Ю. Клятис Фотоностальгия

Ю. Клятис



ФОТОНОСТАЛЬГИЯ


    

    
     Здесь, на карточке, моя бабушка... Хорошая фотография, теперь так не умеют... На толстой картонке с тисненым овалом  и виньетками — Фото Шварц, а на обороте — гербы, щиты и короны... Я могу бесконечно разглядывать этот пожелтевший дагерротип, — застывший миг, увековеченная молодость, — перебегать взглядом с лица на одежду, на кисть руки, сжимающую бутафорскую книгу с заложенной пальцем страницей, на чересчур парадный интерьер с явно рисованным задником, мишурной пальмой, фальшивым окном за тяжелым драпри... Мне странно узнавать в этом юном лице провинциальной девушки из украинского местечка свою ближайшую прародительницу, в силу бесконечной преемственности поколений донесшей и до меня из глубины веков тайный код моей человеческой принадлежности. Я хорошо помню мою бабушку.
      У нас в родне к бабушке было особое отношение: с ней считались и советовались, как со старейшиной рода. Характера властного и неукоснительного, аскетически бескомпромиссная, лишенная чувства юмора и рефлексий, она довольствовалась малым, не проявляла нежностей, но и не донимала придирками, если можно так выразиться, была сдержанна на эмоции; мало читала, полагая, что есть дела и поважней, не слушала музыку, видимо, и так для нее мир был наполнен звуками в избытке, вообще не интересовалась искусством, в привычном понимании этого слова, так как высшим пониманием прекрасного для нее были дела приземленные: благополучная семья, упорядоченный быт, накормленные и здоровые дети. Даже в пору хорошего достатка и просторного жития, когда, к примеру, сказать, наличие домработницы считалось не постыдной роскошью, а вовсе обычным делом, была бабушка предельно экономна, разумно скупа и рачительна, она не позволяла себе необдуманных трат, однако первейшим для себя долгом почитала обеспечение семьи доброкачественным съестным в пределах: сколько душе угодно – на это деньги не жалелись. Культ хорошей пищи велся еще от тех изобильных дней, когда этому посвящалось много времени и лучшие порывы души, поэтому хорошим манерам за столом предпочиталось вкушение еды с аппетитом, то есть еда с непременным обсуждением поедаемого, последнего не без помощи рук, конечно с чавканьем  и причмокиванием и уж обязательной финальной отрыжечкой.
     Бабушка ничем особенно не восхищалась, ни на что и ни на кого не полагалась, но и не впадала в отчаяние — ее решение было окончательным и слово последним. Бремя свое она несла просто и безропотно, была в меру честна и обязательна, ходила к больным по вызовам, делала уколы, ставила клизмы и пиявки. "В будущем году, если будем живы..." — говорила она, и в этом заключалась вся ее житейская философия.
     Родом бабушка из Дашева, большого еврейского села на реке Соб, что под Винницей, и была старшей дочерью однорукого кузнеца Мошки Волынского и Гиты, а замуж за дедушку, который был на семнадцать лет ее старше, который служил земским врачом в Умани, который происходил из литваков, к тому же, как сын николаевского солдата и полного георгиевского кавалера, имел привилегию проживать за чертой оседлости и даже быть приняту на медицинский факультет  Императорского Университета св. Владимира гор. Киева, обучаться и с успехом его завершить в 1913 году, о чем документальное свидетельство имеется — бабушка вышла рано. «Дедушка по делам службы заезжал в наше местечко, как-то побывал и у нас, заметил меня, разглядел какая я есть, и сделал предложение…» — так скупо живописала бабушка момент сердечного союза с Лазарем Соломоновичем. Думается мне, дедушка мой рассмотрел в моей будущей бабушке не столько миловидность и женственность, сколько изначальную иудейскую несокрушимость и святость. По свидетельству всего лишь одной сохранившейся фотографии и со слов родственников, была она в молодости собой хороша, но рано состарилась, сохранив на всю свою жизнь почти неизменяемый с годами облик пожилой седовласой женщины с морщинистым благообразным лицом и разными по цвету глазами. Вот крохотная фотография, где бабушка в армейской гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, и пилотке. Военфельдшер. Имела ранение…
      Жила бабушка как бы не для себя, знала лишь заботу и долг, которые простирались не только на семью и родственников: к бабушкиному мнению очень прислушивались и старались не прекословить, не то, чтобы побаивались, а только авторитет ее в родне был куда как высок.
     А это ее сестра, то есть для нас еще одна бабушка, только двоюродная. Она была намного моложе бабушки и по возрасту почти смыкалась с моим отцом, а ввиду добродушия и веселости воспринималась нами как взрослая подружка.  И звали мы ее просто по имени – Бася. В молодости болтушка была и хохотунья, от всего приходила в неописуемое изумление, всему верила и всё принимала за чистую монету. Любую новость выслушивала с неподдельным интересом, живо проявляя к делу свое отношение: либо неумеренный восторг, либо не менее преувеличенное возмущение. Правда тут же могла поменять свое мнение в угоду большинства или авторитета или из сочувствия к кому-нибудь на противоположное. Даже лицо ее было устроено так, что каждая черточка его удостоверяла наличие доброго нрава и легкости ума. Ни на чем она не могла сосредоточиться и ничего не принимала всерьёз: на торжественных церемониях и даже на похоронах ее совсем некстати разбирал смех…
    Учиться Бася не стремилась, зато танцы обожала до самозабвения. Будучи в девушках записалась в молодежную сионистскую организацию, потому что там пели красивые песни, но когда увидела, что там не танцуют, выписалась. А танцевали у комсомольцев, допоздна, до упаду и песни пели всю ночь напролет и тоже красивые. Когда же забрали нравившегося ей парня, агитировавшего молодежь подниматься на историческую родину, она поняла, что сионизм — дело сомнительное и опасное. Это убеждение еще больше окрепло, когда их комсомольский вожак, шепелявый поляк, зазвал ее в ячейку на доверительную "бешеду". О деле говорил мало, но повел себя бесцеремонным образом и даже полез целоваться, а, получив несогласие, пригрозил ей показать ее Моньку в Палестине. Бася заинтересовалась, оказалось — простое дело, надо только закрыть глаза, и она доверительно зажмурилась… Он смачно  чмокнул ее круглой канцелярской печатью в лоб. «Дождик, дождик, перестань! – Мы уедем в Палестань…»
     Как я уже говорил, Бася была смешливая и восторженная, и забывчивая. Вот так войдет и станет в рассеянности у стола, мелко подрагивая зрачками и по-заячьи поджав ручки: "Что-то я хотела?" И повторит несколько раз. В молодости Бася «потеряла почку» и выходить замуж ей было не рекомендовано, и, хотя Бася пару раз пыталась ослушаться этой рекомендации, превратившейся с годами в непреложный закон, бабушка ей этого категорически не разрешила, поэтому, живя за бабушкой, она так и не научилась жить самостоятельно и до старости лепилась к своей старшей сестре, то есть моей бабушке, составляя таким образом ей в одном лице и чадо и домочадцев.. А бабушка как должное приняла на себя заботу о ней на всю оставшуюся жизнь, опекая в мелочах, поощряя ее лень и не жалуясь на весьма умеренный вклад в общее хозяйство. Бабушка не могла смириться, что ее младшая и болезненная сестра так же рано начала седеть и, едва заметив предательскую белизну, тотчас посылала сестру в парикмахерскую чернить волосы.  Вот такие они были, две сестры, мои бабушки… Я и представить себе не могу их одну без другой, обе маленькие, сгорбленные, одного покроя, как бы синхронно-симметричные и тем не менее совершенно разные...
    Набегавшись по квартирам и магазинам, преодолев несметное число ступенек, за день, натрудив свои выпуклые «косточки» на ступнях, ради которых в туфлях производились специальные прорези, бабушка, наконец, затихала к вечеру. Вот она, сидит под блеклым абажуром, чинно зевает и часто поглядывает на часы: "Что-то Бася не идет..." В ее лице ожидание и тревога, молчит и вздыхает и щурится на циферблат; она прислушивается к шорохам на лестнице, ей кажется, что ключ поворачивается в замке, она выскакивает в коридор и возвращается. И снова вздыхает... Тихо течет вечернее время.
      Тогда еще телевизоров не было. Они появились вскоре после нового 1953 года и почти в каждой семье одновременно. Несмотря на страшную по тем годам цену (две, а может и все три бабушкины месячные зарплаты), за телевизорами, как тогда говорили, «душились», то есть выстаивали в очередях по предварительной записи. А для этого с последним трамваем прибывали ночью к дверям могущественного магазина Культтоваров, выбирали активистов, заводили списки, предъявляя лишь паспорт, (все возможные свидетельства об инвалидностях и участиях в войнах еще не изобрели). А затем исправно ходили отмечаться, записывали на ладонях номера с обратным отсчетом, и чем, ближе к получению вожделенного аппарата, тем непримиримее становилась борьба с разного рода хапугами: вонючими селянами, цыганами-спекулянтами и просто разного рода наглецами, протыривающимися без очереди, ожесточеннее словесные перепалки  и рукоприкладства. При этом  отстоять свое законное место в очереди было не так уж легко: нельзя было опаздывать на перекличку, а с незнакомых лиц, которые приходили на подмену, кроме называния порядкового номера и фамилии, требовали доверенность. Не так-то всё было просто, друзья мои!
      К концу дела, однако, все держались друг за друга цепко, стояли плотно, спереди задница, сзади живот – мышь не проскочит, помнили в лицо и по-соседски узнавали сразу. Люди рассказывали о том, какое это чудо телевизор, спорили о размерах «рамки», так назывался в народе экран, и не верили очевидцам, утверждавшим, что размер оной не более папирос «Казбек». В нашем  единственном третьем классе 55-й школы, что на улице Артема, все ученики разделились на имеющих телик и не имеющих. Имеющие собирались в элитные компании на переменках и обсуждали программу передач. Какой-нибудь пышнощекий пацаненок нарочито громко вопрошал через весь класс: «Толик, сегодня вечером будешь смотреть телик!?» — «А что будет по программе?» — так же громко отвечал Толян. Напрашиваться к кому-нибудь на телевизор было обычным делом, даже училки порой не особо церемонились быть приглашенными на просмотр художественного кинофильма. Телевизор ставился в почетный угол и повыше, экран покрывался вышитыми гладью накидушками, в стиле «ришелье» или,  на худой конец, болгарским крестом. Сверху телевизор венчался двурогой антенной, как на Мекку, направленной на центральную телевизионную вышку, что на Прорезной.
      Ставить КВН-49 в бабушкиной комнате было абсолютно некуда, разве что на древний, с человеческий рост шкапчик красного дерева. Зрители же — это все мы, включая родственников и соседей, — располагались за столом и частично на диване, всем, надо сказать, было прекрасно видно и слышно, кроме меня. Во-первых, я ничего не воспринимал из-за постоянного гомона обсуждения телевизионного действа, происходящего в аппарате. Во-вторых, я отказывался смотреть из партера, ссылаясь на закапанный в глаза альбуцид, и всегда вытребовал право первого ряда, то есть садился прямо на стол, напротив экрана, что совсем не поощрялось бабушкиной родней, а тетя Циля заявила однажды, снискав мою злопамятную неприязнь, что в ее доме, если бы  кто сел на стол, то так получил бы по заду, что не смог бы сидеть не только на стуле, но и на диване. На диване, уже за пределами видимости всегда усаживались в обнимку соседская Аечка со своим ироничным женихом Юрочкой.
      Потом появились в продаже огромные линзы на шатких ножках, этакие уродливые сосуды, наполняемые водой и непременно дистиллированной, которую для вящей натуральности подкрашивали зеленкой. Линзы хоть и увеличивали, но здорово искажали изображение. Впрочем, и это было не так важно, так как все кинофильмы и все программы повторялись помногу раз и заучивались населением до мельчайших нюансов. Множество расхожих фраз из фильмов и постановок цитировались восторженным телезрителем и, повсеместно воспринимаемые послушным народом, как пароль, вновь возвращались в народ  и становились крылатыми. Любимейшим фильмом той поры был индийский шедевр «Бродяга» с Раджкапуром и Наргиской в главных ролях. Все плакали…
      Бася ввиду отсутствия одной почки была освобождена от обязанности совершать покупки, носить тяжелое, стоять в очередях, готовить, стирать, убирать в доме. Все это делала бабушка по дороге от одного пациента к другому, в промежутке между инъекцией и пальпацией, между пиявками и клизмой. Судьбой было доверено бабушке следить, чтобы единственная почка содержалась в тепле и не нагружалась сверх меры, посему позволялось Басе купить немного: брикетик масла, кучку творога, а если кроме этого что-либо дефицитное отягощало авосечку, то строгий бабушкин взгляд и немедленный попрек были неминуемы. Сама же бабушка всегда таскала с собой огромную кожаную суму, зелено-феольного оттенка, которую величала «портфелем» и в которую помещались, кроме завернутых в белое вафельное полотенце немногочисленных медицинских принадлежностей, продукты с рынка и из всех окрестных магазинов также.
     Бася была никудышный ходок: всегда вразвалочку, приволакивая левую ногу, а в гору ее надо было подталкивать в спину. Бабушкина поступь была хоть и тяжела, но стремительна, этакая старческая, натуженная иноходь от меты к мете. Вот она проносится по комнате, ходят дощатые полы, дрожат медицинские препараты в шкапчике, дребезжит посуда в огромном буфете – бабушка при деле, она готовит обед. Также и по горбатым улицам Киева бабушка носилась от адреса к адресу, впрягшись в свои сумки-авоськи, пересаживалась с троллейбуса на трамвай, взбиралась по крутым лестничным маршам, а по пути решала дела житейские и прозаические. В любое время и час дня, без церемоний и неудобств, если уж проходишь мимо, почему не посетить родственников, благо их много и все располагаются по пути, выпить чашку сливового компота с домашним печеньем, рассказать да расспросить…   
     Как сейчас вижу ее, сидящей боком к обеденному столу, она трогает-ощупывает дедушкины «куранты» — часы на толстой цепке, молчит и курит, пуская дым под пыльный абажур. Бабушка не стеснялась молчать и просто так мнений своих не высказывала, как бы соглашаясь со всем происходящим, держа свои мысли при себе. В разговоры о политике и вообще в чужие дебаты не ввязывалась, но теперь-то я точно знаю, что она не разрешала себе вторгаться в запретные миры, где не было понятных и предельно ясных ей аксиом: самочувствие, еда, стирка, соблюдение непрерывного ритуала сытости и опрятности. Теперь так не живут... Теперь у всех про всё свое мнение и своя ориентация, а когда-то, чтобы выжить, необходимо было быть как все, индивидуализм был опасен и наказуем, личное мнение не высказывалось. Кто не с нами — тот против нас… Тогда, в разгул формирования общественного мнения и тотальной борьбы с религиозным дурманом ходили по домам атеисты, собирая подписи граждан за разрушение действующих церквей. Легко быть принципиальным и смелым в эпоху гласности и плюрализма, но посмейте быть таковым во времена тотальной слежки, подозрений и арестов. Наверное, и бабушка такой не была, и все же, несмотря на уговоры и угрозы активистов, поставить свою подпись отказалась.
      "Ба, расскажи про дедушку, как вы познакомились?.."
     Неожиданны и странны человеческие предпочтения, но еще более удивителен его превосходительство случай в выборе подруги жизни. Волею обстоятельств оказывается человек-мужчина в таком-то месте и в таком-то настроении, и в тот же день и час человек-женщина, может быть и без соответственного настроения, но по велению природы не слишком антитетическом, так как принимает как должное ухаживание совершенно постороннего человека… И совершается таинство, естественный отбор, может быть не самых предпочтительных, но явно жизнедеятельных генов, в результате которого получается человек-мальчик и человек-девочка. А дальше произошло то же самое и с ними, с моими родителями, в результате чего произошел я. Почему мой дед избрал мою бабку? Что такое он знал о ней, кроме того, что она молода и красива? А что тут удивительного, красота – она потому и присуща молодости, чтобы быть востребованной без сортировки прочих достоинств, которые на тот момент совсем не кажутся важными.
     Бабушка реагирует на мой вопрос: она производит конфузливый смешок, поправляет несуществующую прическу и затягивается беломориной. В другой раз было бы некстати, а сейчас – самое время для воспоминаний.  Но рассказчицей бабушка не была и для разгона ей надо усердно повздыхать. Этими вздохами, покашливанием и тихими смешками, как правило, всё и заканчивалось: «К чему ворошить старое — лишние переживания?..» На все мои просьбы рассказать про войну, она ограничивалась фразой: «Война – большая гадость…» А Басю и просить не надо, она и сама с удовольствием возвращается во времена минулые и в дела прошлые.
        «Ах, как мы работали… Как-мы-ра-бо-та-ли!.. – сокрушается по давно ушедшему Бася, при этом она томно прикрывает глаза и раскачивается. –  Будьте уверены, мы таки трудились по-коммунистически. Разве теперь понимают, что такое работать? Сейчас у всех на уме одни развлечения и легкие деньги. А в наше время говорить о деньгах было неприлично, никто и не интересовался, какая у тебя зарплата, потому что она у всех была… одинаковая. Оттого-то и работали все честно, за идею.
        У пролетариев был восьмичасовый рабочий день, за это они шли в ссылку и на баррикады, а у нас, у бухгалтеров, день был ненормированный, часов мы не знали. Приезжали с первым трамваем, только светало, а начальник уже на месте, уже пашет. Мы скоренько в домашние тапочки переобуемся, нарукавнички засучим, в зеркальце зырк и за дело, и никаких там чаёв-кофеёв, а что бы там душевных бесед, телефонных разговоров или чтения газет – боже упаси!.. Главбух как посмотрит – душа в пятки, а карандашиком постучит, так все пригибаются. Боялись его… Это уже потом, в эпоху развитого социализма человеческий фактор вошел в моду, а в те времена говорили в полголоса, ступали неслышно, лишних вопросов не задавали.
       До обеда никто не встает, даже в уборную нельзя… Да, да! Этот вопрос был обсужден на общем собрании. Работал у нас такой Аркадий Аронович, так у него обычное дело было рабочий день начинать с туалета: как утро — он влетает с перекошенным лицом, портфель на пол, пальто на стул, «здрасьте» и — в сортир. Все привычно переглядываются: каждый раз одно и то же — медвежья болезнь. Можно раз, два, три, но не тридцать!.. Однако  наш главный быстро с ним разобрался: оказывается, это он утренний туалет из дома перенес на производство и таким образом изобрел мелкобуржуазный способ увеличить своё личное время за счет трудового дня. Утром из дома выскакивал не оправившись, (коммуналка, одна уборная на восемь семей), всю дорогу до службы сцепив зубы, терпел и вываливал уже на работе: стало быть, выкрадывал у государства каждый день по четверти часа и больше. Тогда и постановили порядок: засекать туалетное время и держать его под контролем… Курить же разрешалось на рабочем месте, сам главный курил и демократично позволял остальным, это был бодрый кинематографический стиль и новая партийная мода, все подражали высшему руководству: деловитость, целеустремленность, сосредоточенность.
        Надо сказать, главбух по сути своей был человек неплохой, но держал всех в страхе, и это, пожалуй, от страха за себя: опасался подозрений в космополитизме, кумовстве, в классовой недальновидности или того хуже – в сионизме… Восемнадцать человек в бухгалтерии и ни одного гоя. Он чуял, что это добром не кончиться, потому-то и держал всех на казарменном положении и себе поблажки ни в чем не давал. Арифмометр был только у него, у всех, у нас — простые канцелярские счеты. Треск в бухгалтерии стоял страшенный.
       Главбух не терпел красивых, круглых, рациональных чисел, сумм, оканчивающихся на ноль, полагая фальшивым или как бы недостоверным счет в рублях без копеек. За эти самые копеечки вся бухгалтерия бывало засиживалась допоздна, считала и пересчитывала. У главного была феноменальная память на цифры, он помнил все суммы кредитов, все сальды и ажуры, все визы и авизы…
       В обед все как по команде достают пластмассовые коробки с винегретом и термосы с какао. Вначале, как заведено, предлагаются взаимоугощеньица с непременными «что вы, что вы!.. зачем так много?.. ах, как вкусно!..» и громкими перешептываниями, из чего и каким образом это приготовляется. Главному на отдельной тарелочке накрытой блюдечком от всех понемножку – и не взглянет, только буркнет благодарение. Аркадий Аронович Миттельштейн всегда  ел много и поспешно, как бы претворяя в жизнь гражданский долг, как бы превращая съестное в новое агрегатное состояние, как бы выполняя и даже перевыполняя производственный план, — поглощал всё до конца и, косясь на посторонних, соус хлебушком вымакивал. Ест и тут же для экономии времени в какую-нито книжищу, этакий взлохмаченный фолиант поглядывает. Разгладит заломанную страничку и мгновенно погружается в чтение: хрюкает, хихикает, вздыхает – очень уж сопереживает героям и персонажам, и обязательно карандашиком делает отчёрки-подчёрки, а на полях разные замечания и умные мысли фиксирует: «хорошо!», «оч. мило», «ха-ха-ха!!!», «враки!», «фу!», «это лишнее», «см. стр. такую-то»,  «Брокгауз» и т. д.  Книги после него выглядели, как страдающие одышкой перекормленные бульдоги, пыльные, мятые, со слюнявыми пятнами… Потому-то на прочтение давали ему книги с большой неохотой и в очередь к нему за чтивом записываться не торопились.
     Обед длинный, целый час, можно выскочить в магазин или даже на рынок, что через две остановки трамваем, можно в скверике погулять, пообмяться на весеннем ветерке, но никто и не тронется, потому что главный этого не любит: на работе надо не только телом присутствовать, но и душой, делу отдаваться всецело и думать только о работе. А уж кто закончил обед — дозволено и в газетку заглянуть и пошушукаться, а если кто осмелится вздремнуть, чтоб «сальце завязалось», «он» посмотрит – душа в пятки.
      День кончился – никто не встает, как будто и часов нету. Оставаться после работы – это хороший тон: сам генералиссимус засиживается за полночь, а уж нам, смертным… что тут говорить. Лишь только минут через двадцать-тридцать кто-либо из молодых начнет елозить стулом, двигать ящиками, потягиваться. А там и кто постарше зашебаршит. Когда же начинают перешептываться, а потом и громче перебрасываться репликами, тогда главный окинет всех усталым взглядом, как будто сказать хочет: «Я, между прочим, никого не держу!..», и милостиво провозглашает: «Шабаш, шабаш!..» и отмашку даст. Но никто не срывается с места, а поднимаются степенно, с чувством собственного достоинства и выполненного долга, в строгом соответствии с внутренней иерархией: молодые матери, женщины со стажем, матроны. Последними уходят перспективные и то после повторного благословения начальника. А за окном уже темно, трамваи переполненные, в магазинах очередя…»
      Бабушка и Бася сосуществовали со всем миром в мире, стараясь не конфликтовать ни с кем, в особенности с соседями, и тем более с неевреями. В доме, где они проживали, почти все соседи были «из наших», но на первом этаже, в полуподвальной квартирке с окнами на двор и крохотным палисадничком, помещалась довольно странная пара стариков: Дядя Про и тетя Флю, весьма неопрятных и страховидных, облаченных в любое время года в потерявших форму и цвет пальто, застегнутых на большие английские булавки-вагравки и перепоясанные широкими армейскими ремнями. Они таскали туда-сюда огромные мешки с барахлом и гремели клеенчатыми сумками с бутылками. От них исходил дух прелой кислятины, как из помойного ведра, поэтому в глаза я им никогда не смотрел а, когда случалось сталкиваться с ними в подъезде, — с отвращением задерживал дыхание и с первобытным ужасом проскакивал мимо. Я их боялся и всегда с опаской оглядывался на ихнюю дверь, такую же ободранную и страшную, как и они сами. Многие соседи подкармливали эту экзотичную пару, оставляя на предназначенном для этого табурете рядом с их дверью еду в виде газетных свертков и банок с супом, и они принимали это без благодарности, а как должное – это была дань за покладистость. Всем было известно, какие скандалы они закатывали, если им что-нибудь было не по нраву.
      Однажды они поднялись на наш четвертый этаж и надсадно орали, мешая безобразный идиш с матом, в приоткрытую дверь, гримасничая и корчась в полузвериных позитурах. Причиной тому явилось такое дело, что они обнаружили в своем палисаднике, который находился прямо под нашими окнами, клок седых волос, якобы вычесанный из бабушкиной головы. Нам строго-настрого запрещалось выбрасывать что-либо из окна. Любопытным фактом этой истории явилось мое неподдельное удивление узнать в этой оборванной, опустившейся до животного состояния паре представителей того же народа, к которому принадлежала и моя семья, и все наши родственники, и тетя  Рива, и дядя Яша, и моя бабушка… Я, помнится, усомнился и спросил у нее: «Разве они евреи?»  На что она, почти сконфузившись, ответствовала – «А кто ж?..»
       Вещей.  Бася с бабушкой не заводили, но и не выбрасывали, поэтому в шкафах вместе с бельём и посудой лежали перегоревшие лампочки, шкатулки с пуговицами, флаконы из-под духов, пустые катушки, никчемные ключи, стопы поздравительных открыток и телеграмм, множество вещей, не имеющих названия и назначения. А сколько было коробочек, кулечков, оберточек, веревочек, тетрадочек, обложечек?.. Они хранили наши детские рисунки, исписанные тетради и школьные дневники. Сонмища квартирных жировок и разного рода квитанций, утративших силу документов и свидетельств, полинявших и потрескавшихся фотографий.
       Старые фотографии, черно-белые, желто-коричневые, вирированные временем в псивую сепию, надломанные, надорванные, обрезанные по краю в игривую бахромку, расчлененные пополам по какой-то таинственной причине или в результате какого иного рокового случая, вялые виньетки с диким росчерком оконной заиндевелости, микроформатные россыпи паспортных уродцев с треугольным прикладом на левом плече для канцелярского штемпеля, серые, тусклые, мутные, нерезкие, невзрачные, передержанные и недодержанные — печальная  документация тяжелой судьбы обездоленного поколения.
       И всё это находило себе место в недрах диванов, в продавленных чемоданах, огромных невыдвижных " шухлядах", в промежутках между стеной и буфетом, в пыльных и заросших паутиной нишах. Аккуратно в газету были завернуты лысые горжетки, в протертых наволочках залегали лоскутки от давно сношенных одежек, на случай подлатать-надставить, бечевкой и попарно были связаны стоптанные туфли, смехотворные шляпки, огромные как подушки муфты, сумки со сломанными замками, скромные атрибуты довоенного уюта...
    "Из этой рюмочки пил наливку покойный Лазарь, эту подушечку вышивала еще в коллективизацию бедная Лиза, а эту сухарницу я выменяла на толкучке еще в нэп...".
    Чтобы не тревожить соседей, белье они сушили в комнате, по той же причине звук в репродукторе убавляли до еле слышимого, но вовсе не выключали никогда, даже ночью: а вдруг важное правительственное сообщение. На ночь рассохшуюся, сквозящую кухонными запахами дверь они застёгивали на крошечный крючочек и, неизвестно зачем, подпирали креслом, всякий раз, с кряхтеньем выдвигая его из угла.
     И всё-то у них было подвязанное, заклеенное, заткнутое, пришпиленное, подставленное. В комнате пахло медикаментами, папиросным угаром и кожаным диваном с высоченной спинкой, витиеватыми полочками и темным овальным зеркалом посередине. А зеркало было кривое и с облупившейся амальгамой, отражавшее всех весьма приблизительно и вовсе не лицеприятно. На полочках стояли семь слоников, игрушка-ослик, две пузатые вазочки из розового стекла, раскрашенный портрет моего отца в молодые годы.
     Стул был без ножки, шнур без вилки, чемодан без ручки, но при этом при всем -- прекрасная старинная посуда и серебряные приборы, среди которых я помню слегка помятый половник с позолоченной ёмкостью черпака… И всегда я помню бабушку и Басю в одной и той же одежде: Басю в блекло-розовом полосатом халате и бабушку в желтом чесучовом платье с огромным бантом, свисающим на ее ватную грудь. Взгляните, какой у нее нос. У них в роду все с такими носами. И глаза под тяжелыми веками, не то карие, не то зеленые. А как начнут вспоминать о чем-нибудь, запутаются, заспорят, разобидятся, расплачутся... И такая тоска возьмет, что быстро дососешь свой леденец и — "Ну я пошел..."
     После похорон стали разгребать залежи немыслимого барахла, скопившегося и скопленного за десятилетия праведного и небогатого существования: всё подлежало изъятию и уничтожению за ненадобностью. Вначале извлекались всякого рода документы, удостоверения, дипломы  и свидетельства, рулоны облигаций и дореформенных ассигнаций – всего этого было не так много, так, что умещалось в небольшой, кажется, мой школьный портфельчик. И уж во вторую очередь из пожелтевших, слипшихся конвертов — наследие эпистолярного жанра, то есть письма, телеграммы и поздравительные открытки. Всё это отнюдь не перечитывалось под слезные комментарии всей родни и глубинные вздохи соседей, а судорожно, в тупом азарте рвалось на мелкие кусочки с единственной, казалось бы, целью: раз и навсегда разделаться со свидетельствами зачеркнутой жизни, постороннего бытия, с чьим-то безрадостным и убогим прошлым. Когда гора порванных писем вспушилась с небольшой холм, а из диванных недр извлекались все новые и новые пачки, рвать перестали, а просто проверяли, не осталось ли в каком конверте невостребованной денежки либо старой растрескавшейся фотокарточки.
      На фотографиях все родственники выглядели одинаково, с укоризненно-испуганными или утомленно-снисходительными лицами, но всегда такими торжественными и по-старинному значительными, что напоминали собой скорее музейные портреты неизвестных мастеров, чем простых местечковых обывателей Винницкой губернии.
      Вот вся наша мишпуха за столом. И этот знаменитый абажур с висюльками, и скатерть-ришелье, и тряпичный петух на чайнике, и семь слоников на комоде и... Говорят, вещи переживают своих хозяев — здесь этого не произошло. Но тогда это всё казалось раз и навсегда утвержденным и незыблемым, как само понятие вечного и справедливого, как понимание дома, семьи, страны, как бабушка и ее многочисленные родичи. Тогда это было совсем другим... У тети Цили огромная, размером с державный герб, бутафорская брошь и накарамеленные губы; Вольф Аронович как всегда комильфо, ведь вот любил приодеться и прихвастнуть новой троечкой – наш семейный аристократ…. Тоже всю свою жизнь прожил со своей сестрой, тетей Геней, оба веснушчатые, с трясущимися головами... И умерли чуть ли не в один день... А после их смерти и  бабушка сказала, что и у нее не стало настроения жить... Да, так вот... Всё это я уже видел не один раз, но именно из-за этой фотографии дядя Мирон вспоминается мне таким вот чудаком: хохолок и уши, как ручки у сахарницы. Дядя Миша с раздавленной клюквой на щеке и тетя Соня с седой косицей, навёрнутой на низкий лоб. Дядя Фима – всю свою жизнь проработал на «хлебных» должностях за скромную зарплату: завклубом, завгаром, завскладом, завхозом... Наш семейный часовщик Лёля, всегда в толстовке или бобочке и брюках по щиколотку. Его жена Ия, великая полемистка, на всё у нее есть свое личное непредвзятое мнение. Она, конечно, великий кулинар, но при этом всё торопится  донести до нашего сведения нечто важное, сугубо актуальное или жгуче наболевшее, захлебывается и сбивается и всё выпускает из рук то ложку, то крышку, которые со звоном падают на пол, от чего ее свекровь, то бишь тетя Рива, постоянно и слишком уж вздрагивает: "Шлимазл!.."  Тетя Соня любила передавать приветы. Видимо, она полагала, что добрый «агрус» есть высшая степень дружелюбия и почтения к личности, которая далеко не всегда была ей знакома. Но она с настойчивой доброжелательностью передавала приветы всем без исключения: учительнице, если я собирался в школу, моему другу Аркашке, если я шел к нему, а заодно и продавщице в молочной, раз она хороший человек и раз уж мне на обратном пути предстоит купить сырковой массы; и всегда просила не забыть обязательно, а при повторной встрече выспрашивала, передал ли я этот самый привет и не тот, предыдущий, а именно этот, который последний. И если я забывал или пренебрегал, она по глазам узнавала, что пренебрег и не передал, стыдила и требовала впредь передавать без обмана…  Да, все они были, я вам клянусь, и о всех о них есть, что порассказать.
     Когда-то Юзя в минуты самоутверждения брал молоток и шел забивать гвозди во всё деревянное, со спокойным убеждением в правоте и пользе свого дела. Он всех донимал этим стуком и на требования прекратить немедленно,  всем отвечал: " Трамвай аф дир!"  На что тетя Рива в трагическом пафосе сипела астматическим шепотком: "А, боже, боже мой!..» и потом: «За что такое горе мне?!»   
    Юзя считался трудным, непоседливым ребенком: ко всем приставал, во всё совал свой нос, громко хлопал дверью, не здоровался со взрослыми и не говорил «спасибо». У него был феноменальный дар травмировать себя: ушибаться, обжигаться или резаться. Вечно он ходил с забинтованной головой, рука или нога были закованы в тяжелый гипс, если не был расквашен нос, то разбита губа, синяки и ссадины украшали его, как боевые регалии, при всем том, что в драчунах и не значился. Ко всему прочему у него был не проходящий насморк, выражавшийся в постоянном шморганьи носом, и, в связи с этим же, не закрывающийся рот.
    Однажды на день рождения ему подарили часовую лупу, и с этого дня  в его жизни появился сугубый интерес: неожиданно он увидел иной мир, прежде незаметный, замаскированный. Любую вещь он тотчас подвергал немедленному исследованию. С истовой страстью естествоиспытателя он разглядывал сквозь лупу текстуру ткани, водные знаки на купюре, растровую сетку на иллюстрациях в газете, да и не только вещь, но любой живой природы организм, как-то: муху, таракана или клопа, а также такие предметы тела как свой же глаз визави в пыльном  зеркальце, рыжий волос с головы, заусеницу на пальце, бородавку, цыпку, порез и грязь под ногтем, носовую козявку и всякое другое анатомическое явление. С лупой он не расставался ни на секунду и во всякий любопытный момент вооружался ею для неожиданного посмотра на срез ржаного хлеба, в тарелку с борщом, на излом куриной косточки, на сочащуюся влагой травинку или ажурную структуру липкого листа. С обстоятельностью почерковеда он вглядывался в собственные каракули в дневнике, сравнивая их с каллиграфичным бисером училкиных замечаний. Он вскупоревал часы, чтобы, в конце-то концов, разобраться, как это там происходит. И, будьте уверены, он таки всем надоел с этой своей лупой.
     И так это продолжалось долго, пока однажды он не увидел в магазине писчебумажных товаров двух филателистов, склонившихся над кляссерами с марками. Они с благоговением извлекали из целлулоидных пакетиков крохотные бумажные лоскутки, с торжественной значительностью подносили их к глазам и пристально разглядывали сквозь лупы. С этого момента  целью жизни Юзи стали марки, которые он полюбил всей душой и на которые просаживал все небольшие деньги, что давали на завтраки, мороженое и кино, подкорачивал сдачу, трясся над каждым грошиком и даже с замиранием сердца тибрил монетки из маминого кошелька, уговаривая свою совесть не возмущаться, так как деньги предназначаются не на какое там баловство, а на святое дело. Он сидел часами, сортируя их по темам и по сериям, по странам и по годам, разглядывал в лупу штемпеля и зубцы, торговался при обмене и, хотя мало смыслил в марках, предпочитая маленьким — большие, сереньким – цветные, а нештемпелеванным — штемпелеванные, коллекция его росла и наполняла картонную коробку из-под ботинок. А денег катастрофически не хватало.
    Кончилось всё тем, что тетя Рива, после очередного недосчета денег в кошельке, сграбастала в жменю его драгоценные марки, радость и смысл его жизни, любезные его сердцу квадратики и треугольнички, ради которых он целых полгода отказывал себе во всем, похудел, запустил учебу, превратился в жулика и вора… Смяла в кулаке его бесценное сокровище и вышвырнула за окно, предоставив ветру кружить пеструю стаю  над сараями, голубятнями и гаражами. Часть марок он отыскал по дворам и вернул в коллекцию, но интерес к собирательству с тех пор угас, оставив в душе надрывное чувство поруганной любви и вселенской несправедливости.         
      И, тем не менее, все родичи мои жили удивительно дружно в большом городе, как и в местечке, наведываясь без приглашений и подарков, без чрезмерного хлебосольства и гостевой суеты, помня обо всех датах, именинах и праздниках, зная всё про всех. Теперь так не умеют...
    Один Сеня сохранял свою независимость отщепенца, наезжая изредка и ненадолго. Он величаво обходил всю родню, и все передавали друг другу: "Сеня приехал! Сеня приехал! Он вас уже посетил?"
    Сеня Пархомовский, двоюродный брат тети Ривы, конечно тоже из Дашева. Он еще в молодости перебрался в Москву и нес статус родственника-капиталиста, подпольного богача и, поэтому среди многочисленных родичей достатка ниже среднего, а таковыми были все, он вызывал обожание и нескрываемый интерес. Каждый, кто по родственному колену приходился ближе к нему, с удовольствием доказывал это, будто подсаживался ближе к его миллиону и детям своим говорил с назидательным восторгом: "Будете хорошо учиться — станете как дядя Сеня".
     "Терпеть не могу киевских аидов, все они аштинкеры и ашвицеры, они могут только шмойсать, и нет, чтобы иметь а гутер гешефт и делать неплохие гелтушки, так они все идут в юристпруденты и вступают в партию. А что они все с этого имеют, спрашивается? Халоймес!"
    В детстве он засунул себе вишневую косточку в правое ухо с намерением вытащить ее из левого, но косточка почему-то не пошла и даже застряла, и он стал ее проталкивать гвоздем.
   "Я так кричал, что меня слышали в Умани. Моя мама полезла шпилькой доставать и еще глубже загнала, чтоб ей на том свете легко жилось. Целый день всё местечко приходило давать советы как спасать ухо, чего мне туда только не лили и уже через рот собирались вынимать, но я всех кусал и бил ногами в живот. Только потом послали за доктором Лейзером, твоим дедушкой, он и вытащил... Сейчас таких врачей нет… Но слышать — я им уже не слышал! Мама чуть что мне всё повторяла: "Ты думаешь, тебе это твоя косточка?" А эта косточка меня в жизни много раз выручала и, можно сказать, от смерти спасла. Когда меня из снабженцев хотели послать на передовую, я им говорю: "У меня инвалидность на правое ухо. Тридцать процентов слуха". А он мне: "Я тебе сейчас сделаю все сто тридцать!" Ты думаешь, это легко мне было? Он говорит — я не слышу. Подходит сзади и свистит в ухо — я не слышу. Потом вдруг как заорет: "Я тебе покажу "не слышу"! Ты у меня пойдешь в штрафбат за симуляцию!" А я ему: "Что вы так кричите, что?" — "Ага! Услышал!" — "Я увидел".
     Свою карьеру Сеня начал слесарем. "Зажали в тиски здоровенную железяку, дали напильник и сказали: "Пили". И я таки пилил, две недели пилил, чтоб ты был так здоров. А они эту железяку выбросили и дали другую пилить. Больше я им уже никогда не пилил. А пошел я на базар и стал продавать шнурки: "Пала — пятацок! Пала — пятацок!" Принес вечером заработанные восемьдесят копеек, а мама мне: "Ой, Симхеле! Какой ты у меня умный сын стал. Хоть у одного из всей семьи есть идише копф!" И я был так счастлив. Я сказал: "Мама, теперь я буду много денег зарабатывать". И на другой день уже продавал папиросы. Потом газеты. Потом мыло и гуталин. Потом мы с братом сверлили дырки в пуговицах и бусах, красили платки, делали цветы из тряпок, варили гуталин... Потом только я стал фотографом".
   И он работал фотографом по патенту. Исколесил всю страну от границы и до границы, разведывая места, где фотографы еще не побывали, а если и побывали — так и что? Можно же и по-второму разу, и по-третьему... Жизнь не стоит на месте. Сеня видел страшные вещи, перед ним представали картины ужасающей нужды, дикого невежества, тупого равнодушия ко всему на свете, целые селения спившихся выродков, их детей, копошащихся в норах среди мусорных куч; его грабили и убивали, несколько раз пережил крушение поезда, "фины" не давали ему житья, обахээсники шли по следу, но поймать не могли, и даже взяток он не давал, почитая это безнравственным, а по сему и не сидел и ничем не болел, даже головной болью.
      "Приехал я как-то на Донбасс, прошелся по улицам и понял: дело будет крепко, и пошел в исполком  брать патент на фотографические работы. Меня долго не могли понять, что я от них хочу, а когда, наконец, уразумели, заикали от возмущения. Их начальник подводит к окну, распахивает его  широким жестом и указывает на дымы из заводских труб: "Поглядите, товарищ! Мы строим коммунизм! Мы созидаем новую жизнь! А вы — какой-то патент..." Я ему отвечаю: "Коммунизм — это прекрасно, но и фотография не так уж плохо. Пока есть русский народ — будет водка и будет фотография. А будет фотография — будет и патент". Он выгнал меня из кабинета, а из города я и сам убрался".
      "Я никогда не рискую, потому что видел, как людей сажают и какими они возвращаются. Если чувствовал неладное — оставлял всё и с первым же поездом, автобусом, уносил ноги. В одном уральском городке целую неделю снимал школы и садики, и как-то вечером хозяйка квартиры рассказывает, что пошел слух, будто понаехали враги народа, ходят по школам и ослепляют детишек специальными лампами... Я вышел на двор покурить, огородами, через плетни и колючки пробрался к шоссе, пешком добрёл до железнодорожной станции и сел на первый же поезд без билета. Всю съемку бросил..."
      Так он фотографировал, забираясь в самые отдаленные кишлаки и деревни, нет такого места в стране, где бы он ни побывал. Он заранее составлял маршруты и изучал карты, выписывал расписания местных поездов, а потом колесил и трясся в грузовиках и на телегах, питался сырыми яйцами без соли, но-таки добирался до медвежьих углов, до рабочих поселков на приисках, на лесоповалах, на нефтяных разработках, на шахтах и обходил дом за домом, барак за бараком, лазил через заборы, собаки его драли, его не пускают в двери, так он в окно, через трубу, но проникнет внутрь и кого-нибудь, да зафотографирует, а нет кого фотографировать, все на покосе или на дальних делянках, в доме одни сопливые дети да глухие старухи, залезет в семейный альбом, а его нет, так из рамы со стены вытащит полинялую фотку, из божницы с клопами... Разносил он свою продукцию исключительно в день аванса или зарплаты. Он знал: опоздай хоть на день — все деньги пропьют. Однажды вместо денег с ним пытались расплатиться облигациями внутреннего займа, вынесли целый мешок. И он, конечно, не взял: "Кому они тогда были нужны, эти облигации? Их не выбрасывали из страха, что донесут. В каждой семье их был полный чемодан, ими потом комнаты оклеивали..."
      "Я щёлкаю всех подряд и не спрашиваю, кому что нравится — всем одно и то же. Думаешь, не берут — еще как!  Радио им есть, патефон им есть, кино им есть. Им только фотографии нет. Кто им будет делать фотографии? В ателье очередь, самим недосуг, да и уметь надо все эти бульоны разводить — морока. А тут я, при галстучке и с фотоаппаратиком, разговорчивый и ласковый: "Вот птицка! Вот птицка!" Как это так не взять фотографию, после всего этого им же стыд будет. Человек тратил время и плёнку, а раз так — надо заплатить".
      "Бывает и не берут, даже за полцены, но редко. Это из тех, кто думает, что фотография — это искусство или в семье большой бэройгез. Но и тут есть способ выйти из положения, например, апеллируешь к бабушке или дедушке: "Вы же интеллигентная женщина!.. Вы же умный человек!.." Всякий раз ориентируешься по обстановке. Русские люди обожают фотографироваться. Нет денег — одолжат-переодолжат, но заплатят. И всегда спрашивают: "А что будете делать с ними, если не куплю?" Отвечаю: "Уничтожаем  посредством сожжения в соответствии с актом об ликвидации..." Это их может убить наповал: "Как? Это моего Ванечку-Петечку будут жечь огнем?!" И тут же раскрывается кошелёк".
   "Рабочие и крестьяне — лучше всех. С интеллигенцией слишком много разговоров. Но хуже всего – военщина, в особенности офицерские жены. Привыкшие к дармовщинке, уставному порядку, они считают, что фотография — это одно из спущенных сверху казенных мероприятий и платить не желают. Приходится идти им навстречу и делать подношения, мол, для вас — бесплатно, но зато потом вся военная часть твоя. Вот уж кто любит фотографироваться, так это служивые, только просят: "Не снимай в полтуши, а то пошлешь домой, мать подумает, что у меня ноги отняли". Солдат и фотографироваться идет строем и деньги собирает организованно, беда только: их деньги небольшие — от рубля и ниже".
    И никогда не снимал Сеня детские приюты...
    Когда-то делал он портреты деревенских молодоженов, вновь соединял разлученные супружеские пары посредством совмещения двух карточек в одну, лепил портреты на тарелки, изготовлял могильные овалы, диапозитивы в пластмассовых неваляшках, гонялся за тюбетейками на выставках и парках культуры, караулил экскурсантов у мемориалов, печатал тысячными тиражами целующихся голубков, кошечек с бантами, купидонистых отроковиц с порочной хитринкой в глазе, слащавые виньетки "люби меня, как я тебя", раскрашивая свою продукцию, с помощью жены, в анилиновые цвета ярчайших тонов. Привет тете Муре из Магадана!
     Своего сына Алика от фотографии он ревниво оберегал, полагая, что, высшее образование в сфере геодезии и картографии выведет скромного юношу через науку к материальному преуспеянию. «Ничего в нашей профессии хорошего нет, грязная профессия, надо сказать. Чего только ни наслушаешься, пока не заработаешь свой рубль». Но когда после двух-трех лет по окончании института молодой специалист не достиг большего, как продолжать таскать по грязи тяжеленный штатив с нивелирными рейками, а с мечтой о финансовом благополучии сына оставалось проститься на ближайшие четверть века, отец приобщил-таки его к этому «хлебному» ремеслу. «А чем плохая профессия? — вопрошал он с вальяжным достоинством. — Фотограф — это художник! Ахепохтёх! Конечно, и геодезист неплохо, но там не платят…» И завершал с глубочайшим вздохом: «А где у нас платят?..»
  Работать в одиночку, без компаньонов, надо сказать,  Сеня не мог и по                многим причинам                многим причинам, в числе которых были такие, противоречащие его профессии качества, как глухота, экзотический вид и, простите, небезызвестный прононс, очень мешавшие ему в общении с клиентом. А главное, та самая пресловутая местечковая предприимчивость, которая с логической неопровержимостью подсказывала ему, что в условиях несвободного рынка надо-таки дать другим работать на себя, ну, и чуть-чуть на него. Поэтому его фирму, как правило, представляли люди случайные, не имеющие к фотоискусству никакого отношения, но с удачно подобранными антитетическими качествами. Например, работник, обладавший даром «добирать клиента» и совмещавший обязанности инкассатора, вполне сочетался с работником, имеющим частный извоз и способности в материальном снабжении. Собственно фотографы, которых он называл «щелкунчиками», не ведали «лабораторку», а лаборанты не касались  фотоаппарата. Ни один не знал весь процесс от начала и до конца, работу распределял он, и все контакты были через него. Любой ропот или даже недовольство в своей команде он оглушал заполошным скандалом, орал и покрывался пятнами, требовал идти разбираться «на люди», но в конце всего успокаивался и ласково объяснял наивным мятежникам: «Я всего лишь прошу одного — лояльности, а если кому не нравятся мои условия, пусть возвращается обратно в инженеры. Мне тут профсоюзы не нужны.. Не я вас искал, а ваши родственники приходили за вас просить: «Сенечка, пристрой к себе моего оболдуя…» Это был убийственный аргумент, после которого бунт скисал.
       С ним всегда работал  кто-либо из бедных родственников, из коего он
вынимал душу и платил по-родственному мало: "Где ты находишь такие улыбки? Не можешь улыбки — пусть будет хмуро, а такая работа мне зачем? А это что? Ты для чего ему пуговицу пришил вместо носа? А это разве щеки? Где ты видел у ребенка такие щеки? Я хочу, чтоб у него были настоящие детские щеки, чтоб у него мясо проступило, чтобы мне его ущипнуть хотелось, чтоб он был как живой! Серятина, а не работа, в другой раз я у тебя такого не приму. Так и знай! Смотри, Тосенька, и этот человек еще мечтает об Израиле?.. Тебя и в Бердичев пускать нельзя!" Тетя Тося приходит на выручку бедному родственнику: «Ну, ты уж совсем парня затерзал…» Она тоже способствует дяде Сене в его бизнесе в качестве раскрасчицы и ретушерки, и он платит за ее труд аккуратно и в соответствии с предъявляемыми ею камеральными счетами. Сеня меняет гнев на милость: "Ля-а-дна... Не вешай нос. Что они там все понимают в фотографии? Съедят всё подчистую. Пошли и мы кушать... Тосенька, что у нас сегодня на ужин?"
      Про тетю Тосю мне сказала одна дама без особых предрассудков, что Тося никакая не... Вы меня компрене?" Но рядом с Сеней она стала одно с ним по национальному признаку. Я весьма компрене, но... Вот они рядом на фотографии, и при чем тут национальный признак? За долгие годы согласного жития они, действительно, стали похожими, как становятся похожими друг на друга в старости брат и сестра. Хотя чего общего? Сеня плешивый, с шутовским зачесом от затылка на лоб, с витилигой на черепашьей шее, с серым ёжиком бровей. Тося пышноволосая, молчаливая, ироничная и вся родня говорит: "Кому уж так повезло в жизни, так это нашему Сене".    
       Сеня не только фотограф, он бизнесмен и во всем чувствует свою выгоду… 
но   и опаску. По ходу дела, с оглядочкой, можно и на «контрабанде» и на «дефиците», и на «вашингтонах»…  да на чем угодно подзаработать. Разве проблема, если есть голова и связи? Пока что он делает себе «персональную» пенсию, но и потом бросать работу всё равно не намерен. Есть у Сени кое-какие задумки насчет молодежной бригады.    
Он всегда в своих воспоминаниях, в притчах по минувшему, по трудно добытому и легко потерянному: «Я видел, как люди годами наживали добро и в одно мгновение теряли всё, а я на риск никогда не шел». Он искренне досадует и вздыхает, о том, как чудесно могло бы устроиться то или иное дельце, какие бы деньги можно было бы положить в карман, если бы не такое вот ничтожное обстоятельство, как советские законы. Слово «советские», при этом, он произносит с особой экспрессией.
    Он вспоминает девальвацию: "Я ее почувствовал спиной раньше, чем она нашему министру финансов пришла в голову. Я всем своим сказал, что надо делать и, у кого было немножко головы на плечах, спасли свои деньги. У меня ни рубля не пропало, а вот у нее... — он кивнул в сторону жены. — Пусть сама расскажет, а то я весь пятнами пойду."  Дело в том, что часть денег, именно та, что была скоплена тетей Тосей для только ей одной предвиденного черного дня, пропала. "Пропала! Потому, что она не хотела купить персидский ковер в комиссионке. А где теперь ее деньги, спрашивается? Люди всё скупали, даже костыли и бандажи для беременных исчезли из аптек... А она персидский ковер не хотела купить!"
     Тетя Тося никогда не жалуется на жизнь и очень редко встревает в чужие разговоры. Всё ее бытие — это кухня и, в прямой зависимости от нее, – торгоаля. Точнее, не сама она, а священная война с ее жрецами – продавцами. "Это ж не люди, — говорила она убежденно, — это спекулянты и бандиты!" Под спекулянтами подразумевались те, что на рынке, бандиты – это которые в магазинах. С мясниками она ругалась до визга, едва не до драки, метала через прилавок не угодные ей грудинки и корейки, и продавцы боялись ее, потому что она распаляла очередь до крайностей, а очередь, вооруженная праведным гневом, -- это уже не очередь, но масса. Мясники же страшились масс, вооруженных идеями. "Ты что мне на весы кладешь? Я ведь тебя мяса просила, а не костей..." — "А мясо, гражданочка, без костей не бывает!" — "Язык твой не бывает без костей!" — "Не желаете брать? Проходите следующий!" — "А я и есть следующий. Пока мне не дашь, что тебя просят – никого не пущу и сама не сдвинусь!" На базаре об ее приближении передавали по рядам, уступали, не торгуясь, и, если уж она кого-либо заставала врасплох, спуску не давала и трясла до изнеможения.
      А в иное другое время тетя Тося была тиха и покладиста, со своей полутаинственной прелестью, всё знает и понимает с полуслова, с полувзгляда.  Кивок-моргок — и вот на столе, как говорит Сеня, вся история еврейского народа.
      Фаршированная рыба. Да, та самая рыба-фиш! Гефилтэ фиш!  Даже если вы и ели фаршированную рыбу и вам известно, что это такое, можете считать, что вы ничего не знаете, потому что вы не сидели за столом у тети Тоси и даже не нюхали воздух в комнате, где ели эту рыбу. И это таки хорошо, потому что обморок, хотя это и не смертельно, но он никому не нужен.
      Потом не забудьте, ведь есть еще фаршированные шейки, печеночный паштет и паштет из шкварок с яйцом и луком, жаркое в кисло-сладком соусе, да что уж там... обычные котлеты с молодой картошечкой, посыпанной укропчиком, и... Ave, борщ! Всё это исполнено такого совершенного мастерства, человечности, рачительности, почитания доброкачественного продукта и восхваления даров природы в их не вымороченной, но выборочной безукоризненности и своего высокого предназначения
      Я помню, как в заплесневевшей ванной, куда меня отправляли помыть руки перед едой, к ножке табурета всегда была привязана живая курица, дожидавшаяся своего жертвенного часа и во славу Кулинарии, обреченно и с ужасом  взиравшая на меня из тьмы. Когда я присаживался на корточки и сочувственно вглядывался в ее дикий зрак, она робко переминалась на своих изящных ножках и плаксиво помаргивала мне, как бы сетуя на судьбу: «Я так молода, так хороша собой, а вы, жестокие люди, намерены превратить меня в кучку съедобного мяса и рапихать его по вашим ненасытным желудкам. И ты, друг мой, тоже Брут…» И мне, конечно, становилось стыдно. Потом ее, уже убиенную, слишком уж вольготно расположившуюся в эмалированном тазу, я наблюдал с чувством вины за весь человеческий род, а куриный уже помутненный зрак констатировал: «Вот и всё!» Бабушка меня утешала, мол, такова куриная доля, и продолжала резать кур, но смотреть на это никому не позволяла. Сидя за столом и собирая жиринки в супе в одно большое озерцо, я размышлял о плачевной куриной судьбе, и меня не покидали предательские чувства.  Аппетита при этом не наблюдалось…
      После обеда Сеня, развалясь, поуркивая чревом, осовело взирая на остатки будничного блюдосмешения, нежно трогает крахмальные заусеницы на салфетке и, орудуя рыбьей косточкой как зубочисткой, задумчиво вопрошает: "Тосенька, а что у нас сегодня на ужин?"
     Я помню эти роскошные возъедания, эти незабываемые сеансы пищетерапии, где всё так сказочно вкусно, и божественно красиво, и так торжественно возлежит на тарелке: жиринки-пузыринки с радужным переливом, кроткие пупочки, хрусткая корочка, глянцевитые вздутинки, судорожная дрожь желе и прощальный взмах янтарного крылышка и, наконец, томная сдобность великого, двенадцатислойного «Наполеона» под янтарный чаёк. «Наполеон» этот всегда ставился на дубового дерева, торжественный, как кафедральный собор, буфет, и накрывался пергаментной бумагой и ажурной салфеточкой для красоты.
Много лет спустя, когда уже никого из моих древних родственников не осталось, да и я, в свою очередь, если так можно выразиться, сменил родителей на их передовых позициях, встретился я с таким же вот вальяжным буфетом в одной еврейской, но совсем, казалось бы, ассимилированной семье. Я с томной ностальгией вспомнил, что и в моем детстве был точно такой буфет, но с тортом Наполеон под салфеткой. Хозяйка открыла створку буфета,  и там под вышитой салфеткой стоял свежий, пахнущий ванилью и кремами двенадцатипалубный пароход моего детства под именем «Наполеон»... И я  прослезился…
 Кстати, но не в обиду, чай ни тетя Тося, ни ее муж не умели заваривать и вкуса его не понимали: так себе, подкрашенная тепленькая водичка.
  Вот как раз тут, после чайка, и начинаются разговоры-мозговоры: "Скажу откровенно, — мудрствует лукаво Сеня, — я не в восторге от нашей жизни, нет... Куда ни сунься — ничего нет, что бы ни захотел — нельзя... А какая же это необходимая осознанность, если только и остается, что свободно и независимо почитать газетку в уборной. Разве для этого я возник на свете? Теперь так: жить ради себя или ближнего? Диалектика... Себе добрый — другим злой, другим добрый -- себе злой. А где же середина? Я же предлагаю вариант: пусть каждый живет, как у него получается по способностям, а заработал себе на потребности -- лишнее отдай обществу. Ну, что скажешь?"
  Я его торжественно осведомляю, что эта идея не нова. Сеня снисходительно посматривает на племянника: "А кто сказал, что нова? Новое — это хорошо забытое мною старое". Большой философ, однако, этот Сеня Пархомовский, жизнелюб  и непоседа, хитрец и балагур. Он не стесняется своего комичного вида, он не слышит своего чудовищного выговора, а я упиваюсь сытыми рассуждениями местечкового самородка. Я обожал его в такие минуты…
      "Слушай сюда, раз ничего нельзя, значит всё можно. Такая вот у нас демократия. Все эти запреты и ограничения для дураков. Надо быть немножечко обманщиком, немножечко вором, немножечко предателем, но никогда не обижаться. Помни: на обиженных воду возят. Плохо лежит — бери и не угрызайся совестью, общее — значит ничье, деньги и вещи любят людей, которые им верны; не торгуйся по-малому, не дешевись, не ищи в дерьме бриллиантов, заводи связи, но слишком близко не сходись, друг должен быть только один — жена... друга, но об этом после...» — Сеня сочиняет шутейную физиономию, и при этом не остается сомнений, что в каждой его шутке есть доля шутки.
     «Все надо делать медленно и с оглядкой, рассчитывай на худшее, но не отчаивайся, в случае пертурбации первый станет последним, поэтому сразу уходи в середину, не стесняйся делать комплементы и никого не критикуй, старайся всем нравиться и не ссорься с соседями: хорошего соседа не бывает, но сосед-враг — это катастрофа, чаще меняй квартиру: перемена места — перемена счастья...» За тридцать с лишним лет жития в Москве он с женой сменил дюжину квартир, точнее комнат, пусть и хороших, но в коммунальных квартирах, и всегда в центре. Лишь последняя квартира была отдельная, на Арбате, с окнами на Старопесковский переулок.
     «А чего ты не кушаешь? Слава богу, еще кушать нам не запретили — так давайте кушать. — Сеня надкусывает яблоко и полемизирует сам с собой. — Хорошее дело: "кушать"... А где взять? Может быть в магазине?.. Там пусто. На рынке — дорого. Значит так: или снижаем потребности до возможности, или поднимаем возможности до потребности. Я предпочитаю второе. А ты, я вижу, третье... — Он придвигает мне роскошный маковый пирог. — Во всем надо держать меру. Скажи, кто готовит лучше моей Тоси? Но как бы вкусно ни было, если я накушался — я отодвигаю тарелку".
      И Сеня отодвигает тарелку. Действительно, Сеня из малоежек и кулинарные предпочтения его весьма скромны: он может наесться одним хлебом, опрометчиво выставленном на стол перед едой. Зато список продуктов, что он не берет в рот, весьма обширен. Он не ест ничего крупяного, бобового и макаронного, никаких каш, пюре и запеканок, овощных салатов и винегретов, квашенного и маринованного, ничего, как он сам называет «мокрого» и «белого», то есть молочного, не переносит грибов, орехов и баклажан, из овощей ест только лук, а из фруктов только яблоки, кроме мятных леденцов, не прельщают его конфеты, варенья, печенья, торты и пирожные, вообще всё сладко-шоколадное… Что же он любит? А всё остальное, особенно рыбное. "Если честно, то рыба в прошлый раз была лучше... — кричит он жене. — Тосенька, ты ее на углу брала или в Диетическом? У безрукого? У него самого или у Соломонихи? Бери только у него самого, он меня знает, и передавай ему агрус. Надо бы сфотографировать его внуков..."
     С любого рассуждения Сеня, в конце ли пути, но свернет на женщин: "Не знаешь, еще любовь не запретили? Слава богу, есть ради чего жить. А вот это для тебя может пригодиться: захочешь жениться — выбирай себе женщину с широкой спиной. Таких много у русских. Самое большое богатство русских — это их женщины. Ни у одного народа, в том числе и у нашего, нет таких женщин. Русский мужик — он ленивый и блажной… И неблагодарный, потому что не понимает, какое ему свалилось счастье. Он любит пять минут, а потом всю жизнь ненавидит, а со злобы пьянствует и рукоприкладствует. Если бы не их женщины, — послушай дядю Сеню, в чём у него есть большое понятие, — если бы не их женщины, они превратились бы в зверей. Вся их Россия на женщинах держится".
       "Ты присмотрись, какие они человеческие, какие они труженицы, сколько в них терпения, как они умеют любить и ждать, переносить нужду и приносить себя в жертву, и это несмотря на то, что их без зазрения совести туркают и тюкают".
     "На ней держится дом, она встает рано и ложится поздно, она несётся куда-то, бог его знает, на другой конец города, на этих чертовских автобусах отмечаться в очереди за каким-то там их-ах-децифитом... Кухня — ее, стирка — на ней, пошить-связать, удлинить-перелицевать, заштопать-погладить... А дети, а внуки, а вечная борьба с пылью, а не выглядеть чучелом, а каждый месяц ждать неизвестности и замирать кишками: начнется или нет, а начнется — тоже мне удовольствие большое..."
      "Ты спросишь, а у нас, что же не такие? И я тебе отвечу: поверь дяде Сене, он знает большую разницу. Если бы у нас были такие женщины, мы бы не слонялись тысячелетия по всем землям... Но я тебе ничего не говорил, смотри сам и решай сам..."
      Тетя Тося вырастила дочь-умницу и внучку-красавицу и вот сидит с правнучкой, которая, без сомнения, будет умницей и красавицей и которую она любит больше всего на свете.
      Да здравствует тетя Тося!
     Дяде Сене  все же не достало родни в не ставшей ему родной Москве, поэтому теми немногими, что у него имелись в ней, он дорожил, и связи с ними не терял. Была у него родичка, некая Раиса Михайловна, она же Ревека Моисеевна, вдова известного в свое время литературного критика, с простой русской фамилией, обласканного властью, но давно переселившегося на Новодевичье кладбище – и, хотя речь здесь не о нем, не мешает упомянуть его добрым словом, так как оставил он своей супруге завидную и по сему времени квартиру в Лаврушенском переулке, обставленную антикварной мебелью с многочисленными книжными шкафами и величественнейшим, как алтарь, письменным столом, который Раиса Михайловна и превратила в алтарь памяти по почившему супругу. С тихой печалью и придыханиями произносила она его имя, хотя при жизни, рассказывают, именовала его весьма неучтиво, интонировала на его голову шум и ярость и презирала его за многое, в том числе и за неизысканные манеры, например, он обожал вареный лук и морковку, обгрызал вываренные в супе хрящи и, о, боже! – смачно обсасывал бельмастые куриные головы. А когда он разбил сервизную тарелку костью, вытряхивая оттуда мозг, прекратила с ним интимное общение, то есть переселила его из общей спальни в рабочий кабинет.
    Она говорила так про себя: «Я обязана кого-то ненавидеть, для того, чтобы всех остальных любить еще сильнее, и чем тяжелее гиря моей ненависти упадет на чашу весов, тем выше вознесется чаша любви».            
    Вся квартира эта была царством пыли, клопов и ископаемых запахов. Тяжелые занавеси на неоткрываемых окнах, скрипучий дубовый паркет, покрытый многочисленными половичками, кучи слежавшегося хлама по углам и многоярусные башни картонных коробок, для приличия покрытые кружевными пелеринками. 
    Сразу же после смерти мужа ощутила Раиса Михайловна сиротливое одиночество, ей явно не доставало интеллектуального и, вообще, человеческого общения. Всю многочисленную родню мужа, включая пенсионного возраста дочь от первого брака, с ее чадами и домочадцами, она методично, год за годом отшивала, так что они забыли дорогу в этот дом,  своих же родственников было немного и, к счастью, дальние.
    И вздумала Раиса Михайловна сдавать комнату студентам. Заметьте, — не студенткам. В трехкомнатной квартире кроме кабинета, превращенного ею в микромузей, и спальни, где почивала сама хозяйка, был большой салон с продавленной оттоманкой, покрытой свисающим со стены огромным ковром. Вот это царское ложе и предлагалось неизбалованному комфортом студиозусу. Что говорить, весь салон при этом тоже как бы становился его, однако ввиду прямой сообщаемости с другими помещениями квартиры, а также с балконом, хозяйка из него  исчезала разве только к ночи. Квартиранты не заживались у одинокой вдовы подолгу и съезжали, едва дотянув до первой сессии. Видимо, первопричиной тому были клопы и тараканы, а может быть и такое обстоятельство, что, будучи весьма капризной и даже деспотичной, Раиса Михайловна, кроме требований не приходить поздно и не водить гостей, принуждала разделять с нею вечера, пить ее едва тепленькие чаи и слушать бесконечные истории об ее артистической молодости. Она донимала бесцеремонными просьбами мелких услуг: залезть на антресоли, перевесить картину, вынести мусор, воткнуть нитку в иголку и даже потереть спину мочалкой.… Но были докуки и посущественней: сходить за спецпайком в распределитель, купить для нее на рынке свежую клубнику, пригнать такси и сопроводить ее на дачу или в какое-нибудь присутственное место. Если квартирант должным порядком отказывался почитать старость и не готов был покорно исполнять ее прихоти, она театральным жестом указывала ему на дверь. Выпроводив одного квартиросъемщика, квартиросдатчица расклеивала новые объявления у метро и с паучьим терпением выжидала следующую жертву.
     Раиса Михайловна пережила своего мужа лет на сорок, если не больше и в конце своего пути легла под бочёк к прославленному критику, под ту же каменную плиту. Жизнь прожила она бездетную, была худа,  курила, владела  безгрешным, ангельски-чистым взглядом и имела горделивую осанку морского конька. Однако ее сопровождал, непонятно откуда исходящий приторный дух наодеколоненных испражнений, запах экзотических, но гниющих фруктов, нечто отталкивающее и привлекающее одновременно, вызывающее как тошноту, так и соблазнительное головокружение — такое случается порой в самолетном туалете, когда посетишь его сразу же после умащенной парфюмерией гранд дамы.
     А в Переделкине, в писательском городке, от правительственных щедрот сохранилась в ее пользовании премиленькая дачка с лесным участком размером с гектар, куда она летом сбегала от городской духоты и клопов.
     Всякий раз, когда я вспоминаю Раису Михайловну, то перед моими глазами возникает картина Максимова  «Все в прошлом» — флигелек, самовар на столе, старая барыня в плетеном кресле, ее древняя служанка то ли разливает чай, то ли вяжет чулок. А невдалеке заколоченный господский дом с крыльцом и колоннами…
      А Сеня здравствует и поныне. Ему бы давно на пенсию, а он всё работает и зарабатывает. Родня поговаривает, что миллион у него уже в кармане. Вот ведь языки у нас в родне, но, наверное, так и есть. Как-то он меня упрекнул с дидактическим подвывом: "Как ты можешь покупить себе бутилька агойский водка, когда у тебя на книжке нету и тыща?"
      И всё же о фотографии он имел малое представление. Когда-то давно безногий местечковый фотограф поставил ему на тяжелой немецкой камере выдержку и диафрагму и сказал: гей немен... Так и по сей день, он ходит и снимает, всё с той же выдержкой и диафрагмой, и делает никому не нужные фотокарточки, пошлые аляповатые фотки. Сменялись годы, менялись моды, изменялись сами люди, но выдержка не менялась... И диафрагма оставалась той же...
      Жизнь — печальная штука, но про себя Сеня говорил, что он счастливчик, потому что из всей его огромной семьи только он один остался в живых. Был у него младший брат Адик, расстрелянный вместе со всем семейством на Бабьем Яру. Их мама, тетя Лея, говорила, что Адик — майн битерер гойрл. "Когда я была беременна Адиком, мне приснился сон, будто вхожу я в нашу синагогу и подходит ко мне наш местечковый мишугене и просит копеечку. Я спрашиваю: "Мицю, зачем тебе копеечка?" — А он мне отвечает: "Хочу купить кожицу для твоего ребеночка..."
       Так неожиданно переплетаются человеческие судьбы, человеческие характеры и фамильные странности, что совершенно необъяснимым образом выявляется в неком Адике черты и даже темпераменты, совершенно не свойственные провинциальному обывателю.
       Родился Адик с великим опозданием к сроку, как будто знал,  что ничего хорошего его не ждет в этом мире, и не дома, а в овраге, где пряталось всё семейство от налётов Петлюры и атамана Маруськи. Был он светловолос и голубоглаз, невероятно тощ и злобен. Всех кусал, щипал и царапал. Целыми днями пропадал на речке и в лесу, купался до синевы и до дрожи. С людьми он не ладил. Со дня его рождения вся улица только и слышала, что "Адик" и "Адик". Одного его вида страшились даже гуси и индюки, он бил всех и не искал повода, мстил взрослым, пытавшимся защитить свои чада, издевался над калеками и никому не давал прохода. Свою семью он обложил налогом: брал полтинник за желток и рубль за всё съеденное яйцо, в противном случае вообще отказывался принимать пищу и мог не есть бесконечно долго. Огромная тетя Лея валилась со стоном на кровать и умоляла его съесть хоть что-нибудь.  Гостей он не любил отчаянно, пребольно дубасил их под столом ногами, всячески задирал и передразнивал, мочился в калоши, громко икал и тихо портил воздух.
     Сладу с ним не было. В десять лет он терроризировал всю улицу, и пешего, и конного, и случайного прохожего, медленно изводил семью, стравливал соседей, провоцируя скандалы. Старую Феню он довел до припадка, так что у нее отнялась вся правая сторона и она уже ничего не могла делать, а маленькая Буся от испуга стала часто моргать и заикаться.
      В том же дворе, в доме с высоким крыльцом проживал краснощекий увалень Вунька – всеми обожаемое, милейшее и беспомощное существо. Когда он был еще совсем маленьким, на него не могли нарадоваться: красивый, послушный, улыбчивый и совсем не плакал. Все в семье говорили: «Хороший мальчик, кушает и спит хорошо… Чего еще надо?..» Так он вырос и только два этих дела он исполнял исправно, всё прочее ему не давалось никак. Вунькина мама, годящаяся ему по возрасту в бабушки, каждое утро выводила его, улыбающегося и послушного, на крыльцо и усаживала в широкое плетеное кресло. Целый день, в любую погоду Вунька сидел в кресле и терпеливо высматривал всякого, кто ни появлялся во дворе, а, завидев его, он тут же взбадривался и издали радостно помахивал рукой, скандируя заученные приветствия: «Здравствуйте! Добро пожаловать!  Как поживаете? Счастливого пути!» Он знал довольно много слов и мог поддержать нехитрую беседу и даже правильно отреагировать на простецкую шутку. Но больше всего он любил угадывать, как разговаривают зверюшки. Дети закармливали его сластями и прочими яствами, которые с благословления родителей они выносили из дому. Ел Вунька много и всё подряд, Адик же, пользуясь неразборчивостью дегенерата, скармливал ему козлиные «карамельки», заворачивая их в хрусткие фантики. Вунька чмокал слюнявым ртом «большое спасибо», шепелявил, что очень вкусно и улыбался. Рот у него был вечно измазан конфетной начинкой, а подбородок и щеки арбузным соком. 
     Да, таков он был, мой дядя Адик. С утра слышался крик: "Ратевет!  Этот бандит пробил голову нашему Эдичке!" Вбегала соседка: "Гевалд! Он опять собирается делать пожар!" Тетя Лея наплывала молчаливой горой, заслоняла собой небо, делалось темно и страшно. Через мгновение начинался безобразный местечковый дебош, сопровождаемый заломом и воздеванием рук, пассами и поворотами, убеганиями и возвращениями, обнажением задов и тысячеголовыми фигами. Скандал скликал всех на жаркое зрелище, соседи, хоть и не вмешивались, но призываемые в свидетели, не оставались равнодушными и участливо обсуждали происходящее пред их глазами действо.
       После таких свар Адик держал себя победно. Он выходил за калитку с огромным куском хлеба, намазанным шмальцем и луком и, взирая торжественно в сторону противной стороны, на время затихал, видимо, обдумывая очередную шкоду.
      "Ничего, — говорили в семье, — вот увидите, он перерастет, еще какой замечательный парень из него выйдет". И приводили многочисленные примеры из общей и частной истории.
   Когда же местечки целыми родами, многочисленной детворой, кричащими безумолку женщинами, со своим нечистым скарбом, узлами, чувалами и баулами двинулись в прежде запретные города, тетя Лея одна из первых обнаружила себя в Киеве среди прочих родственников. И всё благодаря тому же Адику. Очень скоро его знал весь Подол и Куренёвка, он фигурировал во многих темных делах и аферах, и слава о нем, может быть, простерлась бы и дальше, но... Началась война, пришло время, и толпы евреев двинулись к Бабьему Яру. Старый Хаим и Лея, тетя Буся, Розочка и Соня, нагруженные вещами, толкая перед собой коляску с парализованной тетей Феней, тоже были там вместе со всеми. Адик за деньги нес чьи-то чужие чемоданы...
       Да-а-а... Что ни родственник, то дядя, что ни свойственница — тетя. Вот взгляните, это две сестры, наши любезные Ривка и Лиза Шмуклер. Кто знает, где они сейчас?
       Когда-то в голодовку, в тяжелое военное время, когда за банку американской тушенки на Сталинке и на Евбазе давали целое состояние, а за "яйца Рузвельта" — одеться с ног до головы или отхватить библиотеку и каких книг, они, эти самые сестрички, возвратились из эвакуации, из тоскливого уральского захолустья, полные надежд и насекомых.
       Их прежнюю квартиру, огромную с двумя балконами на двор и на улицу, заняли другие жильцы. Их же в дверь не пустили. Тогда они сходили за дворником, и дворник их узнал. Все их вещи и мебель разграбили-разворовали, узорный паркет, голландская печь с голубыми изразцами, бронзовые ручки — всё испоганено, испакощено. Остались лишь лепные потолки...
      Им даже не дали остановиться на время, даже переночевать, даже присесть, но в коридоре они вдруг увидели свою старую знакомую — швейную машинку Зингер, вцепились в нее и отвоевали.
      Дворник открыл им пустую комнату в полуподвале, где хранился дворницкий инвентарь, и они стали там временно квартировать. Но, как известно, ничего нет более постоянного, чем временное, и сестры прососедствовали там с мётлами и поливальными шлангами еще долго, всё, рассчитывая на сочувствие и справедливость, дожидаясь лучшей поры.
      И в ожидании ее, они продавали и выменивали имеющийся у них скарб на толкучках, которых повсюду было много. Работы не было, и что могли поделать две бухгалтерши, когда весь город лежал в развалинах. Всюду слонялись безработные и бездомные, перекрёстки вокзалы и рынки были заполнены нищими, калеками, вывернувшими свои уродства наружу, шныряли карманники, клеились шулера и шлюхи, предлагали "мочалку" за тарелку борща, завлекали в "напёрсток", в "ремешок", в "три листика" — и над всем этим царствовали лихие шайки и банды, в лютой вражде между собой. Тут и там раскрывались подпольные котлетные и колбасные, изготовлявшие свою продукцию из весьма экзотического сырья. С наступлением сумерек даже собаки покидали улицы. Жить было опасно...
      Но ничего... Сестрички взялись за ремесло. Они вывязывали крючками и на спицах такие вот удивительные салфетки, — вдруг тебе обнаружился дар, —  пальметки и розетки в виде сервированного к чаю столика, дорожки, подзоры, накидушки на подушки и разное другое плетево. И это, как ни странно, шло в обмен на хлеб и картошку. И в голод и в сумятицу народ тешил себя и строчкой и вышивкой.
      А тут вдруг холода и на барахолке только теплая одежда шла за еду: всякие там горжетки, муфты, занафтолиненные, побитые молью и подбитые ветром дошки, лицованные-перелицованные кацавейки, платки и мантильки -- всё годилось. Но лучше фуфаек ничего не было. Такая мода даже учредилась, что ли: в фуфайке -- значит свой. И носили их по-разному, и по-зэковски и с шиком — в фуфайке и в пир и в мир...
     Кинулись тут и мои наладить пошив фуфаек, да вначале не пошло: негде было взять материю и нитки, трофейные иглы — за бешеные деньги. Добыли штуку коленкора из-под полы, видимо, краденую, выварили с нее краску, надергали желтую вату из одеял, солдатские пуговицы — застучал Зингер. Скроили — пошили, пошили — продали. На рынке каждому товару находится покупатель, несмотря на конкуренцию. Куда там!.. На Житнем и на Соломинке, хоть и втридорога, шли ходко фуфы из шевиота и рубчика, простёганные накосую, с потайным карманом. Организовались подпольные артели, работающие на краденом сырье. Тогда-то и зашустрила милиция, начались облавы, брали фуфаечников, а заодно и других тихарей и темнил. Стало трудно, приходилось товар продавать с себя, раздеваясь на сквозняках, в вонючих закоулках. Появились перекупщики, предлагали мало, в глаза не смотрели, стращали. А тут вдруг крик: "Атас!" Набежали менты, в секунду стало пусто, а моих и сцапали.
      Зингера конфисковали, но теток отпустили, потому что  уж совсем они были жалкенькие. Наступила трудная пора. А тут такая радость, заглянул дворник и обрадовал: дали ордер на комнатку в их же прежней квартире, значит, есть бог на небе! Для такого случая надо было устроить званный ужин, пригласить родственников. Кто еще остался в живых? Таких оставалось немного, а прочие еще не вернулись с фронтов, из эвакуационных периферий, из заключений. Чертова война!  Чертова жизнь! А жить надо... Извлекли они последнее достояние, фамильную брошь, серебряного паука с гранатовым брюшком и бирюзовыми глазами навыкате, и, надо же, такая удача, не доехали до места и разговорились с одним приличного вида гражданином с бородкой, он и предложил целую банку американской тушенки. Торг состоялся.
      Принесли они домой, и поставили на центр стола, всё разглядывали этикетку, нерусские буквы, непатриотичный дизайн. Созвали гостей и, затаив дыхание, вскупорили банку... А там песок, завернутый в тряпку…  Чтоб не гремел.
      Мальчики в матросках, девочки в широкополых шляпах с бантами, бравые кавалеры с лихо закрученными усами, пышные красотки, — что ты, боже мой, — сейчас я уже безнадежно стар для них, а их самих уже давно не имеется в числе здравствующих; томные дамы несколько тяжеловаты и, судя по бровям и подбородкам, своенравные; их добродушные и не слишком преданные мужья; сонм ребятишек, в блеклых мордашках которых едва проглядываются черты тех дядь и  теть, что я когда-то знал.
      Милый дядя Яня!.. Он тайком от всех курил в субботу, забредая в самый дальний угол сада, за сараи, и все об этом знали. На фронте он потерял руку, и я  как сейчас ощущаю неловкое пожатие его холодного протеза.
      Но и одной рукой он проделывал удивительные чудеса. Он смастерил мне ветряк, он лепил смешных человечков и сочинял им дурашливые прозвища, он показывал незатейливые фокусы, каждый раз изображая на лице растерянность либо удивление в зависимости от того, исчезала вещь или находилась. В воскресение утром он выходил на крыльцо, хозяйским глазом оглядывал двор, расположение скамеек и столиков, подзывал соседскую детвору, взлохмачивал мальчишкам чубы, приговаривая: «Ишь черти, заросли-то как, именно сейчас и подстригаться...» И начиналась поголовная стрижка. Он делал всем чёлочки, а кто постарше – удостаивал «под Бобринского», та же чёлка, только более обширная, от макушки.
     А когда случалось мне застать его бреющимся перед зеркалом, он из своего густо намыленного лица производил уморительные шаржи, изображая политических деятелей или других знаменитых людей, всякий раз предлагая угадать, кто бы это мог быть. Он точил бритву на широком армейском ремне, он пачкал мне нос помазком, он выдувал огромный радужный пузырь, наполненный табачным дымом… 
      Больше всего я любил фокус с папиросой, когда она мелькала, как прирученная, в его желтых прокуренных пальцах, появляясь, то за ухом, то из-за пазухи, то из кармана и всегда при этом курилась. Я уже тогда решил, что буду курить непременно… Как дядя Яня! Он нравился мне безумно и от него исходил такой вкусный, такой сладкий табачно-медовый аромат, который я встречал раза два или три за всю жизнь у заядлых и очень тонких курильщиков. Ах, этот милый дядя Яня!
      Ну, что мне о нем еще рассказать? Был он женат, и его жену звали Либа Лейбовна, а по советской переименовальной традиции — Лидия Львовна. На коротких и сморщенных пальцах — редкоземельный металл и минералы с искрометным переливом всех цветов побежалости, ногти со следами былого маникюра, штрихи малиновой помадки на губах, в поджатых мочках девяносто шестая проба и чистой воды переливы; неизбывный дух драгунского пота вперемешку с ярым духом крепчайшего одеколона — во всей фигуре дородность и значительность благоустроенной дамы. У Лидии Львовны имелись величайшая грудь и неохватных пропорций зад и меня, астеничного юнца,  всегда распирал пытливый интерес: что же содержится внутри этого гигантского механизма, что сокрыто в тайных глубинах этой обширнейшей дамской лаборатории.
      У Лидии Львовны всегда приподнятое настроение, говорит она короткими фразами с многозначительными паузами, очень громко, интонируя свою речь художественным смехом, похожим на театрализованные рыдания, что опять же обозначает доброе расположение духа.
     "Лидьлвовна, как дела?" — "Лучше всэх, дорогой, только никто нэ завидует. У меня такое сэрдце, что я никому не желаю зла, так почему же меня всэ трэтируют?" Лидия Львовна обожает жестокие романсы и говорит на эстрадноцыганский «манэр» велегласно и пышно.
    "Видели картину "Девушка с характером"? — Так это я". — Суперколоратурным сопрано с чувственным ныком в области ключицы она модулирует: "У меня такой характер – ты со мною не шути... Я там "девушка на вокзале", меня режиссер так умолял стать великой актрисой, что папа испугался и не пустил. В молодости я была красавица, икс-мидэбибэр, за мной вся Одесса убивалась от любви, меня даже стреляли из ревности... Как говорится, не родись красивой, а родись очень красивой. Если б не мои несчастья, я и сейчас была бы хороша, но вы ж понимаете... Теперь у меня столько счастья, что я и врагам своим не пожелаю".
     Надо сказать, что кинематограф сыграл значительную роль в жизни Лидии Львовны, определив до конца ее дней стиль поведения и лексику. Ощущая себя причастной к самому важному для нас виду искусства, она беспардонно вживалась в роли известных драматических актрис довоенного периода, театрально подражала их хохоту и рыданиям, принимала торжественные позы, делала томные глаза и совершала исполненные величия жесты. Впопад и невпопад она цитировала киногероев, находя это в высшей степени аристократичным и не подозревая даже, что многие фразы принадлежали не актерам или сценаристам, а классикам литературы, которых она, конечно, не читала, но по которым были сняты эти кинокартины и фильмы-спектакли. Так, скажем, в разговоре о лекарстве,  произнося обнадеживающую фразу: «… прими, и всё пройдет…», обязательно добавит: «…как с белых яблонь дым…». Вот вам, пожалуйста, и Есенин.
      Лидия Львовна падка на комплементы: "Дорогая моя, как вы сегодня отвратительно выглядите... Что это на вас такое надето? Выбросьте, оно вас уродует... Я вам должна сказать, что за последнее время вы ужасно располнели... А что такое я сказала? Почему я должна говорить неправду? Почему люди обижаются за чистую правду".
     Всю свою жизнь Лидия Львовна просидела у окна в кресле, милостиво принявшем и запечатлевшем ее могутные формы; ничему она не училась и нигде не работала, называя себя домохозяйкой, но дома все дела делались мужем и домработницей под ее взыскательным взором. Книжек и газет она не читала, чтобы не портить глаза, но слушала радио, а с наступлением вечера включался телевизор, и в упор наблюдались все программы до полуночи. Часто в разговорах Лидия Львовна весьма тонко давала понять, что она загубила свою жизнь, приняв предложение руки и сердца от дяди Яни. Она театрально вздыхала, сокрушаясь, что он никогда не понимал ее души, ее деликатности. "Пространщик" — величала она его в неудовольствии, когда ей хотелось обозначить пропасть между ним и ею, намекая на профессию дяди Яни, так как работал он каким-то начальником в каком-то банно-прачечном тресте.
     Больше всего на свете Лидия Львовна боялась некоего "бандита с гармошкой", образ которого впечатлил некогда юную Либочку до сокровенных бездн. Женской параллелью "бандиту" была некая "нечесаная Кланька". А еще она пугалась грозы с молниями. Заслышав гром, Лидия Львовна отключала все электрические приборы и радио, зашторивала окна и в панике забивалась в дальний угол за фортепиано, захватив в беремя послушного Витасика.
     Ихнего Витаську помню плохо: он кушал куриный бульон с шоколадиной "Мишка" вприкуску, ездил на трехколесном велосипеде по квартире, а в школу его провожала и встречала домработница. Лидия Львовна не позволяла ему дружить с нами и пророчила ему судьбу музыкальной знаменитости или артиста. Не получилось ни того, ни другого...
    Непоколебимая вера в свою непогрешимость, в свое нечеловеческое обаяние, в свою доброту и благородство, и это при том, что все вокруг жулики и бандиты, сволочи и хамы, — у Лидии Львовны выражение лица, будто она искренне убеждена – пришла в этот мир она не случайно и ее назначение в нем – осчастливливать собой, украшать и радовать. И мне кажется, что за всю свою жизнь она ни разу не пожалела о сказанном или содеянном. Она просто умна... Да что там — мудра и мудра не просто: на всякий житейский случай у нее имеется готовая прибаутка из киношного фольклора. Она очень нормальная, Лидия Львовна, хотя и не производит такого впечатления. Но если всё же она чуточку и сумасшедшая, то очень в свою пользу. А какое же это, извините меня, сумасшествие?
       Так сказал о ней Вольф Аронович... Кстати, Вольф Аронович нам никакой не родственник, а из одного все местечка, из Дашева, поэтому будем считать — свой.
      Это был великий ум. Про него так и говорили: "Вольф Аронович — это великий ум". Я сейчас перечислю, что он знал.
      Так вот, он знал все языки, он читал на лошен койдэш и наизусть знал весь Танах, он всё на свете понимал, и всё на свете мог объяснить, он прочел всё, что было написано, он помнил всё, что было сказано, что происходило с ним и со своими близкими с точностью хронологической. Например, он мог с легкостью, будто это было вчера, рассказать о каком-либо малозначительном событии тридцати-сорокалетней давности, описывая, кто и как был одет, кто и где сидел, кто и что говорил... Он держал в своей лысой голове точные сведения и даты о любом мало-мальски известном человеке, если его имя, хоть однажды упоминалось где-нибудь. Вот какой был Вольф Аронович...
      Он был необыкновенно добр и справедлив ко всем, к нему шли за советом и никогда не уходили ни с чем, и, если что-то одобрил Вольф Аронович, — это было лучшей рекомендацией.
      Чуть не забыл, он умел умножать и делить в уме астрономические числа...
      Вы знаете, я вам совершенно искренне скажу, — это был великий человек... Он был выше всех, но никому не отказывал в помощи, к нему ездили из других городов для консультаций, у него было множество последователей, и никто не стеснялся назвать себя его учеником, он был одинаков со всеми, никому не отдавал предпочтения, никогда не повышал голоса и никого, — упаси боже, — не осуждал. Он был самым уважаемым среди нас и мог быть лучшим представителем еврейского народа. Вы спросите, почему же не стал? И я вам отвечу...
      Когда началась война, Вольф Аронович всех обошел и всех умолял эвакуироваться из Киева. Кто не послушался — теперь в Бабьем Яру. Он всем сказал, сколько будет идти война и назвал точную дату победы, — ему тогда не поверили, его не хотели слушать, даже выставляли за двери. Он предсказал неисчислимые катастрофы и разрушения, но ему не верили. А когда умер Сталин и все плакали, он пришел с бутылкой шампанского, стал петь и даже немного плясать — все были в ужасе. Тогда он как закричит: "Сейчас же прекратите плакать, ликуйте и радуйтесь, что наконец-то сдох величайший в мире тиран и убийца всех времен и народов!" Так и сказал: "сдох"!.. Он оказался прав... И он никогда не был неправ, Вольф Аронович Мешель, адвокат Киевской коллегии...  Можете поинтересоваться!
      И был у него друг и сосед по коммуналке Уро Цаликович по фамилии Фердинанд. Досталось же  им всем во время войны из-за этой самой фамилии. Будь они Рабиновичи, Зельдовичи, Шмуйловичи — ничего бы не случилось, но Фердинанд...
      Уро Цаликовича много месяцев держали там... сами понимаете где. Всё допытывались, не родственник ли он тому самому Фердинанду, который танк. "Нет, — говорил Уро Цаликович, — однофамилец". Тогда ему спать не давали и вниз головой подвешивали, чтоб лучше вспомнил, а он никак. Вот какой упёртый клиент попался. Оказалось: десятки фердинандов сознались в родстве и с честью понесли заслуженное наказание. А этот вот упёрся и — ни в какую.
     Если бы ни Вольф Аронович... Спасибо ему за всё!
    И дядя Мирон, младший брат бабушки и Баси, тоже там побывал. Однажды приехал к нему друг детства: сколько лет — сколько зим... Всю ночь сидели в обнимку, вспоминали школу, пели песни, хохотали до слёз... И дёрнул черт про политику заговорить, и не то, чтобы про политику, а просто дядя Мирон возьми и ляпни в контексте: "Гитлер тоже не дурак..." Слово не воробей, но дядя Мирон даже языка не прикусил, не понял, что натворил, даже не почувствовал седьмым чувством самосохранения, что пущены другие часы, с многолетним заводом. Друг детства ушел, а они пришли и забрали.
      Когда дядя Мирон оттуда вышел, жена его Циля сильно располнела, но седина ей явно была к лицу. Сам же он весил сорок килограммов, был совсем без зубов и желт. "Я им одну правду, а они меня шлёпать, — рассказывал потом дядя Мирон, подхихикивая, — подавай им подрывные задания, назови фамилии, назови адреса". Нет, что ни говорите, а судьба ему явно благоволила: ведь вернулся, не очень целый, но живой, хоть пощупай.
      А тетя Двося с дядей Пиней именно "там" познакомились. В ссылке у них и Ленка родилась — в честь Ленина назвали. Когда они в пятьдесят пятом, летом, были у нас проездом, у дяди Пини случился приступ малярии. Его трясло, и бабушка наваливала на него все одеяла, какие имелись в доме, а ему все равно было холодно.
     Бабушка говорила: "Пиня, встань-поешь уже..." Он послушно вставал, склонял свою огромную голову над тарелкой, несколько мгновений сидел, раскачиваясь, говорил: "Я лягу..." и снова ложился. А тетя Двося всё время курила и как завороженная смотрела в телевизор КВН-49, и на мужа не обращала внимания. Она это видела много раз, а телевизор впервые в жизни.
    Что говорить, плохо болеть... Не сидеть за столом со всеми, не кушать дивных бабушкиных пляциков, не смотреть телевизор, не обсуждать на антикварном идиш последние постановления партии и правительства. Но еще хуже быть больным хронически. Подумаешь, малярия — детская болезнь, хоть и "поганая", — так определила ее бабушка, — совсем другое дело рак. Как, например, у тети Бети. Уже много лет и очень сильный. Она даже стала курить, хотя это ей совсем не идет.
    Естественно, никому не хочется умирать, не прожив и половины, не воплотив заветные мечты, не завершив добрые начинания... И все жалеют Бетю, — бедная наша Бетечка!  Но еще больше ее мужа и маму, которых она вконец затерзала своим раком. Ох уж эта Бетя со своим раком! Такой, я вам скажу, мишигас...
    И что это за болезнь такая, если ничего не болит, а только знаешь, что рак?.. Было бы это, что ни говори, на ранней стадии, тогда и разговоров нет — иди и лечи. Хотя маловероятно,  абубэ майсе, как говорится, лечи — не лечи — абсурд... А уж на поздней стадии и пытаться нет резону: сколько не кромсай — нет эффекта. Это же рак, черт бы его побрал совсем, жили же без него раньше, так нет — свалился на нашу голову!.. Он же метастазы как щупальца во все стороны выбрасывает. Потому и рак называется... Ты одно отрезал, а он другое, ты эту, а он ту... Разрежут, посмотрят, засвидетельствуют, студентам продемонстрируют, заснимут на пленку и обратно зашьют и только скажут: "Удалена небольшая язвочка". Еще скажут, что вы держались молодцом и что теперь всё в порядке. Только по глазам можно догадаться, что жить тебе осталось полгода, ну год, от силы два, редко три, в крайнем случае... Позвольте, случается и так, чтоб рак рассосался, представьте себе, я свидетель. Тут уж и день назначили, и к нотариусу ходили: "наследство под залогом не состоит, иными сделками и договорами не обременено..." и так далее, а рак отпустил... Но ведь рак — это не шутка!.. Как хотите, а вот вам наша доподлинная история.
     Тётя Бетя по десятому кругу всех родичей обошла, попрощалась. Войдет и с порога слезы: "Ой, вэй, тетя Соня! Их вэйс нит вуз мир махн, дядя Фима!" Рак — это серьёзно. Усядутся поудобнее, промокнут слёзы и за чай. И, конечно, тема одна — рак: "Послушай Бетечка, а почему бы тебе ни забеременеть?" — "Вы с ума сошли! А рак?!" — "Забеременеешь и от рака отвлечешься". — "Я же могу не успеть..." — "Успеешь..."
     И что вы думаете? Успела и ещё как!.. И рак отпустил! А вы говорите...
     И родилась у них Фридка. Тоже, я вам скажу, ещё тот подарочек на их голову... Вот она: к потному веснушчатому плечику приклеена бретелька, а в разрезе бумазеевого халатика — то ляжка, а то лодыжка. Положит одну отечную ногу на другую отечную ногу: на колене синяк, а на синяке муха. Руки в ямочках и перевязочках, пухлый мизинчик с оттяжечкой и нос как всегда заложен — дышит ртом.
    С какого ракурса ни посмотри — нехороша собой, а на фотографиях получалась и того хуже, поэтому фотографироваться не обожала и случайные фотки рвала с остервенением, выговаривая фотографу за неумение. Но была у нее одна фотография, где, как ей казалось, ее образ вполне соответствовала натуре: это был любительский снимок со смазанным изображением милой мордашки в лукавом наклоне головы, с затаенной улыбкой, отдаленно напоминающее Фридулю, этакий усовершенствованный генетический вариант ее личности, но не она... Тем не менее, она так не считала и тратила усилия на ретушь и пересъемку репродукций в паспортном варианте. А у ее мамы, я помню, в спальне висел студийный портрет, выполненный с большим мастерством в стиле ретро-сепиа: из художественно образованной мглы рисующим лучом были высветлены лоб-глаз-нос, томная рука, подпирающая и одновременно прикрывающая невзрачный подбородок, волосок к волоску уложенный по обнаженным плечам плюмаж покорных волос над весьма обширным, но не впечатляющим декольте.
    "Что это с тобой, Фридуля, при таком обильном теле и такая малоподвижность?" — "Оставь девочку в покое! — взвизгнет тетя Бетя. — Вечно ты ко всем прицыкиваешься..." Сама же Фридка ничего не ответит, и только глаза переместятся в угол и рот западет. У нее дефект речи, у нее сенная лихорадка, ячмень на глазе, мушки в очах, в ухе свист, в затылке тяжесть, диарея, дисменорея, бледная немочь, черная меланхолия, тоска и печаль... То она плачет, что ноготь сломался, то ей упадёт божья коровка в кисель и ее тошнит всю неделю, а то говорит, что ей всё пахнет, все ручки жирные, все краны нарочно туго закручены и в раковине полно чьих-то волос.
     Фридуля живет в постоянном ощущении происходящих в ней циклов, она прислушивается к работе желудка, биению жилок, дрожанию век, сердцеположению и уж слишком частым спазмам, возникающим и здесь и там. С утра у нее нет "стула", но есть слезы. Фридуля берет маленький календарик, весь размеченный и исчерченный, сличает и вычисляет. Но что-то не сходится: слезы приходятся на конец месяца, а запоры на середину. На кухне разносится запах травяного варева, пахнет валерьяновкой или заманихой, коровяком и копытнем, зверобоем продырявленным, солянкой Рихтера и чемерицей Лобеля, горчицей съедобной и хреном обыкновенным. На столе и полках стоят коричневые взвары, полоскания, спринцевания притирания, баночки, флакончики, пипетки, ингаляторы, респираторы... Если варится картошка — вот и случай подышать над паром, поливает цветы — надломит столетник и ранку несуществующую смажет, лук чистят — тут же на тёрочку, отожмет сочок и в нос закапает.
     В отношении же всех своих недомоганий она высказывается весьма величественно. Она тебе не скажет: "болит живот", а скажет: "нарушение деятельности кишечника"; не ломит поясницу, а "невралгия седалищного нерва"; не насморк, а "острое респираторное заболевание". У нее такой вид, будто она вот-вот зевнет, и... она зевает, раз за разом, длинно, тяжело, судорожно сдерживаясь. Вот она ходит-хромает, изображая невыносимую муку на лице, ожидая расспросов и знаков сочувствия. Бедняжка, у нее ангина и она вся укутана в шали. Клокочет в горле шалфей и календула, меняются грелки. Или на нее нападает чих, и она чихает взахлеб, закрывая нос сложенными ладонями: "Йа-ххи-и-и!"  И тут же торопится уведомить, что это у нее не простудное, а аллергическое. О том, что у нее началось "это самое", знает вся родня: Фридуля у всех одалживает дефицитную вату и величаво восседает на диване, обложенная подушками и с круглой думочкой на животе. И яркий прыщик под губой тут как тут.
     Тяжелый случай, что и говорить. "Фридуля, тебе замуж надо". — "Спасибо за совет".
     Было время женихов, когда участливые родственники приводили застоявшихся додиков на знакомство. Это было тоскливое зрелище: кандидаты были некондиционные, явно с генной недоработкой или уж дюже облезлые безнадёги. Один раз залетел бравый кавалер, мигом сообразил, что по чём, хорошо и с аппетитом покушал, сделал комплимент хозяйке дома, театрально посмотрел на ручные часы и раскланялся. Потом, как всегда, была истерика.
     Смотрины были одноразовым актом, поэтому весь церемониал повторялся как заюбилеенный спектакль. Подавался графинчик с недопитой с прошлого раза наливочкой, делался один и тот же сногсшибательный салатик, почему-то именовавшийся "оливье", после которого утка с яблоками уже не шла, а летела обратно в холодильник.
     В разгар церемонии, как бы невзначай тетя Бетя просила: "Фридочка, поиграй нам что-нибудь классическое". — "Ну, мама!.." — жеманилась Фридочка и тут же вынимала из сафьянового гробика похожую на протез скрипку, обрывала хвосты с неимоверно длинного смычка, подтыкала фулярчик под сразу утраивавшийся подбородок и долго производила насморочные звуки настройки. Но внезапно и энергично разражалась 64-м опусом Мендельсона. Фридуля играла классно, отчаянно гримасничая и раскачиваясь. "Не торопись, доця", — приговаривала тетя Бетя, и Фридуля не торопилась. После концерта в комнате прочно воцарялся мускусный дух фридулькиного усердия.
      По случаю смотрин Фридуля надевала платье электрического цвета с пояском, обозначавшем талию, и сразу становилась похожа на жужелицу. С драгоценностями был явный перебор, но ведь надо было показать товар лицом, это уже политика.
     В связи с этим, предметом постоянного экспериментирования был ее экстерьер. Вдруг переделывался весь гардероб. Оказывалось, что совершенно невозможно ходить в прошлогоднем пальто, что шапка совсем не подходит к воротнику, что сумка не под цвет перчаток, а сапоги — разве приличная девушка наденет сапоги марки "Цебо"? Накупались отрезы и приклады, записывались к блатным портняжкам и скорнякам, знакомства использовались, чтобы девочке было, что обуть приличное на ноги. Но всё, что ни шилось, ни покупалось, получалось не то и не так: слишком парадно и вычурно. Видимо весь секрет был в осанке. Как ни странно, но именно в домашних ситчиках и фланельках Фридуля выглядела трогательно и естественно.
     "Вот смотрите, — говорит Фридуля, — если зачесать волосы на лоб и уши, полуприкрыть глаза и расслабить мышцы рта, напустить на себя томное безразличие третьекурсницы-хорошистки из благополучной семьи, но без всяких надежд на счастливое замужество... Это я и есть. Я действительно из хорошей семьи. Моя мама  — дама экстра-класс, даже и теперь у нее фигура как у девочки, кожа гладкая, ни пятнышка, ни бугорка. А грудь... —  Фридуля закатывает глаза и прижимает ладони к тому месту, где и у нее самой должна бы быть грудь. — Ну почему я не в неё? Почему от неё мне достался только пол, всё прочее — от папы. И прямые волосы, и длинный нос, и скошенный подбородок — всё от него... Я папулю обожаю, он такая душечка, большой ребенок, доверчивый и рассеянный — за ним глаз и глаз. Весь из себя засекреченный... Там у них где-то что-то сломалось... В общем, катастрофа какая-то. Так за ним спецсамолет присылали. И чуть что: Маргулис-Маргулис! Ни разу не дали человеку до конца отпуск догулять, а приличную квартиру дать – их нету. А он и не жалуется, ему всё хорошо, ему на работе лучше, чем дома, он от нас с мамой даже по воскресениям прячется на работе. Но я знаю точно, все мои несчастья от него. Зачем он женился на моей маме, он же знал, что она его не любит? Зачем он упросил ее не делать аборт? Зачем он хотел девочку? Ненавижу!"
   "У меня поросячьи ножки и ногти безобразные. Я их постоянно грызу. А мужчины первым долгом смотрят на ноги и на руки. У меня старушечий рот и немодный подбородок. Еще эти очки. Правда, все утверждают, как сговорились, что они мне к лицу. К какому еще лицу? Это фоторобот, а не лицо! Очки меня совершенно уродуют, глаза становятся мизерными, потусторонними — как-никак минус семь. А без очков у меня головокружение и тошнота. Хорош экземплярчик, не правда ли? Что, нет желающих?"
    "Я еще маленькой была — всё понимала, почему меня не ставили снегурочкой на ёлке, в дочки-матери я не котировалась ни в дочки, ни в матери. И в любимицах не значилась, хоть я из состоятельной семьи и мама всех одаривала для нестандартного ко мне отношения. Даже на именины и в присутственный день меня на "чка" никто не окликал: "Маргулис! За тобой пришли." Только однажды я услышала, как ночная нянька, нимало не смущаясь моего присутствия, говорила кастелянше: "Вот ведь евреечка, а никакой в лице миловидности. Ребенок, а что же будет, когда подрастет?" Так я сообщаю с великой благодарностью к свойственному для вас такту: ничего хорошего не получилось..."
     "У меня плохой характер, я замкнутая, я подозрительная и, что совсем невыносимо, ревнивая до зеленоглазия. Я просто заболеваю от ревности, ревную к ложке, которую подносят ко рту, к полотенцу... Это уже ненормально, но я ничем себя не выдаю, и не думайте, что я бесчувственная, во мне любви на десятерых. Мой папа говорит: "Любовь — понятие классовое. Любовь реализуется с оптимальной полнотой в пределах морально-этических норм лишь в узко сословном пласте и интеллектуальном кругу. Всякий выход за рамки вышеозначенных условий с той или иной степенью точности создает предпосылки для нарушения духовного равновесия в семье и уменьшения вероятности гармонических сочетаний..."
    "А если зачесать волосы назад и перехватить лентой — я вылитая Хэпберн. Я выработала для себя эталон красоты: я надуваю и чуть выпячиваю губы, скашиваю и приволакиваю глаза и, потряхивая прической, откидываю голову назад..."
     "И всё бы ничего, но мой характерец — вот уж действительно наказание. Я терпеть не могу, когда кто-нибудь спит, совершенно не выношу, если рядом кто-то ест, особенно с аппетитом или вдруг кому-то радостно до визга, — меня всё во всех бесит. Ну, вот чего она там так вырядилась, к чему эти рюшки-хрюшки, кружавчики-воланчики? Кто это теперь носит? Мне бы ее фигуру, я бы доказала, что значит одеваться со вкусом. Хотя, что ж, в жизни всегда так: одному красоту и куриные мозги в нагрузку, а другому... Несправедливо устроен мир, негармонично и уныло..."
     "Мне страшно... Я плачу... Мне невыносимо, мне плохо... Что я чувствую, что я вижу – кому это интересно? Если меня еще раз отправят на унификацию, я не дамся, я буду царапаться, кусаться, визжать... Их методы мне известны: "Входите! Милости просим!", а потом щелк — и на секретку. Стекла там не разбиваемые, вольеры не перелазные, вилок и ножей не дают, одни ложки алюминиевые, в коридоре бачок с водой и кружка на цепи, туалет открытый и водят группой по трое. С утра до вечера: шарк-шарк, тридцать семь шагов туда и тридцать семь обратно. Процедурная — пыточная: "Маргулис — на аминазин! Маргулис — на инсулин!" А в компоты подмешивают угнетающее волю снадобье и говорят: витамин. Знаем мы их витамины, напробовались. Я подсмотрела, они макароны прямо в раковине промывают, масло соскабливают с недоеденных бутербродов и кладут в кашу. Скажете: не ешь? Через воронку накормят. По четвергам бегает по палатам старшая и орет: "Девочки, сдавайте валентинки!" А потом запираются в ординаторской, все их прочитывают и приобщают в анамнез..."
    Не пейте компотов, господа!
    То ли дело шампанское, полусухое или даже сладкое. С ним всегда приходит Ноля, стискивая бутылку за длинное горло в вытянутой руке. Человек добрый, он всегда жалел Фридулю, клялся ей в верности и утешал обещаниями жениться на ней, если уж никто не окажет ей почтения. До последнего времени его слова воспринимались как традиционная семейная шутка, но... кто знает... "Что все понимают в женской красоте? Что вообще люди понимают в женщинах? — восклицал Ноля поставленным голосом — Женщину надо чувствовать, а не мусолить". Нолик Темкин был женат семь раз. Он говорил о себе так: "Я человек порядочный и к женщинам отношусь серьезно. Если я влюбился — я делаю предложение". Самый счастливый был первый брак и длился он больше года. От этого брака и дочь получилась, которую он никогда не видел, но всегда поздравлял открытками с днем рождения, а спустя много лет, когда она умерла от меланомы, он искренне печалился и каждому при встрече сообщал об этом, горестно прикусывая верхнюю губу. Но тут же его лицо озарялось свежей мыслью, или он вспоминал последний анекдот и сам же чистосердечно радовался ему, потом вдруг спохватывался, что у него не хватает на такси и спрашивал "пару рваных взаимообразно", потом осведомлялся, как тебя зовут и хлопал себя по лбу: как это он мог позабыть, потом громко шептал на ухо ядрёную политическую сплетню, а в связи с этим реликтовый анекдот и при этом несколько раз на разные интонации повторял квинт-каламбур, внезапно его осеняло, что его давно ждут и убегал, но тут же возвращался, резонно заключая, что если уж всё равно опоздал, то и торопиться нет смысла.
   Темперамента он был неистового и отделаться от него было трудно. Был он патологически услужлив и ни о ком не отзывался критически. "Ну что мне сделать для вас хорошее? Потому что я вижу: вы хороший человек, пожалуйста, скажите! Хотите, я вам устрою билет на шахматный чемпионат? Как, не хотите? Жаль! Может билетик на закрытый каток? Нет? А как насчет Карла Гота?" Он даже был по-старосветски галантен и не садился в транспорте, но при этом был начисто лишен застенчивости и не желал замечать за собой многих неприятных качеств. Видимо, поэтому жены его и оставляли.
    "Все думали, что я их бью... Как можно? Женщину бить руками? Я им просто не давал денег. Попробуйте сами, стоит женщине не дать денег и она сама уйдет. Всё очень обыкновенно А если у меня нет денег! Ну, нет! Чем я виноват? Моя последняя жена вернулась к своему прежнему мужу, пьянице и хулигану, и, уходя, сказала: "Лучше б ты бил, но деньги давал..."
  Я помню Нолю Темкина еще в послевоенные неустроенные годы, он играл на обшарпанных роялях в офицерских клубах и в районных дворцах культуры. Иногда его можно было увидеть в кинотеатрах перед началом сеанса, он сопровождал не ангажированных певичек, аккомпанируя им: "Ах, Самара-городок, беспокойная я..." Как сейчас вижу его, уже тогда не молодого, с двухцветной щетиной на подбородке, но во фраке, с шарфом, заправленным за лацканы и в огромных валенках. Он восседал на вертящейся табуретке, и фалды фрака свешивались до пола. Он аккомпанировал с большим чувством, с особой композиторской ухваткой, неотрывно глядя на певичку, одна нога в сибирском катанке наступала на педаль, а другая притоптывала в такт мелодии, и от пола поднималось облачко желтой пыли. "Милый любит иль не любит — только времечко идет".
     Ноля Темкин обожал, когда к нему обращались почтительно: "маэстро". Тогда он почти физически ощущал свою принадлежность к славной семье советских композиторов, в союзе которых он состоял всю жизнь. Членство в Союзе доставляло маэстро много удовольствий, но еще больше хлопот. Он пользовался всеми благами этого общества, был вхож в различные музыкальные комиссии, жюри, делегации, три месяца в году живал в профилакториях, обязательно на месяц ложился на общее обследование здоровья в больницу от четвертого управления, еще на месяц — в качестве музработника спускался на пароходе до Астрахани и поднимался обратно, и до полугода пребывал в доме творчества, результатом чего было появление какого-нибудь "аллегро ма нон троппо" или "престо экспрессиво". Произведения эти никогда не исполнялись и нотная запись их в одном экземпляре хранилась в архиве Союза композиторов. Международные конкурсы и концерты Ноля посещал бесплатно, пользуясь удостоверением члена Союза, и книжечка эта, хоть и была страшно замызгана, являла собой основополагающий фактор его творческих усилий, это было самое дорогое в его жизни достояние.
     Много было радостей в многотрудной судьбе композитора Темкина, но были и печали. Дело в том, что раз в год следовало подтверждать высокое звание советского композитора, а для этого надо было, ни мало, ни много, сочинять музыкальные произведения. Вот тут-то и происходили технические сложности: произведения не получались.
   Когда-то, еще в предвоенные годы молодой и одаренный композитор Иммануил Темкин написал симфонию, пару кантат и музыку для одного популярного в те годы  кинофильма. С этого фильма Ноля кормился не один десяток лет, в то время, как симфонии ничего, кроме неприятностей ему не доставляли. С тех пор прошло много лет, творческий дух композитора более не проявлялся, музы подобно женам покинули его навсегда. Но играть на фортепьянах он не разучился и играл.
      Какими уж неправдами ему удавалось удержаться в членах Союза и даже пользоваться всеми его благами — непонятно. Известно, что ему покровительствовал Тиша Херников — так по-свойски фамильярно величал маэстро великого песенника, но зато Абрам Хачатурян с ним не здоровался и протянутую руку отказывался замечать. А Ноля никогда не избегал возможности обнести своей рукой всю могучую кучку композиторов.
      Ноля был очень доброжелательным композитором и многим искренне старался помочь. Пытаясь любым способом заполучить ваш телефон и всучить свой, он вас приобнимет, он вам сделает "козу", он скажет, какой вы замечательный человек, он предложит дружбу и покровительство — соглашайтесь! Вам что-нибудь надо? Не стесняйтесь, заказывайте! Ноля построит сложную схему, наведет контакты, добьется аудиенции и, если не достигнет результата, то, во всяком случае, занесет в свой меморандум еще несколько полезных телефонов. Вам нужен билет в Большой? На Пугачеву? В уголок Дурова? В цирк? На вернисаж? В Грановитую Палату?..
     Позвоните Иммануилу Моисеевичу.
     Но упаситесь от нечаянности произнести имя его младшего брата Цезаря — вы всё испортите. Они вечные враги и знать и слышать друг о друге не желают. Цезарь Моисеевич из отряда пернатых. Вы, конечно, знаете, как кличут воробьев в России? Так вот Цезарь Моисеевич был ярким представителем тех, по нелюбезной вине которых яркое племя невзрачных птах получило такое непрестижное прозвание. У Цезаря все повадки воробья. Бесцеремонен и суетлив, он впархивает в комнату, коротко высвистывает тираду, обрывает, не закончив мысли, подпрыгивает и в воздухе разворачивается, исчезает, однако вновь появляется, завершает фразу и быстро улетает, чтобы не услышать возражение или заметить чью-то усмешку. Он прекрасно сознает, какое впечатление вызывают его манеры, но ему по большому счету наплевать.
     Его жизненное назначение — утилизация. Всю жизнь он имел дело со вторичным материалом. Мебель, посуда, одежда, предметы ежедневного обихода и ширпотреба – всё было подержанным товаром из комиссионок и барахолок. Вот Его Величество подобранный на свалке Шкаф — ярчайший представитель изъеденного древоточцем и заселенного клопами чипендейла. Хороший был шкаф, ничего не скажешь: сохранились явные признаки былой инкрустации и благородных излишеств, следы от бронзовых ручек и витиеватых замков, но хотя шкаф по низу схвачен  толстым электрическим проводом, х-образные ножки разъехались и гигантский, некогда выдвижной ящик выпал и перекосил всю величественную конструкцию. Надо заметить к месту, что телосложение ног у Цезаря было схоже со шкапным, поэтому брюки его не выдерживали трения в интимных местах и быстро разрушались. Скрывать же белесые потертости в паху для Цезаря было весьма непросто: располагался портфельчик на коленях, скрещивались ноги в особый ферт, но брюки продолжали предательски контрастировать с нижним бельем в их ажурных прорехах. Поскольку брюки быстро старели и не подлежали ремонту, то и захоранивались с миром в нижний ящик шкафа. Пиджаки же, осиротев от скоропостиженной кончины своей пары, продолжали жить своей бобылей жизнью, наполняя тот же шкаф в его верхней части.
      Его наручные часы со стершимся от частых посмотров циферблатом показывают приблизительное время, но он уверит вас, как уже убедил себя, что часы ему дороги как память. Или, скажем, сандалии... Что ж с того, что правый скособочился и протоптался насквозь, левый-то совсем как новый. И что с того, что эту шляпу кто-то носил до тебя? Ведь можно представить, что именно ты и носил. Не модная? Ах, оставьте, за модой не угонишься!
     Цезарь верный рыцарь уцененной третьесортной продукции, и совершенно неважно, что всё это неказисто и непрочно, он уговорит себя в обратном. Всё, за что надо заплатить свою цену, для него не существует в принципе. Но вовсе не значит, что он ни за что не платит и ничего не покупает: и тратит и покупает. Зато как он при этом страдает, как колеблется, как уговаривает себя: да стоит ли, такая уж необходимость, в другой раз может и получше и подешевле? "Невероятно!.. Сто рублей за какие-то штаны? Вы шутите!.. Нет, мир явно сошел с ума!"
    Есть у Цезаря одна, но пламенная страсть: он откладывает деньги на книжку. Сберегательных книжек у него много, когда набирается сумма с тремя нулями, он эту книжку запаивает в непромокаемый целлофан и начинает новую. Из-за этих магических нулей он оставляет себе на жизнь так мало, что постоянно одалживается, извиняясь за бесцеремонность, обещаясь возвернуть в зарплату, задерживает возврат и не стесняется одалживать еще, а затем многократно подмигивает и напоминает, что не забыл о долге. Вообще Цезарь не из стеснительных. Из толпы незнакомых он безошибочно угадывает безотказных личностей и очень вежливо попросит об уступке или позаимствует какую-либо мелочь, не важно что: две ли копейки на таксофон, очередь ли поближе к кассе, путевку ли в санаторий, сидячее место в автобусе, а если уж сидит, то место у окна или по ходу движения – любая ерунда и пустячок, лишь бы за чужой счет и бесплатно.
     Однако всё, что касательно еды, для него почти свято: скупой рыцарь Цезарь не томит себя голодом и даже легкий его позыв неукоснительно стремится удоволить. Вовсе не значит это, что он не жалеет денег на продукты, но его вечная борьба заплатить за высший сорт как за третий, а за первый как за некондицию, достойна уважения и всяческих похвал, так как есть в этом рациональное зерно наших жизненных потуг. В самом неожиданном месте и при любой ситуации Цезарь вытаскивает из своего портфеля яблоко или морковку, огурец или помидор и шумно, с каннибальской ретивостью начнет уплетать. Куски и крошки вываливаются изо рта, подбородок лоснится, глаза, как у хамелеона, вращаются во все стороны. Он при этом не прекращает говорить и размахивать руками и бегать из угла в угол. Цезарь сыроед: ест он всё в холодном и невареном виде и прямо с оберточной бумажки или из стеклянной банки, приобретая все в микроскопических дозах, чтоб не залеживалось, а если что уж никак не естся — ну, не лезет в горло по некоторым причинам, тогда, конечно, можно подумать и о ближнем, и он назойливо станет предлагать вам откушать третёводняшний винегретик, искренне убеждая вас, что он его и не трогал, что он только сверху пообветрился. Мясо, колбасу и консервы он отвергает напрочь, не пьет и не курит, много ходит пешком и любит дышать свежим воздухом. Всё, за что надо заплатить грош — вредно для здоровья, всё бесплатное — прекрасно и полезно.
     Прекрасна водочка на халяву, еще лучше коньячок, восхитительна бесплатная колбаса с ветчиной, чудесны дармовые яства и безвозмездные услуги и всегда благотворна и желанна любовь. В связи с этим уместно коснуться профессионального кредо: Цезарь обожает разъезды и командировки; только в отдалении от родни и знакомых он ощущает себя авантюристом и флибустьером, в нем клокочет неистовство Хлестакова, отвага рыцаря на час. Покупая билет на поезд, он вымаливает для себя нижнюю полку, но Цезарь — рыцарь благородный, он готов уступить нижнее место прекрасной даме – вот вам и романтическое путешествие. И на транспорте, и в гостинице, и в многочисленных очередях присутственных мест Цезарь в вечном поиске, а уж кто ищет, как известно... Ах, Цезарь наш – тонкий психолог, почерковед женских душ, обладатель тайных приемов и просто набора отмычек от бедных сердечек и он точно ведает момент, когда нужно выхватить именно ту самую и произвести тот самый неприметный поворот, от которого распахнется в сердце дверца, и посыплются бесценные сокровища — вся роскошь женского предпочтения.
     Высочайшего совершенства достиг Цезарь в утилизации людей, а тем более с дамы всегда есть что взять и, аки тать в нощи, урвать сатисфакцию: кто не грешен в этом, пусть его осудит и первым бросит в него камень — живое к живому тянется и отталкивается... Цезарь наш — рыцарь печального образа. Лишь ничтожный процент его донжуанского труда завершается победой, но этих усилий так много, что Цезарь без добычи не бывает. С лица воду не пить и с души мармеладу не есть – усердие в конечном итоге вознаграждается, а значит и на такой товар, как наш Цезарь находится покупатель. Однако не дорожит он редкой удачей, таков уж он, этот рыцарь без страха и упрека, что следствием — никто не удостаивал его приязни больше раза. Однако, и об этом, откровенно говоря, он не печалится, потому что более холостяцкой тоски и бирючьего неблагополучия страшится Цезарь Моисеевич сердечноимущественных обязательств.
    Но и на всю другую половину человечества Цезарь взирает потребительски, ибо человек ценен для него лишь в силу одного соображения: чем он может быть для него полезен. Поэтому Цезарь не скупится на любезности и вежливые слова, он льстит напропалую, не смущаясь и не краснея, он хорошо усвоил, что никого нельзя хулить в открытую, и упаси боже, в глаза. Всем надо делать комплементы, тогда и о тебе будут говорить похвально, во всяком случае, поопасятся осудить прилюдно, а это немаловажно. И он заискивает, фальшивит, лицемерит примитивно и назойливо. "Да будет вам так уж меня превозносить, Цезарь Моисеевич, право я не стою того..." — "Еще как стоите, еще как заслуживаете! И я буду, буду вас хвалить, и вы мне рот не затыкайте, пожалуйста!"
     Цезарь любопытен как школяр, под страшным секретом любит выведывать интимные подробности. Извиняясь за нескромный вопрос, он выудит семейную тайну, постельную историю, что-нибудь очень личное, сокровенное. И вот откровенность за откровенность: как на духу,  он вам предложит что-нибудь своё, гривуазно-разудалое и пасторально-приторное одновременно, от чего вам сделается досадно, не по себе и совсем  нехорошо.
     Ежели Цезарь предлагает вам свое сочувствие и участие, остерегайтесь! Это неспроста: Цезарь ничего не делает зазря и в следующий момент он вас использует. Сперва он попросит о малом, какой-нибудь пустяк. Он будет расточать любезности и канючить, вы и не заметите, как окажитесь втянутым в круг его дел, и у вас возникнет тягостный и неотвязный комплекс, будто вы совершенно обязаны это осуществить для него. Вы даже не осознаете, как это могло произойти:  вас, взрослого и умудренного жизнью так ловко употребил на потребу и кто?..
     Знаю-знаю, сейчас вы на меня напуститесь, уж точно мне от вас не жди пощады, теперь вы   заявите: очернитель-сочинитель страдает черной мизантропией, извлекает и смакует всяку бяку непотребную, как будто недостаёт нашему народу лицеприятностей и геройства. Во-первых, я не скажу за весь народ, но у нас в родне, представьте, именно так — случаются же незадачи и в более благородных династиях, но и они удостаиваются саг и мемуаров. Во-вторых, что ж это, Гоголю с Салтыковым-Щедриным позволительно, да и Шолом-Алейхему — пожалуйста! А мне, стало быть, запрещение... А в-третьих, вот вы и поторопились, я как раз хотел сказать о Цезаре нечто вполне достойное, и это не для того, чтоб вам потрафить, но из изобразительной истины исключительно.
      Так вот, рыцарь бледный, рыцарь  ярый, Цезарь — истовый книгочей и этому занятию он предается постоянно и повсеместно. Для него не существует тягостных очередей, он не томится одиночеством и скукой, он легко переносит дискомфорт и резкие перепады температур, шум-гам-тарарам, толкотню и спертый воздух. Это только лишь в силу того, что при нем всегда имеется заложенная пальцем книжка, в которую он поминутно юркает, точно в норку, спасаясь от грубой действительности, но при всяком удобном моменте выюркивает, чтобы оглядеться и обозначить свое местоположение в этой действительности. Цезарь наполнен массой  сведений оригинального свойства; вследствие того, что круг его литературных интересов весьма обширен, но, тем не менее, сводится к истории… Точнее, историям о жизни сильных мира сего, сведения эти характеризуют мировых знаменитостей как бы с теневой стороны: императоры и императрицы, генералиссимусы и президенты, полководцы, философы и дипломаты, гении слова и звука, пера и кисти предстают тщеславными и ущербными монстрами, мелочными и подленькими личностями, лишенными совести и чести, сквалыжными и склочными натурами, извращенцами и психопатами. Вы, скажем, восхищаетесь Александром Македонским, или обмираете по Пушкину, Чайковскому и Микеланджело, или ваш кумир тот же Наполеон... Прекрасно! Но при этом знайте, кем были эти достославные личности на самом деле, и не обольщайтесь понапрасну. История — это величайшая неправда.
    Обнажение порфироносцев, совлечение героев с пьедесталов происходит не от рьяного правдоискательства и не из демократических побуждений, а только, как вы уже поняли, в силу собственной неизумительности... Цезарь Моисеевич безумно любит фотографироваться на фоне величественных ансамблей и конных статуй, а если в групповом снимке, то изобразит орлиный погляд и перед самым вылетом птички успеет-таки привскочить на цыпочки...
   Бог с ним, с Цезарем, он, по сути, безвредный человек, а ему еще предстоит пережить ускорение, перестройку, гласность, путчи и линчи, низвержение идолов и обвальную гиперинфляцию с катастрофическим дефолтом сберегательных вкладов… Посочувствуем ему милостиво!               
    Кстати, говорить на еврейские темы Цезарь Моисеевич отказывался даже вполголоса, слово "еврей" произносить избегал, заменяя благозвучным эвфемизмом ex nostris или простецким  "наши", а всякую попытку затронуть Израиль с какого-нибудь боку воспринимал как провокацию, кривил гримасу и удалялся восвояси. Бережённого, как известно,  Бог бережет...
    А вот Гера человек мужественный и широкий, он не отрекается от еврейства и Израиль — его вечная тема. 
   "Здравствуй, Гера! — "Чего вдруг "здравствуй"?.. Еврей еврею должен говорить шалом алейхем!  Это, пожалуй, всё, что ему известно из иврита. Ну и что? Зато в субботу он приносит в синагогу такое цдоко, что вы бы задумались, и он всегда готов помочь и любит от щедрот своих одарить по-царски, слава Богу, достаток позволяет, а уж это, согласитесь, по-нашему.
     Мы сидим в его машине, и он монотонно повествует, используя суперэкспрессивную лексику, то есть сквернословит, вернее, невыразительно и длинно матерится; нейтральными, не вовлеченными в черное месиво слов, являются предлоги и союзы. Мат его бесхитростен и наивен, журчит ручейком и наркотически убаюкивает. "Гера, а ты можешь без мата?" — "Нет, не могу..." Он тормозит у светофора, по ходу разговора выглядывает из окошка и кротко сплевывает, и тихо, как бы между делом, вопрошает случайную красотку: "Так где мы сегодня кушаем?.."
     Гера — герой эпохи. Он солдат перестройки. Он генеральный директор собственной фирмы по пошиву... Чего? А чего хотите, хоть парашютов, если это принесет на копейку рубль. Но теперь идут дутые куртки и штаны из варёнки, майки с эмблемами и надписями по-американски, шорты с лампасами и картузы из хаки, платья-юбки-блузки из джинсовки и с лейблами от Леви Страуса. И всё это он производит в промышленных масштабах, содержит огромный штат первоклассных швей-надомниц, снабженцев и агентов по распространению. Всем платит щедро, ленивых и, как он выражается, нелояльных не держит, воровство и обман пресекает и пребольно. Фирма его процветает.
     Я сожалею, что не в состоянии передать его речь в натуральном виде, с ее немыслимыми тропами и эскападами, немыслимыми конструкциями и сращениями, отороченную великодержавным арго подпольных миллионеров, нашей с вами национальности. Что поделаешь?
     "Мне что башкан мохнатый, что шлимазер фальцованный -- одна единка: дяде Гере шакер не слокшишь. У меня во лбу третий глаз и я кнокаю зорко. Не смейся... Вот и пример: когда моя жена пошла по фиксатому ведомству и только стала входить во вкус и дело, я ей барабаню шепотом: "У-вольняйся и по-шустрому..." Она: "Почимэ?" — "По кочанэ, лапуля, и не спрашивай вопросы, чтоб завтра обходной был подписан!" И что ты себе думаешь: не проходит неделя — и всех золотарей закрямзили. А у моей ручки умытые. Так вот. Тогда она меня еще слушалась, это потом она разлохматилась... Я с ней в неофициальном разводе нахожусь. Что ты мне посоветуешь? Разводиться или еще подождать?.."
    "Гуральник ее фамилия, может, слышал? Ее отец гремел в свое время по погребальным услугам, работа чистая, интеллигентная, ни к чему не надо рук прикладывать, всё делается само собой: утром наряд — вечером гелтушки, живые, горяченькие. В конце месяца притягиваются хмыри из участка номер три, то есть из рукопашного, из трафаретного, мраморного, фотокерамики, оградного цехов, несут белокочанную, и не подумай, что он всё себе — нельзя, так, отщипывал чуть-чуть для поддержки штанов, а остальные шли дальше и выше. От каждого по натужности, каждому по наружности… И все были счастливы, и всем было хорошо, и у всех всё было".
     "Я когда его впервые увидел, в момент сообразил: этот — не пальцем деланный, у этого глаз-вертипас и ухо зверское. Образования – три класса, а величия на академика. Сам от пола — метр с кепкой, а за столом восседает, ну, харум-паша, и журчит тихо, точно шептуна пускает, сразу и не врубишься, обожает, чтоб переспрашивали: так он себя значительнее представляет. Если бы ты только видел, как он в машину садился и как он из нее выходил — настоящая мелодрама с пантомимой. И только дома он становился обычным человеком, шутил и дурачился, рассказывал анекдоты и передразнивал генсека. А как к телефону, сразу расфуфырится: «Нда?..» – и пошел парафинить плешь".
      "Его дочь выросла на тортике со сметанкой, каких только репетиторов ей не нанимали, каких у нее только прибабахов не было, но за меня ее отдали без страха за ее будущее, хотя и я не сильно учёный: только восемь классов осилил и неполный курс лесного техникума. Потому что он сразу во мне разглядел своего человека.
      Он держал телохранителей... Не смейся... Ребята крепкие, все бывшие чемпионы и мастера спорта, девочку в школу, жену на рынок и самому пару качков в сопровождение. А что смешного? И у меня есть телохранители..."
      "Я когда за дело берусь, сразу присматриваюсь: кто мне сакин в спину будет делать, кто будет откусывать по-малому, а кто захочет хапнуть разом. Я беру двух злых мальчиков, оглушаю их нехилой копейкой и они прикрывают спину. А еще сявку прыщавого, он мне ябедничает, доносит на атмосферу, что у нас в коллективе поговаривают, какие настроения, может мыслишки шальные появились или что про меня… Из всех деловых качеств я ценю, прежде всего, лояльность, поверь мне, она стоит многого, и жуковатые граждане у меня не служат".
       "Десять лет я проработал директором вагона-ресторана, чего только не повидал... Но всегда меня выручал мой третий глаз и формула. Какая формула? Вот слушай... Раз прибегает буфетчица: "Григорий Абрамович, горим! Клиент ничего не ест!" И не будет есть: поезд Москва — Караганда. Лето. Жара. Вода в системе теплая. Никто солянку сборную мясную и шницеля не желает. Так, — говорю, — спокуха и начинаю искать формулу, пригодную для данного жизненного момента. Не смейся... Никогда ни в каком деле нельзя отчаиваться... Итак, я беру сорокалитровую бадью, выжимаю туда пять апельсинов, прыскаю в замес жженого сахару со льдом и пускаю по вагонам. Фирменный напиток "Южная фантазия". Вот так делаются деньги, корешок. Еще рассказать тебе, как из картошки делается салат мясной и как из позавчерашнего харчо делается свежий рассольник, чем котлеты пожарские отличаются от котлет по-полтавски и что пустить на гуляш – огузок с оковалком или пашинку с зарезом. Тебе еще пример или хватит?"
     "Я во время соскочил с вагона-ресторана, и чего только мне не предлагали: любую пищеточку, любую фабрику-кухню или кулинарию, но я знал — это уже не моя стихия, не мой размах, сытно и уютно, но надоело... Да, корнишон мой незрелый, наскучило кормиться по граммульке, приелся мне эскалоп с лангетом, а захотел я чего-то в государственном масштабе, нечто глобальное. И пошел я по меховому делу. Тогда как раз пыжик и ондатра перешли под веденье ЦК, бесконтрольным остался лишь кролик. Тут и обнаружился такой зверь — нутрия. Не побрезговал, учеником стал у простых скорняков, скроил первую шапку и — всё... Мне было хватит: аллергия на шерсть. Зато постиг простую истину: народ неуемен в своем стремлении приодеться, а значит надо ему помочь."
   "И я организовал цех по пошиву, для начала у себя, потом на съемной квартире, но, оказалось, ничего нет надежнее надомниц. Я полистал зарубежные журналы мод, я купил японский оверлок, я достал такую ткань, которая идет только на оборонку, а всю технологию сам разработал и держал в секрете. У меня покупали рецепт, как варить джинсы... Как думаешь, за сколько? Но я себе не враг, и ни на какие сделки с совестью не шел. Пока они пронюхали и освоили я уже весь рынок забил варёнкой, и мода пошла вниз. Пока они развернутся, я перестроюсь на другую продукцию. Вот теперь смейся..."
     "Сейчас конкуренция такая, что надо все время подстраиваться под Запад, хотя наш главный потребитель — провинция. Вот неделю назад отправил в разные регионы партию летних брюк из марлевки. Агенты сообщают: не идет! Беру географический атлас, слушаю прогноз погоды, сопоставляю: всё ясно — там затяжные дожди. Даю указание: перебросить брюки, где засуха, а вместо них отправляю ветровки и куртки. Дело пошло. Но уже задумался: ага, накушались... Ищу формулу. А чего ее искать, вот она здесь, в "Бурде". Листаю: вельвет отошел, джинсовка отходит, варёнка во всех видах на каждом углу, цены перевалили критическую точку и пошли вниз. Читаю: на подходе трикотаж и хэбэ, но какие... У нас такого нет и быть не может. Что дальше?"
   "Теперь узнаю, что на базы поступил импорт, смотрю образцы — то, что надо. Успеть раньше конкурентов и выбрать всё без остатка — дело техники, и вот она, ткань у меня, и в миг разлетелась по надомницам: ищи-свищи, и вот они ручки. Теперь фурнитура и этикетки -- это всегда проблема. Я нанимаю слесаря-золотые руки, он подключает ребят, а я выхожу на начальство: неделю фабрика работает только на мою фирму. У меня такие пряжки-застежки — продукция идет, только дай."
     "Дела идут, грех жаловаться. Но тоже хочу соскочить с этого дела. Ты знаешь, что такое рэкет? Вот в нем-то всё и дело. Не успел открыться, а мне письмо: гони файфер — и будешь под крышей. Думаешь, я не испугался? Еще как! Мой тесть, Гуральник, от них и держал телохранителей, всё ждал удара из-за угла. А когда спалили его дачу, в которую он всю душу вложил, человек стал на глазах таять, сон потерял и аппетит, и вот однажды утром встал, говорит: что-то голова кружится, стал зубы чистить и щетинка в горло попала. Его вырвало, а днем вся правая сторона отнялась, вечером потерял сознание и обратно уже не приходил. Его хоронило несколько тысяч человек, движение по главной магистрали перекрыли и все плакали навзрыд, без локша, милиционеры честь отдавали, сам первый секретарь речь пихал..."
     "Была у меня заветная мечта: открыть фабрику... Но в этой стране ничего не будет, в этой стране не любят деньги, здесь не хотят жить хорошо. Я и туда, я и в милицию, я и к силовым структурам — они руки разводят: ничем не можем помочь, проблемы роста и возмужания. Я уж после дознался, что они с этими ребятами налапничают. У меня всюду свои люди, но я всё равно никому не верю и никто мне не указ. Но если дело дошло, что не только мусора, но и высшие инстанции с мафией в пополаме, — дело проигранное. И тут никакая формула уже не работает..."
     "Вот я и стал подумывать об Израиле. Что ты мне посоветуешь?"
    "Чтоб я в Израиль!? Что я там не видел? Стенку Плача? Потолок Смеха? Пустыню Калахари? Сто градусов по Фаренгейту? Всё это трогает до слез, но только спасибо, не надо... Да разве найдется еще на земле такое государство, как Россия?" — Так говорит Вэва Айнфингерт. -- "Что вы все понимаете, вы с вашими претензиями и верхними образованиями. Заучили: демократия, перестройка, гласность, права человека, — он картавит на американский манер, — а что такое демократия и на нюх не смыслите. Демократия — это когда живешь, как тебе хочется... Ну, так и живи себе! Я же живу, и никто мне не мешает..."
     "Скажи, в какой еще стране я мог бы прожить жизнь, ничего не делая? Да, я лентяй. Я лодырь. Сачок. Что поделать, таким я уродился. Я привык спать до двенадцати. Для меня сон — это всё. А где мне позволят такую роскошь? Там, у них, я буду целый день бегать с высунутым языком, чтоб не отстать от других, и приходить домой с запавшими глазами, а здесь я могу неделю не показываться на работе, только снял трубку — и я у смежников по обмену передовым опытом. Только снял трубку — и в гастрономе мне оставят два кило вырезки, отборной, внекатегорийной, селедочку каспийскую холодного копчения, курочку датскую, сервелатик венгерский, пивко баварское, фрукты-овощи, соленья-варенья-печенья... Этот гастроном — мой! Это моя частная собственность на средства потребления и кто это выдумал, что у нас продовольственная проблема? Посмотри в мой холодильник — рог изобилия. Для меня еда — это всё..."
    "Вот я набираю номер — и в моем пивном баре мне столик заказан. Свистнул-гикнул — и в моем родном ГАИ мой инспектор мои права отложит в сторону. Вот тебе и права человека? И чем тебе это не гласность? Чего тебе еще не хватает? Желаешь лучшего парикмахера, портного, автослесаря, закрытый бассейн, спецшколу для дочки, сауну с девочками, такси к подъезду, билет на самолет, путевку в рай, розовый унитаз, чешскую плитку и финские обои, японский телевизор, французский костюмчик и английские туфли, дубленку канадскую, барабан турецкий, хрен голландский — только дай знать, только подай голос. А кто я есть такой? Боже мой, я простой советский евреец, я ничего не умею делать, ничего не знаю, ничем не интересуюсь, но у меня на плечах есть центральный головной мозг. Ведь это так просто: хочешь жить — дай жить другим. Вот и вся премудрость. Вот и всё..."
    "Гегемон, он что: сам сидит в дерьме по уши и зорко следит, чтобы никто из соседей не привстал на цыпочки — тут же его по балде: ты душа здесь не порхай, сиди как все и не высовывайся... У нас равенство... За него твои отцы и деды кровь проливали! И все понуро стоят в очередях, всю свою жизнь проводят в этих жутких очередях и только волнуются о том, чтобы никто не пролез без очереди. А мне и не надо, я с заднего хода, по служебной лестнице, где посторонним вход воспрещен... Посторонним! Это тем, кто в очереди стоит, а я здесь свой в доску. Теперь давай посмотрим, какое у этой очереди лицо, как она сама себя ненавидит, как она эту ненависть здесь отоварит и домой понесет".
   "А теперь взгляни на меня: ты когда-нибудь видел, чтоб я в плохом настроении? Ну не красавец, не герой, но я всегда улыбаюсь и мне это, поверь, не трудно. И у меня всегда в заначке имеется анекдот на данный случай и кстати. Еще никто не мог устоять против моего анекдота. Мне познакомиться с директором магазина — что два пальца... Я вхожу, я только говорю: "Здрась...", я даже и этого могу не говорить, мне одного взгляда на него достаточно, чтобы к нему прицелиться".
     "Анекдот — это самый универсальный случай, это для постового милиционерика, чтоб не скучал, а сколько всех в арсенале приемов — не счесть, но я человек творческий и не люблю повторяться. Обожаю импровизацию! Какие только тузы мне не попадались? Тук-тук, ради бога, извините за беспокойство... А глазом туда-сюда, оцениваешь обстановку: кабинет — футбольное поле, стол — сектор для метания тяжестей, на стенах портреты вождей и членов правительства и ничего лишнего — трудный момент, а начальничек, ключик-чайничек — сам-саваоф, восседает себе на облачке, хмурит бровки и поглядывает крайне недружелюбно. Ничего, сейчас ты у меня будешь хихикать... Я пока к нему приближаюсь, уже прикидываю, чем его брать буду. В этом деле главное — с самого начала огорошить, заинтересовать, удивить, чтобы у него брови подпрыгнули, а потом постепенно раскручиваешь в обратную сторону. Слово за словом — он и сам не замечает, как расслабился. На прощание руку жмёт и даже не спрашивает, зачем пришёл – мы уже друзья. Лишь под самый конец, при расставании, как бы, между прочим, я ему сообщу о своем скромном пожелании."
    "Не буду врать, были и проколы. Но побед больше, во много раз: ведь у всех у нас есть капризные жены, сладенькие детки и, конечно же, самый любимый ребенок у нас — это ты сам... со своими маленькими и тайными слабостями. Вот это место и надо пропальпировать. Все любят подарки, все любят покушать и выпить. Идеалисты давно внесены в красную книгу, все вокруг вульгарные материалисты, только кривятся, когда им об этом напоминают в открытую. А мы и не скажем. Зачем? Подойдем к вопросу творчески: ты любишь девочек? Так на тебе, этого добра как грязи. Кушай на здоровье! А уж когда накушаетесь от пуза и вытрите рот, будьте любезны, сделайте и мне кое-что. Вам ведь ничего не стоит, а мне очень-преочень надо".
    "И с тех пор мы закадыки, не разлей вода, друзья до гроба, хотя можем не звонить друг другу полгода и год и больше. Но если надо: "А-а-а, дорогой! Только вчера о тебе вспоминал..." — Видишь, не забыл. — "Ну, где ты пропал? Может, заскочишь?" — Видишь, соскучился. — "Может у тебя проблемы какие? Обмозгуем!" — Видишь, как вчера расстались. — "Что!? Путевку в семейный санаторий? Тебе не стыдно? Ну, какие разговоры?" — Всё! Ты сам слышал... И не надо мне клянчить в каком-то профсоюзе-шмофсоюзе."
     "Ты когда-нибудь видел, как я покупаю на рынке? Самое отборное и никогда не торгуюсь. Ну, потеряю я рубль-два, зато мне гарантировано качество, зато я появляюсь — пришествие христово: все улыбаются, все ручкой манят, все рады мне. И так всюду и всегда, потому что я в первую очередь думаю о ближнем, я забочусь о человеке. Знаешь, кто я? Я человек-праздник!"
     "Я за свою жизнь и двух книг не прочитал, даже газет не выписываю, ты же меня знаешь: не терплю буквоедства. Как можно елозить глазами по страницам, когда жизнь тут рядом, проходит мимо. Сколько классов я кончил? Правильно, десять... Но это не я, это папа мой, ему очень хотелось, чтобы его Вэва был с образованием. Без стеснения тебе скажу, я два и два сложить не могу, но два рубля и два рубля — с большой точностью. И у меня всегда есть деньги, потому что я всем даю жить".
     "Что ты, Союз Советских Социалистических Республик  — это удивительная страна, А ты мне: Израиль - Израиль... Помнишь, мы как-то ездили на юга в гости к профессору Гелтовскому? А теперь скажи, положив руку на сердце, хотел бы и смог бы ты жить там и как они? Вот то-то и оно! Поэтому и для меня твой  Израиль с его Тель-Авивом такая же провинция, как и Дагестан с его Махачкачалкой. Я бы еще тебя мог понять, если бы ты мне про Америку спел, вот это держава, там и цивилизация и культура. Но там таких как я на десяток сотня, а здесь я один в своем роде. Я здесь, как масло на воде, поэтому у меня роман с Россией на веки, я ее самый пламенный патриот. И все друзья у меня русские -- прекрасный народ. И жена у меня русская, и дочери, конечно же, русские, и фамилии у них — не подкопаешься. А как с еврейским человеком свяжешься, тут и напряженка, сразу меняешь стратегию: и ты его видишь насквозь и он тебя навылет, и твои фокусы тут не проходят, и человеческий фактор минимальный, и в общении никакой душевности, а главное,  материальный эффект – е-рун-да..."
     "Я это еще пацаном сообразил: "Папа, — говорю, — что проку от того, что мы евреи? Одни неприятности..." — "Очень большой прок, — отвечает, — и есть большой нахес." — "Да, но зачем же афишировать?" И что ты думаешь? Он ушел и через два часа мне в паспорте приносит "эстонца"... "Папа, почему эстонец?" — "А что бы ты хотел, "узбек"?" Узбек Айнфингерт, представляешь? Бу-га-га!"
      "У меня папа — уникум. Всю жизнь он знал только две вещи: тотализатор и женщин. Деньги и секс — для него всё! И я в него пошел. Однажды я проиграл на бегах большую сумму и не то, чтобы расстроился, а задумался. Он подводит меня к окну и говорит: "Вэва, ты видишь этот большой дом?" — "Вижу, папа". — "А этот большой магазин, что в нем?" — "Вижу". — "А рядом еще дом с магазином?" — "Вижу. Что дальше будет?" — "Так знай, сын мой, если бы твой папа не играл на скачках, он бы мог купить всю улицу на эти деньги". — "Как? И это всё? А где же остальные деньги, папа?!" — "Как где? В п...."
     "Да! Моему папе уже восемьдесят, но каждое воскресенье он идет с тортиком к своей даме сердца. Думаешь, у него там ничего не получается? Будь уверен! Мой папа уникальный человек. О нем легенды можно слагать. Сколько раз нам звонили доброжелатели и сколько мы получали анонимок, но моя мамочка их всегда рвала и в доме было тихо. Думаешь, она ничего не понимала и не видела? Но она была настоящая еврейская мама, а он настоящий еврейский папа, и семья для них была святыней. Между прочим, хотя у него всегда были любовницы, он о мамочке всегда думал в первую очередь, и она на него не обижалась".
    "Однажды вижу, он что-то мнётся, что-то спросить хочет: "Вэва, ты же не хочешь сделать своему папе обман на душе?" — "Папа, в чем дело? Какие у нас могут быть секреты?" — "Скажи, сколько у тебя было девушек? Только честно!" — "Не считал. Много..." —  "Нет, я спрашиваю, у которых ты был первым." — "Целок, что ли? Этих мало: двенадцать и одна под сомнением". — "Тринадцать! Это же надо!.. А у меня лишь одна за всю жизнь — твоя мама..."
     "Если бы ты видел, как он плакал, когда мама умерла. Он неделю ничего в рот не брал. Потом съел котлетку. Он без котлет жить не может, для него котлета — это всё. Я к нему каждый день ездил лепить котлеты и до сих пор езжу. Я ему говорю: "Папа, я тебе буду привозить готовый фарш, а ты сам: шлёп-шлёп и на сковородочку". Он: "Чтоб я стоял над плитой? Никогда! Я за свою жизнь к кастрюле не притронулся! И не буду, и не уговаривай меня! Слава богу, у меня еще  дети есть". — "Но ведь это так просто, смотри: шлёп-шлёп и на сковороду". — И показываю, как надо делать котлету. Он отворачивается и закрывает глаза рукой: "Шмайсроэл! Не хочу смотреть, не буду смотреть!"
     "За что я всегда уважал своего отца, что он за всю свою жизнь гвоздя не забил. "Еврей должен работать головой. А руками пусть работает рабочий. Что у нас мало фонек?" И этим я весь в него. Даже в самые кислые времена мы держали в доме домработницу. Я помню, дом, где мы жили, был сплошь еврейский, в нем жили профессора и архитекторы, один кинорежиссер и два адвоката, целых три зубных врача, певица Лядова, директор зоопарка и какого-то театра администратор. И у всех были домработницы. А вокруг — деревянные бараки, куда нам ходить не разрешалось: говорили, что там живут одни бандиты. Мама пугала мою сестру: "Будешь гулять с шиксами — выйдешь замуж за шегеца в шестиклиночке и поселишься в ихнем бараке." В бараках была кошмарная вонь, истошно вопили дети и постоянно кому-то били морду, но мы все равно туда ходили и лучшие друзья наши были оттуда."
      "А соседями по площадке у нас были Лурье, он был врач по мочеполовым болезням, и его жена всегда ходила в шелковом халате-кимоно. Обед у них был всегда с вином, а ихний Эдька ел куриный бульон с профитролями. Они с нами не разговаривали из-за того, что мы переманили ихнюю домработницу Люфку. Папочка ее просто обожал и пропустить ее мимо себя был не в силах, а мамочка обвинила ее в том, что она лишила нашего Пепика невинности и с треском уволила. Тогда папа определил ее на фабрику беловых товаров то ли файловщицей, то ли сновальщицей, но она, благодаря своим талантам, вступила в партию и очень быстро перешла в Министерство легкой промышленности референтом. Сейчас к ней не подступишься: как-то она по телевизору выступала, такая гордая, прямо антилопа Томпсона..."
     "К чему я тебе всё это рассказываю? А к тому, чтобы ты не придумывал себе обетованных палестин, где родился — там и пригодился, какой ты ни есть, а здесь ты свой. Там ты всегда будешь новичок, чужак, посторонний, над тобой недоумки будут потешаться, и ты сам себя начнешь стесняться. Ты потеряешь несоизмеримо больше, чем приобретешь там, и никаких усилий тебе не хватит, чтобы снова занять достойное положение в обществе. А свои дипломы, свидетельства, похвальные грамоты можешь оставить мне на долгую и добрую..."
     "Нет, дорогой мой, что ни говори, этот мир хорошо устроен, мне уютно в нем, мне хорошо здесь и никаких Израилей ваших мне не надо — не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Я выхожу на улицу, я здороваюсь с дворничихой, я раскланиваюсь с участковым, я узнаю знакомые мне с детства рожи, я замечаю, что снова буравят асфальт на переходе, я поднимаю глаза и вижу белые царапины на небе, я читаю на крыше нашего гастронома: "Слава коммунистической партии Советского Союза!" — и... я спокоен, всё в полном порядке. Я у себя дома. И-таки да здравствует коммунизм! Коммунизм — это большая халява..."
   Так говорил Вэва Айнфингерт, инженер человеческих душ, человек без профессии, но с большим знанием жизни.
    А мы свою жизнь намерились сломать: мы были, как говорилось тогда, "в подаче". Однако даже себе вразумительно не могли объяснить, почему мы уезжаем, что нас гонит отсюда и манит там, и лихорадочно, с маниакальной настойчивостью писали заявления, подавали просьбы, собирали справки, выстаивали очереди и ждали... Ждали месяцы и годы, но и просто жили и уже перестали ждать и надеяться, а если иногда и заговаривали об этом, то с легкой досадой и иронией, как о несбывшемся младенческом прожекте, как о чем-то до неприличия старомодном и несуразном. Надо было заниматься собой и детьми, улаживать отношения с сослуживцами, планировать летние отпуска и ходить по магазинам, как вдруг... Звонок из ОВИРа. Так неожиданно и некстати, мы только внесли задаток за дачу, хотели делать ремонт и вообще...
    Мой прощальный визит в город моего детства был печален и, наверное, напрасен. Я с грустью узнавал щемящие душу приметы моего убогого, но безмерно дорогого прошлого. Почти все улицы были перекопаны и переименованы, кое-где, на еще обрушенных стенах и воротах сохранились старообразные номера с именами владельцев. Тут, на углу, у водоразборной колонки, где мы по очереди пили из тугой струи и брызгались, на крошечном кусочке асфальта сохранилось вечное масляное пятно от мотоколяски инвалида Жахтенки. Мы с его Бориком запускали воздушного змея, но змей не полетел, а полетели мыльные пузыри, и один попал в глаз Щурьке-одеколонщику, он пообещал нас убить, но не убил... Здесь стояла керосинная лавка, где мы брали "газ" в самодельные бидоны. На мгновение я ощутил запах керогаза и свист подкачанного примуса с шипением скворчащей на сковороде картошки.
     А тут был "хитрый домик", что-то государственное, далеко не архивное, вовсе не управление и уж совсем не главное, а что — я и не помню... Но там были такие железные перильца, по которым мы съезжали с пронзительным визгом и многоголосым ухом и с ладонным шлепом об кирпичную стенку. А по обе стороны как бы классического портала — два явно перекормленных существа из цемента и из семейства кошачьих, а по роду деятельности стражи, спины которых были отполированы детскими задами. А из подвального приямка туголопастный вентилятор гнал такой нечистый дух, что и сейчас, проходя там, я и спиной чую этот запах.
   У нас, у мальчишек с Подола была своя сложная система  приятия и предпочтения, свой негласный закон старшинства и поруки. Мы сами учреждали и отменяли моды... Помню была такая: всё выходящее за рамки привычного и обыкновенного, какая-нибудь фривольность в одежде или новшество в интерьере, либо экстравагантность в выражениях и поведении именовалось "еврейским". Предположим, кто-то скажет: "Вчера видел тебя на Контрактовой в какой-то еврейской компании, все были одеты в еврейские костюмчики, хавали мороженое и тянули газировочку на еврейский манер." Это означало: "ты предательским образом, на стороне и без нас объедался мороженным", "ты для этого случая вырядился как фраер", "ты для форсу пил сельтерскую воду из соломинки." Такие вот были нравы... Но и не только это, дети обозначали этим словом всё чуждое и непонятное, не осознавая за этим отвратительного небрежения к своим соседям, друзьям и самим себе.
    Братцы Мулики из нашего двора, неразлучные и неразличимые ни в чем, так же лихо клеймили всё этим словом, не соотнося его со своей принадлежностью к еврейству. Слышать это было и забавно и страшно. Однажды один из братьев, сообщая мне о школьных делах, не мог подобрать соответствующего эпитета для нелюбимой псевдонауки и я, памятуя парадоксальную популярность этого словечка в устах близнецов, не без дьявольского экспериментаторства подсказал. Младший Мулик осекся и  печально вздохнул: "Знаешь, а ведь мы, вобще-то... это самое… тоже — евреи..." Я обнял его и проговорил тихо, но ему в тон: "Знаешь ли, и я — это самое..."  Братики  просветленно посмотрели на меня, прижались, обхватили меня своими тонкими, как прутики ручками и заговорщически закивали.
     Я захожу в один из еще не разрушенных домов, запах плесени и экскрементов, припахи тлена и нежити, и еще чего-то сугубо личного, почти интимного, множественные признаки которого запечатлены в каждом пятнышке на обоях и трещинке на паркете. На проволочной вешалке — клокастая безрукавка и старомодный школьный ранец, на оборванном проводе — прожженный оранжевый абажур, вперемешку с битым стеклом детские книжки и учебники, обезглавленный кукольный торс, россыпи пуговиц, крошево недолгоиграющих пластинок, множество капроновых чулок, флакончики из-под духов и лекарств, в пучке седых волос пыльный гребень, треснутое по диагонали ничего не отражающее зеркало... На стене светлые квадраты от картин, а одна — застекленный багетик с пожелтевшими фотографиями, осталась. Даже не верится: уехали и не стали брать старые фотографии в новую квартиру... А зачем? Пусть их догнивают в прежней жизни. Я вглядываюсь в мутные лица, церемониально торжественные и стародавние, никто не улыбается, никто не шелохнется, вот только какая-то девчонка в сарафане с бретельками и курицей на коленях... Невероятно!.. Не может быть... Да, это она, несравненная Анька, возмутительная мальчишника Аня Краснощек, внучка страхолюдной бабки Середыхи с Нижней Юрковской!
      Помню, как мы носились по Романовке, взлетая одновременно на все деревья, сараи и чердаки, наш клекот раздавался сразу с четырех сторон, мы шарашили Белецкий сад и Шамрайские огороды, мы ходили на стрельбище собирать гильзы и на ледник дразнить военизированную охрану, мы строили халабуды, мастерили арбалеты и самопалы и всему была началом — она, наша очаровательная предводительница. Без нее ватага не собиралась, без нее было пусто и скучно. Она приводила в беспокойство и восторг всё население Юрковиц, как нижней так и верхней, ее знали и уважали Полянка и Солянка и Глубочица, слышали о ней на Чмелёвке и на Кмитовом Яру и даже на Сырце, куда мы ходили редко и под большим секретом.  Она была неистощима на выдумки, и мы шли за нею слепо, куда бы ей ни вздумалось нас повести, из-за нее мы ссорились, но она нас с легкостью мирила, заставляя обниматься и произносить ритуальное заклинание. По вечерам мы поднимались на Гору и, глядя на заходящее солнце, горланили наши любимые песни про бродягу, про смуглянку, про одинокую гармонь, о перелетных птицах — она знала все песни наизусть и пела все их без перерыва: кончалась одна и тут же начиналась другая, последний аккорд первой сливался с первым аккордом последующей, — так, видимо, это свойственно натурам активным и не обладающим хорошим музыкальным слухом: мы это чувствовали и старались потрафить ей во всём. Еще одно помню: она ни к кому не относилась с пренебрежением, ни к малышам ни к балбесам и нам не позволяла чваниться. Она говорила: "Кто сделает, чтоб было красиво-красиво, тому мой поцелуй". И мы старались, мы из кожи лезли, чтобы угодить ее придирчивому вкусу — мы хотели ей нравиться. Мы обожали ее...
      Она вручала победителю свой приз и, под аплодисменты и на зависть всем остальным, совершался шикарный круг почета. Ей не претило чувство прекрасного, а по сему объявлялся день наряжения во всё изысканное. Все приносили свои доспехи и амуницию, она же — драгоценности, и это были не какие-нибудь елочные блестки и самодельные украшения... Как я сейчас понимаю, это были, хоть и фальшивые, а может и не фальшивые, хоть и неуместные в то несытое послевоенное времечко, но сработанные чисто и изящно диадемки, бусы, броши и браслетки. Клянусь, ей всё шло! Тогда наступало главное: она подводила брови и красила губы и орава издавала стон -- перед нами в вересковой чащобе, среди собачьих нор и человечьих лазов возникало сказочное видение, всё в радужных переливах псевдоалмазных граней, коронованная нами бесподобная принцесса. Какими же ничтожными казались мы сами себе перед лицом ее царственным и недоступным.
       Мы играли в замри-отомри. Мы застывали в пакостных позах шутов, рассчитывая поразить воображение нашей предводительницы. Но вкус ей не изменял: она отвергала как грубость, так и слащавость, отмечая лишь тех, кто не перешел грани эстетической дозволенности.
   Я прекрасно, до пустячных мелочей помню и то, как она деловито, с амазоньей непреклонностью меняла себе фаворитов. Об этом, может быть, и не следовало бы... так уж целая жизнь прошла, пусть будет сказано и это. Да, наша Анечка время от времени приближала к себе одного из нас, и он считался ее официальным возлюбленником. И я был среди них. А до меня у нее был Какомыга, толстогубый всезнайка, а до него — Щупак, сын летчика, обладатель настоящего полевого бинокля с треснутым окуляром, а до него, кажется, Мумря... Недоразвитый Аноха всегда носил шлейф ее фаты во время свадебных церемоний, устраивался пир-силён из нехитрых продуктов, и мы укладывались всей ватагой на ржавую с панцирной сеткой кровать на нашей "дачке". Лежали и хихикали, и она прижимала меня к себе, как, должно быть, прижимают плюшевого медведя.
   Я был предан даме сердца и стал исполнительным и нежным временщиком этой восхитительной разбойницы, но никак не желал уступать свои игрушечные права следующему предпочтителю. Я плакал и, кажется, заболел.
       Вот мы танцуем. Это серьезно и это красиво. Мы сами себе напеваем "брызги шампанского" и "риориту". Спинки держим ровно, задами не виляем, на ноги не смотрим и по сторонам не зыркаем. Мы танцуем с ней все по очереди и с наслаждением. Шагаем широко, чтоб не наступить на ногу, и смотрим в глаза, в ее прекрасные и чистые глаза. Прижиматься можно только фавориту, впрочем, она сама прижмет его к себе. Раз-два-три, им-па-па... Всё у нас на полном серьезе: закончил — благодарение, провожание и галантный поклон. Теперь следующий. Ах, как ей завидовали все девчонки, сколько обожания и ей одной!
      Кружатся ветки, кружатся крыши и фонари — весь наш маленький мир плывет и качается. Мелькают лица, и мы, скверные мальчишки с Подола, безнадзорные и бесстрашные, беззаветно верим в неистребимое значение танца, предвестника любви, сладостного ритуала на пыльном пятачке у пожарного гидранта.
    Мои печальные глаза, глаза пьеро, наполнены тоской и разочарованием. Великолепная атаманша не удостаивает меня снисхождения, и я прячусь за дерево. Увы, наши судьбы впредь не пересекутся, а я бы так желал услышать еще и еще раз ее шепоток у своего уха, и чтоб кудряшки волос щекотали висок, ручка в ручку, глазки в глазки... "Вянет лист, уходит лето, иней серебриться… Юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться..." Я бы застрелился, да пистолета нет. Вырасту большой — обязательно застрелюсь!   
   Мои страдания кончились просто: мы сменили место жительства. И больше мы не встречались. Но я всегда помнил о ней. Это была удивительная девочка, она разговаривала с цветами и букашками, ей подчинялся дождь, она знала множество прибауток, рифмованных дразнилок, она верила в приметы, в невидальщину, в чох и сон, от нее я впервые услышал, что Земля наша круглая, наивные истории и фантастические приключения, каждый свой рассказ она облекала в мистику и чудо, и таинственное избавление. Она тараторила беспрерывно, сбивчивой скороговоркой, мило картавя и восклицая, перескакивая с ноги на ногу или кружась на месте, платье ее взлетало воланом, обнажая пестрые трусики, что ее, в отличие от меня, совсем не волновало. Я обязан ей и первой любви, и первой измене, и первой ревности.
    Я осторожно извлекаю эту фотографию из рамки, она теперь моя по праву неистребимой памяти о детстве и моей первой любви.
     Видно сегодня мне встречи: я выхожу на улицу и... кого я вижу! Папаша Лёльки Альшеца, школьного приятеля, которого наш классный руководитель то ли в шутку, то ли по ошибке упорно именовал "шницелем". А это его отец — сапожник. Я расскажу...
       Ну что вы знаете о нем? Что он сидел на всех углах Подола в своей зеленой будке и чинил всякому, кто ни попросит, ботинки и никому не отказывал. И жил с этого и семью кормил, хотя за работу брал он мало, тогда еще люди стыд имели брать деньги: каких-нибудь рубль-два — это точно. Самое большее — трёшку, так это тогдашних денег, ведь за червонец уже новые можно было купить. А уж если он брал какие деньги -- будьте уверены, он брал не даром. Ведь как он делал! Люди не хотели брать: не мое, говорят... Оно, правда, как я сейчас понимаю, было неказисто, но прочно.
       Он сучил дратву, он смолил ее на куске вара, он штрикал гвоздики из дуба -- вы сейчас такое где-нибудь видели? У него был такой раскрой кожи, что потом уже ничего не оставалось. Случалось такое, носки загибались — так это был шик! Или скрип — тоже случалось, но чтобы разваливалось на ходу — никогда!
      Он никому не отказывал: бывало, приносят туфли — не на что смотреть, только... тьфу! Позор и стыд, дешевле выбросить! Но вы не знаете нашего сапожника, если про него так думаете: он, ни боже мой, повздыхает-подышит, поглядит так сокрушенно своим вороньим глазом и кротко спросит: "Еще прабабушка носили?"
       "Здесь подшить, там подбить, мазнуть лачком, чтоб не светить брачком -- слушайте, совсем как новые!.. Так зачем же выбрасывать, если починить можно, если есть еще на свете такие мастера, как сапожник. А то моду взяли: чуть что не так, шовчик подпоролся, каблук стесался, кашку запросили -- на помойку. А сапожники на что, я вас спрашиваю? А я на что? Новые туфли — это еще не туфли, их еще надо обносить по ноге, обшевелить пальчиками, обжать пяточкой и не известно, какие морщинки лягут. А то сегодня морщинки, завтра трещинки — пожалуйте к сапожнику. "Здравствуйте, здесь можно что-то сделать?" Можно сделать... Конечно можно! Чтоб Альшец не сделал, слышал еще кто такое?"
      "Конечно, что и говорить: новое — оно и есть новое. Любая вещь вначале новая, а уж потом старая, но туфли — это совсем другой компот с абрикосом. Туфли с ноги — это, как обкуренная трубка: пока обкуришь, пока обносишь..."
      "А бывает так: один ногу кособочит наружу, другой внутрь ставит, а третий загребает носком. Один шагает широко, другой шлепает на всю подошву, этот позвоночник себе тревожит, а этот плоскостопие себе делает. И всё-всё-всё это видно, как на зеркале, по башмаку. По нему, если хотите, можно характер рассказать: злой ты или добрый, скромный или швитцер, тупой или умница. Можно и судьбу, если хотите: будут у тебя денежки водиться в кармане или один нечистый воздух, как устроишься в жизни и на чем будешь ездить. По башмаку, как по книге, читает сапожник Иосиф Лейбович Альшец."
      В будке у Альшеца на самом видном месте висит портрет Вождя. Моды на это уже давно нет, можно б и не вешать, но у него на этот счет свое мнение. Дело в том, что Альшеца много раз закрывали. Но сколько закрывали, столько же раз он возрождался вновь. Пусть не на том же месте, пусть не на самом бойком, пусть в стороне, пусть временно, но сапожник Альшец был неистребим.
    "Сколько раз меня опечатывали?.. Красная печать — назад не ворочать... Что будка! В ней разве дело? Дело в руках и голове, идише копф... Абудкэ... Пф — будка! Будет и будка... Вначале можно и так, на табуретке, были бы инструменты и кожа, нитки да гвозди. Сперва ящик на цепи, потом шкафчик на замке — уже можно жить, а там и будка, будка с портретом Вождя на самом видном месте". — Так говорил сапожник Альшец.
     — Иосиф Лейбович, вы меня узнаете? — Старый сапожник поднимает на меня уменьшенный до вороньего глаз, смотрит на меня сквозь перекошенные очки и возится с ключами. 
      — Что ж с того, что я не помню, — наконец говорит он, — сколько лет ушло. Благодарение всевышнему, есть еще на свете люди, которые не забыли старого Альшеца. А вы мне скажите, молодой человек, у вас есть семья? И дети? Это очень хорошо, дай бог им здоровья всем. А что слышно в мире? Пока тихо? Подольше бы так. Лёлик? Какой Лёлик? Ах, вы с ним учились вместе, надо же?.. — Старик выдержал трудную паузу и махнул рукой. — Он уже там... А вы почему задержались?  Из отказников, наверное? — Потом вдруг обвел рукой вокруг себя и с явной трещинкой в голосе заговорил. — Вы только посмотрите, что они сделали с Подолом!.. Я прожил здесь жизнь среди людей, я знал всех, и меня все знали. И этот мир был неплохо устроен, уютно, по-человечески. У нас не было цветных телевизоров и видеомагнитофонов, мы все одевались одинаково, кушали одно и то же, у каждого из нас было только по одной жене, мы не ссорились с родственниками и часто ходили друг к другу в гости и помогали чем могли, мы почитали правительство и не забывали о боге, нам всего хватало и даже было много... Теперь посмотрите, как вы живете: у вас у всех русские жены, бросаете детей, вы стесняетесь своего папу и маму, а о боге и не вспоминаете, он вам лишний. Теперь у вас есть такое, что нам и не снилось, мы даже и не понимаем, зачем это всё нужно. Вы гоняетесь за парнусом, как за головастиками, и всё себе на книжку и никому не помогаете. Вам всё мало, вы всё время спешите, вы всем недовольны, всем завидуете и никому не говорите "спасибо" — это кончится плохо… Так нельзя!
      Он молча позволил себя сфотографировать у своей будки на фоне развороченной мостовой.
     — Теперь скажите, вам такая жизнь нравится? Вы довольны? Можете не отвечать, можете не отвечать, я вижу — мой вопрос не прозвучал Тогда спросите у меня: нравится мне всё это? Я вам отвечу — нет... Думаете, вас там ждут булки на деревьях? Вас, вообще, кто-то там ждет? Кому мы там нужны? Но всё равно поднимайтесь, ехать надо!.. А мое дело прошлое, зачем мне туда? Из уважения к старости меня больше не закрывают, ждут, когда я умру совсем. Я им всю жизнь портил вид города, такое дело, а они пришли со своими бульдорезами и навели полный порядок. Аминь. Я вас всех поздравляю!
      Он шел и говорил уже сам с собой, как это делал каждый день, сидя в своей будке. А я глядел ему вслед.
     От Подола до Соломенского кладбища всего несколько трамвайных остановок. Когда-то этот путь казался бесконечно длинным. Я пристраивался за спиной вагоновожатого, внутренне вторил каждому его движению и с восторгом глядел, как трамвай глотает шпалы. Мы ездили на кладбище часто, бабушка не спрашивала нашего желания. Она жестко изрекала: "Сегодня идем к дедушке". И я помню это состояние натянутой торжественности, при котором надо было казаться взрослым и преданным памяти дедушки и с достоинством исполнять возложенный на тебя долг посещения кладбища. Я дедушку как мог любил и помнил как успел, но поездки эти не приносили мне радости: я гнушался сыровато-приторной прели венков, букетов, черных с золотом лент, тяжелых надгробий и душераздирающих посвящений; руками ничего там не касался и губы не облизывал.
     Вот мы здесь на кладбище, у могилы деда. Памятника еще нет, еще венки не завяли. Бабушка и Бася все в черном, а отец в военной форме и с траурной лентой на рукаве. Видите, вокруг совсем пусто, ни одного деревца. Сейчас там лес.
     Путь на еврейское кладбище лежал через мрачное католическое, с огромными мраморными крестами на гранитных пьедесталах, мимо мрачных склепов и часовен. Потом надо было пройти через развеселенькое православное, где выкрашенные в серебрянку и лазурь ажурные оградки и крестики напоминали наши кроватки в детском садике. А потом шел пустырь с огромной свалкой засохших венков и букетов, там же был небольшой бассейн, из которого мальчишка в засученных по колено штанах за пятаки набирал в лейки воду. Мальчику говорили "аданк", а он ничего не отвечал. На главной аллее толпились капцунем, они прямо цеплялись за одежду, вымаливая абиселе копекен, я их боялся и ненавидел, но бабушка каждого одаривала рублем, а тому, с раздвоенной бородой и в шляпе и с черным зонтом в руке, певшему поминальный кадиш на могиле деда — целую десятку. Бабушка вздыхала и произносила ненастоящим голосом: "Вот Лазарь, я пришла, твоя жена с твоими внуками..." Потом садилась на скамеечку и сидела с закрытыми глазами, раскачиваясь из стороны в сторону. Я же старался не нарушать скорбность момента, но искоса наблюдал за товарным составом, громыхающими по высокой насыпи всего в нескольких метрах.
     Прежде здесь евреев не хоронили, а хоронили выше, на горе, недалеко от кабельного завода, и место это было не что иное, как Бабий Яр. Вернувшись после войны, бабушка, влекомая древним чувством сопричастности с судьбой своих друзей и близких, побывала там, но ничего, кроме перепаханного оврага и разгромленного кладбища не нашла. Позже мы с ребятами там лазали: помню разбитые на осколки памятники из белого камня, сваленные в кучу, плиты и обелиски; не было статуй и барельефов, не встречались фотографии усопших, — во всем было что-то неуловимо восточное и что-то необъяснимо древнее. Везде и всюду попадались тайные письмена с волнующими душу буквами. Кто умел читать, тот и читал, кто не знал, как прочесть — тому и не надо знать.
     А рядом находилось то самое место, где были расстреляны десятки тысяч, зарыты в овраге без памятников, без имен и дат. Спустя много лет произошла трагедия: скопившаяся в овраге жидкая грязь прорвалась за насыпь и затопила лежащие внизу кварталы. Поговаривали, мол, евреи отомстили... Вот ведь какой народ!
      Памятник на могиле дедушки стоил целое состояние, а ведь он был по тем временам одним из самых скромных: черный четверик с пилястрами по углам, дорический ордер и наверху чаша со змеей — символ профессиональной принадлежности. Спереди фотография в золоченом овале и надпись на русском. Традиционная, на древнееврейском — по ту сторону памятника, чтоб в глаза не бросалось. Но всё же была.
      А вокруг возвышались помпезные обелиски и стелы из дорогих сортов гранита и мрамора, надгробия в виде древа с отпиленными ветвями, колонны и кубки, плиты и саркофаги, орнаментованные в ампир и барокко и целые захоронения, огороженные коваными решетками с цветниками и садовыми причудами малых форм. Вот у Марика Лермана был памятник так памятник, на все двадцать пять тысяч памятник... Это был розовый обелиск из привозного камня, задрапированного черным покрывалом с кистями и бахромой, по углам пилоны и между ними натянуты цепи. Что вы хотите: единственный сын... Красавец... Круглый отличник... Семнадцать лет... После экзамена на аттестат зрелости пошел с друзьями на Днепр и ... Такое горе!
     А здесь Литваки, весь клан, четыре поколения — всем одинаковые надгробия из ереванского камня теплых тонов с единым стилевым решением в виде многоспальной кровати. И еще одна двуспальная и безымянная зарезервирована на потом.. У них там всё капитально и надолго: мраморная скамья на несколько персон и стол и даже железный шкафчик на замке для хранения садового инвентаря и всего такого... Спросите у кого хотите, где могила Литваков, — каждый скажет. Кто же не знает Литваков?
     Через прутья соседней оградки, похожей на попугаичью решетку, уже сорок лет заходится в хохоте детская мордашка Сашеньки Шур, несмотря на душераздирающие строки: "боль утраты... кровоточащая рана... неизгладимая тоска..." Видимо родители девочки соперничали в скорби с дедушкой-бабушкой, поэтому еще эпитафия:
       "С твоим приходом в этот мир, дитя,
Так ликовало всё в природе...
    Но ты ушла и больше нет тебя —
          Угас последний луч на небосводе..."
     Постепенно на это кладбище переселились все, кого я успел застать еще живыми и запечатлеть в своей памяти: и дядя Мирон с тетей Цилей, и тетя Рива с сыновьями, и дядя Яша с тетей Мирой, и Пиня с Двосей, дедушка с бабушкой и Басей и все прочие наши тут неподалеку. Тот  мир, в котором они жили, был по-своему хорош, под стать в нем жившим, я даже осмелюсь утверждать — он был розовый, несмотря на все его ужасы, потому что был прост и понятен, как судьбы людей, населявших его. Всё происходило у всех на глазах: рождались младенцы, умирали старики и в промежутках между этими эпохальными событиями свершались войны, переселения народов и прочие житейские драмы, но, что теперь говорить, тот мир ушел навсегда и возвратить его никак нельзя, разве что в воспоминаниях. И мы, дети детей этого неблагополучного мира, говорим: «чур, меня!» в надежде на лучшую судьбу, представлявшейся нам, прежде всего, в возможности приобретать и пользоваться, без сожаления отреклись от него, убеждая себя в непричастности к нему, как к некой ювенально-уродливой поре нашего существования. Только потом, много позже, когда вся жизнь превращается в сплошную мучительную потугу к достижению комфорта, с вечно повторяющимися ошибками и потерями, к нам, все тем же, неумудренным, ничего не понявшим и не постигшим в беге по кругу и в неподвижной оцепенелости очередей, к нам, оглушенным и облапошенным, вдруг начинает приходить понимание самых скудных, но верных радостей бытия. До нас доносятся слабые шепоты из убогого детства, мы вслушиваемся в печальные мелодии юных лет, нас посещают ароматы прошлого, призраки давно ушедших родственников, приятелей своих, растерянных и растворившихся в годах.
    Теперь на кладбища стали ходить редко, всё откладываем, всё недосуг; теперь ежегодно надо платить в кладбищенскую контору за сферу услуг: протирка, прополка, поливка... А уж когда приходим, всех наших обойдем, постоим у оградок, прочитаем надписи и даты, положим букетики и повздыхаем. Деревья так разрослись, что совсем закрывают солнце, и между оградами не протиснешься. Администрация убедительно просит родственников захватывать с собой ручную пилу и подрезать ветки и кустарник. На новом кладбище в Нивках ограды категорически запрещены, но всё равно умудряются. Ветер доносит звуки духового оркестра... или мне это кажется, ведь кладбище давным-давно закрыто для захоронения.
      Я в последний раз здесь, последний раз обошел всех и простился навсегда. Мне среди них не лежать, да и не стоит особенно философствовать по этому поводу. Этих "философий", выбитых в камне в назидание живущим и на всякий вкус, здесь с избытком.
      Я прохожу мимо безымянной могилы, на которой вихлявым курсивом выведено — "ВОТ И ВСЁ"  и вензелек вместо точки.
       Вот и всё.


 
                Иерусалим, 1988



                т. 08-997-20-70
   


Рецензии
Уважаемый Юрий - прочел с восторгом!
Скажите дорогой, - Вы не отец Анны Юрьевны Клятис, известной исследовательницы поэзии "Серебряного века" в России? - Думаю, таки да.
С уважением - Александр

Александр Березин 2   09.07.2016 16:46     Заявить о нарушении
Дорогой читатель!
Заглянули бы и ко мне на страничку!
Думаю жалеть не придётся !-)
С уважением -

Игорь Наровлянский   19.07.2016 15:36   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.