Зима

Глупые люди не очень охотно признают, что они немножко не Эйнштейны. И подлецы и лицемеры, если начать их обвинять, начнут искать оправдания своим поступкам. Нужна большая сила и мужество, чтобы согласиться, что ты в чем-то несовершенен, неправ. Посему Вера Павловна считала, что не так уж безнадежна, коли признает, что учитель из нее никудышный. И в этом, согласимся, была уникальна среди представителей своей профессии.
Сидевший перед ней маленький большеголовый Сеня Пуговкин напоминал Вере Павловне бычка. Художник она была небольшой, но от нечего делать рука сама начала выводить в тетрадке рогатое вислоухое создание. Сеня, обхватив патлатую голову руками в чернильных разводах, сидел с самым несчастным видом и, скашивая глаза в листок с заданиями, тяжело вздыхал. Контрольная, на которую  он сегодня опоздал, выходила очень даже боком. Писать ее пришлось в одиночку, да еще после уроков, когда и совета спросить не у кого. Хорошо, когда всем классом пишут: тут подглядел, там списал. Все же коллектив – великая сила. А один – ну что один? Если какой-нибудь припозднившийся школьник резко распахивал дверь и с любопытством оглядывал класс и сидящих в нем, в Сенином страдальческом взгляде загоралась надежда, большая и светлая. Вот-вот, сейчас-сейчас, сейчас скажут, что Веру Павловну вызывает директор, и не писать тогда Сене никакой контрольной. А если и писать, то на следующем уроке, в четверг, а до четверга – ой, да как пешком до Антарктиды! До этого столько всего произойти может! До четверга можно и заболеть, и сидеть потом спокойно дома со справкой. А можно и выучить, наконец. Но дверь закрывалась, надежда гасла,  Сеня вскидывал глаза на Веру Павловну, и она читала в них дословно следующее: «В гробу я видал эти Ваши дер-ди-дас, и весь немецкий язык, и Вас впридачу!»
Вера Павловна оторвалась от своих анималистических художеств и посмотрела в окно за зарослями алоэ. Где-то там, через три квартала, ее дом – большая кирпичная коробка, поставленная на меньшую из граней. И рядом – такая же коробка. А на стене – соты окон, застекленных дырок-глазниц, черных от полуденного солнца. Иногда в окошках появляются люди. Постоят, поковыряют землю в горшках с цветами или поправят занавески, потом вдруг, словно опомнившись, что за ними могут наблюдать, исчезают. За Верой наверняка тоже кто-нибудь наблюдает. Из того, соседнего дома. Ну, хоть иногда? Не может же быть так, чтоб в ее окно никто никогда не поглядел? Каждое утро она подходит к балкону и порывисто отдергивает шторы в стороны: р-раз! р-раз! И утро, огромная светлокрылая птица, давно ждавшая этого простора и свободы, врывается в ее комнату, в ее жизнь. А чуть позже – и писклявый голос соседской девочки, которую ежедневно в семь ведут в детский сад. Девочка не знает, что такое семь утра. Что кто-то еще может спать. Девочке все равно. Ее голосок бритвочкой вспарывает тоненькую ткань утреннего сна жильцов всего этажа. Они вздрагивают, беспокойно хмурят брови, прячут замерзшие пятки под одеяло, убегают обратно в сон. Пытаются убежать. До будильника. А девочке все равно. Она громко требует кофту с цветочками, спрашивает, будет ли снег и далеко ли еще до апреля, у нее день рождения в апреле... Вере Павловне кажется, что из нее вырастет главбух или заведующая столовой. Из кого-то же они вырастают, правильно? Потом шлепанье собственных тапок по линолеуму, бутерброды с сыром и зеленый чай. Потом одевается. Недолго. Долго она не любит. И стрижется так, чтоб никаких химий-укладок, практично: расчесал разок и вроде не так страшно. И краситься не любит, хотя уже, наверное, пора. В тридцать это уже не вопрос желания, а скорее необходимость. Потом бегом вниз по лестнице, до почтовых ящиков. Заглядывает в свой. Ничего. Опять ничего. Только бумажки на оплату счетов из ЖКХ. А писем нет. И никогда не было. Но ведь зачем-то же приколочен к стенке жестяной синий ящик? Ведь может же однажды случиться так, что она нащупает там долгожданный конверт? Потом остановка, троллейбус, и обязательно какая-нибудь бабушка, которой не хватило места на законных передних восьми. Вера Павловна уступит свое. А та в благодарность начнет расспрашивать, что да как, куда едет, кем работает, замужем или нет. И, если у нее самой неженатый сын, обязательно предложит познакомить, в гости позовет. Распишет: хороший, работящий, выпивает только по пятницам, тридцать восемь ему. Вера Павловна откажется, улыбаясь. Смешно уже, правда. Месяца не прошло, чтоб ни одна бабушка вот так вот не сосватала. Поспешит к выходу, заранее, задолго до своей остановки, лишь бы подальше от благодарной старушки, рядом с которой теперь ужасно неуютно. А у входа, у складной дверцы, мужчина докуривает сигарету. Стоит одной ногой на подножке, другой на асфальте, и жадно втягивает последние миллиграммы никотина. Уже когда объявят следующую остановку, бросит окурок в закрывающуюся дверь, шагнет в теплое рычащее мотором нутро, обжигая всех и вся едким запахом только что выброшенного курева – счастливый. А Вера Павловна морщится. От табака, от старушкиного листочка с адресом, всученного в сжатый кулак: бери-бери, вдруг передумаешь! Приходи после пяти, он как раз с работы вернется, познакомлю, тридцать восемь, работящий… Морщится от темнеющей за морозными окнами глыбы школы, от неизбежности и беспросветности каждого дня, от необходимости куда-то идти и что-то делать и одновременного ощущения бесполезности всех стараний. Потому что каждый день похож на другой, как близнец, и каждый день по одним и тем же рельсам в никуда, неинтересно, ненужно, глупо, не нравится, несчастливая, но ничего не меняется. И сама она ничего не меняет.
А в школе секретарша директора, Мариночка Ивановна, рассказывает про Бали. Это в Индонезии. Это куда ездила на прошлой неделе. А в том месяце летала куда-то в Болгарию. Дешево, но чудненько, чудненько! А в следующем году всенепременно накопит на Ниццу. И все порхают вокруг Мариночки Ивановны, сверкающей зубами, кольцами, загаром, порхают и удивляются. Все, кроме стен и Веры Павловны. Стены не удивишь. Им что Ницца, что Болгария. А Вере Павловне просто горько и обидно, и порхать вокруг щеголеватой вертихвостки Мариночки совсем не хочется. Обидно, потому что кто-то там, наверху, снова все перепутал! Это она должна была лежать на индонезийском пляже, это ее должны были везти в Болгарию, и в Ниццу. И как-то уж совсем по недоразумению другие едут туда, куда хотела бы она, другие встречают тех, кто предназначен был ей, другие носят одежду, швы и складочки которой охотно скользили бы по суховатой фигуре Веры Павловны, другие проживают ее жизнь. Вера Павловна загрустит, заскучает, позвонит маме, единственному родному человеку на всем белом свете. Мама далеко, в другом городе, и у нее совсем какая-то своя, отдельная жизнь. Она, в отличие от дочери, не куксится, на работу ходит охотно, еще у нее постоянно какие-то клубы по интересам и сообщества, и завтра концерт, и в среду благотворительность и что-то там еще, а потом юбилей у подруги, и вообще у нее ремонт, и ей некогда… А Верочка что-то хотела спросить-узнать-рассказать? Только быстро, все же не на кухне за чаем сидим, это же телефон, все платно! Не веди время зря! Так что там у Верочки приключилось? Нет, уже ничего. Все хорошо. Ну и славно. Ну, пока. Гудки…

В дверь вежливо постучали, она открылась, и в проем сунулся вылитый Сеня Пуговкин, но лет на двадцать старше:
– Здравствуйте, Вера Павловна! Можно?
Его отпрыск заскулил как-то по-щенячьи, дернулся в сторону двери, но наткнулся на взгляд учительницы и присмирел, затих.
– Ну, что тут у вас? Как успехи? – нарочито бодро поинтересовался Пуговкин-папа, одновременно обращаясь к обоим.
Оба промычали что-то неопределенное. Вера Павловна прихлопнула тетрадь с теленком. Еще не хватало, чтоб увидели.
– Я дописал, – сообщил Пуговкин-сын, не скрывая радости.
– Молодец, можешь идти, – кивнула Вера Павловна.
– Да, Сеня, выйди, подожди меня в коридоре, я сейчас, – сказал Пуговкин-старший, присаживаясь на рассыхающийся ободранный стул.
Сеня сдал тетрадь, торопливо сгреб школьные принадлежности в портфель и выбежал из кабинета на волю.
– Петр Семеныч, – представился родитель.
– Вера Павловна, – соблюла приличия та.
– Вера Павловна, – повторил Пуговкин, вежливо улыбаясь. – Тут видите, какое дело. У нас в семье сложности. Точнее, и семьи как таковой уже нет. Сенина мама и я разводимся. Я геолог, работаю далеко, и постоянно следить за Сенькой у меня возможности нет. А тут приехал – мама дорогая, куча двоек, и больше всего по немецкому. Я же убежденный сторонник идеи, что плохих учеников не бывает. Бывают неясные объяснения, а отсюда возникает непонимание. Вы мне, пожалуйста, объясните, как им объясняете.
– Что объяснить? – удивленно поправила очки Вера Павловна.
– Да все равно что. Любую тему. По чему там Сенька больше всего отличился?
– Перфект, это такое время глагола.
– Ну, вот и отлично. Я слушаю.
Вера Павловна подошла к доске и заученно начала рассказывать про правильные и неправильные глаголы, которые спрягаются с «хабен» или «зайн».
– Стоп, – прервал ее вскоре Пуговкин. – Ну, как же так, Вера Павловна! Вы уже минут семь говорите, а на класс, то есть на меня, ни разу не посмотрели! Вы хоть один раз детям в глаза взгляните, появилась там мысль, или нет, понимают они или что-то повторить надо.
Вера Павловна стояла с опущенным подбородком и теребила в руках мелок. Ощущение было такое, словно ей на госэкзамене поставили «неуд».
– Я сам вообще технарь, и с языками не очень, но у нас в школе была «немка», так вот она знаете, эту тему на яблоках объясняла. Я до сих пор помню. Правильные глаголы – красные яблоки, неправильные – зеленые. А вспомогательные – червяки, тоже разноцветные. Одни червяки красные яблоки любят, другие – зеленые, а некоторые, проглоты, и на те, и на те садятся, только значение глагола меняется при этом.
– Как это яблоки? При чем тут яблоки? Это же не биология, – промямлила Вера Павловна.
– Зато понятно, – пожал плечами Пуговкин.
– Ну, поймите же, я не могу про яблоки. У меня программа, госстандарт, – чуть не рыдала учительница.
– Вера Павловна, миленькая моя, у вас дети материал не усваивают, а Вы – госстандарт. Так, как Вы объясняете, и я не понимаю. И Сеньку за «неуды» ругать не буду. За что тут ругать-то? – он подхватил потертый коричневый портфель и зашагал из класса. У двери он обернулся и кинул в Веру Павловну последний камень:
– Вы меня извините и не обижайтесь. Может, Вы и прекрасный человек, но учитель никакой. Не на своем Вы месте. Вот такое мое мнение.

– Да что Вы всех слу-у-у-ушаете? – протянула на эстонский манер директриса, поднимая ко лбу выщипанные брови. – Верпална, дружочек мой! Ну, Вы же работаете в школе уже десять лет! Почему Вы, милочка моя, до сих пор не научились адекватно реагировать на подобные замечания родителей? Ну, кто, кто, Вы мне скажите, признает, что их ребенок не гений, а? Покажите мне этого чудилу! Все же просто уверены, что их отпрыск восьмое чудо света, и интеллект у него зашкаливает, и олимпийцем он не стал только потому, что подлюга-физрук занижает результаты. Так что идите, милочка, домой, отдыха-а-айте, и давайте уже прекратим эту практику ежегодного прошения об увольнении. У меня кадры на вес золота, так что ни-ку-да-а-а я Вас не отпущу.
– А Пуговкин? – шмыгнула Вера Павловна, вытирая платочком покрасневшие щеки.
– А что Пуговкин? Ну, не могут все дети знать предмет одинаково хорошо. Традиционно отыскивается какой-нибудь отстающий элемент, и вечно он где-то там, на задворках, на периферии. Чего теперь, из-за каждого двоечника слезы лить, что ли?

От остановки до дома идти десять минут. Страшно. Не потому, что фонари местами не горят, а потому, что дорожка заледенелая. И лед не долбят. Собираются, но никак не соберутся. Вчера утром было такое яркое солнце, не зимнее совсем, растопило все прозрачные оковы, выпустило асфальт на свободу. Пятнадцатисуточники с ломами и скребками, двое дебелых мужиков в телогрейках, постояли, почесали затылки, вздохнули:
– Чего тут теперь убирать-то? Одна вода да жижа.
Развернулись и потопали в свою канцелярию. А к полудню солнце ушло, а лед возьми да снова схватись. Опять пришли уборщики, на этот раз другие, потыкали дорожку лопатами, констатировали:
– Не-е-е, толстый больно. Надо подождать, когда растает. Тогда и убирать легче.
Вера Павловна шла по скользким неровностям и ужасно боялась упасть. Ей всегда казалось, что если упадет, то всенепременно неудачно и обязательно что-нибудь сломает. Или руку, или очки. И неизвестно, что хуже. На автостоянке через дорогу стоял маленький белый охранник, курил, вдыхал холодный воздух и кашлял. Редкий вялый снежок засыпал его с макушки до валенок, и издалека грозный страж смотрелся как иглу, сугроб с дымком. Напротив автостоянки замерзали мусорные баки. Бомж в темном пальто с разодранной полой залезал в них по пояс, каждый раз выуживал что-то полезное для себя и снова готовился к погружению. Заметив Веру Павловну, он встал рядом с баками с самым невинным выражением лица. И ничего ему не нужно, и все у него хорошо. Чего стоит? А что, нельзя, что ли? Просто так. Погулять вышел.
Последнее, что увидела Вера Павловна, прежде чем ухнуть в скользкую пустоту – щербатый улыбающийся рот. Когда она вскрикнула от резкой боли в ноге, рот склонился над ней, напугав до полусмерти.
– Пе-ре-лом, – сказал рот и вздохнул.
– Ага, – согласно кивнул иглу и начал звонить в скорую.

Больница была как больница, с белыми халатами, шорохами бахил, звяканьем склянок и ампул, запахом хлорки, засохшей на бинтах крови, фурацилина и чего-то из столовой: то ли компота из сухофруктов, то ли азу, то ли супа недосоленного, а может, всего вместе. Загипсованная нога ныла и зудела второй день. Ногу чем-то мазали, назначили физиотерапию, иногда приходил врач, высокий молодой эскулап, что-то спрашивал, Вера Павловна отвечала. Соседи по палате постоянно менялись. Даже знакомиться нет смысла, однажды подумала пессимистично Вера Павловна. Ну, узнали имена друг друга, обменялись печеньем или чего там еще родственники принесли, поговорили о чем-то незначительном, а дальше-то что? Однажды в среду, где-то между процедурами и ужином, пришли Пуговкины. Чего пришли, спрашивается, кто их просил? Оба с виноватыми выражениями на бычачьих лицах. Младший прогудел, что им прислали новенькую «немку». Не женщина, вздрогнул, а зверь. Старший потрепал сына по загривку, по традиции выставил за дверь и долго извинялся за разговор в школе. С тех пор таскались каждый день, чаще, чем мама. Компоты какие-то нанесли, фрукты. Вера Павловна ела мало, почти все отдавала Люсе слева. У той от больничной обстановки прямо жор какой-то, а Вере Павловне кусок в горло не лезет. Ну, не пропадать же бананам-апельсинам? И больничную еду мало ела. Не нравилась она ей. Где-то в полусне Вере Павловне представлялось, как дородная повариха в нарядном фартуке варит каши и другую снедь на всю страну, в огро-о-омных кастрюлях, чтоб хватило всем детсадам, больницам и школам – оттого-то у всей «казарменной» еды и вкус такой, одинаковый, потому что она вся из одного котла. Хорошо еще, что в больнице, к примеру, у тебя против этой гадости больше прав: не хочешь – не ешь. В детсаду-то все сложнее будет: пихают в тебя комкастую белую жижу, как неродные. Фашисты, право слово. И не слушает никто, что ты ее есть не хочешь. Иначе не вырастешь, говорят. И здоровая не будешь. И будешь несчастливая. Да если б счастье съеденной манкой мерялось! И ведь все это понимают, но годы и века заставляют и заставляют, и тычут ложкой в маленький рот, просят посадки манному самолетику, и жалобятся, и грозятся, как будто кому лучше от этого! 
Случалось, заскучает Вера Павловна, приподнимется, подоткнет подушку и глядит в окно. Хорошее окно, на перекресток выходит, интересно из него наблюдать. То свадебный кортеж проедет, то авария случится: кто-то в поворот не вписался, а сегодня утром тетенька опаздывающая мальчика вела. А он, как все дети, тянется где-то сзади укутанной обузой, фонари разглядывает, сопли варежкой вытирает, потом в эту же варежку снежинки ловить пытается. «Отстающий элемент», вспомнилось Вере Павловне. Ужасная фраза. И опять она загрустила.

– Как нога? – скрипнул стулом эскулап, усаживаясь рядом.
– Ничего, – пожала плечами Вера Павловна.
– Скучно Вам, наверное, – посочувствовал врач. – На выходные все домой ушли. Я бы и Вас отпустил, если б попросились.
– Да мне все равно, где лежать, что в больнице, что дома. Я одна живу.
– Понятно, – кивнул доктор. – А возвращаться с желанием можно ведь не только  домой.
– А куда еще?
– Туда, где любовью привязали.
– Это как? – не поняла Вера Павловна.
– Так привязывают там, где Вас любят больше всего на свете. Куда ты пришел – и уже хорошо. А не пришел – грустили бы. Молчишь – ну и молчи себе, раз хочется. Заговоришь – послушают. Попросишь совета – дадут. Повинишься – не осудят, простить постараются. И все им рассказать можно: и как спал, спокойно ли, и что ел, а может, голодный ходишь. Кому это еще интересно? И в другой раз из всех островков на Земле выберешь этот, потому что любовью к нему привязанный.
– Здорово… – зачарованно произнесла Вера Павловна. – Я еще про другое хотела… Вы наверняка знаете ответ. Я учитель, но я плохой учитель. Меня не любят… И я… тоже.
– Ну, вот Вам и ответ, – улыбнулся эскулап, – и думать не надо. Вы свою профессию не любите. Учите без души, себя не вкладывая. Думаете, ничего страшного? Но вот представьте врача, который плохо лечит. И черт его знает, чего он в медицину пошел, может, был бы отличный механик или эколог, но нет, рассекает по коридорам в белом халате, работает, как рубит, не любя, не жалея. Недолюбовью можно испортить не только человека, но и дело. Если ребенка недостаточно любить, понимать и слушать, вырастет он у вас преступником или неуверенным в себе человеком, и неизвестно, что хуже. С любым делом – с ним то же самое. Его любить нужно.
Вера Павловна молчала, уткнувшись в вылинявший пододеяльник с клеймом между витиеватых розочек. Врач поставил стул на место и вышел.

 Хороший он, эскулап. Молодой, но толковый. Надежный, спокойный, глаза усталые. Точно такой, о каком Вера Павловна всю жизнь мечтала. Такой, какой конечно же достанется какой-нибудь Мариночке Ивановне с ее Болгариями и Бали. Чего уж теперь мечтать-то, в тридцать? В таком возрасте только дуры еще какие-то романтические надежды лелеют, а Вера Павловна, слава Богу, хоть и не идеал, но умом не обижена. А насчет любви и всяких амуров… Ее последняя и единственная страсть звалась Валерой, случилась еще в школе и ассоциировалась с оранжевым плащом. Вере Павловне тогда было пятнадцать, очки она носила на две диоптрии меньше и стриглась не так коротко, как сейчас. Валера перевелся из соседней школы. Пришел прямехонько первого сентября. А дальше как по сценарию: все по парам, одно свободное место – возле Веры, знакомство, пломбир по дороге домой, домашнее задание списывал – все, как водится. А однажды, вот радость-то, в кино позвал, на индийскую мелодраму. Благо, есть обновка нарядная: в прошедшие выходные Верочке плащ купили. Солнечный, яркий, как апельсин! Полина Синицына, лучшая Верочкина подруга, аж рот раскрыла, когда увидела:
 – Ну, ты, Вера, даешь!
И пояснила, Верочку расстроив:
– Классный цвет, конечно, да только опоздала ты, Верунчик, на целый сезон. Сейчас такие уже не носят. Будешь как какаду.
А дальше и вовсе жизнь под откос пошла: сначала Валера, извинившись, в кино идти отказался: в деревню ему нужно было ехать, картошку копать, а потом и сама Верочка учудила – слегла с ангиной. На следующий день Полина примчалась с авоськой лимонов и просьбой: мама постирала куртку, а завтра в школе осенний бал, в старом пальто идти неудобно.
 – Дашь свое какадушечное страшилище на один день? Не шедевр, конечно, но все лучше моего старого тряпья. Я верну послезавтра, когда куртка высохнет.
–  Бери, конечно, – просипела Вера.
Полька-широкая душа, сама бы обязательно дала, выручила.
Вышла Верочка на следующий день в больницу, и опешила: идет по другой стороне улицы Поля-предательница, в плаще апельсиновом, а рядом с ней Валера с пломбирами, в сторону кинотеатра спешат. На сеанс в два тридцать. Давно это было, а все Вера помнит: и как мороженое, тая от сентябрьского ласкового солнца, капало, и как Полька счастливым смехом заливалась, и как удивлялась мама, когда Верочка потом плащ надевать отказывалась.
Дверь палаты ворчливо скрипнула: опять Пуговкины пришли.
– Меня выписывают скоро, – сообщила Вера Павловна.
– Ну и хорошо, – обрадовался Пуговкин-старший. – А мы вот вам гранатов. И творог. Вы кушайте, кушайте.
– Спасибо, – кивнула Вера Павловна. – Зря Вы это, конечно.
– И ничего не зря, да, Семен? Мы вообще пришли Вас в театр позвать. Пойдемте?
– Да какой же театр? – засмеялась Вера Павловна. – Я и по палате-то еле-еле…
– А мы не настаиваем. Не сейчас, так не сейчас. Мы терпеливые, подождем. Иногда, знаете, целую жизнь прождать стоит, – закончил Петр Семеныч тише.
Сеня понял, что момент истины настал, и он тут уже не нужен, хитро улыбнулся и выскользнул в коридор. Все ему тут интересно и как-то знакомо. В детской хирургии почти так же все было: и запахи, и звуки. У окна, скрестив длинные руки в белых рукавах, стоял высокий доктор.
– Валентин Ильич!! – радостно завопил Сеня, так что доктор вздрогнул и обернулся. – Валентин Ильич, не помните меня? Я Сеня, Сеня Пуговкин, Вы мне три года назад операцию на сердце делали, помните?
Доктор напряженно задвигал бровями:
– Сеня-Сеня… Ах, ну да, конечно, как дела, Сеня? Как сердце?
– Хорошо, Валентин Ильич, очень хорошо. А Вы из детской больницы-то ушли, я думал, уже никогда Вас не встречу, а вот он, Вы! – радовался Пуговкин.
Не помню, старательно улыбался врач, действительно не помню. Оно и правильно. У Пуговкина сердце одно, а у Валентина Ильича таких мальчиков зашитых – сотни в год. Разве всех упомнишь? Но эскулап расстроился.
Из палаты Веры Павловны вышел окрыленный Петр Семеныч. Сеня тут же начал знакомить его со своим спасителем, что-то верещать счастливым голосом. Эх, Пуговкин, Пуговкин, мысленно сокрушался врач, я тебе сына спас, а ты у меня женщину уводишь, но жал Петру Семенычу руку, улыбался и говорил, как ему приятно познакомиться.

Пришла ночь, укрыла здание, пронизала все щели и перегородки, никого не  забыла, не оставила. Только лампы настольные на посту медсестры да в ординаторской все сражаются, не даются сумеркам и темноте. А по палатам все сдались, спать легли. Вера Павловна долго лежала с открытыми глазами, вздыхала, думала. Хороший он, Пуговкин. Но только в театр согласилась пойти – из вежливости. Еще чего доброго и замуж за него выйдет из вежливости, и по экспедициям, Сибирям и Белым морям, электричкам и вокзалам будет за ним мотаться из вежливости, и всю жизнь так и проживет. А хочется-то на Бали, а не на Белое море, хочется загар, как у Мариночки Ивановны, а не обветренные руки в комариных укусах. 
В коридоре, за стеклянной дверью с полоской света, шаркает мягкими ботинками эскулап.
– Войди! – просит мысленно Вера Павловна, и молится, и заламывает под одеялом руки, сама себе удивляясь. – Я тебя любовью привяжу. Больше всех на свете любить буду. Придешь – уже хорошо. Не придешь – загрущу. Будешь молчать – не попрекну, молчи себе, раз хочется. Заговоришь – послушаю. Попросишь совета – дам. Повинишься – не осужу, простить постараюсь. И все мне расскажи: и как спал, спокойно ли, и что ел, а может, голодный ходишь. Все мне о тебе интересно.
Не слышит эскулап, прошаркает мимо, и ночь, прожорливая гадина, поглотит его, обхватит лапами, еще пара шагов – и даже белого халата уже не различить.

А эскулап не боится ночи, не боится и мороза. Пройдет до самой входной двери, закурит и смотрит на огонек. Рядом, в кабинете у входа, полушепотом плачет кому-то в телефонное ухо медсестра Ира. Колготки в мелкую сеточку, триста рублей отдала, дура, а они возьми да порвись в первый день! Нет, тому, на другом конце провода, не понять, конечно, он бесчувственный, он только о себе думает. Валентину Ильичу тоже не понять. Какие тут колготки! У него Вера Павловна, а у Веры Павловны –  Пуговкины. Как ей открыться? Что, если в ее маленькой жизни для него даже уголка захудалого нет? И, скорее всего, нет. Куда он ей такой, с ночными дежурствами, нервами, недосыпами, с зарплатой в три копейки? Это же не жизнь, а каторга. Она большего достойна. Обжигая пальцы, он мнет сигарету в консервной банке, служащей пепельницей, и глядит на город. Там что-то тает, кто-то ухает, гремят сонные трамваи, и Сеня Пуговкин пьет на ночь молоко.


Рецензии
Понравился рассказ. В жизни ведь так и бывает иногда. Многие боятся открыться в признаться, т.к. признание делает их уязвимыми, а результат остается неизвестен.

Лина Султанова   29.06.2009 13:46     Заявить о нарушении
Спасибо) да, насчет боязни признания Вы правы... зато какое счастье, когда тебе отвечают взаимностью! имхо, ни один страх неудачи, страх быть отвергнутым не может состязаться с этим счастьем по силе. так что рискнуть определенно стоит).

Олеся Коптева   03.07.2009 10:29   Заявить о нарушении
Согласна с Вами. Этого того стоит.

Лина Султанова   03.07.2009 11:04   Заявить о нарушении