели, Сильвио, мои лучшие, сильные и смелые годы. Дыра распахивалась, колокол гремел, мы летели в пустоту, в мороз. В поздние слезы. «Я хочу от тебя ребенка!» - кричала я между тисками ласк, цепенея, стекленея от того, что никогда не будет. Ты думаешь, Сильвио, что я никогда этого никому не кричала?! Что я кричала это только тебе?! Ты ошибаешься. Кричала. А Уриэлю я кричала это громче всех.
     А он безмолвствовал. Тонко улыбался. Отрицательно качал головою. Смешил, потешал меня вычитанными из любимых непотребных журнальчиков хитроумными ласками – то нальет в таз теплой воды и, смущаясь, брызгает на меня, голую, то обмажет мне мороженым соски и слизывает, как ребенок. Клянусь, Бог бы рассмеялся, подглядев за нами в форточку. Я разрешала Уриэлю все. То, чего даже тебе не позволяла. То, что, не позволяя тебе, я сама проделывала с тобой.
     Проделывала и плакала.
     Потому что понимала: если я с тобой сама делаю это, значит, я люблю тебя больше, чем ты меня.
     И, значит, Уриэель любил меня больше, чем я его.
     А тогде мне казалось – наоборот.
     Любовь мучила и крутила меня! У меня не было мужа. У меня был таинственный любовник, бедный художник. Я устала от славы. Я утомилась от богатства. Я ошалела от встреч и разлук. При одной мысли о расставании мне становилось так дурно, что я должна была подержаться за что-нибудь, чтоб не упасть и не разбить нос. Поэтому Уриэль безостановочно напоминал мне о расставании. Он прожужжал мне уши заклинанием: простимся, простимся, простимся. Он цедил это сквозь зубы, бормотал в объятии, вышептывал вместо «спокойной ночи», вместо «доброе утро». Он вопил: «Простимся завтра!» - и назавтра прибегал с огромным букетом чудовищно красных тюльпанов, засыпал меня ими, кидал меня и цвета на елизаветинскую, с двойной периной, кровать, лез губами туда, куда даже жрецы египетские запрещали, и бормотал: «Вы красная, красная, как тюльпан, вот я целую тюльпан, вот я целую, простите, - простимся… завтра?!..» Я качалась колоколом, я расцветала цветком. Я устала качаться колоколом и расцветать цветком. Я хотела прочного и жесткого. Как кулак. Как зима. Как Луна над головой.
     Зима. Луна. Вот они у меня есть, Сильвио. Вот они и есть у меня. И зимовье, и зима, и Луна. И я у меня тоже есть – я, мертво сидящая за голым столом, на пустом ящике из-под водки. У меня нет ни кровати с елизаветинскими кружевами, ни тонко нарезанных ананасов к завтраку, ни таинственных и нищих любовников. Я рада только себе и люблю только себя. Но и это, быть может, вранье. Если я тебе пишу о них обо всех – значит, я люблю их всех.
     Люблю мертвой любовью.
     Уже не любовью, а нелюбовью – люблю.
     Я не буду утомлять тебя перечислением своих унижений перед Уриэлем – как я его молила, просила: «Останься», плакала ему в затхлую тельняшку, выцыганивала у него – напоследок – несбывшуюся попытку зачатия. Он отодвигал мои руки. Улыбка его изгибалась луком. Он на все мои крики твердил одно: «Дайте я напишу последний ваш портрет». И написал: я нагая лежу меж подушек, ноги мои раздвинуты, а там, про что хранили суровое молчание египетские жрецы, - ярко-алый тюльпан, страшный, большой, одинокий.

ГВАРАБИО. Ну этот уже вообще был юнец. Бегун на длинные дистанции. Поэт. И стихи ничего. Простой, как бутылка плохого портвейна. В подворотне. Не пробовал? Ах ты, бирюк. А я вот пробовала. Да, знаменитой была уже! – да, изысканной!.. – а пробовала. Потому что в жизни надо распробовать все. Чтобы потом завязать со всем. Гварабио мне объяснял важно, что это учение Тантр: сначала все и очень сильно, потом – ничего, прозрачно, холодно. У Гварабио ноги были мускулистые и горячие, длинные, корявые, тяжелокостные. Он кашлял. У него была чахотка. Он и бегать стал, чтоб от чахотки излечиться спортом. Когда я узнала о том, что у него туберкулез, - а он мне сам об этом сказал, - я не перестала с ним спать. Боялась его обидеть? Нет. Сильно любила? Ну уж нет! Просто летел вихрь, смерч, и меня в себя втянул. В нем была южная, буйная кровь. Я не выясняла, какая. На черта мне было это кроворазбирательство! Я радовалась его молодости, а чтобы его обрадовать, ходила вместе с ним в его больницу, где он плевал в разные лечебные трубочки и баночки, и бегала вместе с ним. По разным стадионам, где придется. По улицам. По набережным. Площадям.
     «Вот бегут муж и жена, одна сатана!.. – нам орали в спину. – Эх, как за здоровьем-то следят!.. Образцово-показательные!..» Гварабио бежал хорошо и сильно, с размахом, высоко, как породистый конь, вскидывая бедра, плавно отводя в сторону локти. Красиво бежал, правильно. Я обезьянничала. Старалась. Однажды был Марафон Мира, мы записались, нацепили – на грудь и на спину – красные бумажные номера, и, фыркая и потея, бежали. Поэт, конечно, пробежал все сорок два с гаком километра. Я сковырнулась на двадцать седьмом. Дежурные по марафону всунули мне в зубы бутерброд, стакан с кислым соком. «Вам не плохо, девушка?..» - «Мне в самый раз». Остаток дистанции я шла пешком. Гварабио ждал меня на финише. В его глазах играл смех. Он кашлял сильнее обычного. Мы отметили наши тараканьи бега – пошли в ночной поэтический клуб, заказали икру, бренди и кофе с орешками. Я грызла орешки, касалась губами бренди и слушала, как Гварабио с грязной и темной сцены бубнит свои стихи. Завсегдатаи клуба его не слушали – они обалдели от чужой поэзии, душа их очерствела. А моя нежная, не захрясшая и не забухшая, как дверь на морозе, душа взыскала наивных и крепких стихов, как песок – воды. Я с лету запоминала слова. Я веселилась – вместе с веселыми словами, плакала – вместе со скорбными. Я чуяла, что слова – сами по себе – это чепуха, прах; в прах уйдут, в суету возвратятся. Слова перестают быть словами, если за ними стоит то, что словом – неназываемо. Если вот Это Самое стоит за ними – они дышат, они летят; и их не поймать, даже если запомнишь. И к чему ловля? Мы все хотим присвоить. А ничего не надо объяснять. Все надо отпустить на свободу.
     «Я еще не умер, - кричал Гварабио со сцены зло, - поэтому вы меня гоните! Обзываете! Вот умру – тут же все книжки мои напечатаете! Наживетесь на них! А живой я вам сдался!..» Я ела икру ложкой. Сонно глядела на богемные игры. Мне нравилось ощущать себя, знаменитую, инкогнито в мрачном и заплеванном интеллектуальном клубишке, наблюдать пьяные потасовки, стиховые схватки, сусальные, притворно-дружеские поцелуи. Нравилось поправлять сползавшую с плеча бретельку, потягивать бренди, жить подвальной и бутафорски-кровавой поэтической жизнью. Здесь все было ненастоящее. Все, кроме стихов. Но и стихи были нереальны. Виртуальны, как вакуум, как свет погасшей звезды. Только платить за них нужно было настоящей кровью.
     Помню, мы вышли из клуба. Мерцала глубокая ночь. Железо и камень упирались в зенит. Гварабио крепко держал меня под локоть, - он не был пьян, как, слегка, - когда на нас из вонючей подворотни надвинулись остролобые и плосколицые четверо. Гварабио до синяков вцепился мне в локоть и свистнул особым образом. Четверо безмолвствовали. «Ты что, Сябка, не узнал меня? – хохотнул Гварабио. – Мы же с тобой…» - «Не узнал», - обрубил воздух короткий приговор. Они набросились на нас, стали бить. Я узнала, как это, когда бьют. Сознание вовсе не помрачается; мысль очень ясная. Все кристально, как голограмма. Как хрустальная рюмка из старого сервиза, и в ней – белая водка, на просвет. Один из четверых дал мне подножку, я упала на пыльный асфальт. Ох, ну нас и били! Я так и не поняла, что от нас хотели. Денег? У нас их уже не было – все просадили в клубе. Они били нас просто ради того, чтобы бить. Бить! Вот наслаждение жизни. Одно из величайших, наверное. Четверо наслаждались от души. Как у меня остались целы зубы, меня до сих пор удивляет. Я помню, как один из четверых наступал мне, поверженной, на спину коленом, плясал на мне. Гварабио злобно рычал. Его жилистое, спортивное, зараженное чахоткой тело перепробовало все способы сопротивления. Бог спас нас, а как – вот это напрочь стерлось, заволоклось. Мы дотащились ко мне и увалились на мою кружевную, в ангорских плэдах и голубых наволочках, роскошную кровать, пятная душистые простыни кровью. Гварабио промывал и перевязывал мне раны ловко и умело, как полковой лекарь. При этом он читал мне на память стихи. Не свои: чужие. Развлекал. «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней!..»
     Рваные раны срослись. Царапины, переломы и синяки зажили. Что заросло в наших душах, Гварабио, Сильвио? Я никогда не помню разрыва. Помню, как перед разрывом ревела белугой, корчилась, хватая себя в судороге отвращения к горю за коленки, за плечи. От пальцев и ногтей на плечах оставались отметины. Я не уверена, что они зажили. Их только тронь.
     В той больнице, куда я шастала вместе с Гварабио на всякие сакральные обследования, сказали мне однажды сурово и бесповоротно, что у меня каверна. Красивое слово; быть может, итальянское. Меня срочно снарядили в санаторий на берегу серого, холодного моря. Перед отъездом, когда чемоданы были увязаны и мы сели в кресла на пять секунд в молчании, соблюдая старинный обычай, Гварабио снял с руки кольцо с ярко-зеленым сумасшедшим камнем и нацепил мне на палец. «И бирюза святой Равенны, и хризолиты Согдианы на милых пальцах неизменны, моей любовью осияны!..» - заблажил он стихами, а мне было не до веселья, зуб на зуб не попадал. Затем Гварабио помрачнел и буркнул: «В этом перстне – яд бешеной собаки. Никогда его никому не дари. И не передаривай. Подарки не отдарки».
     Я сдержала слово.
     Я никому не подарила кольца поэта Гварабио.
     Даже тебе, Сильвио. Даже тебе.

ЦЫРЕН. Есть люди, как знаки. Как древние камни. Они кладутся на тебя, как печать. На мышцу твою, как иероглиф. Они приходят из первобытной тьмы, и мы не надивимся на них, не налюбуемся, хотя нам страшно, ужас перед ними нагло поселяется в нас – не выгонишь. Цырен был из такой породы. Вместо глаз у него были монгольские стрелы; вместо волос – огромный черный хвост мангусты, который он завязывал то по-лошадиному, то косичкой; вместо лица – тяжелый медный гонг, а иногда – плоский хитрый казан для варки риса; вместо рук и ног – то лианы, то хлысты, то пантерьи мышцы, полные жестких желваков и игры перечной крови. Это был человек-заклинание. Как он хотел перевоплотиться! На груди он носил круглый медный медальон с изображением санскритского знака, означающего счастье; внутри медальона, если открыть, отковырнув счастье ногтем, - крохотная, из необожженной глины, статуэтка Будды. «Я холодный, как Будда», - любил о себе говаривать Цырен. Это было первобытным кокетством, жаждой скрыть истину нарочно, чтобы Тот, Великий, не узнал, каково все на самом деле.
     На самом деле Цырен не был Цыреном, сыном Цырендоржи. Он был вихрем, баламутом, путем звезд, завернувшим по пьянке с зенита на землю. Звериной кровью, вытекшей из раны и под воздействием заговора вернувшейся, влившейся обратно в рану зверя. Он вливал в меня свой дикий смех. Свой дикий холод вершин. Он заламывал мне руки, отгонял бесов – алмас – при помощи Третьего Глаза, кропил водой из ущелья Алтын Гэрэл. Ложась на меня, окутывал мне голову и плечи ночью волос, когда распускал, сдергивая кожаную ленточку, свою буддийскую косичку. Он говорил, что его народ происходит от спаривания Бога с синей коровой. Бог и корова совокупились в пещере, и родились предки Цырена, сильные люди поднебесной Гоби.
     Цырен жил в самом сердце Армагеддона. Чем он был занят там? Я была занята своей работой и своей славой; победоносной Музыкой – звездным обвалом и водопадом Органа, снежной вязью Клавесина, подземным рокотом и птичьим клекотом Певцов, бураном и ураганом Гитары, первозданным хаосом Оркестра. Мне за Музыку платили бешеные деньги, и я летала на Ее крыльях, и мне вроде больше ничего не нужно было, так я была самодостаточна и довольна. А чем был занят он? И почему я в лучах славы и довольства, в потоках гармоний и мелодий всегда искала любви, мучась, расшибаясь в кровь, в лепешку? Может, замочек с секретом просто открывался, и мне надо было попросту выйти замуж и жить жизнью толстопятой и толстозадой клушки – печь блины на Масленую, заворачивать пироги с грибами, закручивать банки с соленьями и вареньями, тетешкать и лелеять свое Святое Семейство? Тогда я была бы счастливее. Только вот беда, Сильвио: я не знаю, что такое счастье. Иной раз мне кажется, что счастье – это тот медный медальончик с арийским иероглифом на голой груди Цырена, который можно открыть, подцепив его ногтем или зубом. И оно – внутри. В темноте, как в животе. И ему никогда не выбраться наружу. Не родиться.
    Я попала к Цырену случайно. Друзья завели. Моим друзьям он казался колдуном или тайным жрецом, и они меня волокли в незнакомый дом, как в зверинец. Цырен был для них экзотическим монгольским зверем, стреляющим опасностью и электричеством, убивающем не расстоянии. И они, друзья, сладострастно ждали, что разряд попадет в меня, преуспевающую, выхоленную, гладкокожую, уверенную в себе. Я вошла в длинный коридор, десятки нищих обшарпанных дверей деревянными слепыми глазами воззрились на меня. «Ваш колдун здесь живет?» Да, да, закивали мне послушно, да, именно здесь. Ему не нужен сервис. Он не заботится о внешнем. Он с причудами. Он приобщается грязи. Он – алмаз в нечистотах. Стукнули в приземистую дверь, ободранную кошками. «Эй, буддист, открывай!»
    Дверь заскрипела, створка отошла.
     Я все-таки думаю, что он был никакой не буддист, никакой не армагеддонский хиппи и лентяй, а просто шаман. Настоящий шаман в утратившем правду мире. И первое его камлание заключалось в том, что он навис надо мной, как скала, взял свою косичку и мазнул ею меня по носу, как бы в насмешку. И дикие кони бескрайних степей горячо и стремительно заскакали, вызванивая обжигающими твердыми копытами, подо мной, надо мной, во мне.
     Я любила проводить время в его захламленной коммунальной каморе, заваленной пустыми ящиками из-под пива, самодельными мольбертами, трехногими табуретами, уличными вывесками и плакатами, сдернутыми с рекламных насиженных мест, шандалами в застывших натеках воска, детскими ванночками, в которых жили ручные вороны, - они говорили мне детскими голосами: «Мяу!» - клетками с синими попугаями, шкурками апельсинов и лимонов, разрезанными луковицами, расколупнутыми чесночными головками, монгольскими кожаными мешочками, куда зашивают священные камни, и костяными бурятскими амулетами. На стенах, нарисованные рукой Цырена, шли сверху вниз старомонгольские надписи, как идет дождь или снег. Цырен, в добром настроении, пел мне гимн Внутренней Монголии. «Дзугасан дзаласан-хан, айя-ху, айя-ху!» Так могли разговаривать древние звери. Я засыпала под эту колыбельную на обляпанном вином и кровью ветхом матраце, уволокнутом Цыреном с армагеддонской свалки. Я не видела грязи, не чуяла безобразия запахов. Цырен среди смрада сиял чистотой, масленой смуглостью, отрешенной лаской. Кожаная лента в косе, кожаный мешочек на шее. В мешочке шуршали священные сердолики и янтари. Он мне так нравился, мешочек этот, но я Цырену боялась сказать.
     Когда я заболела, заболела тяжело, с диким, отрясающим корни и землю кашлем, с вулканным жаром, пряным бредом, - Цырен появился в моих апартаментах, молча схватил меня на руки, так, со мной на руках, спустился по лестнице, так шел по улице, так принес меня к себе и уложил на старый измазанный матрац. Я, сквозь застланные красным паром бреда воспаленные веки, увидала, как он снял с шеи мешочек, пошептал над ним, поцеловал, а потом встал у клопиного матраца на колени и надел реликвию мне на шею. Мне полегчало через десять секунд. Через пять минут я уже сидела на матраце, беспомощно улыбаясь. Через полчаса – пила вместе с Цыреном за уставленным пустыми бутылками столом его любимое пиво, доставая бутылки прямо из ящика под ногами, закусывая грубо нарезанным луком и кусочками рыночной воблы. Через час – неистово обнимала Цырена на этом самом дырявом матраце, жадно ощущая его ребра на своих, свой разверстый живот – под его первобытным рубилом, рыбьим острием. Начиналась пахота любви, оборванная в веке, где люди делали каменные лодки и медные бусы. Цырен был Бог. Я была синяя корова. Мы повторяли древний обряд. Мы искупали свою вину перед нынешним племенем. Грудь моя нагрубала молоком и звездами, и Цырен пил из моих сосцов пустынную силу, хрипло смеясь. Отлив судорог сменялся приливом, мы бешено содрогались и вплывали друг в друга; и я чувствовала себя выменем, сосцом, каплей, семенем, горячим камнем, золотой стрелой. Я чувствовала себя тенью Стрелы. «Тень Стрелы Отца!» - шепнул Цырен мне в пылающее, многажды меченное любовными укусами ухо. И я дернулась и закричала – этот крик вышел в разбитое окно коммуналки и широко раскатился по Армагеддону, и люди изумленно поднимали головы и глядели ввысь, молясь и плача.
     А на самом деле за стеной, должно быть, пузатая неопрятная соседка в заляпанном жиром фартуке, не вынимая изо рта папиросы, глумилась и хохотала над любовниками, что так громко орут, совокупляясь, и даже не стесняются жильцов.
     Цырен, целуя меня, грубо и больно вдавливал мне в ребра своею медной грудью мешочек со священными камнями. Он хотел его вдавить туда, где сердце. Заменить мое сердце – намоленным камнем.
     Я носила, не снимая, его. Когда мне было особенно плохо – я брала в руки мешочек, и плохое уходило бесследно, а я нежно улыбалась, и вокруг, в бешенстве, злобе и болезни, люди недоумевали, откуда во мне столько холодного, поднебесного терпения. Я потеряла священный мешочек, когда в заросшем бурьяном овраге крутилась и кувыркалась с человеком с улицы, бандитом, вызвавшим во мне вожделение, мгновенное желание неодолимой силы. Я привыкла исполнять свои прихоти, никому, и даже себе, их не объясняя. Бандит тоже не спрашивал ни о чем. Он стащил с себя штаны: в одном кармане три ножа, в другом – пистолет Макарова. Мы провалялись в овраге, на окраине, близ последней станции метро, до позднего вечера. Он не узнал меня, знаменитую. Я не спросила у него имя. Свечерело. Я выбралась из оврага, с травою в волосах, с безумным, искусанным ртом. Оказавшись в метро, я обнаружила, что у меня на груди больше нет кожаного мешочка.
     Холод обдал меня. Я рухнула на колени под землей. Вокруг меня был ледяной камень, мясной, в разводах, мрамор. Мелькали, бежали спешащие люди. Я зарыдала так, как никогда, ни по кому, нигде. Я легла брюхом на мраморные плиты. В грязь. Народ шел мимо меня, обтекал меня, как остров, шагал прямо по мне. Распластанной. Ревущей. Мокрой, как мышь. Я плакала не по святым камешкам – я рыдала по восточному колдуну, так навечно овладевшему мной, так быстро мною забытому.
     И старикашка в тулупе, с узелком в кулаке, один из всей толпы, низко наклонился надо мной, погладил крюком выжженной руки по трясущейся голове: «Не плачь, бедная!.. Бросили тебя?.. Ну и ладно! Никто на свете не стоит наших слез. Все перемелется, будет мукой…»
     Зажмурив опухшие веки, я вспомнила, как мы с Цыреном просеивали муку для монгольских пооз, или мантов, таких мешочков из теста с мясом внутри, - их надо готовить на пару, - и завыла на все блестящее белизной подземье, завыла грозно и обреченно, как перед смертью волчица.

ОВИДИЙ. Да, друг мой Сильвио. Сумасшедший дом моя жизнь. Мне только кажется, что я сама, без помощи, без детских держалок по ней иду. На самом деле – меня запросто берут под мышку и тащат и волокут, и я даже не пикну, не говоря уже о том, чтоб подраться. И вот так-то однажды, разве вспомнишь, давно ли, меня схватили и повезли: сначала в грязном поезде, потом – на лакированных высокомерных машинах, потом – на лошадь заставили сесть, сказали, дальше в горы только на лошади можно, а я боялась, била лошадь пятками по бокам от страха, - а она ржала и ходила ходуном, и задом подбрасывала. Я вцеплялась ей в гриву.
    Меня увезли в горы, чтобы я отдохнула. Ха-ха! Знакомо ли мне это слово? Ни при какой погоде я его не знала, отдыха. Но меня увезли в горы, и я вынуждена была с этим согласиться.
     Это были не горы. Это было не небо. Меня будто опустили на дно огромного хрустального стакана. Я затихла, позволяла делать с собой все что угодно. Меня снова посадили на лошадь, от ее широкой пошехонской спины пахло потом и мокрым бархатом, и мы медленно тронулись дальше, выше. Мне сказали: там, выше, в горах, пасека. Мед – объедение. Овечий сыр. Круглый, лунный. Много спокойных, красивых лошадей. Розы, много роз, и красных и белых. И два пасечника: одного зовут Овидий, другого – Ишхан. Они сами пекут лаваши. Они будут кормить меня медом, наблюдать меня, мои ужимки и повадки, трогать, как диво.
     Я думала, у меня вместо сердца давно уже – ветер, а тут вдруг оно сжалось малым розовым бутоном. Время пошло вспять. Ульев на пасеке было без меры. Я не могла сосчитать. Может, сто. Может, двести. Высокий худой старик в густосетчатом наморднике от пчел ринулся ко мне, разрезая хрустальный воздух руками и головой. Схватил меня за руки. Потащил. «Идемте, идемте скорей!.. Я вас угощу самым лучшим медом, майским. И самым лучшим сыром сулугуни. Я видел вас в фильме. Вы в жизни… здесь!.. у меня!.. Я с ума сойду, я с ума сойду», - кричал он весело, и я слышала, как хрипло, от восторга, сбивается его сильное дыхание. Он завел меня то ли в палатку, то ли в шалаш, заставил сесть на старые ковры и на ветхие тряпки, дрожащими руками наливал мед – коричневый, золотой, белый, оранжевый – в глубокие щербатые миски и чашки, он заполнил медом всю утварь, которая только нашлась под рукой, он готов был вылить мед мне на голову! Я смеялась, зачерпывала древней деревянной ложкой то из одной посудины, то из другой. Овидий тащил белые пышные круги сулугуни, похожие на золотые, ледяные слитки. Отрезал куски охотничьим ножом. «Вы попробуйте только, госпожа!..» - «Какая я вам госпожа», - пробовала я отшутиться, отмахнуться. Не тут-то было. Непрочная сеть уже была растянута, и меня толкали вниз – с высоты. Овидий придвинул лицо. Серебряная, короткая и злая, ханская борода, вязь морщин на волчьем лбу. Властная сцепка старых челюстей – рисская, имперская. Наконечники стрел – глаза: один серый, другой черный. Мамка во чреве забыла одинаково покрасить. Цепкие коричневые руки: их резали Солнце и ветер, кусали женщины и пчелы. Овидий наклонялся ниже. Усмешка вздернула углы легионерских губ. Он дохнул в меня медом. «Ну, тогда я твой господин», - бесповоротно сказал он одними твердыми губами и припал древней их, пустынной сухотою к мгновенно увлажнившейся безумной розе – моих.
     За тонкими тканевыми стенами пасечного шатра слышались голоса, хрустели по каменистой земле торопливые шаги, басил Ишхан: «А барашка!.. Барашка заделаем на костре!.. В честь гостей!.. В честь нашей царственной гостьи!..» - мемекали бедные овцы, тихо, нежным ржаньем, переговаривались лошади, доносились простые и великие звуки земли. А мы были в шатре. Мы уже ничего не слышали и не видели. Мы вернулись на прародину; мы вернулись в лоно. Он раздвигал мне губы губами, вонзал язык, и я пила с его остро-дрожащего языка мед и молоко. Он раздвигал мне лоно, упорно и властно входил в сутемь, зажигая ее, и я билась древней рыбой на остроге, а он совал мне свои пальцы меж зубов, и я кусала их. Он изливался в меня медом, чистым сладким медом высокогорий, и я воском и медом плыла, таяла в его жестких, жилистых, старых руках. Время остановилось. Я была всегда; я была вечной, как горы, небо, мед. Старик лепил меня, как детскую игрушку из старого воска, размякшего на Солнце. Я забыла, с кем и для чего сюда приехала. Возможно, нас искали. Когда зашло Солнце и наступила ночь, мы тихо выползли из шатра, прокрались к лошадям, вспрыгнули на них – и убежали от всех. Убежали далеко в горы. Еще выше. Стояло очень жаркое лето. Нам были не нужны ни одеяла, ни подушки, ни посуда, ни вся лишняя людская чепуха. Мы были одни. Сколько дней? Мы были там всегда.
     Мы и остались там, Сильвио.
     Мы спали, разметавшись, на земле, на траве, на розах; мы вообще не спали. Овидий приносил мне разные ягоды, я грызла травы, как овца. Умываться он водил меня на водопад, и я стояла под ледяным серебром голая и кричащая от ужаса и страсти. Без пчелиной сетки, без заштопанных штанов и зацелованной Солнцем рубахи, нагой, Овидий вставал рядом со мной, и мы купались в водопаде вместе, прыгая, фыркая, поднимая руки. У него было жилистое, молодое тело. Я вставала на колени, облитая водой, и целовала его, куда можно и нельзя. И старое лицо всходило над сильным телом, как Солнце. А глаза, прищуренные, острые, глядели вдаль – и там, вдали, видели смерть.
     Затем время, отпущенное нам двоим, закончилось; а может, оно и не начиналось даже. Думаю так, что мы могли перепутать века. Наши лошади наелись на горных пастбищах травы до отвала. Когда мы вернулись на пасеку, обнаружилось, что те, кто меня сюда привез, уже уехали. Они просто плюнули на меня. Овидий притиснул меня к себе крепко и сказал горько: «Значит, у нас есть еще несколько дней». И у нас были еще несколько дней.
     Он отвез меня на лошадях до красивого абхазского города, где на улицах растут эвкалипты, а девочки на маленьких лодочках плавают по речкам, впадающим в море, и продают хозяйкам сыр и свежие яйца. Там был грязный, дымный вокзал. Лошади подошли прямо к поезду. Овидий сгрузил на перрон банки и кувшины с медом. Я должна была везти мед с собой в Армагеддон. Мы занесли мед в вагон. Овидий сел на полку и посадил меня к себе на колени. Слезы текли по его щекам. Я пила его слезы, слизывала их. Тоже плакала. Мы терлись друг об друга мокрыми лицами, он сжимал меня в руках. Он любил меня. Я любила его. Мы расставались навсегда.
     Из окна вагона я глядела на него, сидящего на лошади верхом, пока не отошел состав.
     Я уехала навсегда: с его телом в своем теле. С его душой в моей душе.
     Но мы, Сильвио, клянусь тебе, мы остались там, в горах. Мы и сейчас там. Человек живет в древности; его место во Всегда. Хочешь – проверь. Поезжай туда. И увидишь. И водопад и все остальное. Ревновать ты не будешь: это было до тебя, да и быльем поросло.

ЮРГЕНС. На разбойника я все-таки нарвалась. Все-таки сумела. Эх я и незадачливая, Сильвио!
     Я всегда была смелая, Сильвио, я смеялась. «Она идет по жизни смеясь». Это так, а все рыдания – это дорогой женский антураж, не более: плачь, плачь, галка, мне тебя не жалко. Есть жизненные сроки. Баба их проходит, и ее обуревает отчаяние: отчаяние замужества, отчаяние любви, отчаяние одиночества, отчаяние смерти. Отчаяние любви я вроде бы проехала: и такое, и сякое. И у меня наступило отчаяние замужества. Ударило, как в гонг, в меня. Я поздно поняла, что все мои грандиозные апартаменты, шелковые занавеси, вся моя коктейльная, изюмная свобода – гроша ломаного не стоит перед каждодневной крышей мужских рук над твоей головой. Ах, отчаяние! Оно-то мне и помешало. Я хотела всего как можно скорее. Торопыжка был голодный? Да нет, просто внятна стала чудовищная быстротечность жизни. Только начал смотреть фильм – тут же ленту оборвали. От яблока откусил – его выхватывают изо рта. Одна попытка замужества; вторая; третья. Четвертая. Все мимо кассы. А я должна попасть именно в десять очков. В десять. И ни на очко меньше.
    Я понимала, что на мне хотят жениться: это было так заманчиво – ведь я была владелицей, обладательницей: славы, богатства, красоты. Джентльменский набор. Вернее, дамский. Все при мне. Кто хотел поживиться. Кто – погордиться. Кто – погреться, успокоиться душой и телом в довольстве, достатке, близ милой и ухоженной меня. Я понимала этих людей. Я их не обвиняла и не оправдывала. Я знала, что я их не люблю, хотя хотела я любить их. Точнее – пробовала. Все они были живые люди, и каждый из них был достоин любви и семьи со мной. Я всех оттолкнула, Сильвио. Всех.
      Вот рассорилась я с последним женихом и махнула к морю. Ты никогда не видел, как я плаваю, а плаваю я классно. Женщина, которая не умеет хорошо плавать и хорошо танцевать, не годится и для любви. Это не я придумала, но мне нравится.
     Я прилетела к зимнему морю. Оно было изумрудно-зеленое, как Гварабиево кольцо. Густо-зелено-синее, тяжелое, со скользкими и широкими холодными волнами, с густой бахромой пенных кружев. Море лежало в снегах, как в оправе, в шерстистых снеговых горах, медленно и страшно переливалось гранями, искрами. Я поселилась в татарской сакле. Неведомый городишко состоял из странных домов – там были нищие сакли и мраморные дворцы, китайские пагодки, японские бумажные скворечники, маленькие храмы с головками золотого лука. Я бегала по городку к морю, раздевалась донага, купалась – никакого дурака нельзя было загнать в ледяную январскую воду, я резвилась одна, ныряла, дух захватывало, а после растиралась пушистым полотенцем и, сидя на снегу, на камнях, уже укутанная в шубу, распевала всякие песни. Меня здесь никто не знал. Я не знала никого. Армагеддон остался за спиной, в небытии.
     Плавала я далеко, ну, и однажды заплыла. Там была бухта, круглая такая, и я проплыла между мысами и ломанулась в открытое море. Так, весело, рьяно, шутки ради, холод собачий, плыву себе, плыву, и захотела обернуться, поглядеть, что же там, сзади, осталось. Что я оставила за спиной. Отфыркнулась, дернула вбок головой… ух! Берега нет. Нет ничего. Белая пелена. Черно-синяя вода. Да дымка, сетка снега – крутится, нежно зависает над затылком. Все растаяло. Умерло. Там, сзади, ничего нет.
     Старх – тяжелое чувство. Я его испытала. Я поняла, как мне безумно, до боли, до вопля, до постоянного мучения и пытки, хочется жить. «ЖИТЬ!» - закричало все во мне, скрутилось в судорогу. Вода била из недр преисподней. Я уже ненавидела это море. Я повернула к берегу, не зная толком, где он, и, далеко вымахивая руками, поплыла. Я не плыла, Сильвио, нет. Я царапалась, грызлась, матерно ругалась, хрипела, молилась. Ноги мои превратились в две ледяных култышки. Я знала рассказы моряков о том, что человек в холодной воде выживает, если еще не пройдет какое-то там время, не помню; а если это время пройдет, тогда… Врешь! Голыми руками меня не возьмешь.
     Я катилась отчаянным, глупым умирающим ежонком по изумрудной смертной воде. Когда руки стали выбрасываться вперед с трудом, я поняла краем сознания, что мне каюк. И ты думаешь, я увидела Бога в небесах? Как бы не так! Я поняла, что сдохну, и ток последней ненависти и ужаса прошел по спине, по нутру и ударил в темя.
     И когда я уже была готова разжать юродивые пальцы, вгрызающиеся в воздух и воду, и сказала себе: «Все, Клелия, стоп. Хватит цепляться за жизнь», - мою руку схватила рука. В холодном пустынном море, зимой, это впечатляет. Рука сжимала мою как клещи, хуже клещей. Я была почти без сознания. Другая рука перехватила меня за загривок и сильно потащила за волосы, вперед и вверх. Я извивалась. В ухо мне сказали: «Не валяй дурака, ложись мне на спину, я с тобой поплыву. Я знаю, где берег». Я подчинилась. Остальное не помню. Очнулась в гостиничном номере; рослый мужик, с длинными волосами ниже ключиц, черный, страшный, бородатый, растирал меня чистым спиртом, спиритус вини, девяносто шесть градусов, набирая в горсть жидкость из фляги, а остатки ухитрился влить мне в рот. Потом он лег со мной.
     Мне было все равно, кто он, откуда. С виду – разбойник. На деле – тоже. Он шатался бродягой по дорогам. Занимался всем на свете. Крал. Возможно, убивал. То есть я свято верю в это, сомнений нет. Подбивал людей на авантюры. Сочинял подложные документы. Забивал оленей на Севере. Был сутенером на Юге. Это был настоящий бандит, и тюрьма плакала по нем, но вышло так, что он спас мне жизнь, и, когда мы еле отдышались после объятий, я спросила у него его имя. Он криво усмехнулся, вслепую на тумбочке нашарил пачку сигарет, всунул мужскую соску в зубы. «Зачем тебе?.. – выцедил. – Ну… ладно. Зови меня просто… Юргенс».
     И вся моя жизнь полетела к чертям собачьим!
     Вот так вышла Клелия замуж! Вот так захотела составить партию кому-то! Черное страшное бородатое лицо волчком закрутилось надо мной. Меня буравили. Резали ножами хищных, лживых рук. Меня ломали и кусали. Мной пользовались походя, меня пихали каблуком в грудь. Меня то хотели, то не хотели. Обдавали то жаром, то холодом. Юргенс таскал меня по всем морским трущобам, по всем приморским притонам, где добрая половина проституток – это были его женщины; он пил там бесконечный кофе, бесконечный джин, ром, заставлял меня пить вместе с ним. Я давилась, но пила. Он сажал мне на колени замызганных кошек. Дергал меня за волосы, оттягивая голову книзу. Издевался, как мог и как умел. Я поняла, что его кто-то когда-то тяжело и плохо обидел. И это была женщина.
     Но я ему была нужна. Нужна; иначе зачем он спас меня в ледяном море? Он прислонял ко мне тяжелую, как гиря, бандитскую башку и мурлыкал, как чудовищный кот. Он и был на самом деле похож на кота, на хищного черного, в полоску, оцелота, на опасную рысь. Я не желала знать, чем он занимается. Приходили дружки. Номер наполнялся звоном коньячных бутылок, шумом воды в ванной, гулким и визгливым говором, руганью, смешками. Людская каша варилась, булькала на огне глаз, мелькающих рук, секунд, часов, - Времени. Юргенс выхватывал меня ложкой руки из котла, вываливал, как добычу, перед своими: «Вот. Глядите. Я люблю эту женщину. Но я люблю ее… - он презрительно всматривался в часы на запястье, встряхивая их, - …от семи до восьми вечера. И ни минутой раньше, ни минутой позже. Вот так. Достаточно. Баста».
     И толкал меня, бил по лопаткам: иди, иди вон.
     Однажды я возмутилась, выкрикнула: «Дрянь!» - схватила со стола рюмку и выплеснула ему в рожу. Он слизал коньяк с усов, нагло утерся. «Ну, постой». Вцепился в меня, тряхнул, как яблоню трясут. Вышел прочь. Я побежала за ним. Он уже толкал свои воровские вещички в рюкзак. И рюкзак он тоже у кого-то украл. «Ухожу! Счастливо оставаться!» - бросил в меня, как камнем. Я хваталась за него, как за воздух, за ледяное море в тот, едва не последний мой, день. Я упала к его ногам. Обняла его за щиколотки, за туго зашнурованные военные сапоги.
     Я уже не могла без него.
     Приморский городишко звенел всеми пагодами и церквушками, источал запахи жареных бычков, йода; с небес медленно падал синий снег и тут же таял – на моих ресницах, на усах и бороде Юргенса. У него, кроме меня, еще были женщины. О двух я знала; остальных я не смогла разгадать. Да и незачем было. Я странно, про себя, улбаясь, гордилась тем, что была всего лишь одной из женщин Юргенса. Однажды я сорвалась. Он увез меня на дачу к дружку, такому же бандиту, как и он сам. Когда все нарезвились, упились и вповалку спали на роскошных мраморных плитах дачи, Юргенс широким жестом пригласил меня сесть вместе с ним за круглый, заваленный королевскими недоеденными яствами стол – чашки, рюмки, бутылки, сервизы, снедь, чайники и сковороды вперемешку усеивали белое камчатное пространство человечьей трапезы, - и, наливая в бокал темного питья, уставил в меня свое черное мохнатое лицо, припечатал: «Клелия, я тебя не люблю. Что ты ошиваешься около меня. Не понимаю. Это бессмысленно. Я люблю нескольких женщин. А больше всего – Лукрецию. Лукрецию Перебейнос. Ну, ты знаешь ее. Видела в кафе. Поэтому сваливай-ка ты скорей в туман. В свой Армагеддон. Катись колбаской». И, действительно, чтобы показать мне, как мне надо катиться, прошвырнул по столу круглый ломтик копченой колбасы. И белозубо, тигрино засмеялся мне в лицо.
     Сильвио. Я света не взвидела. Между глаз у меня стало темно, потом вспыхнул ослепительный свет. Я положила руку локтем на стол и провела рукой по столу. Зачерпнула всю посуду. Вольно, сильно, резвясь, смахнула ее со скатерти на пестрый мраморный пол. Звон зазвенел изумительный! Уши заболели! Юргенс отшатнулся, глаза его стали круглыми, оранжевыми. И, чтобы уж довести дело до конца, я заорала. Заорала страшно, натужно, как орут бабы при родах, до боли в неистово натянувшихся связках, с визгом, с хрипом. И плашмя, как поставленная на черенок лопата, с железным стуком затылка о мрамор – упала на пол.
     Крик выходил из меня, кровавился, лез наружу, обратного хода не было. Разбитый затылок ныл. Я перевернулась на живот, билась голым лицом о камень. На языке моем солонела моя кровь. Я ненавидела себя. Я любила Юргенса? Если б кто меня спросил тогда об этом, я б расхохоталась ему в рожу.
     Юргенс, кажется, напугался, хоть был не из пугливых. Он кинулся ко мне птицей. Скрутил мне руки за спиной. И стал тащить меня из отчаяния, как тащил из холодного моря.
     Он сильно старался. Связал мне запястья и щиколотки веревкой. Бросил на кровать. Намочил старую чужую штормовку и прикладывал, мокрую, к моему лбу. Налил остывший чай в блюдечко и разбрызгал его мне в лицо. Бил по щекам. Навалился на меня всем телом. Плакал вместе со мной. Смеялся, блестя жадными зубами из-под усов. Кричал мне в ухо: «Да красивая ты… Красивая! Уймись, дура, заткнись, я и тебя люблю, и тебя, ну как же я буду без тебя-то!..» Я насилу успокоилась, содрогаясь волнами, как море. Он так искренне кричал! Как страшный зверь в лесу, воплем выкликающий женское, кровавое.
     Еще много всякой всячины было у нас с Юргенсом. Не упомню всего. Поле далекое, небо широкое. Едешь, едешь, песню поешь. Первая встреча, последняя встреча. Милого голоса звуки любимые. А слабо, скажешь, последнюю встречу вспомнить? А вот и не слабо. Я забеременела – ну да, это было, конечно, хулиганство – и с ребенком Юргенса в животе захотела улететь от него прочь в другую страну, в другую часть света, в Америку. Почему-то Америка казалась мне для этой цели, улететь и не вернуться, наиболее подходящей. Я знала, где Юргенс скрывается. Он всегда скрывался от меня, уползал в нору, как паук. Ненавидела я его паучье логово. Но пошла, как на заклание, зубы крепко сцепив.
     Прихожу в гиблое место. Пахнет Юргенсовыми сапогами, рыбьим жиром, всюду лужи в драке разлитого вина – а это запах хороший, домашний такой, сладкий. Меня тошнит, в сон клонит, и дрожу я как в лихорадке, и не знаю, что делать: то ли говорить Юргенсу про ребенка, то ли нет. Паспорт и билет у меня в кармане. Платье на мне черное, траурное. Юргенса нет как нет. Сижу в сердцевине ужаса и думаю: «Что за жизнь у тебя, Клелия. Что за жизнь».
     И вот ввалился он – сапоги до ушей, два револьвера за поясом, оскал ягуарий, белки бешеных глаз – синие молнии. «Что ты тут забыла, дрянь?!» - «Да уж забыла». Встала, медленно пошла на него – грудью, животом. «Дай мне денег. Дай мне денег на жизнь. Ты мужик или не мужик». – «Такой богачке!..» Он злобно хохотнул. «Расскажите вы ей, цветы мои!..» Я осклабилась, показала зубы не в улыбке – в хищной гримасе. «А тебе слабо своего сына прокормить». – «Что ты брешешь, дура!.. Какого!..» До него дошло, он побелел и глухо выцедил: «Врешь, собака». Я помолчала выжидательно. Дальше молчать было бессмысленно и бесполезно. Опускалась глубокая, мрачная ночь, погибельная. Я вскочила и стала стягивать с себя платье. Оно черной ночью свалилось на холодный грязный пол. Я хотела последний раз побыть с Юргенсом вдвоем.
     И мы были вдвоем – той прекрасной мрачной ночью, пахнущей сапогами и рыбьей чешуей, - я, беременная баба, видавшая виды на земле, и прожженный бандит, уставший от баб, - мы сплетались так неистово и так нежно, что никакому Богу было бы не разодрать такое вечное сплетение, таких Адама и Еву, такое Грехопадение, такую Любовь. И поэтому я знала – и сердцем, и печенкой, - что эта ночь последняя, и поэтому я любила Юргенса как никогда, обливая его и потом, и кровью, и слезами, и все, что в человеке горит и льется, мы изливали друг на друга, мы лили друг в друга, удивляясь себе, изумляясь любви, молясь на наше прощание, как молятся люди в церквах на чудотворный образ; и он брал в кулаки и сжимал мои груди так, как сжимают два камня, чтобы бросить их в лицо Тому, Кто из дали запредельной, смеясь, наблюдает за нами, живыми.

ВСЕ ОНИ – И СИЛЬВИО. Ах, Сильвио! Хрю-хрю! Ку-ку! Холодно на зимовье-то. Воспоминания – не дрова, не пшенная каша в горячем котелке. Ими не согреешься. Они для других целей придуманы. Если б я тебе, Сильвио, про всех рассказала, ты бы тут и умер тотчас от ужаса. Да, я великая любовница, Сильвио! Но я ведь не лупанарка, нет! Я их всех любила. Ну, что же ты не вопишь в исступлении: «А меня?!.. А меня, значит, не любила, а только притворялась, потаскуха?!..» Вопи! Вопи так! Истинно так! Это же мужской вопль. А ты же мужчина. Ты должен завопить именно так. Бледнея, дрожа от вселенской обиды: а я?! а меня?! а мне?!.. Нет?.. Не хочешь вопить?.. Ах ты мой умница. Ты, значит, победил свое, мужское. Ты у нас кто же, а? Ангел?! Эльф?! Живешь в эмпирее, жилище блаженных?!
     Все они, Сильвио – все они! – и старый Луиджи, и Бертрам, и Уголино, все были мной любимы; и наездник Микеле с головой золотой, как подсолнух, драчун и пловец и чудесный гитарист, все пел мне песни под гитару о прекрасных гусарах и белых конях, и Сандро, худущий бомж, живший под Катехинским мостом, от непогоды приходивший прятаться на мои концерты и целовавший край моего роскошного платья за кулисами, а я потом, дома, когда он был голый и показывал мне все свои мослы, поила его горячим, дымящимся, как кровь, глинтвейном, - и придурошный композитор Нико, кропавший для меня песни и сонаты, набивавший ими мои вышитые бисером наволочки, и милый молчаливый посол Квартер, хотевший увезти меня с собою то ли на Гавайи, то ли на Мальдивы, то ли еще куда к черту на рога, а я все брыкалась и упиралась: к чему?.. – уехала бы с ним, и все, забыла бы родину, не встретилась бы с тобой!.. – и чернявый горбоносый Гарден, плакавший у моей двери, лежавший на пороге, как древняя собака, и густобородый, широкий в плечах Генрих Восьмой, убивший двух своих красивых жен и не смогший убить меня, вовсе не жену, - а убить меня он хотел, уже и топор приготовил, и полотенце, и ванну чисто вымыл, чтоб кровь на белом была лучше видна, а я пришла – и он меня увидел, бросил топор прочь и заплакал, от радости заплакал, что я – есть на земле; и смешливый мальчик Халли, повторявший слова Христа, учивший меня есть хлеб и пить вино, учивший меня любить и жить, - он был вдвое, а может, и втрое младше меня, я купала его в медном тазу, как купала бы сына, и белые волосы его торчали в разные стороны, но нет, Сильвио, не научил он меня ни любить, ни жить; и лысый скульптор Юлий с тяжелой челюстью пророка, желавший меня как никого на свете и убивший себя из-за меня, не оставив ни предсмертной записки, ничего, кроме кома белой глины на столе, так и не ставшей живою мною; и попутчик в долгом дальнем поезде, беспалый машинист – он паровозы водил, ему в крушенье оторвало пальцы, а у меня от памяти напрочь оторвало его бедное бесследное имя: он втыкал беспалую руку в меня, как в сугроб, как в пирог, хватал мое несчастное тело, как блокадник хватает хлеб, как приговоренный хватает ртом воздух помилования; и все они, все они, все они, Сильвио, были безумно, до конца, до скончание века сего и моей малой жизни в нем, в моем веке, любимом мною, возлюблены многажды и высоко, распяты на дне сердца моего и вознесены – далеко, в свободные, широкие, холодные небеса. И ты был возлюбленней всех, и тебе я молилась неистовей всего, и тебя я любила не многажды, а единожды – единый в жизни моей был ты, а их было много; один ты и остался надо мною, выше и превыше всех, царящий, парящий надо всеми, - успокойся, ты всех победил.
     Что я написала тебе? Свиток, список древних имен? Говорила ли я с тобой или это мне только казалось? Зимовье сурово, располагает к бреду. Толкаю руки в вытертый мех, закутываю ноги мешком из-под муки. И щиколотки мои становятся белыми, белесыми; призрачными становятся они, как если бы шли ступни мои по облакам. Да, Сильвио, и по облакам я пойду, настанет час. Я вернусь к себе домой, туда, за облака. Там узнают меня. Поймут. Вот когда станет еще холоднее и дров совсем не останется, и крупы тоже, и собака умрет, немного и пусто повыв, подергав сухими лапами, - тогда и я буду собираться в дорогу, складывать немудрящие пожитки свои. Что останется после меня, Сильвио? Я останусь, я одна. После меня останусь я – в сердцах тех, кого любила; в этих корявых буквах своих, тебе адресованных, хоть ты их никогда не прочтешь, - сверчки, жуки на зимовье, таежные твари все дотла источат, съедят, искрошат в мелкую пыль.
     Прости! Я мертва. Я была живая много лет. И я буду жива там, на небесах. А теперь все мертво. Пустота. Тишина. Нет брода в жизнь. Я думала, что брод есть – твое далекое лицо, целованное мною. И лицо твое заволакивает туманом, морозным узором. До свиданья. Я знаю, что ты меня не покинешь. Мы притворились, что расстались. Чтоб не сглазить. Чтобы там, в запределье, быстрей узнать друг друга: по страшной гримасе последней любви, по жуткой контрактуре разлуки последней, исказившей наши нежные, веселые лица.
     Я буду ангелом, ты тоже, наша судьба не уйдет от нас, и мы от нее тоже не уйдем, как бы ни убегали, как бы ни неслись на всех парах. Мороз усиливается. Дыхание мое, излетающее изо рта, становится скульптурой пара. Это скульптура души. Вот она, душа человечья: маленькая, жалкая, белая, холодная, - светящийся комочек в черноте пустой избы.
     Прости меня, родной, за моих любимых.
     Ты был и есть любимее всех.
     Но перед тем, как я уйду туда, за облака, прошу тебя об одном: полюби их, пожалуйста, полюби их так, как я любила их на земле, пойми, как они любили меня, прости их, пожалей, согрей, накорми. Накорми собою и любовью своею их голодные, странствующие души.
     А мне пора собаку кормить. Вот она воет, морду подняв. Есть просит. Пойду. Боюсь, что в кухоньке еще осталось на дне котла немного поеденного мышами пшена.
     Будь здоров и люби меня.
     Не забывай меня.
     Всегда твоя Клелия.
     Всегда твоя.
     Всегда.
     В……………………………………………………………………………………..


Рецензии
Недавно видел переиздание
донжуанского списка Пушкина.
Тоже впечатляет:)))

Владимир Бенрат   14.06.2009 08:42     Заявить о нарушении