После всего

Она не хотела смотреть в зеркало.
Это было трудно, ведь зеркало висело прямо над раковиной, и глаза поневоле два, а то и три раза в день встречались с собственным взглядом в глубине его глади, испещренной засохшими следами воды.
Регулярная протирка зеркала представлялась абсолютно лишней, тем более, что его значение в ее жизни было сведено к такому минимуму, что можно было бы уже зеркало и вовсе убрать.
Однако и усилия, которые необходимо было бы предпринять для ликвидации фрагмента другой реальности, обличающе светящегося со стены, казались не менее бессмысленной, чем содержание его в ненужных чистоте и сиянии.
Многое по прошествии времени стало казаться лишним и глупым, и она, с привычной беспощадностью к себе оценивая свою жизнь по гамбургскому счету, приходила к неутешительному выводу, что, тем не менее, именно эти лишние глупости и составляли содержание оставленного за плечами пути.
Да и был ли тот путь путем, а не ежедневным одуряющим бессмысленным топтанием на месте?
Давным-давно надоевший публике спектакль — все в одних и тех же декорациях, при одном и том же составе труппы, - который директор театра не решается убрать из репертуара, памятуя о его сборах сразу после премьеры, и на который публика продолжает ходить, потому что деться просто некуда.

Халат был несвежий, с дырой на поле, с разъзжающимся поясом, но и это было не важно — важно было лишь, что прикрывает его истрепанная, когда-то махровая ткань.
А прикрывала она нечто такое, ей самой неприятное, что никак не заслуживало ни нового, ни целого, ни красивого. Не могло возникнуть у нового и красивого гармонии и союза с тем, что укрывал старый халат, и стоило ли так унижать красоту?

Утренний мимолетный взгляд в заплеванные глубины зеркала принесли ей неприятное открытие: она стала похожа на свою мать, какой та была в последнее десятилетие своей жизни.
Всю жизнь она жадно всматривалась в любые зеркала, которые тогда были еще ее друзьями и наперсниками, искала сходства с красавцем-отцом, в надежде, что от матери в ее внешности нет ничего — и вот, оказалось, что надежды эти не сбылись, она все более превращалась в близнеца своей матери, и это открытие лишний раз утвердило ее во мнении, что прожитая жизнь была напрасна и пуста.
Каждый человек имеет право на свое лицо — с яростью думала она, - даже ее мать умерла, не имея ничего общего со своими родителями, только ей не дана была эта малость: прожить свою жизнь, нажить свое лицо и умереть, не неся на личности печати конвейера.

И это тучное тело, распирающее старый халат, тоже не было ее, оно досталось ей по наследству от матери, как в детстве доставались пальто и платья, которые перешивались, уменьшались, становились маленькими копиями одежды взрослых, и она ходила в них, не как ребенок, девочка, а как миниатюрная женщина, модель своей матери - сначала в масштабе 1:64, потом, по мере роста и взросления — 1: 24, 1:18, покуда не сравнялась с матерью и не стала ее копией — а где же она сама? И почему ее модель не ходит по этой жизни? Природа, явно, была очень разумна, создавая копии оригинальных объектов и не плодя копии с копий.

Не то, чтобы ей хотелось видеть свою модель в дочери — ни в коем случае! Дочь должна была вырасти штучным изделием, улучшенным экземпляром человеческого существа, что и осуществлялось к вящей ее радости.
Просто наблюдалась нестыковка: бабушка, мать, дочь — все были такими штучным изделиями, почему же она оказалась штамповкой, дешевой и безликой, как китайские товары, заполонившие прилавки всех магазинов?

Она часто и с жадным интересом пересматривала свои фотографии — их было немного, все старые, потому что в новом своем времени и обличьи она фотографироваться отказывалась, ей хватало глумливой правды зеркала.
А старые фотографии хранили ту правду, которой единственно она хотела верить.
Эти прямоугольники и квадраты плотной бумаги казались ей аккуратными прорехами в другое измерение, где она жила, была сама собой и даже не помышляла о потере личности, ждавшей ее впереди — даже в голову не приходила подобная возможность и потому можно было любить себя.

Она и сейчас любила себя тогдашнюю, потому и впивалась так жадно в эти оконца, затянутые черно-белой кисеей былого.
Особенно трогала ее почему-то фотография, где на переднем плане была видна ее соученица, а от нее самой остались только тонкая шея, ключица и узкое плечо — эта ключица, давно скрытая в толще плоти, эти детские шея и плечо...короткое рыдание вырывалось само собой — неужели я была такой?!

Видимо, да. Видимо, была.
Впрочем, ровесники не слишком обращали на нее внимание.
Зато ее тонкость и легкость, ее детский вид и внешняя слабость производили оглушительное впечатление на взрослых мужчин.
Сейчас она с высоты своего опыта могла с определенностью сказать, что ничего греховного в их внимании к ней не было. Она, скорее, будила в них воспоминания о том, как прелестна может быть юная женщина, еще не расплющенная катком жизни, который они же и приводили в движение, не задумываясь о возможном результате и его последствиях — и для них самих тоже.
Эти воспоминания поднимались из глубин их сознания, как поднимаются в болоте газовые пузыри, пробивали засохшую корку привычных повседневных представлений и заставляли бурлить и кипеть уже отвыкшую от кипения среду.

Она и любила взрослых мужчин, и презирала их.
Мальчишек она просто не видела.
Мальчишки были полуфабрикатом, заготовкой, еще не известно было, что получится из каждой такой болванки. Могло получиться что-то ценное, а могла она и разбиться в процессе доведения ее до кондиции.
Мужчины были уже результатом такой доводки, уже было ясно, что не разбились, претерпели все манипуляции, приобрели законченную форму и жили теперь в готовом виде, имея за душой единственную заботу: заполнение этой формы и обогащение ее содержимого — вот это содержимое было их главным достоянием.
А презирала она их за то обалдение, которое они испытывали перед ней и за готовность по малейшему знаку с ее стороны забыть о цепляющихся за их локоть женщинах и предложить этот локоть ей.
А она-то знала, что локоть этот ненадежен и что, будучи отнят однажды, вполне может быть в дальнейшем отнят и у нее.

Бедные цепляющиеся за этот локоть женщины боялись ее и даже не подозревали, насколько она безопасна.
Она же их презирала еще больше, чем мужчин — за страх потерять свой локоть, за все компромиссы, которыми они этому локтю платили, за страх и ненависть к ней, за предательство своего пола, за переход на сторону врага — жизни, хозяином в которой был мужчина.

Она не давала себе никаких обещаний, но знала, что не позволит себе превратиться в одну из этих женщин, с их жалкими потугами выглядеть привлекательнее, чем то было задумано природой: со всей этой комковатой тушью на ресницах, чересчур яркой помадой, неуместным и неумелым кокетством, немыслимыми кудряшками и сумками, тянущими их к земле, к заплеванному асфальту, к ими же вымытому и натертому полу — под ноги к властелину, чтобы распластались перед ним, протягивая голенастую курицу и бутылку пива в оправдание своей отлучки из их общей тюрьмы, где с одной стороны - «стенка», с другой диван ( на котором и возлежит, как правило, паша), в углу равнодушная рожа телевизора, а на полу — палас.

Что ж, «стенки» у нее не было никогда.

В комнате стояли книжные шкафы, из одного она доставала альбом и коробки с фотографиями и часами перебирала их — все искала доказательств пребывания на свете девочки с детскими плечами и тонкими ключицами, доказательств, что, несмотря на старый халат, неприязнь к зеркалам и утраченное превосходство, девочкой этой была она.

Она всматривалась в черты этой девочки, и та — из глубины своего плоского черно-белого мира — смотрела на нее, но не видела, а потому и не думала, что после всего будет именно так.


Рецензии