Кастрация. окончание

роман

(окончание)

Бензином пахнет слегка, и ощущения теплые и спокойные. Шмидт не спускает с меня глаз, думаю о том, что это могло бы вызывать во мне раздражение, но не вызывает, и только завораживает. И преподать мне, должно быть, старается урок свежести. Без заботы о равенстве. И взором настойчивым зрачки мои выгрызает. Двое оказываются подле меня, когда я сажусь, и все в напряжении заметном едва. По обе стороны.

– Сейчас приходите в себя. И о чем думаете? – Шмидт говорит.

Отвечаю переменою взора. И паузу выдерживаю из расчета намерения. Клейменый.

– Должно быть, я подобно Лотте в Веймаре, – говорю, – заглядываю в свое вчера.

– И что же? Что еще? – по-прежнему не отпускает меня настойчивость его.

– Еще стараюсь отыскать в себе эдипов или еще какой-нибудь классический комплекс. Было бы чрезвычайно любопытно распознать его очертания, если это возможно. И это, вероятно, к тому же и вашу работу существенно бы упростило.

– Насмешливость почти не замаскирована, – спокойно говорит доктор, – и вам доставляет удовольствие ваша игра. Я готов принять ее правила, если в данный момент это для вас единственно возможная форма сотрудничества.

– Я постараюсь отыскать еще, – только бормочу я, изображая легкое смущение или действительно испытывая его. И глаза чужие во мне, и мне не оторваться от них, не освободиться и не избавиться. Порода причудливости. Врастающий. Ох уж мне эти виртуозы! Кому еще, кроме них, быть у беспомощности на посылках?!

– Я думаю еще о моей готовности, – говорю, – наверное, я должен почувствовать и осознать ее в виде какого-то изменения восприятия. Разрушения одного и утверждения иного... Должно быть, ощущения мои в прежние минуты решимости (а они были, это точно – были, я хорошо это помню и чувствую)... ощущения эти должны еще более возрасти. Вот этого пока нет. 

И дух перевожу, судорожно ухватываясь за тишину. Сам не считал, сколько расставил крючков. Когда-то в выборе моем не ошиблись. Дыхание рядом. Белая карточка. Сдвиг.

– Можно говорить о том, – отчетливо начинает Шмидт, и с содроганием наблюдаю за его верхними веками; вот где точность, вот где обособленность и расчет, – что ваше знакомство с опустошением уже состоялось. И поэтому теперь всякое изменение в вас заведомо связано с утверждением чего-либо, и изначально является неким вытеснением несуществующего. Откуда бы ни пришла помощь, она все равно будет означать разрастание изнутри. О том, что вообще может иметь какое-либо значение,  еще следует поразмышлять на досуге, и мы не станем этим заниматься сейчас. Ведь жизнь – вытеснение младенчества или детства, смерть и распад – вытеснение существования. Вот еще что нуждается в осмыслении. Вот еще где следует поискать свое место – место человека с его боговдохновенной заурядностью, тем более, что его несходство с остальными с одинаковым успехом может быть как источником гордости, так и тоски. Смерть – всегда очищение, гниение, и после – возвращение к жизни, а мельчайшие организмы гниения суть великие организаторы и устроители существования.

Уже не ищу, что за его словами; должно быть, только чтобы открылись шлюзы – на это расчет. И мольбы моей не дождетесь, ибо адресаты ее не вы.

– Послушайте, вы не могли бы не так дышать рядом? – говорю я двоим, стоящим подле меня, и, усмехнувшись, они отступают. Все равно как братья. Повторяющееся. Чернобровые бестии. В чувствах своих и ощущениях я за возрождение риторики, но, даже и когда против, все равно никак не могу помешать ее практическому воплощению. Едва только мною была вполне разгадана пугающая сила робинсоновой властной благодати, как подвергся я нападению не менее настойчивому и искусительному столь же. Автор священной пантомимы и дороговизны. Мир не всегда боль, но всегда шифр. Насаждение чертополоха ответных мер. Нестерпимо много. Под вывескою витиеватости. Посольство Арденнского Вепря. Прозелитические усилия. По-прежнему.

– Если всякий возраст имеет свои интересы, – с усилием говорю я, со средою податливою совладав, – то не является ли мое предстоящее изменой интересам детства, например?.. Это мой первый вопрос, пожалуй. Всегда ли новые интересы истиннее прежних? Либо же все существование – череда бесконечных измен под личиною опыта? Если мое существование есть сумма ощущений и еще неких импульсов, не могущих быть названными таковыми, то какие из действий над ними допустимы – прибавление, вычитание (то есть, отсечение), либо же полная замена этих импульсов иными слагаемыми, без того, чтобы... взломать саму структуру, чтобы сохранить личность?.. Меня, кажется, куда-то далеко отнесло... Я сейчас сосредоточусь, – говорю. – А может, и нет смысла так уж стоять за сохранность?..

– Вы достаточно хорошо помните интересы своего детства, – спрашивает доктор, – чтобы быть готовым им служить?

– Вы не поспеваете, – упрекаю. – Ведь я уже и сам от этого ушел. Классическая гимназия, – начинаю перечислять, и слова истекают с автоматизмом безмыслия. – Высшая элитарная школа. Четыре года в Академии Искусств. Хотя это уже не совсем имеет отношение к детству. Победа моей матери на конкурсе «Мисс чегототам» за три года до моего рождения. Некий импульс торжества и тщеславия, сопровождавший ее в течение всех последующих лет. И отравляющий ее и всех... Об отце могу, пожалуй, вспомнить меньше, чем кто-либо, потому что жизнь его была для всех и ни для кого, а для меня и того меньше. Помню только несколько эпизодов. Один из первых... Я сижу в кресле, он входит, замечает меня, кладет мне ладонь на голову и что-то говорит. Ведь говорил же он мне что-то, должен был говорить?! Потом входит какой-то человек, гораздо моложе отца, он мне показался каким-то ненастоящим, он совершенно беззвучно подходит к отцу и вполголоса ему говорит... Там было что-то вроде: «Резолюции отклонены»... И вдруг отец вздрагивает, лицо его побелело, и мне показалось, что тот человек ударил отца по лицу, но совершенно так же беззвучно, как он и шел. Этот человек все умел делать беззвучно. А рука отца соскользнула с моей головы и вдруг вцепилась в мое плечо и так его сдавила, что я едва не закричал от боли, но я понял, что нельзя кричать, и молчал, стиснув зубы... А человека этого я тогда ненавидел и боялся из-за того, что, как мне показалось, он ударил отца. Это был, наверное, какой-нибудь секретарь или помощник. После отец вышел, не говоря ни слова, а я тогда дрожал, должно быть. Из нескольких впечатлений, подобных такому, складывалось прежде все мое представление о мужественности.

Умолкаю и мгновение наблюдаю себя с пристальным безразличием. Из источников строгости.

– Мать моя, – продолжаю, – сделалась, буквально, одержимой после победы на том несчастном конкурсе, ей хотелось еще призов и побед на всех других конкурсах, где только было возможно, но успех уже более никогда не улыбался ей. Отец был почти на тридцать лет старше ее, и его уже тогда называли светочем нации, хотя, конечно, подобные наименования никогда ничего не обозначают...

– Все эти ваши обстоятельства известны, – вдруг сквозь зубы цедит доктор, почти прерывая меня. Вздрагиваю. Разливается. Созревающее.

– Вот как? Известны? – говорю. – Вы сейчас наблюдаете меня. И какого вы мнения обо мне?

– Tauglich, – Шмидт отвечает, тона не меня своего. Некоторое время растерянно молчу. Как кошка с мышкой играет со мной; как мышка с кошкой играю с ним. Парализованный смыслом свершающегося. Я вовсе не жду никаких замираний сердца по поводу своих богохульств и причудливости. Подбрасываю и ловлю. В мире ничего нет, кроме пригодного для унижения обитателей его. Прости, Светлейший, и меня, подобно иным с головою захлестнутого обычной ложью самоосуществления. Саркастически. И повторяю снова свое глуповатое «вот как».

– Но, возможно... все-таки что-то особенное следует знать и учитывать мне? – говорю. – Мне, полжизни назад едва не истребившему себя в одном из порывов подростковой мятежности.

– Да? И сколь же глубокой, – спрашивает доктор с намеренным спокойным безразличием, – была тогда ваша суицидная готовность? – неприметно усмехаюсь. Губы. Обо всем догадался.

– Избранному на свершения, – кривится во мне, – суицидом возможно шантажировать Всевышнего. – Возбуждение. Намерение. – Вы не думали об этом? И вы, разумеется, снова сразу же опознали во мне мою насмешливость. Конечно, мы сейчас занимаемся мною. Ну да, собственно, и концы света временами случаются. Что уж в сравнении с тем?.. Простите, – вдруг останавливаюсь. – Ничего серьезного, конечно, не было; пустяки, конечно... Мне сейчас никак не сосредоточиться... И, кажется, как-то несколько по-кавалеристски продвигается наш, наверное, не совсем обычный психоанализ. Впрочем, не мне судить. В ваши намерения, которые вы, по-видимому, и далее рассчитываете скрывать, входит, вероятно, отсечение всего лишнего во мне, ради очищения, извлечения некоей постоянной составляющей...

– В доме повешенного о веревке не говорят, – изрекает только с нарастанием холодности. Чудо-доктор напраслины. От толчка.

– Когда, конечно, домочадцы его сами не грезят о петле, – вспыхнувши, отчеканиваю я.

– Укол, – негромко говорит Шмидт. Мгновение не понимаю, что за укол, причем здесь укол, для чего это сказано?! И сразу же все, кроме  доктора, окружают меня. Двое поднимают меня со стула, стаскивают куртку с меня, не то, что бы грубо – вовсе нет, просто настойчиво, задирают рукав. Один мне руку затягивает жгутом, и все время держат меня, как будто я могу вырваться.

– Все в порядке. В порядке, – бормочет кто-то.

И вдруг уже рядом молодой человек в сероватом комбинезоне автомеханика со шприцем в руке, и струйка лекарства фонтанчиком брызгает вверх. Спирт холодит кожу, чувствую запах. И в ту же секунду автомеханик уверенно вводит иглу. Уже приготовился. Мгновение рассматриваю набухшую вену, потом отворачиваюсь. Не ищу больше шмидтовых глаз, теперь буравить меня иным ощущениям, безразличие есть я; и глазам моим и векам, кажется, больше мне не служить.

Мозг мой сразу растопился, не успел я... и растекается вместе с кровью. Везде и повсюду. Не в моей воле. И зубы стискиваю, чтобы самому не сделаться блаженством. Тени, пляшущие тени – все эти доктора, которые вокруг меня, и те, что с ними. Сгрудились. Мне темно у моего костра, и я словно на параде призраков. По-прежнему не могу. Откуда-то приходят слова, которые сегодня есть всадники, всадники просветления и необходимости. Во мне. Не знаю, говорю ли я. Желание. И что-то течет по лицу. Вам угодно было устроить холодный душ из моей слезливости? Пусть так. Цепко и отчетливо. На поприще благодарности. Методом подбора ключа. Памяти не существует, ее нет, забрали и не отдают, принося в жертву бессилию. И погружаюсь куда-то, в свет или в ночь, не умеющий распознавать. Настойчиво. Мелькающее. Вошел и не выйти. Слова, которые не распознаю. Псевдокаламбуром, каким-то извожу себя, от которого изжога у меня и у всего окружающего тоже. Годен для причудливости, годен для огня и железа, и приказано забыть, входите все в мое детство, я всякому рад, о Боже, милость Твоя непосильна, но и отказываться нельзя. Мне что-то нужно узнать, и все время мучаюсь этим. Сгибающийся. После поднимаю голову, взгляд перевожу, и вдруг оказываюсь у себя дома.

Но этого не может быть, точно не может быть! И соглашаюсь сразу с готовностью, которая внутри меня; вскипает как пузырьки. Уж лучше эксгибиционистом был бы, тогда бы все стало понятным. Прежнее. Верую, ибо невозможно. Куда подевалась часть времени, утраченная мною? Не по воздуху же меня перенесли, покуда длилась моя уничтожающая сонная одурь. Сидим в моей спальне. Автомеханик прячет в коробочку шприц, других трое наблюдают за мной с любопытством сочувствия. Дальше нельзя. Рука моя обнажена, и след от жгута на руке выше локтя. На опустевшей земле. Один из них хлопает в ладоши и машет перед моим лицом ладонью, глядя прямо в глаза. С силами собираюсь и руку его отвожу. С опозданием вздрагиваю.

– Ну все, – говорю хрипло, и мозг мой в онемении тяжелом, будто после новокаиновой инъекции, – теперь уже все.

Весь мокрый, тело и одежда, футболка и штаны – свидетели несчастья мига существования – все мокрые насквозь. – Хочу воды, – бормочу изможденный, – дайте воды.

Вода уже наготове. – Пейте, – говорит один из парней и, пока я пью, придерживает стакан, который мне самому не удержать. И с каждым глотком горла вспоминаю какой-то участок дороги до дома, я голову поднимал иногда и видел дорогу, вторгающуюся в мое горло. Никогда не думал прежде, что мой мозг способен на такие фокусы, наверняка не обошлось тут без тройной дозы. Но только беспамятство полезно для иллюзии продолжительного существования, которую мне д;лжно еще изобретать. Время собирать плоды причудливости. Не отыскивающий места своего в иерархии праведных. Под предлогом безнадежности. Но дальше нельзя.

– Не беспокойтесь, мы сейчас уходим, – говорят мне, – мы не собираемся досиживать с вами остаток ночи.

– Хорошо, – говорю я не своим голосом и как будто не своим горлом. – Я сейчас буду ложиться.

Мне возвращают мои ключи, я, утерши рукавом испарину на лице, иду провожать гостей, меня шатает из стороны в сторону, за мной наблюдают, и стараюсь не показать своего измождения. Мне желают спокойной ночи, с усилием я отвечаю и запираю за парнями дверь. И с последним уходит горечь. Мне теперь только нужно избегать всех зеркал, да меня и не заставить сейчас в них смотреть. Бесцельно обратно бреду, и руки мои повисли, будто закованные в кандалы. Несравнимо. Упадок наш подкрепляется также созерцанием божьей атрофии, которая – много сказать – угнетающа, но только досадна. Жизнь – дар посторонний, зачастую даже бесполезный или тягостный, тогда как смерть уже – личное дело всякой обособленной души, в которую даже божье вмешательство неуместно. Цепляюсь только за каждый вздох, в холле я прижимаюсь спиной к стенке, кожей ощущая поверхность сиреневатого декоративного пластика, я не в силах доползти даже до кресла или до спальни, хорошо же меня обработали, и снова возникает сознание: дальше нельзя. Я и не пытаюсь. Бронзовый век неподвижности скрадывает сутолоку моих усилий. Небо не хвалите с тучами, угрожающими громом или бессмертием. Точность.

Сегодня я только имярек, и сонливость заполняет меня по самые плечи, мне голову кружит сознание обмана прошедшего времени, что делать мне, чтобы остаться на ногах и не рухнуть на пол с высоты своего роста?! Мне всегда предлагали изучение новых повальных заболеваний птиц ненавистью к полету. Тоска течет по моей крови, будто владычица вод.  Уличенный в злословии. Жизнь моя вся в сотворении музык рассуждений и признательности; жизнь происходит во сне. Если только не привиделось. Как от толчка. И вдруг пелена сновидения слетает с моих век, и стою в испарине, и только прислушиваюсь. Если только не привиделось. Слышал ли я что-то? Отчего сердце мое как молот, и угрожает разрушить мою грудь?! Я уверен, что не было ничего. Я в доме один, и мне ли обращать внимание на какой-то из случайных просоночных сполохов. Целый день сегодня сердцебиение меня выдает, и, как вор крадучись, снова в прихожую передвигаюсь и возле двери стою и прислушиваюсь, задержавши дыхание. Десять минут не было ничего, все время не было ничего, и, вспомнивши недавнюю науку, начинаю беззвучно замок отпирать. Наконец с ним покончено, и минуту крепко всем телом дверь прижимаю, в содрогании от того только, что теперь с нею один на один. И никак не решиться; нелегко подговорить себя на безумие. Я обложить себя не позволю в тупике причудливости, в ловушке невымышленности. За круглым столом с бьющимся сердцем – намерения. Сговор. Еще не забыл. Во враждебности радости наставник – тоска. Состав преступления ли в замыслах нерожденных или состав праведности? Преступления биения сердца. Каждый из вздохов отличается от иных, но все они подобны близнецам. Дверь вдруг распахиваю, в мгновение, когда сам того не ожидал, и ужас на минуту парализует меня. За дверью стоит Марк. 

Он как и я вздрагивает, и друг на друга смотрим ошалело и нерассудочно.

– Так, – наконец вырывается у меня. А чего я ожидал, впрочем; кого я, собственно, ожидал увидеть?! Шепот мой прерывист, и едва производится горлом. Марк хватает меня за руку и поспешно подтаскивает к себе, и, прильнувши всем телом, беззвучно на ухо шепчет.

– Тс-с!.. Тихо!.. – никто не знает, я давно уже здесь, еще когда ты... Послушай. Я принес тебе морфий. Здесь морфий. Шприц и две ампулы.

– Марк, – только тихо шепчу. – Я видел тебя там на мосту.

– Я знаю, – отвечает и вкладывает мне в руку сверток с ампулами и шприцем; пальцами сразу содержимое ощущаю. – Возьми же. Здесь все, что нужно. Никто не должен знать. Что ты раздумываешь?

– Спасибо, – говорю и сжимаю сверток в ладони. – А теперь уходи. Ты не должен здесь оставаться.

– Как ты теперь?

– Уходи, Марк, – повторяю настойчиво.

– Как ты? – немного и он повышает голос, и уступаю.

– Меня специально, должно быть, проводят через безнадежность, – говорю. – Конечно, во мне сидит какая-то программа, которую вогнали при помощи химии, а без того у них не выходило ни черта. По-моему, там еще находились кто-то кроме тех, кого я видел. Сейчас я все начисто забыл, но, когда будет нужно, оно непременно всплывет и исполнится во мне, и никакого противодействия не будет, если только все станет идти на благо таланту. В этом я уверен. И это все. Со мной что-то случилось, – с бесцветной растерянностью говорю, и слушатель мой глаз с меня не сводит. – Меня не пускают в себя, ты не знаешь, что это такое!.. А впрочем, ничего. Из всех сопротивлений возможно только безутешное блеянье. Ну все! Теперь все! – и я дверь за собой закрываю, не обращая уже внимания на Марка.

Да тебе-то что, собственно?! Земляничное безразличие. Жалости не стоит моя прямая спина и плечи в сотворении измождения. Мы так любили сами себя. Человек силен под защитой незрелости, и ею козыряет словно оружием перед обстоятельствами. С прежним беззвучием. Вооруженный бесцельностью.

Мое безумие идет через ноги, через бесконечные и нестерпимые переходы текущего дня. Сколько пройдено сегодня безосновательного, сколько шагов сделано неосмысленных. Я силился пешком избежать сумасшествия, или, наоборот, настигнуть того, я искал защиты у бездушных машин. Я в холле, но что мне делать в холле, когда злое беспокойство в груди захватило какой-то важный нерв и играет мною легче, чем на флейте. Элеазар, сын Иаира. Иногда вспоминаю. Стремительность движений моих беспорядочна, будто в плохой пантомиме, текущее мгновение меня обжигает перед тем, как исчезнуть. Теперь поздно, все поздно, жить уже поздно, одно только можно попробовать – одурманить себя, избавиться от боли. И одна ампула будет на утро. Шприц у меня есть свой, этого мне не нужно было от Марка. Если только мой утренний наркоз никем не будет замечен. Мне не следует, разумеется, утрачивать своей способности к ощущению, теперь не только я, не один я способен на чудеса, расцвечивающие существование. Но я все же еще ожидаю в себе какого-либо важнейшего из откровений. На кухне у меня все есть – шприц и резиновый жгут, и шаги и движения мои – шаги и движения человека со вполне созревшею целью. Не без способности наблюдения. Пустые глазницы.

Машинально жую ломтик салями и пресноватый крекер, печеный до цвета позолоты, запиваю апельсиновым соком, замечаю, что порядочно голоден, но из этого не следует ничего. Ночь – праздник подделки и мистификаций.  Во мне вовсе не так много дара ранимости, и оттого пусть не спрашивают с меня обстоятельств ожесточений, падкие до сенсаций беззастенчивости. Перетягиваю руку жгутом выше локтя, помогая себе зубами, и вены сразу же набухают, пока я за ними слежу. Сверток разворачиваю, принесенный Марком, и ампулы сжимаю в ладони, ощущая небольшое волнение. В преддверии дрожи. Запомнивший окраску беспокойства. Отечество полно фальши, и меня принуждают к прозябанию по законам, в которые сами же не верят, которые сами же не чтут. Сейчас себе инъекцию сделаю, и можно будет напряжение сбросить, как старый халат. У ампулы кончик обламываю и прозрачный пластмассовый шприц заполняю лекарством. Я все сделаю как нужно, свидетелей нет, малокровие ощущений моих усугубляется многократно отщепенчеством, к коему теперь направлен. Прислушиваясь к биениям времени – инструменту размеренности. Пульс.

Я протираю кожу спиртом, левой руке приятна ее беспомощность, ей нравится забота, и, когда я подношу иглу... в ту же секунду в дверь загрохотали, удары сыплются непрерывно, все более нарастая. Я вздрагиваю. Я все-таки, думаю, успею сделать укол, но потом все же не выдерживаю, распускаю жгут, хватаю все то, что подготовил для инъекции, и бегу с этим в студию. Грохот настойчивости и нетерпения. Осторожнее, вы так мне сломаете дверь. После, конечно, придется дезинфицировать иглу. Место укромное лихорадочно ищу для своего приношения, мечусь, и все, на что падает взор, пищу дает для моей придирчивости. Размышление – лучший источник неудачи, наконец решаюсь спрятать шприц за книгами, выдвигаю две из них на стеллаже – Сент-Бева и «Избранное» Сефериса, и все аккуратно укладываю в нишу за ними. Со стороны ничего не заметно. Кажется, неплохо. И мне наплевать на те объяснения, которые, возможно, мне уготованы. И в воображении теперешнем я не есть оступившийся, и по расчету не заслуживаю испепеляющей порчи презрением. И вид на себя напустивши досады, иду открывать.

Дверь распахивается, и ко мне врываются четверо молодых парней, это еще новая четверка, я прежде никогда не видел ни одного из них. Они бесцеремонно отстраняют меня и проходят вперед, я имею основания быть возмущенным. Они ничего не ищут, не говорят со мной и не раздумывают. Один идет на кухню, и слышу только, как там что-то падает на пол. Трое остаются со мной в студии, не сводят с меня глаз, и вдруг один из них уверенно направляется к книгам и движением безошибочным выхватывает именно те книги, которых минуту назад я касался. Сеферис летит на пол, Сент-Бев тоже, и еще одна книга, заглавием вниз, согласно известному закону, я для чего-то вспоминаю, что это «Anthropologie structurale», совершенно без всякой необходимости; две строчки серебром на черном. Ампулы и наполненный шприц летят на пол, и с хрустом он давит их своею тяжелой подошвой.

Он из-за книг извлекает и резиновый жгут и со сладострастной методичностью лезвием ножа разрезает его на куски. В доме повешенного. Честное слово, у меня впечатление, будто соглядатай все время у меня в доме, если только, конечно, это не я сам. Один из парней, стоящий ко мне ближе всех остальных, укоризненно качает головой, на меня глядя. И вдруг я взрываюсь.

– Убирайтесь отсюда! – кричу я, в ярости кулаки сжимая. Беззаконие именем неожиданности. – Слышите?! Сейчас же убирайтесь к черту! Чтобы через минуту вас здесь не было, иначе... я... все отменю!.. И завтра ничего не будет!..

– Ну ладно, ладно, – отвечают мне миролюбиво. – Вы можете спокойно отдыхать. – Не смущаются, конечно, но и не рассчитывали. Блицкриг неуверенности. Трепет.

Дверь запираю с тщательностью за четырьмя молодыми пришельцами, к которым ожесточение мое еще не остыло. Конечно, я стану спокойно отдыхать. Едва ли кто-то слышать способен мои янтарные и беспокойные шепоты. В скрежетах ночи. Безвестность номер четырнадцать с именем ночи. В инволюционном синдроме мира утешение тишайшим. Неужто я уж настолько не владею собой, ведь я же сам себя всегда выдаю, но это невозможно, говорю себе я. Мурашки ползут по коже ночи, угрожая мне попискиванием и шорохами. Но за окном тишина, и тьма притаилась в себе самой, и все теперешнее ее в напряженном и надсадном созерцании. Дом нетерпимости. Я не в силах даже раздеться, я раскладываю постель и изможденно валюсь на нее. Без света. Предстоящая церемония. Сила – есть череда напряжений, объединенных сходством ориентаций, мои же напряжения – суть составляющие растраты. Я теперь не доверяю никаким замкам или запорам. Входная дверь расшаталась, между нею и косяком можно свободно просунуть руку и замок отомкнуть, некоторые так и делают, и я прячусь в прихожей, чтобы в этом убедиться самому. О чем это я? Миру следует переселиться душою в какое-либо сообщество, пребывающее в младенчестве. Я должен успеть разобрать все, и все рассмотреть. Но ведь за разгребателями грязи должны приходить зачинщики чистоты. Из искусств извлекаю изобретения враждебности в подножия меланхолий.

Прихожая моя заполняется паломниками злости, само присутствие которых равнозначно ужасу. Они заходят в спальню, и некоторые из них холодные ладони свои прикладывают к моему влажному лбу. Я несколько раз поднимаю голову и убеждаюсь в том, что никого нет. Но это ничего еще не значит. Спать, приказываю я себе, спать. Я вполне подготовлен ко сну, глаза мои закрыты, но сон настигает меня сзади, со стороны затылка, он вторгается в меня своими кошачьими лапами. А с чего ты взял, что боль непременно будет нестерпимой? Череда событий блаженства и зазубрины похвалы. Здесь каждый должен заснуть. А если бы меня собирались убить, то незачем было городить такие бесконечные и невыносимые предисловия. Успел ли я все? И я повторяю это четыреста раз, как в детстве, и тогда все исполняется.

О чудо! Ожидаемое свершилось, но я сумел всех уговорить и многократно уменьшить ужас. Ко мне столько раз приходили в продолжение ночи, и я всех убедил, со мною все решено, и я вовсе избавлен. Современные медитации на кончиках ног танцовщиц, в живой энергии дрожжей. Это же катакеметик. Что такое катакеметик? Ты опять все перепутал. Вскипающее. Расстался.

Я вижу уже в себе старость, и она приходит отовсюду. Боже, какие холодные руки! И с воздухом входит в мою грудь. Опять захотел дурноты? Все, что есть вокруг, все собралось во мне, и то, что далеко-далеко, и то, что подле самого глаза. На волшебном сквозняке ощущений безудержных и беспорядочных. Пространство расширилось, разговоры про горизонт пахнут какой-то малопонятной ересью. Остановись. Человека совсем-совсем чужого принуждаю отцом моим быть, а самому даже черт того не различить, но... удается.

– Ты всегда так неприятно противился нашей с тобой одновременности существования, – с горечью говорит он, – ты выталкивал меня.

Слова его как окалина, под которой остывший металл.

– Разве так? – бессильно бормочу я. – Разве так?

 Теперь он наставляет меня на основаниях отцовства, и по поручению его должен диофантовы уравнения решать, которые он пишет передо мной. Я запутался с неизвестными, да нет, неизвестно вообще все, знак равенства меня не пускает, и существует вовсе без сути, и его мне никак не понять. И чужеродность человека того нарастает, мне уже не совладать с нею, и оборачивается... Боже, опять они здесь!..  Цифры и смысл стоят у меня поперек горла. Нельзя на меня смотреть без отвращения, и все более распаляют себя, и вот уже воздух пропитан угрозой, и срываюсь, и весь отдаюсь одному из своих бесчисленных и обреченных побегов. Пока я перебежками поднимаюсь по дороге в гору, по обе стороны только березняк, полный лжи и тревоги, и те – более, чем ощущения, а после открывается городской квартал, в котором я надеюсь укрыться, или не надеюсь ни на что, и меня все время преследуют на автомобилях. И вижу теперь, как по всей почве прокатились суды над цинизмом. Если только теперь увидят, их после точно будет ни за что со следа не сбить. И поворачиваю за угол дома, и огибаю еще один дом, мне извилистость дана на весь остаток прозябания. И белизна ослепляет. Тревога все время со мной, если бы неуловимость предписана была мне изначально, но так приходится настигать ее ценой своего сердца. Какие гнетущие отцовы преследования, их я не выдумал, но со мною были всегда. И опять то же. Ведь я уже объяснился. Вложена безнадежность, и выдохнута жизнь. Это снова они.

Сколько мной обогнуто углов, и временной силе моей никак во мне не окрепнуть. Они хотят вырвать мои глаза, автомобили не спятили, Боже, есть ли убежище для меня, ибо бегу я без цели?! Каждой из них, ведь каждой из них был я обманут прежде. Бремя упругости юности все уходит на уплату амортизации существования в очертаниях текущего времени. Отец был неправ, ибо не зная меня, старался совратить меня в неизвестность. Свойства сверхсеверные его необманчивы есть и беззаконны. Ему только следует сделаться, говорит кто-то, менее чем моралистом, но судьею блаженства. Непростившие и непримирившиеся возвращались последними. И есть во мне неисчерпаем потенциал трагического и таинственного письма. Ключ есть у прислуги, говорю я, но у нее сегодня выходной, и сразу просыпаюсь.

Но нет, это продолжение сна, спальня полна людей, весь дом полон людей, ночи как и не бывало. Как они могли здесь оказаться? И хорошо понимаю, что теперь уже не сон, что люди эти пришли за мной, и всю ночь беспокойство мое охраняли.

– Проснулись, – человек говорит, одетый в серое пальто и сидящий на стуле, и сам встает. В пепельно-серое. Какую угрозу могли нести автомобили? Иероглифов просоночных рушащихся исчезновение тихое. Он старше остальных. Какая была короткая ночь! Забыто. Совсем.

– Мне на вас наплевать, – бормочу я, сидя на постели. – Я собираюсь еще спать.

– Вы сошли с ума, – говорит тот человек. – Известно ли вам, что уже десятый час?! – И, наверное, для подтверждения своих слов глядит на ручные часы, небольшие, почти дамские. Подушка моя мокра, влага под мышками, за ушами и на висках.

– Кто вы такой?

– Моя фамилия Горбовиц, – отвечает, – и я поставлен помочь вам не наделать сегодня каких-нибудь глупостей.

– Могли бы и не трудиться, – отзываюсь пренебрежительно. – Я и без вас не собираюсь их делать.

Усмехается. Слишком мало времени для славы, и бесконечно много его для безвестности. Отравленному ядом мнимого преимущества. Небесный мошенник ловко скрывает условия договора, согласно которому отсылает нас в мясорубку обыденности. Без подготовки, a prima vista. И встаю, немного пошатываясь. Спальню свою называю Медовой Клоакой, и когда я в настроении...

– Ну-ну, встряхнитесь, – говорит Горбовиц, или как его там. – Да вы сами только посмотрите на себя.

 И один из парней, состоящих под началом этого корректного истукана, подносит мне к самому лицу зеркало. Смотрю на себя и вдруг смеюсь неожиданно; выгляжу, конечно, отвратительно, волосы всклокочены, небрит, под глазами мешки, глаза дикие и измученные, и все же физиономия, черт ее дери, весь вид не лишены некоторого обаяния, именно такие, именно теперь. Я готов превзойти сегодня все виды сомнения и сонливости, хотя и время не подвластно моей настойчивости. По мановению руки Горбовица зеркало исчезает, и – новое явление вместо него. Другой парень подскакивает ко мне и, по-боксерски пританцовывая, один за другим кулаками наносит мне удары в грудь и в скулу. Пару ударов я пропускаю, вполне ощутимых, но потом уворачиваюсь и сам нокаутирую того в челюсть, тот валится на пол и потом довольно смеется, когда двое других ему помогают подняться. Во мне что-то всплывает на мгновение, когда я гляжу на парней, но оно слишком коротко, чтобы успеть уцепиться.

– Это уже лучше, – Горбовиц мне говорит, и бескровные губы его сухи и почти неподвижны. – Теперь умываться, завтракать! Быстро, быстро! Вам нелегкий день предстоит, и все нужно делать энергично и быстро.

Меня усаживают на стул, и один из парней бреет меня. У них тут, кажется, на все руки умельцы. Чужие прикосновения не то, что бы неприятны, но всего только необычны при моей теперешней воспаленности восприятия, мне надолго запомнятся эти прикосновения. Я есмь суббота и безнадежность. В напряжении. Изнутри.

– Кстати, вы можете познакомиться, – рассуждает Горбовиц, прохаживаясь за моей спиной и поочередно указывая на каждого из парней. – Это Гонзаго. Мадонна. Цицерон. Вьюнок. Вам теперь часто придется их видеть. Вы слишком ценны для нас, и эти мальчики станут оберегать вас от всяких случайностей.

– Цицерона мне можете, пожалуй, оставить, – равнодушно соглашаюсь я. – Должно быть, любопытно будет иногда поболтать с ним, если, конечно, он и вправду так красноречив, как утверждает его прозвище.

Парни чему-то смеются. – Нет-нет, – поспешно говорит Горбовиц. – Они все останутся с вами. Хотя вы, конечно, можете сразу же сказать нам, если вас в них не будет что-либо устраивать. Но я думаю, что проблем не должно возникнуть. Ну-ну, не вертитесь. А то вас могут обрезать.

– Как? – насмешливо бормочу я, сидя с запрокинутой головой. – Прямо уже сейчас?
Вьюнок обтирает мое лицо льняною салфеткой и позволяет мне встать. – Вполне прилично, – говорю я. – Не хуже, чем в «Севильском цирюльнике».

Мы все снимаемся с места, и меня ведут в ванную комнату, я открываю воду и хочу запереть за собой дверь, но теперь уже Гонзаго становится в дверном проеме и наблюдает за мной, всем своим видом показывая, что запираться не нужно. Ну что ж, если решили посмеяться над наготой отца своего... Я отворачиваюсь и больше уже ни на кого не обращаю внимания. Если все-таки триумф окажется полным... Да нет же, этого мне просто не перенести. Я все время пытаюсь вспомнить... Иногда опасности показываются нам преждевременно; для того, чтобы отучить нас от смирения. Колючие водные струйки со змеиным шипением вторгаются в упругие территории моей кожи. Хватит ли всего меня на существование в последнем, библейском, предыстерическом напряжении?! Вода горяча, тело мое раскраснелось, и, должно быть, буквально лучится исходящею от него витальной силой. Меня совершенно не занимает происхождение зависти, отражающейся на лицах у всех, имеющих необходимость наблюдения за мной. Все – ложь, от первого и до последнего ощущения, все клокотания идей и намерений, мне так и не удалось приблизиться к себе, пусть на расстояние вытянутой руки, пускай на расстояние прямого взгляда. Я не собираюсь делать известными мои канонические недомыслия и несправедливости. Вода. Монолог безмыслия. В беспорядке. Меня не учили.

– Скорее, скорее, – говорит Горбовиц, появляясь в дверном проеме за спиной у Гонзаго. – Кофе давно готов и ждет вас.

– Ничего, – возражаю я, легко оборачиваясь. – Я могу пить и холодный.

Гонзаго подает мне полотенце, и вытираюсь; все время наблюдаю на себе чьи-нибудь взгляды и чьи-то влияния, и равнодушием силюсь разрушить их непроницаемость, бронебойным орудием безмятежности. Горбовиц украдкой смотрит на часы, но молчит. Я выхожу. Еще раз гляжу на парней, и вдруг вспоминаю, что одного из них, того, которого называют Мадонной, видел вчера в «Аргусе», тот был одним из четверых дерущихся, я видел его с битой бутылкой в руке. На мгновение всплывает его образ в самой гуще ожесточения, как я мог не сразу это вспомнить, и на что же рассчитывали они?! Смотрю на него, он спокойно смотрит в ответ. Я скрываю нынешнее свое открытие, Горбовиц пристально наблюдает за мной; мне следует осторожнее быть, когда у них в соглядатаях воздух, которым дышу. Вы желаете продолжения наготы моей в ином роде?.. Стойкость или уверенность, или любая из противоположностей смятения. Всякая телесность чужеродна, и постепенно уступает безумию увядания. Образец производства, развитие которого диктуется интересами потребителя. Вот и ответ. Всю силу искусства своего направивший на объяснения тревог.

Меня усаживают за стол, наливают кофе и прелагают два горячих бутерброда. Рукою я делаю призывное движение остальным. – Отчего бы вам не разделить со мной завтрак? – говорю. – Здесь каждому вполне может хватить по глотку.

Горбовиц усмехается и отказывается за всех. Я в этом и не сомневался. – Значит, – говорю я Горбовицу, – надо полагать, что эти четверо поставлены, чтобы быть ответственными за сохранность тухлятины? За неприкосновенность дерьма?

– Нет-нет, – отвечает Горбовиц, – функции их не слишком широки. Они нужны для того, чтобы помочь вам избежать каких-либо досадных случайностей. Вы увидите, как мы вас ценим.

– Ну ладно, оставим это. Вы знаете, как все будет происходить сегодня?

– Вы всяком случае, я знаю – где, – отвечает тот. – В помещении спортклуба профсоюза железнодорожников северо-запада.

– И чем же было продиктовано?..

– Нет-нет, – прерывает меня Горбовиц. – Помещение очень хорошее, как раз то, что нужно. Обстановка будет торжественная, да вы еще пока не знаете, что уже сейчас творится на улице возле вашего дома.

– Вы меня интригуете, – говорю.

– Не имею такого намерения.

– Что еще?   

– Квартиру вам придется переменить. Вообще в вашей жизни теперь следует ожидать значительных изменений. Многие вопросы уже решены, осталось только не самое серьезное.

– Будем ли мы с вами встречаться в дальнейшем?

– Маловероятно, – Горбовиц говорит. – Вас будут окружать другие люди. Вашим способностям следует возможно полнее быть обнаруженными.

– Могу ли я высказывать сегодня какие-либо пожелания или просьбы?

– Любые ваши пожелания будут рассмотрены, – уклончиво отвечает мой собеседник, и я не жду иного, и у меня пропадает желание продолжать расспросы. Выстрелы, не попадающие в цели в себе самом. Даже когда дичь и охотники не могут поменяться ролями... и все равно изначально одержимы одним и тем же азартом. Мне удобней с моим беспокойством, мне привычней с моей тревогой. Сначала человек узнает отвращение к себе, а потом уже... да нет, с ним и тогда нельзя будет иметь дела. Наконец кофе выпит до капли, нужно вставать, жаль, что нет больше; чувство ли это, которому более мгновения сохраниться? – и, немного промедлив, встаю. Пружинисто поднимаюсь. И безвинность заглаживая одним изобретением корысти. С сего состояния следует вести новый отчет, в котором мое отсутствие в себе неизбежно. Из лона безучастности. По-видимому.

– Не ради ли этого момента вы здесь? – говорю только Горбовицу с временной неприязнью к его нетерпению. Все же он осторожный сообщник, и прикосновения его присутствия едва ощутимы, и только наблюдает за тем, как я повязываю галстук. Ощущаю кожею горла.

– Может быть, повторяюсь, – наконец отвечает, – но мы здесь для предотвращения любых случайностей, и ничего более. – Взгляды наши пересекаются и срастаются. Не плотоядность, но плотопристойность. Намного позже рассвета.

– «Из опасения нашего мира перед ненарочным», – должно быть, хотите сказать вы, – говорю я. Но сам не уверен, что все же произношу вслух; ныне труд, порученный гортани, непомерен. Из предосторожности. И провол;чек никаких не измыслить, не за что уцепиться. Малый не промах. Тот, что наверху.  

– У вас все готово? – вопросительно смотрит Горбовиц, и некоторое движение среди парней происходит.

– Будем считать, что так, – отвечаю. – Разумеется, готов, если я говорю. – Должно быть, не существует никакого спасения от моей гипертонической болезни разума, и меня неудержимо клонит в бодрость.

Когда выходим, отдаю свой ключ Горбовицу; это чисто символический жест, но собеседник мой отвечает на него со всей серьезностью. Целый день вчера мертвецки трезвым был, но отчего-то теперь только во всем теле вкус нездорового похмелья после прежнего напряжения. Потуги определения ощущений уже их самих создают, и беспорядок в том, и в другом как в средствах самоосуществления. Неужели так и будет всегда? Я старательно собирал себе врагов при посредстве своих мгновенных озарений. Едва только под открытое небо выступаем мы, как первое ощущение – аромат праздника, почти торжества. За забором поодаль собралась толпа любопытных, ближе тех не пускают, какие-то люди распоряжаются и здесь. Едва появляемся, толпа оживает, несколько десятков вытянутых голов за временною оградой, смех, громкие разговоры, в воздухе прокатывается что-то вроде «виват», весьма неслаженно. Слава – игра ощущений, маскирующихся под сладость. Зачем же так? Медицинских противопоказаний не имеется. Огонек безнадежности еще теплится. Издание переработанное и дополненное. Живая хватка.

Бесцветное небо пылит тончайшей, невесомой, холодной моросью, ни дождь и ни вёдро. Вьюнок раскрывает надо мной свой шербурский зонтик, некоторые из толпы также стоят под зонтиками, так и идем – впереди Цицерон и Мадонна, Гонзаго и Горбовиц со мною идут рядом. Мадонна с острым стеклом. Смотрю в спину. Под спудом имею только одно наблюдение против них, которому суждено, подобно рыбе, подняться из толщи тяжелых вод. Объяснению позже свершиться, если во взаимности сольются во мне нетерпение мое и злое, жесткое любопытство. И я ни в чем не жду не только выигрыша, но даже самого ожидания выигрыша. And I see a moisture. Довольно торжественно, но изнутри представляется состоящим из пустяков.

– Пронюхали, – бормочет Горбовиц. Завидев нас, толпа устремляется к воротам. Всем хочется увидеть меня вблизи, может, дотронуться до меня или пожать руку. Люди Горбовица едва сдерживают любопытных. Я думаю о том, что должен думать, не забыл ли чего в доме. – Скорее, – шепчет мне Горбовиц, и мы проходим ворота.

Люди теснятся буквально в трех или четырех шагах от нас, стараюсь на них не смотреть или смотреть вскользь, на лице моем нет никакой растерянности, это я знаю, но мне все равно себя не увидеть так, как видят они. Человек – инструмент озарений, бормочу я, а у окружающего всего только не выходит беззлобности. В ту же секунду передо мною беззвучно останавливается черный лимузин, сверкающий хромом, и меня одного почти вталкивают в него. Вот как, а я только собирался проголосовать; глядишь, кто-нибудь подвез бы сироту. Нельзя, однако, не оценить отработанности всего действа. Пружины сиденья сразу же вполне принимают меня. Рядом со мною сидит инженер Робинсон.  Отношения человека к миру насквозь проникнуты пафосом признательности. Оптимисты особенно хороши в роли обреченных в ловушках религий. И всю жизнь напролет заботящийся о свершениях. Сдерживаясь.

– Ну вот, – говорит инженер, – сегодня совсем иное дело. – И любопытство отражается в его тонкогубом лице. Впервые.

– Да, – соглашаюсь я, – я и сам чувствую сегодня в себе силу.

Собеседник мой едва приметно морщится. – Миссия твоя, – говорит, – ничего общего не имеет с низкооплачиваемой дисциплиной праведничества. Малыш, не старайся испортить себе праздник.

– Мне вполне понравился Горбовиц, – говорю, – с его корректностью и предусмотрительностью.

– Кто такой Горбовиц? – недоуменно смотрит на меня инженер. – Ах!.. Это, наверное, тот человек. Нет, – качает головой Робинсон, – все это не имеет значения.

– Что имеет значение? – внезапно кричу я. – Что?!

Робинсон усмехается. – Вопрос твой звучит почти как: «Что есть истина?» А что она, по-твоему?

– Не знаю. Прабабка банальности, – недовольно выпаливаю я.

– Ты неплохо выкручиваешься. Ты можешь спокойно говорить, я тебя внимательно слушаю.

– Я и сам себя внимательно слушаю, – с неостывшею горячностью продолжаю еще я. – Я только тем и занимаюсь. Хотя все же хотел бы только спрашивать, и чтобы мне отвечали. Почему так получилось, что мы не сумели сохранить себя? Если столько раз мы сворачивали не той дорогой, то какая именно из наших ошибок сделала наконец наше угасание необратимым? Или случилось оно не вопреки нашим усилиям, а благодаря им? Ведь ублюдки рождаются каждую минуту, святые – не каждый век...

– Подожди! Наворотил, наворотил, – смеется одними глазами Робинсон.

– Извините, – сухо говорю я.

– Хорош бы я был, – миролюбиво продолжает инженер, – если бы сейчас вполне поверил тебе. Да ведь и все твои отступления, временные отступления, это же не более чем тактические приемы, не правда ли?!

– Еще в детстве, – отвечаю я, – моей любимой игрой была игра в самураев.

– Ну-ну, – удовлетворенно отзывается Робинсон, – это не хуже, чем все обещания.

Улицы празднично украшены, и, несмотря на непогоду, город выглядит не совсем обычно – будто хозяин, ожидающий гостей. Выбор ли пал на меня, или это я пал на выбор? Стрекочет где-то вверху вертолет телевидения, снимающий общим планом продвижение нашей кавалькады. Все это будет уже в дневных выпусках новостей. Робинсон наблюдает за мной, наблюдающим город. Несколько раз по дороге вижу свое изображение на огромных красочных щитах, ничего такого вчера еще не было; как скоро все преобразилось. Сегодня меня уже будет узнавать всякая собака, каждый наш обыватель, ко всем я войду, запечатлеюсь во всех. Как странно наблюдать свое изображение, отделившимся от меня самого, меня раздробили на сотни частей, размножили каждую из них и поставили для обозрения. Меньше, чем мысли, но только растрата энергии созерцания. Без возмещения.

– Ну как? – вопрошает Робинсон.

Я молча пожимаю плечами.

– Конечно, это мишура, – соглашается он, – мишура, которая отлетит и уляжется. Очень скоро все уляжется.

– И что останется?

– Никакой ошибки не произошло, – терпеливо и твердо говорит инженер. – Никакой ошибки не происходит.

– К сожалению, – в тон ему говорю я.

– Разумеется, ты и сейчас можешь еще отказаться, – говорит инженер.

– Разумеется, я не стану этого делать, – возражаю я.

Темные победоносные вязы возвышаются по обе стороны дороги. Прогуливающиеся в аллеях парка, примыкающих к дороге, провожают взглядами нашу торжественную, щеголеватую процессию. Встречных автомобилей попадается совсем немного, дорога почти пуста, и подрагивание каждой жилки и каждое биение сердца подсказывает мне, что окончание пути будет уже вот-вот. Рот мой полон вязкой слюны, но вся она будто чужая, словно против воли опоили меня тяжкими соками чужого алкания, и наползает брезгливость, будто удушье по почве крадущейся ночи. Между деревьями вдалеке мелькает серебро гребного канала, и серые байдарки скользят по воде. Воля и намерения очерчивают границы умалишенности; цивилизациям следует у богов своих и кумиров перенимать опыт беззакония. Мимолетно искривляя губы. Только если.

– Мой маленький патриций, – вдруг говорит инженер, и это звучит подобно «итак». Смотрю на него и жду продолжения, но тот молчит. И в эту минуту выезжаем на площадь у края парка, на которой возвышается помпезный особняк из шершавого серого камня. Немного в стороне припарковано несколько десятков автомобилей, а возле особняка толпятся сотни людей, многие сотни. Возбуждению осталось достигнуть апогея, когда отправимся мы через толпу. Я и сам желаю предела для своих находок и своих ощущений, но какое-то потустороннее бессилие меня завлекает. Не мизантропия существует в изобретении всеобщего несчастья, но всего только тоска и вечная предосторожность. А теперь уходи. Во всяком из видений моих ритуалы и странствия. Иных природа снабжает своеобразным ядом безобидности. Всего лишь тщеславие? Из полумертвых – когорт. На параде предплечий. Ветошь.

– Автомобиль министра внутренних дел уже здесь, – удовлетворенно замечает Робинсон, глядя куда-то в сторону.

– Разве мы опаздываем? – механически отзываюсь я.

– Мы все делаем точно, – с определенностью отвечает мне Робинсон. – Просто его превосходительство не желает упускать такой прекрасный повод для беседы с наиболее уважаемыми людьми из числа приглашенных.

– А много их будет всего?

– Приблизительно около ста пятидесяти, – говорит инженер. – Внутри прессы не будет. Но здесь тебе придется через это пройти, ничего не поделаешь. Приготовься. Можешь их немного подразнить; особенно с ними не стесняйся. Но я пока буду рядом. Остальное после.

Автомобили останавливаются, и толпа от особняка бросается в нашу сторону.

– Началось, – сквозь зубы бормочет инженер, и взгляд его делается жестче. – Ты готов? – подобно застывающему расплаву.

– Готов, – головою киваю, и выходим.

Через секунду мы полностью окружены, мелькают вспышки, щелкают аппараты, стрекочут камеры, и – десятки и сотни разных лиц. Перед нами расчищают дорогу, и все же, несмотря на сноровку этих людей, инженеру и мне то и дело приходится останавливаться. Репортеры выкрикивают названия газет и программ, которые представляют, и сыплют свои вопросы одни за другими.

– Ну вот, – шепчет мне Робинсон, – сейчас врежь-ка им слегка. – И рука его у меня на затылке, так и идем. Мы с ним как два заговорщика в фаворе. Мне теперь никогда не оставаться с собою наедине, мне, подвизающемуся в исполнении личного смысла и тугоплавкости существования. Мир есть мысль, и мысль есть мир; и в сумме не стоят даже серьезного богохульства. В мышеловке псевдобратства и размеренности. И третье проявление мужества сверх двух цицероновых – презрение к себе. Какая злополучная жизнь; та, что выбирает нас. О чем? Мученик мгновения.

– Спасибо, друзья! – вдруг остановившись, кричу я. – Мне доставляет радость ваше внимание ко мне. Уверен, что искренни помыслы каждого из вас. Вас здесь так много, но лицо каждого из вас излучает сочувствие!.. – и град вопросов отовсюду сыплется на меня.

– Что вы собираетесь делать завтра? Ваши планы на завтра?

– Ваш любимый цвет?

– Когда созрело ваше решение идти именно этим путем?

– Не станет ли это мешать вашему искусству?

– С какой из ваших привычек вы хотели бы и никак не можете расстаться?

Я весь словно на шарнирах, я на каждый укол успеваю отреагировать вниманием, я запоминаю все.

– Не будьте слишком нетерпеливы, – весело выкрикиваю я, – и дайте мне хотя бы по три секунды на ответ, а в противном случае, вы можете сами их сочинять за меня.

– Ваш любимый цвет? Скажите: ваш любимый цвет? – настойчиво теребит меня немолодая полная блондинка с микрофоном в руке. Не понимаю, отчего это важно.

– Серый. Около голубого. Цвет неопределенности. Тот, что может прикинуться любым другим из цветов.

– С какой первой мыслью вы проснулись сегодня?

– Я вспоминал: сегодня четверг или пятница?

– Да ведь сегодня всего лишь среда, – поправляет меня один из репортеров с энергичным лицом a la yankee, жующий резинку.

– Ну вот, – усмехаюсь в ответ. – Благодаря вам теперь я это знаю точно. – Многие вокруг улыбаются, атмосфера смягчается, несомненно все пока идет хорошо, из рук вон хорошо; злая искра иронии все время подрагивает во мне; все это только спортивная разминка, думаю я, не более чем спортивная разминка. Мне не отмежеваться от снов своих и намерений, так и пропавших неузнанными; я задумал для себя существование нарочито бездарное, бесцветное и незапоминающееся.

– Пожалуйста, скажите еще насчет своих привычек.

– Привычка, с которой я хотел бы расстаться? Делать всегда то, чего ждут от меня другие. Это, впрочем, не хуже привычки делать то, чего жду от себя сам.

– Когда созрело ваше решение?

– Ну что вы?! – нарочно тяну я. – Это же так просто. Наверное, когда созрело мое решение, тогда созрел и я сам. Одно неотделимо от другого. Думаю, я вам ответил.

– Считаете ли вы, – громко спрашивает худощавый молодой репортер в очках, за которыми не видно глаз, – что вас и нескольких ваших предшественников достаточно для того, чтобы ваше совместное духовное действие оказалось заметным в масштабах сообщества?

– Но ведь нужно немного подождать, – с некоторой судорогой насмешливости отвечаю я. – Бог, увы, не так быстро высиживает свои яйца.

– Это тот, который умер? – невозмутимо выкрикивает молодой репортер, и в большом блокноте с легкостью вычерчивает густые закорючки своей привычной трудовой стенографии. – Или те, которые умерли?

– Это те, которые не рождались, – отрезаю я. Через мгновение будто сбрасываю с себя ношу. – Я ведь и не говорю, что будет все просто, – прибавляю я с невозможною выразительностью. – Слишком уж мир захватан руками и загажен мыслью. Когда поднимаешь ногу для нового шага, как удержаться от падения?! Ведь на волоске висишь!.. И не нужно, говорю вам, домысливать никаких святотатств, ибо теперь и святость сама святотатственна!..

– Так-так, – удовлетворенно бормочет Робинсон подле меня, и я слышу. – Это вам не какой-нибудь косноязыкий.

– Значит все должно идти так, как идет? – и возле затылка голос звучит, как будто рождаясь из самого воздуха.

– Не спешите! – хохочу я; и со мною только моя свобода, моя и ничья больше; и снова беззаконие именем неожиданности. – Не спешите. Не нужно кастрировать меня раньше времени.

– Итак, можно ли все же считать вас вовсе не религиозным, так ли это? – спрашивает еще одна женщина, я ищу ее глазами, но почти не могу ее видеть за спинами остальных.

С гуттаперчевою душою моей я прирастаю к ее голосу.

– Но можно и не считать, – утвердительно киваю я головой. – А кстати, я думал, мы с вами договорились, что не полезем в философию. Я, во всяком случае, постараюсь обойти ее по самому краю. – И в зубах навяз нынешний лейтмотив помпезности. Железное горло. – Религии – доминирующие заблуждения в границах сообществ, и исповедующие те разнятся только неравенством искушенности и злонамеренности. Я мог бы сказать вам, что Бог для меня – продавец вечности. И Он же есть ростовщик, хуже ростовщика. Отпуская безликое, Он получает обратно одушевленное и облагороженное. Гораздо более угнетения неистинностью всякая религиозность отпугивает меня самовластьем установленности и определенности. Нелегко теперь принимать общеизвестное или всезначимое!.. Что вообще можно принимать? Мир, например, до сих пор у меня на подозрении. Так теперь только остается даже и самой брезгливостью брезговать!.. – и дыхание прерывается на мгновение, которым стоящий вблизи инженер успевает воспользоваться.

– Ты не устал? – шепчет он мне.

– Уберите их, – еще тише шепчу я. – Я боюсь, что меня сейчас куда-нибудь занесет.

Мы продвигаемся все ближе ко входу в особняк. Мне предстоит даже когда-то и у самой жизни выйти из повиновения. Я почти уже вырвался из рук репортеров, это всех возбуждает, иных приводит почти в исступление, а меня...

– Когда? Когда вас еще будем видеть? – сливаются сразу несколько голосов, и скандируют на четыре слога: – Ко-гда е-ще?.. Ко-гда е-ще?..

– Скажите, с какими словами вы желали бы обратиться к нации?..

Я должен им врезать, недавно просил меня инженер, и оборачиваюсь. Против всех не более, чем против самого себя. И снова желание злополучия вокруг в моих бесчисленных аритмических блужданиях. Отрезок безвременья. Роза безветрия.

– Должно быть, с такими же, – начинаю, – с какими бы и она обратилась ко мне, окажись на моем месте. Нужно замереть и застыть! Замереть и застыть! – вдруг кричу я fortissimo, и более во мне уже ничего нет, и только на бормотание невнятное сбиваюсь. – Мы в бесконечном удалении, – запинаясь, продолжаю я, меня не слышно, и стараются придвинуться ближе, ближе, еще ближе ко мне невиновному, – в бесконечном удалении от нашего жемчужного младенчества, о котором пуста наша память. И ее не заполнять нужно, наверное, но строить!.. Вчера и завтра суть объекты нашей беспрестанной лжи заботы!.. Ну что вам нужно еще? Любого из нас могли бы значительно обогатить воспоминания об абсолютном мраке утробы, из коей нас на свет соизволили вывести, и наши сны, и пагубные влияния неощутимого – все они родом оттуда. И ныне нерожденных уже и теперь поджидают грехи прародителей!..

Меня почти не слышат, и совсем не понимают, или понимают не так.

– Значит вы считаете, – спрашивают с некоторой растерянностью, ухватившись за одну расслышанную фразу, и рассматриваю пальто человека, только пальто, – что все же следует ожидать расплаты, расплаты за все совершенное?

– Не то, – морщусь я, – все не то. Как же вы не поймете? Страшный суд для человека еще когда-то состоится – и состоится ли? – тогда как для Бога объявлен давно. Вы никак не поймете. Более всякого наказания следует бояться именно отрезвления, только его.

Возле дверей неожиданно происходит неприятная заминка, ряды жаждущих смыкаются и сминают наше сопровождение, я вижу, как множество рук тянется ко мне, инженер бледен, и глядит куда-то вверх, я немного опасаюсь его ярости, меня хватают за руки, за одежду, и тянут куда-то, меня вдруг шатает от мгновенного головокружения, чувствую, если сейчас упаду, нас всех затопчут, наверное. И тогда десяток молодых парней, из команды Горбовица, должно быть, с неотразимостью бронированных машин начинают энергично теснить толпу. Пружина распрямляется. Имеет честь распрямиться.

– К чему вам так много строчить обо мне?! – ору я, на мгновение освобождаясь от бессилия. – И смотрите, чтобы пот усердия не закапал ваших блокнотов.

Среди репортеров хохот, и посреди замешательства мы с Робинсоном и со всей свитой буквально бросаемся в раскрытые перед нами двери. В вестибюле тепло и спокойно, стены убраны флагами и цветами. Нас встречают еще несколько корректных господ, и, пока они подходят, Робинсон говорит мне:

– Местами вяло, местами довольно неплохо, – но чувствую оценку одобрения, которую ему не удается скрыть.

– Вообще-то, конечно, – едва отзываюсь я, – ведь мир и безумие всегда лаконичны.

И небольшое движение брови его вижу.

Потом мы все обмениваемся рукопожатиями, мы с Робинсоном и корректные господа, следуют некие знаки господ Робинсону, и тот мгновенно принимает решение.

– Я тебя на минуту оставлю, – говорит он мне, – у меня есть небольшой разговор со здешней администрацией. – И в сопровождении еще каких-то двоих стремительно поднимается вверх по лестнице. Господа спрашивают меня о самочувствии, и я сухо отвечаю им, что со мною все в порядке. Мне наплевать на все возможные подвохи и на само ожидание их, и даже на пренебрежение таким ожиданием. Эффект безгрешности.

– Мне нужно в уборную, – заявляю я своей четверке. – Проводите меня сейчас туда.

Мы идем по коридору мимо душевых кабин и раздевалок, Вьюнок вперед меня заходит в уборную, осматривает все помещения, заглядывает в каждую кабинку, после чего только туда впускает меня. И снова повторяется все как у меня дома: машинально я пытаюсь запереться в кабинке, но Гонзаго придерживает дверцу и становится сзади в раскрытом проеме. Долго и сосредоточенно мочусь и слушаю тишину. Мне нужно глядеть на них глазами ушедших и только отводить от себя все взгляды болезненных, чахлых, нестойких. Солнце – реальность, месяц – намерение. И пошатнувшийся рассудок помогает миру исторгать из него плач или жалобу. Мне мир следует учить своей раздавленности и своему поражению. У них там мания диалогов, тогда как даже не монологи интереснее, но молчание. Сколько?

Потом мы снова стоим в коридоре, и в ту же минуту к нам присоединяется Робинсон, он все время смотрит на меня внимательно и непроницаемо.

– Ну, все в порядке, – говорит он. – Идем.

Ага, вот оно наконец, торжество. Мы идем по длинному коридору, сопровождение почти рассеивается или отстает, только мы с Робинсоном и еще трое господ. Сердце мое, будто напуганный зверек, будто стенобитное орудие, я не ищу никаких слов, но, когда нужно, они сами находят меня. И если бы все шаги, мною сделанные, приумножить стократно, то и тогда я не заметил бы ни одного из них. Я доставлен на общественный завтрак, и мне только досадно, что достанусь сегодня лишь малому числу страждущих, хотя из меня бы, конечно, получился хороший гуляш. Едва входим в зал, аплодисменты встречают нас. Приглашенные заполнили невысокие трибуны, им, должно быть, не позволено никакое движение, иначе, наверное, возбуждение согнало бы их с мест. Вне трибун в зале еще человек до двадцати, и многие из тех, как догадываюсь, сыграли хоть какую-то роль в моем существовании. Все здесь немного приподнято, празднично, беспорядочно. Пианистка и скрипач поодаль играют «Танец антильских девушек». Возле трибуны несколько мужчин, одетых весьма респектабельно, ведут оживленную беседу, и из них особенно выделяется рослый, седой, красивый человек с сильными крестьянскими руками, который что-то рассказывает, сдержанно посмеиваясь. Я догадываюсь, что это-то и есть министр, и тот, словно услышав мои мысли, оглядывается и, продолжая улыбаться, издали приветливо машет мне рукой. Я вдруг тоже улыбаюсь, в точности подражая его выражению, и ответно машу ему рукой, как будто старому приятелю. Я решил никому сегодня не давать спуска.

– Так, – говорит Робинсон, – я сейчас к его превосходительству. А ты пока осмотрись здесь.

Здесь и вправду есть на что смотреть. На трибуне неподалеку от себя замечаю сидящего Марка, он отчего-то бледен, по-моему, и едва приметно кивает мне головой. Он совсем нехорош, кажется, я и то держусь лучше. Гимнастические снаряды возвышаются в другом конце зала, и возле них снаряды еще совсем иного рода, на которые мгновение смотрю оцепенело. Передвижной хирургический стол, застеленный белоснежной простыней, рядом какое-то вертикальное сооружение наподобие капельницы, электронные приборы, где бегает зеленоватый зайчик по серому экрану, и миниатюрный стеклянный столик, на котором лежит что-то, покрытое салфеткой. Уголок этот завораживает и тревожит меня. Едва делаю движение, а мне навстречу подходит доктор, вчерашний доктор, которого Новокаиновым Маскарадом называл я. Господи, неужели когда-то было вчера, и я был, и был ли это я? Ведь между нами настоящая бездна, бездна, в которой укрывается и ненависть и неприятие. Кто скажет мне, с кем я – с собою теперешним или с собою вчерашним, и если...

– Послушайте, – обледенело усмехаюсь я, – я вас хотел спросить... А что-нибудь потом останется от эрекции? Вы должны знать, как это все будет.

Едва ли станут скрывать имена приглашенных на эту званую бескормицу. Неуличенный. Так ли все было? Он медленно посмотрел на меня и расхохотался. Потрепал меня по плечу. Когда-то и я буду их всех так трепать.

– Я здесь сегодня, – говорит, – всего лишь приглашенный гость.

Я делаю вид, будто сплевываю себе под ноги, только делаю вид, вовсе не заботясь о том, какое это произведет впечатление.

– Сразу же после церемонии вас перевезут в мою клинику, – говорит еще, – где я понаблюдаю вас недели две. Так что нам еще с вами часто предстоит встречаться.

– Конечно, конечно, – отзываюсь с мстительной рассеянностью, – весьма вам благодарен.

А навстречу мне уже спешит мать, она в строгом темном костюме и в шляпе с вуалью. При ней какие-то двое мужчин, которые, к счастью, все же до меня не доходят, отстают по дороге. Все персонажи карнавальной беллетристики решили сегодня промелькнуть в калейдоскопе.

– Мой жестокий мальчик, – шепчет мне мать, приподнимая вуаль.

– Я, собственно, – говорю ей в ответ, – больше всего, чего сегодня опасался, так это именно твоего очарования.

– Сегодня годовщина смерти твоего отца, – говорит мать.

– Ну, конечно, – отвечаю, – ведь эти события связаны.

Она берет меня за голову и начинает ласково, кротко меня целовать – в лоб, в висок, в щеку, в скулу и вдруг, не говоря ни слова, изо всей силы, до крови кусает меня своими острыми зубками за мочку уха. Я вскрикиваю от боли и неожиданности и машинально коротким тычком кулака в живот отбрасываю ее от себя.

– Сучка!.. – только шепчу я ей с мгновенной растерянностью и возмущением. – Что ты сделала?! Сучка!..

– Ничего, малыш, – приветливо улыбается она. – Пожалуй, уже скоро!..

За мочку уха держусь рукою, отгоняя смущение. Точно любящий сын. Будто нежная мать. И золотом ласковым обман маскируя. Со стороны не было ничего, конечно, заметным.

– Извини, мама, – говорю я, – мне нужно еще здесь многих повидать.

В ответ поцелуй воздушный мне посылает она, и я отхожу, разыскивая в кармане платок. С трибуны из первого ряда, привставши на месте, мне рукою машет журналист вчерашний, журналист Юлиус. Боже, и этот здесь, оказывается. Уверен, что мы с ним станем еще когда-нибудь почти друзьями.

– Великолепно, парень! – торжественно гудит он. – Великолепно! Не отступай!

Я только коротко хохочу, откинув назад голову. По-прежнему держа себя за ухо.  И наконец, я вижу их, я все время о них думал, они так и держатся вместе, все трое, они наблюдают за мной, и я медленно к ним подхожу. Самый старший и самый грузный из всех, ему под сорок, пожалуй, делает шаг мне навстречу, двое других едва заметно также приближаются ко мне.

– Меня называют Кимврогом, – говорит мне грузный, протягивая свою огромную руку, на удивление оказавшуюся вдруг очень ухоженной и, должно быть, чувствительной. – А это Брукезия и Альмавива. И добро пожаловать в наш клуб причудливости, в наше увечное братство, в наше клейменое трио и... как там еще?!

– Мой интерес к вам, – нахально заявляю я, – всего только интерес к моим предшественникам, к носителям опыта, которого я пока не имею. А так в ваших историях едва ли есть для меня что-то поучительное.

– Ну вот, – замечает Брукезия старшему товарищу своему, – я же говорил тебе, что он такой.

– А тебе разве не все равно? – возражает тому вместо Кимврога Альмавива, самый младший из них троих, ему едва только, наверное, тридцать, и в нем, и в Брукезии нет пока той грузности или полноты, которая... Я обязательно стану так же держаться, обещаю себе, обязательно. – И потом, – кривит свои красивые узкие губы Альмавива, – ведает ли сей младенец, что творит?!

– Я самый старший из всех тех, кому удалось себя сохранить, – миролюбиво продолжает Кимврог, – и поэтому считаюсь у нас чем-то вроде председателя. Хотя это ерунда, конечно.

– Ну, какая бы ни была ерунда, – возражает неугомонный Альмавива, – а это вспомнится все же, когда будет нужно.

– Нет, этого никто не может знать, – качает головой Кимврог. – Ни ты, ни я, никто. 

– Наслышаны о твоих ночных похождениях, – Брукезия мне говорит, с любопытством разглядывая меня. – Пустяки, конечно, не тушуйся. Маленький скандальчик делу не повредит.

Возможно, вздрагиваю слегка.

– И вас теперь специально подослали, – говорю, – чтобы напомнить мне об этом? И попутно уж и выдать индульгенцию? Не так ли?

– Нас никто никуда не подсылал, – качает головой Кимврог.

– Я тоже в свое время ничего не знал, – говорит мне Альмавива; он, пожалуй, довольно хорош собой, но все же что-то меня в нем отталкивает. Объяснения потом. Пресыщаясь. – У них там радиомаяки, телеобъективы, приборы ночного видения и тому подобная чертовщина, при помощи которой ты всегда как на ладони. Я тоже ничего не знал, – повторяет он.

– А мне удалось улизнуть, – меланхолически говорит Брукезия. – И занесло меня в один веселый дом с девочками, где я так наклюкался, что даже не помнил, как и когда меня застукали. А на другой день с больной головой повезли на церемонию. Перед прессой-то я кое-как отбрехался, а потом, когда на каталку укладывали, меня как начало тошнить!.. Я, мало того, что все им там заблевал, так еще и растянулось на полтора часа лишних. Все это уже теперь неважно.

Двое других только посмеиваются. Стыд не бессмертнее тех, кто всячески желает ему смерти, думаю я. Распад. Правила распада. И в совершенстве владея искусством бесцветности. Наперечет все восставшие прежние видения, и у всех у них фактура напраслины.

– Куда ни поглядишь – ничего нового, – продолжает Брукезия, – и извилины заплыли жиром, понемногу, незаметно. Нет, не то... Овладевать искусством жизни без рефлексий? Не так уж сложно, да мало ли таких... Мир – творение небесного Зануды; и сотворить за шесть дней – тоже занудство. Конечно, Он не хотел быть чудовищем, да у Него бы и не получилось.

– Ну отчего же занудство, собственно? – безразлично его спрашиваю; тонкость играю я.

– Брукезия у нас вообще специалист по притчам и силлогизмам, – с усмешкой замечает Кимврог. – Историй всевозможных у него всегда полные рукава.

Но тот пропускает мимо ушей последнее замечание. – Дать, к примеру, тебе дар всемогущества, сколько бы тебе понадобилось времени для полного его воплощения?

– Ровно столько, – отвечаю я, – сколько хватит, чтобы от него отказаться.

– Ну это ты только так говоришь.

– Да ты, собственно, перед нами можешь не слишком расточать свои киловатты причудливости, – старательно осаживает меня Альмавива. – Побереги себя для будущих времен. Ты вот сейчас заливаешься петушком, но и сам, конечно же, не можешь себе представить, во что превратишься уже хотя бы через два года, когда мы будем встречать нового избранника.

– А ты не потому ли так говоришь, – холодно возражаю я, – что у тебя самого слишком большие амбиции пропали без исполнения?

– Послушай, – касается моей руки Брукезия, и вижу, что бес какой-то распирает его изнутри, – как по-твоему, из чего Господь сотворил Адама?

– Из глины, конечно, – тому отвечает Кимврог. – Из праха земного. Сказано: И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою. Книга Бытия, глава вторая, стих седьмой.

– Какой черт – из глины?! – только отмахивается Брукезия. – Какая тогда глина? Откуда? Ее выдумали только, чтобы самим себе польстить. Адама Господь сотворил из Своего дерьма. Этого материала повсюду было вдоволь тогда, ведь про отхожие места не сказано нигде, что они также относятся к шести дням Творения. Конечно, из дерьма. Да и потом всему сословию адамову изрядно досталось блага от его прародителей.

Кимврог с Альмавивой смеются выдумке товарища своего и, должно быть, рассчитывают на меня.

– Послушай, Лягушонок, – с легким презрением Брукезии говорю, – а ведь это они смеются над тобой.

– Он не лягушонок, – серьезно поправляет меня Кимврог; и привыкаю к прозвищам их понемногу. – Он хамелеон.

– Гу-убка!.. – глядя на меня будто на диковину, вдруг мелодично тянет Альмавива. – Какой Губка!..

– Ты думаешь – Губка? – озабоченно переспрашивает Кимврог. – Не Сычок?

– Нет-нет, Губка, – снова говорит самый молодой из троих. – Да посмотри же сам.

Губка так Губка, мне все равно, что они обо мне еще придумают, или как назовут. «Антильские девушки» закончились, и теперь – «Шаги на снегу». Я рассматриваю всех троих без отвращения, но мне только с ними никак не почувствовать сродства. Девушки ли перевелись, острова ли с лица земли стерты? Будем считать это ноктюрном. Пируэты противоречия. Наследник. Последователь. Венеты и прасины в торжественном полувозбуждении негромко переговариваются между собой на трибунах, неясное гудение, наподобие шмелиного, разносится по залу.

– Лучше бы я стал астронавтом, – со вздохом вдруг Брукезия говорит, ни к кому не обращаясь, как будто поглощенный собой. – Подумать только, а ведь в свое время у меня была такая возможность.

– А-А!.. – безразлично отмахивается Альмавива, – такое же дерьмо!..

– Тебя нельзя было отправлять в космос, – насмешливо Кимврог возражает товарищу своему. – Находясь в составе малочисленного экипажа, ты бы там... Ты, наверное, не в курсе, – поясняет он мне, – что наш друг Брукезия в прежние времена отличался ярко выраженной склонностью к гомосексуальным контактам. Теперь-то он, конечно, не опасен... – он и Альмавива хохочут, но Альмавива внезапно умолкает, мрачнеет и немного вроде даже отдаляется от нас. Все у них подстроено, каждое движение подстроено, догадываюсь я. Я жалею о каждой минуте лояльности, которой всегда искусно находил оправдания. Путь презрения моего – в сторону объективности. Пуповина признательности надорвана. Я безо всяких прародителей – африканцев – ношу в себе семена сенсационных и надсадных озарений.

– Как бы там ни было, но опыт все-таки получился любопытным, – продолжает Кимврог. – Одни свойства, естественно, снивелировались, другие же проявляются резче, заметнее. Однако, стоит ли это той цены, которую?..

– А я все-таки согласен с Альмавивой, – Брукезия на то отзывается. – Все кругом дерьмо, одно дерьмо. Истина в том, что из нас, избранных, все еще избирают. А зачем, для чего?.. Или все только одна игра, дорогостоящая игра, которую называют жизнью?.. Игра для пресыщенной власти и обывателя!.. Какие роли отведены каждому из нас?.. А? Вот ты, немчура, что молчишь? – напускается он на Кимврога.

– Да пошел ты!.. – огрызается тот.

– Ну, наш Губка ничего не боится, – продолжает Брукезия. – Ведь он-то, конечно, твердо рассчитывает как раз и быть избранным. И он, если уж совсем ему станет невмоготу, уж конечно, сумеет дезертировать во власть или в созерцание, не так ли?

– Угадал, милый, – язвительно отвечаю я.

– Один погиб от кровоизлияния в мозг, – начинает Кимврог, – другой перерезал себе вены, еще один выбросился из окна на двадцать втором этаже, двое неизлечимо больны психически, мой непосредственный предшественник заперся в загородном доме, охраняемом десятком волкодавов, и, говорят, строчит один за другим какие-то трактаты мистического содержания, представляющие собой невероятную заумь и бессмыслицу, его уже несколько лет не видела ни одна живая душа. Истории этих людей мало кому известны, но это не значит, что их не существовало. Известна же одна праздничная, торжественная сторона. Опыт противостояния никогда не гарантия праведности, но всегда свидетельство скрытой нечистоты. Вообще же новая непорочность едва ли оправдывает себя. Хотя, может быть, просто вероятность попадания мала, а сама идея...

– Господа мерины, – карикатурно гнусавит вдруг Альмавива. – Не нужно преждевременно портить этого славного жеребчика.

– Этот жеребчик, – холодно возражает Брукезия, – не без своей парши занесся в наш табун.

– Ваша кабанья настойчивость... – говорю я, и тут же умолкаю, и все четверо наблюдаем, как стремительно подходит к нам Робинсон.

– Познакомились, – с налета инженер замечает и после глядит на Кимврога. – Ну и?..

– Губка, – бесцветно отвечает тот.

– Губка? – вскидывает бровь инженер. Геральдика. Резкость автоматизма его тревожит. Все время. – Губка. Ага. Его превосходительство не станет выступать, – говорит мне, – но просил тебе передать, что он рад тому, что именно такой человек, как ты, избран нами.

– Благодарю, – сухо отвечаю я.

– Ну, тогда пошли, – говорит он.

– Ну, что ж, мальчики, – насмешливо оборачиваюсь я к притихшей троице. – Желаю вам теперь приятного времяпровождения. – До конца стану невозмутимость свою испытывать. Рельефно. Еще один раз. Чтобы.

– Да, – серьезно отвечает Кимврог. – И тебе того же.

– Аминь, – говорит инженер.

На ногах негнущихся вместе с инженером иду, и пересекаем весь зал наискось, по раскачивающемуся полу, они землетрясение все же решили приурочить к этому торжеству, думаю я, я все время опасаюсь падения, и трудов невиданных мне стоит удержаться. И его гордость около власти абсолютного. Не меньше ли стало теперь моих вылазок в область немыслимого? Но разве автоматизм изощренности не овладевает все более мною?! Подчеркнуто неспокоен. Старики отвечают юношам злобой на их кричащие идеи. К двум микрофонам подходим, установленным против трибун, и тишина нависает над залом, будто полотно из напряжения сотканное. А где-то в иное время я, может быть, окажусь сентиментальным. Но долее длить невозможно. Немыслимо. Сперва.

– Панихиды есть колыбельные для усопших. У нас сегодня не панихида, но торжество, – просто начинает Робинсон, и все переворачивается, происходит обвал, катастрофа, крушение, весь лед рассыпается на миллионы осколков, которые обдирают изнемогающее ожидание. – Торжество, ибо мы сегодня приветствуем мужество. – Все обо мне. Каждое слово инженера подобно гвоздю,  забиваемому в виски и в затылок, в бедра и грудь. И все же далеко где-то, вовне. Мне снова нужно разжечь мои прежние оргии восторга, но я отчего-то напрочь забыл все свои доводы, которые когда-то убедили меня. Подвозят стол с простынею и ставят позади нас, подносят столик с инструментами и прочее медицинское оборудование.

– Что с нами происходит? – еще говорит. – Уроки истории суть похмельный синдром участников душераздирающих и радостных катаклизмов существования; история – перечень наследственных недугов цивилизаций. И взлетаем мы уже по одному из головокружительных отрогов смертоносной божественной асимптоты. Не век наш – изобретатель страха, но только величайший исполнитель живого опыта его. Нет, мы не романтики, не сумеречные романтики. Прагматизм в каждом нашем вздохе. И что нас интересует? Существование последнего человека, полное новой мифологии предрассудков и благорасположенности. Если кто-нибудь может назвать что-то неисчерпанное, неизведанное, неиспробованное, свежее, мы немедленно все отменим. – Речь его замирает в паузе, и молюсь, чтобы и вправду что-то назвали. И сам тоже лихорадочно ищу. По-прежнему не знаю, чего ожидать мне с моим убийственным ощущением таланта. Я инспектор общественных обстоятельств, и только доказать пытаюсь целый ряд роковых невиновностей. Но – всего только риторика. Робинсон продолжает, а я стою, на мгновение оглушенный, и не слышу его слов.

– Наступление заката иногда совпадает с расширением арсенала наслаждений, или совпадает всегда. Но, где человек, там всегда и желание, а нам только изменяет их терпкость, их отчетливость. И вот он перед нами – наш герой, наш избранник, наш патриций. Смотрите на него, смотрите на него сегодня. Потому что завтра вы уже будете тысячи и тысячи платить, чтобы только взглянуть на него, чтобы только пожать ему руку. Мы не знаем, каковыми окажутся его открытия, поиск его всегда будет свободным, и уже очень скоро он сам, наверное, расскажет нам об этом. Наш герой – Губка! – вдруг кричит инженер.

– Наш герой – Губка! – единодушно подхватывает зал.

– Быть может, он еще когда-нибудь восстанет перед нами со своею пропагандою трепета. Нужно умело содержать себя в болезни исступления и самопоглощенности. Мы должны знать, что наше время прошло! – кричит инженер в микрофон, руки в кулаки сжимая.

– Наше время прошло! – громогласно повторяет зал.

Конечно, он упрощает, думаю я, ему все время приходится подстраивать свое выступление к возможностям этого пестрого собрания, а иначе бы он стал говорить совсем по-другому, наверное.

– Немалый путь пройден от Адама до Губки! – громко говорит инженер, и каждое слово его отзывается грохотом в зале.

– От Адама до Губки! – в ликовании повторяют трибуны.

– Может, малыш тоже захочет что-то сказать? – поворачивается ко мне Робинсон. Никогда не видел, чтобы человек настолько излучал праздник. Во мне. Сецессия.

– Ничего, – громко говорю в микрофон. Яростно зал взрывается аплодисментами, я вздрагиваю и чуть было не аплодирую тоже. Минуты такой в жизни не переживал я. Дыхания мне моего не хватает, и только жадно спешу насладиться воздухом. Жаль, что не придется скрывать антипатий и монологи свои приукрашивать радостью. Дрожь безнадежности будет предвестником всех воспалений. Истины способны приносить только временное облегчение. Возможно.

– Тогда начинаем, – вполголоса говорит инженер, теперь уже будничный, сдержанно и бережно обнимает меня и идет к трибунам.

Я озираюсь. Со мною только белые халаты, я почти окружен ими, и никак не удается разглядеть под ними людей. И происходит теперь под диктовку ужаса всего предыдущего существования.

– Идемте, идемте, – говорят мне. Зачем мне нужно с ними идти? Но идти никуда и не нужно, я должен всего только лечь на стол на колесиках, который рядом со мной.

– По-вашему, этот стол достаточно широк, чтобы я его не опрокинул? – с тщедушной заносчивостью усмехаюсь я.

– Ничего, ничего, – отвечают. – Ложитесь.

– Вы, наверное, делаете это не в первый раз? – говорю. Боже, да неужели я теперь заискиваю перед ними? И ничего не могу с собою поделать. Нужно ли мне что-нибудь, хочу ли я чего-то? Ничего. – У вас уже, должно быть, порядочный опыт...

– Ложитесь, ложитесь, – терпеливо уговаривают меня.

Возможно, мне после удастся вычеркнуть из себя все неудобное и постыдное, и я не стану прятать это в себе глубоко.

– Мне снимать брюки? – спрашиваю, усаживаясь на каталке и после вытягиваясь всем телом.

– Руку, – говорят, – вашу руку, пожалуйста. Давайте. Вот так. – Зачем же мне ее вам давать? На трибунах только что видел прежних приятелей из Академии Искусств, и вот уже этого совершенно не существует. Неужели это наступило так скоро? И сутолоки не будет, сутолоки вблизи окраин причинности?!

– Вяжите покрепче, – говорю. – Как Одиссея.

Но уж другую-то ни за что не получите. Мир все чаще требует от человека ужимок и меланхолий трагического актера. Мне не так сложно изобретать тонкость, когда я имею ее под рукой.

– Ну-ну, не упрямьтесь, – и все уговаривают, не думая о том, что смешны.

А вот возьму сейчас и откажусь. Это же не стол, но настоящие качели. Широкие ремешки несколько раз обматывают вокруг запястья и выше локтей. Созревание состоялось, а мы только упустили время и не использовали его возможностей. Чего мне опасаться какого-то пореза, пускай глубокого?! Родственные бесчувствия. Наконец.

Руки мои надежно привязаны по обе стороны стола, путы эти разорвать невозможно, я несколько раз проверяю скрытою силою мускулов. Худенькая сестра с жилистыми руками ловко расстегивает брюки на мне и просит немного приподняться. Святая Агнесса, думаю я. Так попасться на простом тщеславии! Я побился об заклад о бессмертии в надежде не выиграть, а теперь... Господи, помоги всегда знать пределы и меру своего шарлатанства. Серебро изменчивости в руках моих, и дрожат они, и запутался и смешался в проектах серебра. Существованием моим врасплох застигнутый; с самой неумолимостью договориться; но не успел все же. Начальнику хора. Брюки и плавки стаскивают совсем, носки оставляют.

– У вас привычка, сестра, – бормочу я, – привычка. 

Но она не отвечает. Мне уже и ногой не пошевелить, у них тут все предусмотрено. Возле щиколотки чувствую боль от ремня, но теперь даже рад этому ощущению. И глаза чужие сбоку за мной наблюдают.

– Добрый день, доктор, – говорю. – Уверен, что попал в руки к отличному специалисту, и вы очень быстро заштопаете все как надо.

Я хотел бы что-нибудь ему подарить или внезапно порадовать каким-то неслыханным словом. Отчего не подумал раньше об этом? Он кивает и кашляет, только кивает и кашляет. Я миру и в воображении не позволю произвести себя с свои кумиры, в мед безземелий. Бытописатель алмазный существования небрежного шедевра – человека. Содрогаясь. Только еще немного. Автоматически.

Он в очках полупрозрачных, полунепрозрачных, полудымчатых, полутемных, а сам невозмутим и бесцветен. Если бы не обязанность молитвы, я непременно бы теперь постарался вывести его из себя. Ни следа жалости, ни следа безразличия, в руках его негашеная известь моего настоящего, но даже мгновения лишнего мне не выторговать у него. В изголовье у меня столик низенький ставят с инструментом, на который мне себя даже не заставить взглянуть. Святая Агнесса, маленькая сестра, кисточкой намыливает мой лобок и после ловко выбривает пах. Движения ее суховаты и отрывисты, и это почти позволяет мне избежать эрекции, когда она меня касается пальцами. Смущения во мне никакого, я где-то оставил его прежде, и потеря только восполнена трепетом. И настоящее отравлено горечью дрогнувших аллегорий. Пользование фотоаппаратами и биноклями не разрешается. Сестра куда-то исчезает на минуту, но потом появляется вновь, корректная и непроницаемая. И теперь начинается. Доктор ощупывает мои гениталии, отводит рукой мошонку, сдвигает крайнюю плоть. Он как будто играет, все длится гораздо дольше, чем необходимо для простого осмотра, и испарина ужаса виски мои покрывает. Я перестал что-либо понимать, пальцы его уже изучили каждую клеточку, неужто, пока наиграется мне ожидать?! Внезапно отходит. Что-то рядом на столике звякает, и я вздрагиваю. Ноги мои широко раздвинуты, и сестра, занявши место доктора, обильно натирает спиртом ляжки, мошонку, лобок. Спирт щиплет, ужасно щиплет мошонку и холодит кожу вокруг, боль нестерпимая, и с каждой секундой все нарастает, а эта маленькая изуверка спирта не жалеет.

– Трите, трите, сестра, – шипит внезапно откуда-то появившийся доктор, – скорее. Нужно, чтобы он обессилел от боли.

Но как же это возможно переносить, это больше, чем можно перенести. Я никогда не знал своего существования, никто никогда не приносил мне столько боли, вот они – все мои мучители, они соединились, чтобы идти со мной рука об руку. Что-то теперь поделывает изуверка-сестра?

– Не бойтесь, – говорит доктор, и холодная сталь вдруг вспарывает мою кожу.

Что же вы делаете?! Ведь я от прежней боли еще не успел отойти. Как это там?.. Ах да, эпидермис... он не толще папиросной бумаги. Нет, только не сюда!.. Кто там так визжит в зале, визжит за меня, мой ужас кому известен еще быть может? Господи, да неужели я теперь себя не узнаю, неужели и Ты так Себя не узнаешь в безразличии небытия?! Зубы мои стиснуты так, что едва не крошатся, но боль и их разжимает. Попробуем себя уговорить. Это тоже самое, что удаление больного зуба. Возможно ли, что я кого-то умоляю?! И чувствую слезы свои на скулах и за ушами. Еще, еще!.. Я так этого хотел, всегда хотел, и я ни о чем не жалею. Пускай только... Какая страшная сталь, как глубоко!.. Зову иных на войну расточительности и созерцаний. Специальность моя – иллюзии, с которыми мир навязывается к его населению. Они думают, что это им поможет. Бессилие в подножиях заносчивостей; я его навсегда запомню, я его опишу. Со мною мой невидимый друг, моя обуза. Что? Светопреставление? Страшный суд? Только конец цитаты!.. Я не могу больше, я больше не могу!.. Надежда есть сумма утешений; и вобрал в себя все отчаяние взамен иссякнувшей силы; действительно – Губка. Насколько прежде себя не знал. Здесь вступаю я. И горячкою несчастья разбужен, но размозжен. Затылком отчаянно бьюсь в намерении себя оглушить, весь стол залит моей кровью, трибуны наползают откуда-то сбоку, и внезапно боль... отступает.

– Шить, – отрывисто говорит доктор, нарочно возле самого уха, и снова начинаю слышать. Внизу все горит, в кювете на столике валяется что-то вроде куриных потрохов, смотреть не могу, ничего не могу. Если бы только не рези в глазах, не эти рези; и гортань свою пробую стоном, но та будто задубела, и даже звука единого не выходит. – Пульс? – говорит доктор, и ему отвечают, кажется, отвечают, но он снова далеко, и только руки его во мне, протянулись руки из неизвестного. – Скорее, – сквозь зубы бесцветный доктор повторяет сестре, и едва только...

После помню, что силился улыбнуться, когда меня провозили мимо трибун. И что был за шум? Ах да, это аплодисменты. Не считаю себя ревностным сторонником зашифрованных украшений рассудочности, но только лоялен к автоматическим проблескам их в тончайшей материи творчества. Гримаса, думаю, мне удалась. Мне не чудилась опустошенность, я не загадывал ни о чем наперед. Вспоминал ли я что-то? Сожалел ли о чем-нибудь? Радовался чему-то? Не знаю.

Вечером пошел дождь, над всею почвою пошел дождь, небо разрешилось дождем. Я всего только хотел восстановления гордости.


Изд-во "Амфора", 2003 г.
Серия "Наша марка".


Рецензии