Шинель -о моно-спектакле в Современнике-

Зал притих неожиданно для самого себя. Затаился, устремив стоокое внимание на сцену… впрочем, не на сцену даже (коей не было) а на огромную шинель – ту самую! из пушкинско-гоголевского века – странную со старым мохнатым воротником, побитым вероятно, молью. Она проявилась из темноты в свете блекло-рыжих софитов, как на старом чуть желтоватом фотоснимке – как будто именно она самое главное, как будто она, эта Шинель, сейчас начнет говорить что-то важное… Но нет. Над ее огромным воротником медленно появляется седая всколоченная головенка Акакия Акакиевича Башмачкина – нелепая, беспомощная уж теперь, на фоне собственной шинели, кажущейся значительнее хозяина… Шинель поворачивается спиной к кулисам, словно решила удостоить зрителей вниманием.
Свет гаснет. Позади на стене – огромные стылые петербургские окна, за которыми клокочет снежинками метель; слышен гуляющий ветер, немилосердный, злодейски щупающий вас ледяными пальцами. Утро. Тоскливое. Холодное. Чужое. То самое, когда не хочется выбираться из тепла, которого и так мало.
В Шинели копошится жизнь. Там кряхтение, шепот… Голова Акакия Акакиевича выглядывает из полы ее, щурится сонно, потом выползает вся фигурка – в рыжем помятом сюртучке с болтающимися пуговицами, с несвежей сорочкой. Он еще спит… ему зябко… он делает попытку пописать и подбадривает себя детским «пис-пис-пис»… засмущавшись, хихикнув, неловко бросается за Шинель, стоящую, словно маленький домик, посреди холода и утреннего мрака. Оттуда ковыляет снова ко «входу» в Шинель, вытирая перед этим ноги… Внутри Башмачкин зажигает свечку, кряхтит, бормочет, шушукается с тенями, выплескивает наружу что-то из  ночного горшка. В щелях Шинели виден уют норки… Но ему не завидуешь – там безбожная нищета.
Башмачкин несколько раз дует на свечу, не в силах убить даже ее огонь…
На несколько мгновений все замирает, но вот он снова появляется из Шинели. С ним канцелярская табурет-лесенка и что-то похожее на прозрачный пергамент. Акакий почти спит на ходу. Он идет на службу. Сначала обходит всю сцену по периметру, еле волоча ноги, а потом все убыстряя шаг и оказываясь в конце концов в середине сцены – усталый, едва живой даже. Распрямляется медленно, потом скукоживается, как привык, кладет себе на колени пергамент, с хитрецой и робкими ужимками вытаскивает из сюртука, словно экзотическую птицу, перо… его бормотание невнятно, загадочно, безумно почти, но все же слышим мы что-то похожее на отрывок письма… «Милостивому государю…» И ничего, кроме этого человечка, скрипящего пером, которого дразнит… то ли эхо, отзывающееся на хорах, то ли свой брат-чиновник. На Акакия Акакиевича, словно насмешки, сыплется снег, но он этого не замечает и улыбается мечтательно… Потом вдруг с кротостию вопрошает, подняв взор: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?». Вопрос почти ничего не меняющий… голоса жужжат, преследуют, а Башмачкин продолжает старательно выводить свои буковки.
Но вот службе конец… он плетется к Шинели. Вытирает ноги, входит внутрь… и раздается жутковатый треск рвущейся ткани. В глазах сначала непонимание, потом ужас, потом робкая надежда на то, что все еще можно исправить… Башмачкин обследует свою шинель с тщательностью и вдруг обнаруживает дыры, прорехи, а один рукав и вовсе рвется напрочь.
Акакий Акакиевич носится с оторванным рукавом, словно с живым существом. Пытается приладить его к Шинели. Ничего не выходит. Акакий влезает внутрь, делает несколько шагов по сцене и падает… Немедленно слышится голос хора, повторяющий: «Полтораста», а на стенах, будто призрак, плывет тень… швейной машинки, колесо которой раскручивается, как маховик, то увеличивается, то уменьшается, продолжая крутиться… и шепот, шепот вокруг, как проклятье, как приговор: «полтораста, полтораста, полтораста»…
Башмачкин в полубреду тянет за собой Шинель, на лице его, задранном куда-то к небу (даже для портного Петровича он беспредельно низок!): «А я вот к тебе, Петрович, того...», и унижаясь далее, почти хрипя: «А я вот того, Петрович... шинель-то, сукно...  вот  видишь,  везде  в других местах, совсем крепкое, оно немножко запылилось, и кажется, как будто старое, а оно новое, да вот только в одном месте немного того...  на  спине, да еще вот на плече  одном  немного  попротерлось,  да  вот  на  этом  плече немножко - видишь, вот и все. И работы немного...»
И сверху, словно божий глас, равнодушный однако : «Надо шить!!»
Башмачкин, съеживается, голос бьет его наотмашь, пригибает к земле. Он потерян. Убит. Шинель оттаскивается в угол сцены, как труп, над которым Акакий Акакиевич горюет, пытается убаюкивать, сойдя с ума на мгновение, но потом сам себя одергивает – безумие так близко!
«Полтораста рублей за шинель!» – ужасается он. И начинает сжиматься в узел, сидя на табурете.
«Так этак-то! вот какое  уж,  точно,  никак  неожиданное,  того... этого бы никак... этакое-то обстоятельство!»
Все в нем – почти протест, почти невозможное в его забитом положении, немыслимое для его характера сопротивление судьбе. На личике лихорадочный поиск ответа на вопрос бытия – жизни и смерти – где взять деньги. Размышления, как бред – отказаться от чаю, пользоваться свечными огарками, ходить по улицам на цыпочках… И мысль о новой Шинели обретает зримые очертания, он почти видит эту новую Шинель, она не дает ему покоя, преследуя, пугая и… заставляя дрожать от счастья…. Вот он в новой Шинели, идет по набережной, в департамент, а потом может быть и ко дворцу…. Последняя догадка заставляет его задохнуться от восторга и ужаса, он сам себя одергивает и, скукожившись, садится на свой табуретик… «Вот тут даже…» - он стучит себя кулачком по пыльному рыжему сюртуку, где сердечишко должно быть трепыхается от мыслей и надежд… На его лице счастье. Он засыпает, и видит сны… Буквы, буквы, буквы летают и корчатся на стенах в хаосе первозданном, а он становится на табуретик, как на пьедестал или за дирижерский пульт, и буквы, сейчас только корчившиеся в собственном неустройстве прыгают на свои места и выходит верно, нужно, гармонично, чудно… по его воле вдруг рождается слово ШИНЕЛЬ…
Свет нисходит на него. Свет почти божественный, которого он не знал до сих пор.
Из темноты появляется новая Шинель. Она мрачна, словно предзнаменование трагедии…
Башмачкин не верит, не может опомниться, когда Шинель вдруг оказывается на его плечах. Он томится от … какой-то почти любовной неги… И начинается Танец! С Шинелью, которая вдруг ожила и стала центром всего и вся для Акакия Акакиевича. Танец, неловкий, робкий, безыскусный, но почти страстный, почти свадебный, словно венчание уже состоялось, а впереди долгая счастливая жизнь, полная ожиданий, радости и… НАГРАД – странная, болезненная уверенность в этом буквально читается во вздернутом носике Башмачкина, который почувствовал себя вдруг значительной личностью. Он кружит свою новую Шинель, а она обнимает его, словно верная жена. Он притворно сердится, топая хилой ножкой в худом башмачке, а она грустно опадает на землю, униженная. Он утешает ее и она оживает. Она – центр его мироздания, средоточие всех чаяний и вожделений. Она делает его, кажется, значительнее, выше даже…
Он обнимает ее, не в силах поверить, что теперь Шинель - его!
И вот Шинель на его плечах. Люди-тени зовут его к себе. Ему чудится обожание окружающих. Ему мерещатся восторги и аплодисменты – тени огромных рук на стенах выбивают тревожную чечетку. Башмачкин идет на это звук, словно сомнамбула, не видя ничего, кроме этого, и не слыша ничего, кроме азиатских вскриков разгулявшегося чиновничества: «Шампанского! Шампанского!» На стенах мечутся все те же адские тени – люди, накрытые столы, цветы, свечи…
Башмачкин выплыл из этого водоворота тоже тенью, несущейся по городу в пьяном бреду. Дома, дома, дома… холодные, пустые, пронизанные ветром.
В какой-то переулке тени (почти те же, с которыми Башмачкин плясал) отнимают Шинель. И многократно повторяющийся хриплый вопль: «Шинелька! Шинелька!», тонет в переулках, гаснет, погибает…
…Акакий Акакиевич бредет в одном исподнем вдоль фасадов суровых домов. Он безумен. Он мученик. Он вдовец, потерявший самое дорогое в своей жизни.
Он несется к своему табурету, вбирается на него и, дрожа всем существом своим косноязычно просит о милости – помочь в розыске Шинели. Но в ответ – громовые раскаты: «Что, что, что?  Откуда  вы  набрались такого духу?», проносящиеся многоголосым эхом, от которого Башмачкин теряется окончательно… Скатившись с табурета, буквально ползет к старой шинели, ложится в нее, словно в гроб, и хрипя: «Виноват, ваше превосходительство! Виноват…»
Откуда-то с хор голос читает, как молитву в церкви: «И Петербург остался без  Акакия  Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не  дорогое,  ни  для  кого  не  интересное,  даже  не обратившее на себя внимания и естествонаблюдателя, не пропускающего посадить на булавку  обыкновенную  муху  и  рассмотреть  ее  в  микроскоп;  существо, переносившее покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного  дела сошедшее в могилу, но для которого все же  таки,  хотя  перед  самым  концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную  жизнь, и на которое так же потом нестерпимо обрушилось несчастие, как  обрушивалось на царей и повелителей мира...»

… А напоследок я скажу – есть на свете дураки. Еще раз в этом убедился. Они везде.
В конце спектакля у товарища на самом дорогом переднем ряду залился соловейчиком мобильный телефон (несмотря на то, что просили выключить). Причем на ключевом моменте спектакля, когда публика боялась дышать, глядя на сцену! Признаться, взыграла во мне праведная пролетарская ненависть. Трахнул бы этого «театрала» из первого ряда по башке чем-то таким… тоже пролетарским! Эта ж...а после звонка заерзала, встала с целью уйти, но публика, сидевшая в проходе, не дала ему покинуть зал до самых аплодисментов. Поделом!


Рецензии