Как Пушкин на весь белый свет прославился

      Был такой великий поэт Пушкин. И если кто из вас его книжек еще не читал, так почитайте, потом век меня благодарить будете. И вот, значит, жил себе Пушкин, жил, стихи писал, очень хорошие, веселые да складные, и все ему через это страшно завидовали. Один только царь не завидовал, потому что стихи — это он так говорил — дело пустое, не царское. Царь пишет не стихи про охи, вздохи всякие, а солидные, весомые декреты про войну или мир, или если даже и просто указы, то все равно всегда серьезные: повесить там кого или хотя бы в цепи заковать.
      И вот так время шло и шло, Пушкин стихи кропал, а царь декреты да указы издавал. А после Пушкин взял да и женился. И такую себе фифу оторвал, что тут уже не только что все прочие, но даже и сам царь ему позавидовал. Еще бы! Он, этот царь, уже и сам тогда был старый пень, и жена егоная — дремучая колода. А тут вдруг ягодка! Ох, царь аж пожелтел от зависти, не ест, не пьет, все декреты, все указы забросил, ни с кем не воюет, а только сидит у окошка, вздыхает да ждет, а не проедет ли мимо Пушкин со своею фифой разнаряженной. Вот каковы пошли дела! Бояре затревожились. Надо, думают, царю помочь. Но как? Потом сообразили. Пришли к царю и говорят:
      — Не кручинься, превеликий государь, знаем мы, как твоему горю помочь, как эту фифу тебе заграбастать.
      Царь:
      — Как?
      А бояре:
      — Очень просто. Сперва надо этого писаку, господина Пушкина, со свету сжить, вот как!
      А царь:
      — Да разве это можно? Он, этот Пушкин, ловкий черт, ты ему слово, а он тебе два, и оба в рифму!
      — А нечего, — бояре говорят, — с ним разговаривать. Ты его, царь-государь, служить пошли. Да так, чтобы не справился, чтобы свернул себе шею, вот как!
      — Да разве он, шельма, свернет?
      — Свернет, свернет! Мы, государь, уже все придумали. Вот повели ему, чтобы он пошел в город Париж и принес тебе оттуда Эйфелеву башню!
      Царю эта идея приглянулась. Вызвал он Пушкина и говорит:
      — Будь здрав, мой Пушкин! Ох, недоволен я тобой! А отчего? Да оттого: виляешь ты, всякими стишками промышляешь. Они, может, и складные, но все равно в твои зрелые годы это одно баловство. А где настоящая служба? Вот я и порешил, что пора тебе, как и всем прочим моим подданным, браться за сложное, нужное дело. А уж я тебя за это без награды не оставлю. Так вот: а сходи-ка ты в город Париж и принеси мне оттуда Эйфелеву башню. Как только принесешь, так сразу быть тебе фельдмаршалом. Но если вдруг не сдюжишь, то
не обессудь: мой меч, а твоя голова… Как дальше в рифму, а?
      Пушкин молчит. Царь тогда рукой махнул, и на том аудиенция закончилась.
      Пушкин домой вернулся, сел на лавку, голову повесил. Фифа к нему тотчас подбежала, штиблеты с него снимает, в глаза заглядывает, спрашивает, какая-такая беда приключилась. Пушкин темнить не стал, рассказал все, как было. Запричитала фифа, закричала:
      — Знаю, знаю я, что сей подлый тиран удумал! Сперва тебя сгубить, а после меня, бедную несчастную вдову, к себе в терем заманить и там всю мою кровушку до распоследней капли высосать!
      А Пушкин:
      — Не ори! И не такое в жизни случается. Вон, книжки полистать, так просто волосы дыбом становятся. А тут, подумаешь, Париж! Не басурмане там живут, столкуемся. А посему ты, в общем, так: сиди здесь и никому не открывай. А я пойду за наше с тобой счастье биться!
      Встал, штиблетами потопал (чтоб знать, хорошо ли сидят, а не чтоб кого-то напугать), потом надел цилиндр, взял тросточку, сделал ручкой «адье» и пошел. Пешком — денег-то не было — в Париж.
      И вот идет Пушкин, идет, где через лес, где через поле, где речку через мост, где речку вброд. Устанет — сядет, посидит. Проголодается — картошки в поле накопает, испечет, подкрепится и дальше идет. Дорога до Парижа длинная, да и он там никогда раньше не был, поэтому идет куда глаза глядят. Лучше было бы спросить хотя бы направление, а он стесняется. Тут, думает, только спроси, потом пойдут болтать: вот мол каков этот Пушкин, этот умник, дороги до Парижа не знает! И дальше идет, как идется. А ночь настанет, в стог залезет, выспится. Утром опять идет. Штиблеты скрип да скрип. Долго он так шел и шел, а конца края не видно. Он тогда так закручинился, что прямо драл из бакенбардов волосы.
      А после дорога вдруг бац и закончилась. Вышел поэт на берег моря. Стоит, по сторонам глядит. Нет ничего и никого вокруг, ну разве только дуб зеле…
      И точно — сбоку дуб стоит! Откуда он взялся? Ведь же его только что не было! Пушкин глаза протер, смотрит внимательно. И видит: а на дубе цепь, цепь золотая, между прочим, а на цепи, он на нее привязанный, ходит такой вот, почти что с собаку, толстый наглый рыжий кот! Этот кот глянул на Пушкина, остановился и говорит человеческим голосом:
      — Здравствуй, здравствуй, великий поэт! С чем пожаловал? Может, какое серьезное дело имеешь или просто так, за вдохновением?
      И Пушкин, он открытая душа, взял и тому коту все как было выложил. И снова закручинился, и снова бакенбарды рвет. А кот:
      — Э, Пушкин, не робей! Кабы ты меня не встретил, так и точно бы ходил без головы. А теперь будем так, услуга за услугу: ты меня с этой златой цепи спусти, а я тебе за это Эйфель-башню добуду.
      Пушкин глянул, что за цепь. Она крепкая и толстая, не разорвать. Но зато на ней есть замок, он при ошейнике. Хитрый замок, с секретами. Так ведь и Пушкин не прост! Полез поэт за пазуху, достал оттудова перо жар-птицы — а он его всегда с собой носил и, чуть что, придуманные рифмы на манжетах записывал. А тут, правда, замок… Но ничего! Он, Пушкин, это самое жар-птицыно перо куда надо ткнул, два раза против солнца повернул — и замок открылся, ошейник свалился, кот замяучил грозным голосом да подскочил, трижды оземь кинулся — и перекинулся… Ну, если даже не во льва, то все равно в серьезную, здоровую зверюгу ростом с теленка, может, даже и побольше. И говорит:
      — Теперь садись, брат Пушкин, на меня, крепче держись, не дрейфь!
      Пушкин сел на зверя этого, взял его за уши, пришпорил, говорит:
      — Н-но, волчья сыть, пошел!
      И кот р-раз! — свечкой вверх, почти до самых облаков, а после ш-шах! — вираж сюда, ш-шах! — туда, а уже после лег на нужный курс и полетел в Париж. Быстро летел, и прямо, не петлял, и уже к ночи прилетел туда. Но на землю не спускается, а кружит на безопасной высоте и смотрит зорким соколом. Это он так страхуется, как бы в той парижской темноте другую башню по ошибке не схватить. Их же там, кстати, много разных понатыкано, и так возьмешь не ту, а после что, опять сюда лететь, менять?!.
      И вот нашел! Стоит она, красавица, как елочка. Пушкин смотрит на нее, любуется. Эх, думает, ее бы да под самый корешок…
      Только кот говорит:
      — Нет, внизу нас еще чего доброго застукают, будем брать сверху. Я сейчас поближе подлечу, а ты сразу хватай за макушку и рви.
      Пушкин:
      — А сдюжу ли?
      — Сдюжишь, — кот говорит. — Куда ты денешься! Да и я подсоблю, не робей.
      Так и было. Вот подлетели они поближе, Пушкин наклонился, за макушку ухватился, а кот тотчас р-раз! — и снова свечкой вверх! И выдернули елочку! Э, что я говорю? Башню с корнями вырвали и полетели вверх, а после ш-шах! — вираж, и на восток, и на святую Русь пошли. Пушкин кричит:
      — Ой, тяжко мне, не удержу!
      А кот ему:
      — Ты че? Ты только погляди, сколько внизу народу, городов, невинных душ ох передавим, мать честна!
      Пушкин и держит, жалко душ. Так он держал, держал, летел, летел, ох и устал, весь употел, сюртук под левой мышкой лопнул, разодрался…
      Но долетели, донесли, не уронили. И вот уже родная сторона, вот и Нева, Зимний дворец виднеется, там еще ночь, темно, все спят. И это хорошо — значит, советами мешать не будут. Кот снова ш-шах! — еще один вираж — и вот они уже зависли, замерли прямо над Сенатской площадью, стали майна помалу спускаться. Ох тяжело было держать! А какова была ответственность! Ведь чуть не так, чуть в сторону — и вся эта железная заморская гаргарина на царский дворец завалилась бы, и там тогда всю венценосную семью как тараканов бы…
      Но обошлось без жертв. Майна, майна, майна… а после цок-прицок, дыр-дрыр! — установилась эта Эйфелева башенка на все четыре ноженьки, стоит, не шелохнувшись, ровненько. Ох Пушкин тут возликовал! Ох кинулся кота благодарить! А тот:
      — Всё, дело сделано, теперь я ничего тебе не должен. Гуляй, поэт, пей, веселись, а у меня и своих дел навалом! — и снова р-раз! — и свечкой вверх, потом один вираж, второй — и улетел туда, куда его глаза глядели.
      А Пушкин, поплевав на руки, с той башни слез, сел с нею рядышком, под левой передней ногой, сигару закурил и ждет, когда утро настанет.
      И вот оно настало. Рассвело. Вот царь выходит на балкон. Вот смотрит…
      О! А это еще что? А это Эйфелева башня! И вокруг нее Пушкин прогуливается, от сторублевки сигару прикуривает, на царя дерзко поглядывает. А что! Чего ему велели, то и сделал, теперь давай ему, как обещал, фельдмаршала, а ягодку не тронь! Хотя, если по совести, то ну зачем царю эта нескладная железная диковина? Она же, небось, теперь на непривычном для нее суровом климате начнет ржаветь, и ты два раза в год ее покрась. А паутины сколько соберет, паутину, опять же, снимай. Ох мороки будет с этой Эйфелевой башней, ох забот, и зачем только слушал бояр и этого писаку за границу отпускал и еще
сулил ему всякое…
      Но коли посулил, коли велел, сам посылал…
      И вышел царь во двор, вокруг башни трижды обошел, на ощупь потрогал, ногой попинал… А после, стиснув зубы, обратился к Пушкину, обнял его, расцеловал — и произвел в фельдмаршалы! И даже мало этого! Он сгоряча еще велел, чтобы немедля, в един час, собрали у него в Зимнем дворце почестен пир, на коем Пушкина хвалили бы да славили!
      И было по сему. И вот уже в царском дворце идет гульба, дым коромыслом, музыка, поют хвалу, а Пушкин в новеньком фельдмаршальском мундире сидит на возвышении, почти вровень с царем, и улыбается, кивает во все стороны. А рядом с ним его та самая красавица жена в шикарном горностаевом манто губки поджала, глазками стреляет. И так горда, что прямо не сказать!
      И вдруг…
      Вдруг двери с лязгом раскрываются, входит лысый лакей, говорит:
      — Ваше величество! Вам телеграмма из Европы, «молния»!
      Царь телеграмму взял… О, и дела! Там говорится так: «Ты что это, твое царское величество, совсем одерзел? А ну немедленно верни взад в град Париж его единственную гордость, Эйфелеву башню, а не то мы всем скопом на тебя опять пойдем и на этот раз уже не только Москву, но и сам Санкт-Петербург в пепел сожжем!» И подписи: Наполеон, Веллингтон, Гарибальди, Талейран, лорд Керзон и прочие — все знатные фамилии. Вот так! Антанта, второй фронт. Как быть?
      Но царь, прямо сказать, недолго думал, закричал:
      — Ах ты, Пушкин, то да се, ты, шельма, что, решил меня со всей цивилизацией рассорить?! Ты почему мне не сказал, что Эйфеля без спросу взял?!
      Вот как он ловко дело повернул! Как будто сам здесь не при чем. Пушкин вскочил, хотел было сказать… А рифм нет! А только один гнев — и непечатный. Вот он и молчит. А царь тогда:
      — Эй, слуги мои ловкие, бояре мои верные! Немедленно вернуть эту никчемную гаргарину в Париж, пускай они там ею хоть подавятся! А этого, — и указал на Пушкина, — немедленно, лишив фельдмаршальского звания, разжаловать… ну, в этого, ну, в мальчика на побегушках… в камер-юнкера!
      Но только эти слуги к Пушкину… А он берет фельдмаршальский треух и на пол его бэмц! И ну топтать! А после также и мундир! А после…
      Нет, а после успокоился, взял свою фифу под руку, к царю оборотился, говорит:
      — Эх, кабы я знал, как ты все это обернешь, так прошлой ночью точно бы тебя этой парижскою гаргариной и придавил бы, да! А так прощай, царь-государь, живи и здравствуй. Но больше не зови меня, ибо отныне и на веки вечные ноге моей здесь больше не бывать! Пошли, жена!
      И вышли, и ушли они из царского дворца, сели в тройку и уехали к себе.
      А царь что? А бояре? А ничего. Первым делом кинулись улаживать конфликт между народами. Нагнали десять тыщ мастеровых и стали эту башню на железки разбирать. Две недели разбирали, между прочим. Потом погрузили все это на сорок обозов трехосных подвод и повезли в Париж. Везли три месяца. А привезли — и там еще полгода извинялись, объяснялись, валили все на Пушкина: он де, Пушкин, во всем виноват, Пушкин, Пушкин, один, как всегда, у нас и поговорка есть народная, что Пушкин всегда и во всем виноват — и заключили-таки мир. Правда, с этим миром мы едва Крыма не лишились, а после все же удержали, отбоярились, остался нашим Крым, но половину флота все-таки пришлось утопить в Южной бухте. Вот чем в итоге эти игрища закончились!
      А Пушкин что? Сидел, у себя запершись, да стихи сочинял. Но те стихи уже были не сказочки, не охи-вздохи всякие, а гневные, гражданские! Глаголом жгли и будоражили! А до чего были крепки — просто на диво! И вот тут-то…
      Да, только вот тут-то его пушкинский талант во всю силу, во всю мощь и засверкал! Вот тут и пришла к нему настоящая слава — уже не только по одной России, но и по Европе и вообще по всему белу свету. Весь белый свет читает пушкинские строки, восторгается, и все российскому царю завидуют, что вот, мол, какой у него славный сочинитель служит, вот где алмаз в короне — ого-го! — а мы-то грешным делом думали, что этот Пушкин только на то и горазд, что, как чечен в ночи, башни с корнями выдирать. А тут ты только погляди! И, дальше больше, до того эти европейцы, а с ними и все остальные, додумались, что стали слать в град Петербург гонцов да предлагать:
      — Царь русский государь! Хочешь, мы тебе вернем в обрат ту Эйфелеву башню? Насовсем! А ты нам дай хотя б на один годик Пушкина послушать!
      А царь в ответ:
      — Э, нет! И не просите. Мой Пушкин много выше вышей дуры-башни. Это первое. А во-вторых, он нержавеющий, он на веки веков!
      И прогонял гонцов. Хотя, на самом деле, он бы Пушкина им с радостью сменял, и даже даром отдал бы! Но не решался к Пушкину ходить и спрашивать, согласен ли, и Пушкин, как и обещал, к царю больше не хаживал. А брать да отвозить его силком, тут, знаешь, мало ли! Пушкин зело опасен! Он тогда ту башню из Парижа вырвал да принес, а теперь, не приведи Господь, вдруг осерчает — и Зимний государев резиденцию-дворец возьмет под мышку и…
      Ой, нет! И поэтому царь Пушкина не трогал. И также жену его не трогал, не решался. Ну, к ней, правда, он однажды все же сунулся, а она ему строго в ответ:
      — Не верю я тебе, царь-государь, не соблазняй. Я знаю, ты такой: сперва фельдмаршалов сулишь, а после отнимаешь. Так что ступай, ступай отсюдова.
      И отступил царь-государь, ни с чем остался. Зато у Пушкина все есть — и слава, и жена-красавица, и деньги, и друзей хоть пруд пруди. Прямо как в сказке! Жаль, что не в жизни, ну да что поделаешь.


Рецензии