Ю. Клятис Гемикрания

Ю. Клятис




Гемикрания


В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Пантелей Филатов.
Больше всего на свете прокуратор ненавидел запах фалафеля, и всё теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета.
«О боги, боги, за что вы наказываете меня?»
«Да, нет сомнений! Это она, непобедимая болезнь гемикрания, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет спасения. Попробую не двигать головой».
Но головой всё же пришлось двинуть, так как у прокураторской внезапно и шумно тормознула видавшая виды Тойота, и белозубый инспектор осведомился о состоянии дел.
Этот инспектор, плохо скрывавший свою неприязнь к прокуратору за элегический вид, за интеллигентскую близорукость,  за славянский прононс, вечно выговаривал ему, как надо держать себя на такой уважаемой и ответственной службе как прокураторская; он очень членораздельно втолковывал, как надо улыбаться и изображал это, растягивая пальцами уголки рта, он демонстрировал в лицах и действии, как следует держать выправку и осанку.
«Всегда есть проблемы с этим ашкенази!..» — устало восклицал инспектор, вздевая перевитые золотыми браслетами руки.
«Я не Ашкенази… я Филатов…» — оправдывался прокуратор.
Однажды инспектор застал Филатова за чтением художественной литературы, отнял книгу и вместо нее выдал страницу местной газеты, при этом показал, как должно держать газету в руках, чтобы ни у кого не возникло подозрения в кратковременной потере прокураторской бдительности. Газету с одинаковым эффектом можно было держать вверх ногами, читать справа налево и наоборот или вовсе не читать, но думать при этом не воспрещалось.
И прокуратор думал: «Что есть истина?»
Истина — это, прежде всего, хамсин. Разве возможно нести трудовую вахту, когда легкий поворот головы… Да что головы. Короткое движение глаз, даже сама мысль причиняет муку. Хотелось прикрыть веки и забыться, но не стоя и даже не сидя, привалившись к стене и вытянув ноги, а по-человечески, на полу, как это, рассказывают, делают многоопытные и привилегированные прокураторы первой категории.
А сейчас, вступая в утро нового дня, прокуратор ощутил тревогу, и это как-то нехорошо отозвалось в его организме.
Он попытался припомнить, что ему приснилось, надеясь в этом найти причину своего состояния, но не вспомнил. Не потому, что память плохая, а так как, собственно говоря, сна и не было. Разве можно назвать многократные провалы в сознании и мучительные возвращения к бытию сном? Но чьи-то огромные, в блестках перламутровой помады губы, надвигающиеся на него в жадном поцелуе, с мычанием и чмоком всасывающие его лицо по уши… Ему нечем дышать, ему жарко, сыро и тесно, он пробует вырваться, вдохнуть воздух и утереться. Но губы не отпускают его, всасывая глубже и глубже… Что всё это означает? Чьи это губы? Образ гас, не возникнув.
«Чего-нибудь сладенького…» — подумал прокуратор. Он раскрыл дверцу как бы шкапчика. На него пахнуло хлебной прелью, сапожной ваксой и еще чем-то, от чего у него запершило в горле и застучало в виске. Нельзя сказать, чтобы в шкапчике было пусто, но из всего содержимого съедобным была только соль, перемешанная с крошками и пылью столовая соль № О.
Филатов лизнул палец, потом окунул его в банку с солью, потом снова лизнул. Настроение не улучшалось.
Он подошел к окну. Там, прижавшись лбом и носом к запотевшему стеклу и часто моргая, он тупо глядел, и ему казалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и всё утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом случилось что-то странное. Тело ломило от неподвижности, и Филатов сделал несколько взмахов руками и приседаний на месте, так как отходить можно было лишь по нужде и только очень большой.
«И как ведь жизнь пролетела, — думал прокуратор, уперев локти в колени и обхватив ладонями голову. — Ведь вот еще я бегаю босичком по пыльной травке да с прутиком, и сопельки в носу засахарились, и слюнка у губ пузырится… Не успел оглянуться — вот ты уже и в очередь поставлен. Спереди задница — сзади живот. Всё сплошь шестиклинки и серые пуховые платки. А то оглянулся, — ты, розовощекий, звонкоголосый, восторженный и ясноглазый стоишь в очереди за получением. Вот ты уже и в списках фигурируешь, в картотеке, значит, значишься… по принадлежности и для исполнения… А это тебя уже ведут по коридору, от приёмной к раздаточной, через санпропускник и в вольер: «Руки за спину! Не оглядываться! Шаг в сторону расценивается как побег!» Ватничек рваный, рукавчики куцые, штаны со штрипками… И совсем ты один, разъединный-одинёшенек. И скучно тебе, забыться хочется — ан нельзя: только-то забылся… и нет тебя. Совсем. Стал-быть, сливай воду…»
Филатов дернул цепочку и вода низверглась вниз, всё сметая на своем пути.
«И пусть! Пускай всё летит к черту, — мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные. — Всё прошло стороной, не задев и краем. Сколько было бы удовольствий, приятностей, счастливых часов и мгновений… Сколько могло быть друзей, преданных и участливых… Сколько могло женщин, девушек, девочек, девчушек… Этих странных, этих загадочных созданий, предназначенных для продолжения рода, но вполне пригодных и на нечто большее… Ах, всё прошло вскользь и сквозь, всё унеслось прочь и мимо!»
Но нет! Было и у меня кое-что-либо-нибудь-таки-ка… Была чудная, такая родная, чуть ли не сестра, чуть ли не мама. И всё в ней было такое надежное, основополагающее. Всё веяло домовитостью и покоем. Всюду были салфеточки, бумажные розы и ришелье… А когда она мыла меня на кухне в оцинкованном тазике, поливая из чайничка на головку… Или же кормила кашкой маненькой из ложечки-фраже… Или баиньки укладывала и сама ложилась рядышком на краешек и гладила своей короткопалой рукой по спинке и по животику… И я забывался у нее на груди, суча ножками и повизгивая…
А сколько недоедено-недопито… Боже, как можно было погурманить, поугодить чреву. И зельц, ветчина, и карбонад, и буженина — всё это вкусно, сытно и полезно для желудка. Черепаховый суп — не едал-с. Фазаньи гребешки с трюфелями под красным соусом. Можно и без соуса, но тоже не едал. И вкусно не поел и сладко не попил».
В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под золотым потолком круг, чуть не задела острым крылом лица медной статуи в нише и скрылась  за капителью колонн. Быть может, ей пришла мысль вить там гнездо.
Пантелей Филатов, пятый прокуратор Иудеи, наместник и продолжатель всего, что вложила в него земля и дух народа, где он вырос и возмужал, брал с собой легкий завтрак-обед-ужин в виде двух ломтей хлеба и нескольких лепестков сыра между ними. Всегда одно и то же. Процесс распределения снеди на три приема был весьма мучителен и являл собой довольно противоречивую философию.  Белковый обмен в организме прокуратора время от времени нарушался, от чего дух страдал и томился. Акт поглощения пищи был всегда любим, но не приносил ожидаемого удовлетворения, а лишь вызывал меланхолию. И дело здесь не в скудости и однообразии рациона, а неизменные сомнения и раскаяния.: не обделил ли себя-завтрака в угоду ужина-врага, или, может, из-за чревоугодия последнего и обед-друг не доедает своё? Или, скажем, собрать все три дозы в единый мощный кулак и двинуть его, так сказать… А там будь, что будет.
«Сидеть бы теперь в крохотном ресторанчике, чтоб фикус и алоэ, чтобы попугай или кенарь в клетке, чтоб розовые вуалехвосты полоскались на подоконничке… И чтоб официант, упаси боже официантка, такой из себя приветливый и умильный… Музыки не надо, ради всевышнего, на сей раз без нее — музыка в душе, вино в бокале и пища на блюде, этакая съедобина в образе громадного кусища мяса… А что ещё? Фарфор, хрусталь, серебро… Зачем?
«Ненавистный город,» — вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их.
«Хорошо бы собаку купить… А когда издохнет, набить чучело — и на консоль дорических форм… Бабочек изымать из воздуха, гербарии классифицировать, каменья, опять же, по форме и содержанию. Или чем плохо: познакомиться с интересным человеком, обменяться целым рядом конструктивных предложений по обширному ряду животрепещущих вопросов, а затем церемонно распрощаться и больше не видеться никогда…
«Или вот еще лучше! Скажем, сижу я в лонгшезе, в розарии, в зеленой трущобе… И молоденькая такая, нерасторопная еще… Личико ангельски чистое, херувимски честное, глаза с поволокой, роток с позевотой и, как водится, ноги… Боже! Какие ноги! Ка-ки-е-но-ги! Колонны белыя, мрамор и алебастр, яхонт и хризолит… Ну, ладно… А когда шнурочек нагнулась завязывать, чтоб складочки под коленками и чуть повыше… Естественно, грудь — четвертый номер, мой любимый с детства. И матовая впадинка за локотком, и глянцевитая под мышкой, когда прическу поправляет. Или если б она стала подниматься по лестнице своей воздушной походкой, и бретелечки, и резиночки, и пуговички под платьицем — так рельефно, так ощутимо и значимо, и если присесть ненароком, то можно на повороте разглядеть кое-что и получше, посущественней… А если и прыщик где не на месте или дыхание несвежее изо рта, или еще какая неопрятинка — это даже хорошо, это определено лучше, что вот с изъянцем, с червоточинкой. Это как-то сильнее забирает: совершенство, а с гнильцом, перфект, а с тухлинкой… Или взять пальчики: они хоть и ничто, а представить, в какие тайные места они наведываются, то и…»
Филатов заходил-забегал, суетливо посматривая по сторонам, судорожно шаря по телу руками, не ведая, куда их девать.
«Ну как же так? Что это такое? Что же теперь? Я ведь так долго не могу! Мне надо утешиться, самоурезониться, облегчиться, наконец…»
Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них. Филатов выскочил из прокураторской. Его тотчас плотным кольцом окружили мальчишки. Они высыпали из всех дверей сразу, все одинаковые, как пингвинчики, разглядывая в упор, синхронно ковыряя в носу и оскаливая умные зубы. Пару раз Филатов пытался с ними заговаривать, но они переглядывались и смеялись, видимо, не понимая прокуратора либо не желая его понять. А однажды, дело было вечером в пятницу, настроение было послушать что-то возвышенное, вдохновенное, наподобие адажио или даже реквиема, и он «поймал» что-то такое по своему, замотанному изолентой транзистору… Первый снаряд ударил мягко и ненавязчиво, второй срикошетил, забрызгав апельсиновым соком, третьего и последующих не наблюдалось, но и первые два  не оставили сомнений в недоброжелательности ко всякого рода прокураторам Иудеи, нарушающим святость царицы Субботы.
Филатов ретировался в прокураторскую. Почему-то он вспомнил, чем пахло давеча в шкапчике, и он включил кипятильник. Вода в банке наполнилась пузырьками, они весело, толкаясь и догоняя друг друга, запрыгали вверх. Зрелище закипающей воды было одним из немногих жизненных радостей в трудной прокураторской судьбе.
«Годы-то какие были окаянные, люди всеравношные, слова конвульсивные, смертя скоропостиженные, очередя миллионные, плечи фальшивые, глаза иллюзорные… Что ни парикмахерская, то пыточная, что ни цирюльник, то корнифекс. Ну как было не озлобиться, не оскверниться…
Всё в прошлом. Скольких бодрых жизнь поблекла, как это говаривали в старину? Хороша старина, но да бог с ней! Научиться, что ли,  искусству составлять букеты: вот розмарин, это для воспоминания; прошу вас, милый, помните; а вот троицын цвет, это для дум…
А сколько было книг! Нет, вы только представьте, так много и все разные, неповторимые по своей сути. И корешки и крышки… Вот берлинская лазурь, есть индиго и охра, есть белый налив и иудейский желтоцвет… Я без намека. Только взгляните на эту причудливую мозаику, изысканнейшую арабеску… Пусть и с противоположной стороны не поймут меня превратно…
А сколько у меня было вещей — редкостные, изощренные штучки. Очень радостно было их держать в руке, гладить глянцевитые грани, перекатывать округлости, меняя их местоположения: сегодня так, а завтра инак. Вещи — они в себе, они обладают единством и противоположностью, если вы, конечно, не находитесь с ними в конфликте. Собственно, если быть откровенным до конца…»
Филатов высунул нос из прокураторской. В саду было тихо. Но, выйдя из под колоннады на заливаемую солнцем верхнюю площадь сада с пальмами на чудовищных слоновых ногах, площадь, с которой перед прокуратором развернулся весь ненавистный ему Ершалаим с висячими мостами, крепостями и — самое главное… У нас в Ленинграде тоже было солнце, но здесь это просто безобразие! Филатов задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг…
«О, какой страшный месяц нисан в этом году!»
Сменщиком у Филатова был гордый эфиоп, всегда опаздывавший на несколько минут, но не прощавший опозданий своему коллеге. Был он не высок, но худ, и оттого, что голову держал победно, казался гораздо выше Филатова. Он никогда ни о чем не спрашивал, а царственно вносил себя в прокураторскую, придирчиво оглядывал инвентарь, раздраженно и со стуком переставлял стул на его как бы предназначенное место. Он демонстративно распахивал окно и начинал подметать пол, как бы очищая прокураторскую от филатовского духа и праха.
Однажды, придя на смену, Филатов застал эфиопа спящим с открытыми глазами и ртом, в который аккуратно вползала и выползала муха. Филатов, как следует быть, заступил на вахту, расписавшись в листе присутствия, а темнокожий сотрудник его, проспав так еще с час, внезапно вскочил, дико озираясь, и высокомерно удалился. Но перед тем проставил в листе время окончания своей смены согласно времени своего пробуждения от сна, тем самым создалась коллизия интересов, и состоялось разбирательство.
Когда случалось дежурить в ночь, Филатов выходил на пропахший за день фалафелем сизый воздух, неотрывно глядел на гипертрофированную лунную фазу, делал десяток, а то и больше шагов туда и обратно. Он напрягал измученную нескончаемой вереницей образов и сцен прежней жизни память, силясь вспомнить слова песен детских лет и юности, и громко пел, заглушая издевательский вой шакалов и швейномашинный стрекот цикад: «Взвейтесь кострами , синие ночи, мы пионеры, дети рабочих…»
Слезы текли по щекам, и хотелось папироски. Душевную боль можно было унять, выпив чего-нибудь, и Филатов возвращался в прокураторскую, кипятил воду и делал противный растворимый кофе. Он клал перед собой лист бумаги, на котором уже давно было написано: «Здравствуйте, мои дорогие!» Писать было не о чем.
Чтобы услышать родную речь, надо было включить радио ровно в девять, и прокуратор включил… Радио молчало. «Батарейки!» — он тихо изверг нецензурность… А затем натужено и злобно, напрягая яремную жилу, проорал в ночь сложносочиненный арамейский речитатив. И его можно было понять: две батарейки — два часа работы. Ненавистной, отупляющей, сводящей с ума работы.
«Наслаждайся тишиной, сын короля-звездочета, действительный и напряженный член. исполнительный референт и неукоснительный соавтор, погрязший в чертовщине и святости… Здешней и тамошней… Эх, тамошняя жизнь! Конфетки-бараночки, прощай, лазурь Преображенская, где вы, кони залетные…»
Прокуратор горестно сербнул носом, в животе у него гулко укнуло и тоненько пропискнуло в кишечнике.
Дверь приоткрылась, и в прокураторскую заступил кентурион Крысобоев с метлой в руке. Он был настолько широк в плечах, что совершенно заслонил собой еще невысокое солнце.
«Вот пивка принес на опохмелку, теплого, — просипел он гнусаво, плохо выговаривая арамейские слова, — пока так, а в одиннадцать открывается — я слётаю. Гони пять шкалей…»
Было около десяти часов утра.



Рецензии