Триумфальный концерт

                П р е л ю д и я
    
     Всем счастливым семьям билеты в рай отпускаются в кредит. Каждая несчастливая семья — неумолимый кредитор скупых небес.
     Суховы поженились, не зная друг друга, — почти по недоразумению. Двадцать лет назад Сухову показалось, что его будущая жена влюблена в него. Удивленный, растроганный и захваченный врасплох, он испытал прилив болезненной благодарности к полузнакомой и, в сущности, малоинтересной ему девушке, каковое чувство, выразившееся в нескольких, наперечет, неловких жестах, та, в свою очередь, поспешила принять за порыв юношеской страсти, когда, рассчитывая греться возле этого костерка всю жизнь, повела себя как влюбленная до самозабвения женщина. Притворяясь самую малость, да и то не друг перед дружкой (что было бы и невозможно, так как оба с юности отличались умом и чуткостью), а перед родственниками и знакомыми, то есть перед немногими свидетелями их короткого предсвадебного романа, да и не то чтобы притворяясь, а лишь немножко переигрывая, слегка блефуя и еле заметно подвирая текст, и, может быть, чуть-чуть недослыша своих и партнера реплик, обманутые ими (но при этом совершенно не обманываясь в собственных чувствах), почти не глядя друг другу в глаза и переглянувшись единственный раз лишь на пороге загса, когда еще можно было опомниться, хоть подарки были уже куплены и закуски расставлены,  они поразительно легко переступили порог и начали свою семейную жизнь, как начинают, дважды подменив колоду, дважды мошенническую игру два опытных шулера, познакомившиеся по иронии судьбы именно за этой несчастной партией.
     Взаимный обман Суховых раскрылся рано, уже в медовый месяц. Винить им было некого, поэтому каждый винил себя, ни в чем не обвиняя супруга. Они оба были неплохими людьми, эти неудачники любви. Почти одновременно, ни словом ни взглядом не оскорбив друг друга и целомудренно соблюдая тайну разоблачения, признались они себе в том, что "ничего не поделаешь" ("Что теперь поделаешь!"), поскольку "сердцу не прикажешь", и, признавшись (словно отпустив сами себе грех), решились сохранить семью, которая, право же, была "не хуже других" по многим второстепенным, но несомненным параметрам. В самом деле, не лучше ли и не легче ли продолжать жить вместе, не любив никогда, нежели влачить кандалы безлюбого брака, имея позади некий бурный период неподдельных и свободных отношений любви или страсти, увы, миновавший безвозвратно? Семейные обязанности, так часто мешающие соблюдению взаимных обязательств — вплоть до полной им измены — удобнее распределять (не скажем: разделять) на холодную голову. Нелюбимая — "больше" — жена всегда припишет отказ нелюбимого — отныне — мужа вымыть после себя посуду охлаждению его чувств, и рана ее воспалится — двадцать раз на дню, — требуя немедленной операции. Но жена никогда не любимая никогда не встретит отказа, а если и услышит необидное "нет", то тут же получит от никогда не любившего супруга совершенно исчерпывающие инцидент объяснения. Даже скрепленный подписью юриста брачный договор не предоставляет браку по любви гарантий сохранения оной, но крепче всякого договора, крепче цемента, замуровавшего все входы и выходы здания семьи, созданной по расчету (ибо описываемое нами недоразумение юности есть не что иное, как некий инстинктивный расчет на "авось"), держит своих пленников ими испытанная и осознанная  н  е  л  ю  б  о  в  ь.
     Вот и у Суховых, которых набросанный двойной портрет вряд ли успел возбудить в читателе симпатию и желание ознакомиться с их семейной хроникой (но предположим в нем наличие хотя бы некоторой недоуменной жалости и возникший в связи с ней порыв заглянуть в конец предлагаемого текста), — у этих несчастных Суховых, даже имени которых не найдет нетерпеливый читатель в эпилоге еще не начавшегося повествования, так долго все шло как по маслу, что конец представлялся им обоим расположенным столь далеко от точки их существования, как если бы он был вовсе невозможен. Читатель, заглянувший туда, догадывается, что Суховы ошибались в определении расстояний.
     В особенности, казалось им, живущим всегда начеку, конец отдалился с появлением детей. Очень быстро после свадьбы, один за другим, с разницей в год-другой у них родились два мальчика.
     Замечено, что дети, зачатые в холодности супружеских чувств, часто бывают интереснее и красивее деток страстно любящих родителей. Как будто прибывает там, где нечему убывать, как будто "на нет" все же находится суд и на голой смоковнице, ни разу не цветшей, природа умеет, хоть у корней, завязать как незаслуженный дар новую искупительную жизнь. Два один за другим родившихся мальчика росли грустноглазыми тонкотелыми прозрачными птенчиками. Мать боялась дышать на них, они казались ей сделанными из фарфора. Младший был здоровее и чуть веселее. Старший поздно пошел, много болел и долго, лет до десяти, отставал в росте от брата. В первый класс они поступили одновременно, и, сидя рядом за партой (один — читая по слогам букварь, другой — глотая под партой быстрее, чем тянулся урок, "Джельсомино в стране чудес"), смахивали бы на близнецов-двойняшек со своими одинаковыми стрижками и равновеликими круглыми глазами, если бы не чрезмерное, свыше реальной разницы в возрасте старшинство взгляда старшего, когда он, оторвавшись от сказки Родари, пугал учительницу совершенно правильным ответом на вопрос, совершенно очевидно не расслышанный им. Впрочем, его почти не вызывали, так незаметно он вел себя на уроке. Это был тихий странный мальчик из породы вундеркиндов. Помимо общеобразовательной школы, и о том имелась запись в классном журнале, он обучался еще и в детской районной музыкальной. Младшего там с ним не было.
     Неполных пяти лет, побывав на "Щелкунчике", старший сын Суховых сам попросил родителей учить его музыке. Выбрали скрипку — скорее из-за ее удобных габаритов, нежели из честолюбия (Суховы были немузыкальной семьей), и она быстро прижилась в доме, как кошка или как собака, о которой мечтал, но так и не дождался, младший сын. Они росли наперегонки — младший, старший и мяукающая по вечерам скрипочка старшего: четвертинка, половинка... Тут старший сравнялся с братом, а того отдали в волейбольную секцию, и через год он снова рванул вперед на полголовы... Мать сбивалась с ног: возить, встречать, кормить, искать (канифоль, хороший мяч), улыбаться привередливым в жанре камерной музыки соседям; вставлять стекла в школьные окна и дарить цветы непрестанно меняющимся тренерам и мастерам скрипичного класса. Ей все приходилось делать одной. Отец, даже желай он того (а он и не думал желать невозможного), был неспособен к исполнению хотя бы одной из перечисленных родительских обязанностей — не исключая последней, исключительно представительной, но опасно ответственной по последствиям весьма вероятной ошибки или просто невинной путаницы, вроде подношения в день знакомства молоденькой наставнице-скрипачке чрезмерно мужественных гладиолусов и навязывания в качестве прощального подарка флакона с французскими духами (упакованного в букетик анютиных глазок) стареющему отставному игроку городской сборной по волейболу. Не обращаясь за помощью к отцу, мать знала, что нисколько не обижает его своим пренебрежением. Она подозревала (а в сущности, была уверена),что даже своих сыновей он не вполне хорошо отличал друг от друга. Слишком часто они путались отметками на ростомере, в роли которого выступал у Суховых дверной косяк, снизу доверху изрезанный тупым кухонным ножом. Пожалуй, градуирование этой временной шкалы, казавшейся подчас бесконечной, как детство детей, оставалось тем единственным делом, которое, по легкости его, жена доверяла мужу спустя несколько беззаботных лет их конечно-несчастного брака.
     Когда скрипка доросла до предельного размера, старшему сыну исполнилось четырнадцать лет, а зарубки на косяке начали приближаться к притолоке, Суховы разошлись. Развод произошел по инициативе жены. Формальным поводом к нему послужило легкое (и совершенно платоническое) увлечение жены случайным летним знакомцем, даже имени которого не смогла она вспомнить, когда муж, скорее из вежливости, чем из ревности, спросил о нем на пороге суда. И этот, возвратный, порог переступили они, не колеблясь.
     Разошлись супруги Суховы мирно, без битья посуды и споров о разделе имущества. Мальчики достались матери, библиотека — отцу. Сухов с юности был большим книголюбом и настоящим бессребренником. Ни на что, кроме книг и купленной на первую зарплату раскладушки, не претендовал он при разъезде. Родственники Суховых (женины — ибо Сухов был иногородним), сами себе удивляясь, оказались не в состоянии зачислить неожиданное (после пятнадцати лет спокойного брака) событие в разряд семейных трагедий. К тому же с разводом и разъездом родителей дети не вполне лишались отца — отныне они могли ездить к нему в гости и брать читать книжки, помеченные экслибрисом, изображающим змею, изогнувшуюся вопросительным знаком. Мать пускала детей к отцу охотно, нисколько не ревнуя, ибо знала о равнодушии его к ним, их — к нему... Ведь мужчины, и даже самые добрые из них, редко любят детей от нелюбимых женщин. Это матери, как существа более тонкой природы, привязаны страстно именно к таким сыновьям, прозревая в них, должно быть, свою небывшую любовь...
     ...И продолжать бы сейчас о мальчиках, о мальчике — он вырастет и станет музыкантом, — а мужчина и женщина, поженившиеся без любви и расставшиеся без боли, пусть отойдут в глубокую тень, сами тени прошлого... Но что-то не пускает нас в новое будущее от тени матери взрослого сына, который звонит из дальней гастрольной поездки: "Мам, привет!" — а она теребит провод и мучительно-любовно вглядывается в полумрак зеркала, где не находит себя. Счастье мешается с тревогой в ее невидимой улыбке. Их дети бездетны. Ее дети — бездетны. Не потому ли, что запас нелюбви был слишком велик и передался по наследству?
     И все-таки она счастлива, эта красивая стареющая брюнетка, давно разучившаяся думать о себе и принимающая новое — на этот раз материнское — одиночество (младший сын женился и переехал к невестке) со спокойным достоинством пережившей и победившей свое несчастье женщины. Слишком тяжел был крест ее супружества и непомерно наказание за маленькую ложь в начале жизни, чтобы новое одиночество могло показаться ей непосильным. Оно подарено ей именно тогда, когда в ее душе созрела потребность в нем. Что ж, она пожнет его плоды — не сладкие и не горькие, но вовсе не пресные плоды добровольной разлуки. Удивительно, но с тех пор, как отделился младший, совсем молодые мужчины стали посматривать на нее на улице, так что пришлось надеть на безымянный палец правой руки кольцо, которое не вынималось на свет десяток лет. Голубая проседь словно делает ее моложе... Стареющим женщинам так идут покой, чистая совесть и свобода от неисполнимых желаний молодости! Не нужно им уже ни семейного, ни случайного счастья, и на встречные взгляды отвечают они нежной саркастической усмешкой — материнской улыбкой знания...
     ...И продолжать бы о женщине, о ее прекрасном и гармоничном возрасте — наступившее время благосклонно ко всем возрастам, — но жизнь, как вдруг показалось нам (хоть перо уже обмакнуто в чернила, а отражение спокойного лица в сумеречном зеркале прояснилось и абрис его отвердел) — жизнь, может быть, гораздо более яркая, нежели способен вообразить и самый тонкий любитель осенних романов, — не подлежит пересказу постольку, поскольку принадлежит отныне ей одной. Так бывает: вдруг, на повороте лет, на дне ямы или на вершине горы женщина понимает, что ей дано было судьбой все, на что способна была эта неумелая, безрукая и достойная жалости судьба, и что теперь не ей — женской судьбе, — принадлежит будущее. И тогда наше перо, помедлив над чернильницей, роняет тяжелую каплю и успокаивается, словно исполнив свой долг. Не о счастье, не уловимом ни в какие сети, собирались поразмыслить мы, начиная повествование, круг героев которого неумолимо сужается на глазах у читателя (так что, поймав нас на слове, он вскоре потребует вернуться к началу). Было обещано, что все равно получат по своим векселям. Злостный должник, Провидение, если бы ты согласилось поправить свои дела с помощью какого-нибудь честного и чистого, дважды отряснутого и дважды промокнутого пера, — от рассмотрения сколь многих безграмотных и назойливых жалоб была бы избавлена твоя заваленная работой Канцелярия!
     Счастье несчастных в том, чтобы не понимать, в чем именно состоит их несчастье. Сухов, например, не понимал, что не любит своих детей. Он почти радовался, когда мальчики, то вместе, то порознь — то изредка, а то и частенько — приходили за книгами. Правда, он совершенно не умел с ними разговаривать. Не мог подобрать темы, как ни старался. "Я плохой отец", — вздыхал Сухов, проводив сыновей, и эта мысль была единственной в течение долгих лет мыслью о себе, которую он выражал словесно. Впрочем, и эта единственная закрепленная в слове мысль ненадолго задерживалась в свободном от слишком ясных и конкретных представлений мире Сухова, мире таком безлюдном и немом, что просто оторопь берет нас, решившихся наконец дать разгон злополучному перу, в третий уже раз принявшемуся чертить ненужные профили на полях рукописи.
     С самых первых, после развода, месяцев Сухов повел и почувствовал себя как человек, чудом выживший в жестокой автомобильной катастрофе. Более того, он повел (и сразу же почувствовал) себя так, будто у него в результате этой катастрофы отказали все необходимые для нормальной жизнедеятельности органы, как-то: печень, легкие, сердце, может быть, даже мозг, а с ним заодно: ум, характер и всякая, как говорится, потенция к жизни. Не много ли на одного? — спросит читатель. Пусть прибережет он свою жалость для себя, если решил уже мысленно поставить себя на место, указанное нами. Ведь следует понимать, что для неприхотливого в быту и не слишком избалованного женской лаской мужчины бегло, на примере Сухова обрисованное состояние его души и тела отнюдь не создает каких-либо — бытовых или психологических — неудобств. В случае с Суховым можно сказать, что он, еще не поняв толком, что разведен по обоюдному, почти что так, желанию сторон, поспешил наказать себя за гибель семьи самым легким и необременительным способом, а именно, начав (а в сущности, продолжив) и поведя жизнь без привязанностей и желаний, то есть такую жизнь, к какой только и чувствовал себя способным. Бесхарактерный, с еле стучащим сердцем и робко екающей селезенкой, засунутый далеко на верхний этаж высотного дома, в самые что ни на есть небеса, прилепился он к тонкой стене, отделяющей его комнату от влажного воздуха городской окраины, и сидел или стоял там неподвижно, почти не дыша, плотно сомкнув пергаментные веки, чувствуя себя немногим живее какого-нибудь потрепанного тома из собственной библиотеки. Шли медленные, а может топтались на месте, его невеселые годы…
     Ему перевалило за сорок. Незаметно изменилось время, сделав его возраст роковым. Сухов замечал это иногда, выходя на балкон, чтобы посмотреть вслед удаляющейся фигуре взрослого сына. Сыновья, став мужчинами, перестали читать и приходили к отцу все реже. Вошли в моду кожаные куртки. Старший носил черную, а младший коричневую. Сверху они казались отцу маленькими, как детские. Сын в черном перешел через двор, сел в маленький игрушечный красный автомобиль и исчез из виду. Коричневый сын оседлал рычащий мотоцикл и выстрелил собой за угол отцовского дома. Сухов вздохнул и вернулся в комнату. Пол слегка качнулся под его ногами . "Дети будут богаче меня", — осторожно подумал Сухов. Была, кажется, или уже кончалась какая-то весна. Воздух, обнимающий кирпичную башню, незаметно менялся, мешался и словно бы делался суше. Многоэтажный "корабль" Сухова, неповоротливый, как баржа, груженая мокрым песком, что-то понемногу тянуло или подталкивало, медленно прибивая к берегу. С берега задувал материковый полупустынный суховей. Подсыхало и в комнате, страницы книг размыкались, разбалтывались шарниры полок... Книги сыпались на пол, нелепо мелькая листами, и эта книга — скучная, как признавалась ее серая обложка, — тоже падала корешком вниз...
     …………………………
     И тут мы должны предупредить читателя, что, как ни пытались мы выбрать из всех начириканных на полях профилей самый разборчивый и четкий, ему все-таки придется поднять, раскрыть и читать с начала до конца именно э т у книгу.
     Вернемся же к началу.
     Сухов, наш герой, женившись в двадцать лет, в тридцать пять разошелся с женой, оставив двоих детей, и, будучи человеком робким и осторожным, не торопился создавать новую семью.
     Шли годы. Присущие Сухову непрактичность вкупе с нетребовательность к условиям жизни быстро превратили его в неопрятного, склонного к полноте, неулыбчивого пожилого мужчину. Впрочем, прошло не так уж много лет. Он еще донашивал костюмы, купленные ему женой, все с прорвавшимися подкладками карманов и с вышедшими из моды широкими отворотами на штанинах широких брюк. Алименты на детей уже года два как не вычитались из его не большой и не маленькой зарплаты, но ему, разумеется, и в голову не приходило обновить гардероб. Обтрепанные, застиранные до прозрачности манжеты рубашек Сухова все чаще роняли наземь короткие нитки, отмечая его незамысловатые и тоже короткие пути — из дома на службу, со службы к букинисту и к вечеру домой, при пересадках теряя медную и серебряную мелочь, на звон которой он никогда не оборачивался.
     За его спиной уже начали переглядываться и перешептываться, и сотрудники его отдела, точнее сотрудницы, который год в Новый год и на День Красной армии дарили ему разноцветные галстуки, намекая, по-видимому, на то, что жизнь вокруг ярка и разнообразна. Сухов не понимал и прятал подарки в шкаф, не будучи способен сообразить, что их можно бы еще было передарить кому-нибудь, кто в отличие от него знал толк в подобных вещах. Но если Сухов и имел когда-либо в прошлом друзей и приятелей (а он их, кажется, никогда не имел), то, проработав двадцать лет кряду в чисто женском коллективе и пожив холостяком без вредных привычек в отдаленном районе новостроек, он всех их, конечно, растерял. На поверку, кроме двух-трех родственников, проживающих в провинции (их не навещал он со студенческих лет), у Сухова не оставалось на всем свете ни одной родной души. А поскольку немногочисленные родственники вряд ли писали ему письма и он тем более не имел привычки им отвечать, то читатель — тот, что вопреки очевидности еще не утратил интереса к событиям, которые когда-нибудь развернутся на его глазах, может уже без колебаний отнести Сухова к представителям закосневшей в покое полной определенности породы безнадежно одиноких мужчин.
     В день, даже относительного числа которого мы не определим, но который собираемся назвать поворотным днем, хотя не скроем, что затруднились бы в выборе и этого почти условного дня, если бы не коллекция галстуков, собранная нашим героем поневоле (в отличие от лелеемой им коллекции книг, речь о которой впереди), — в совершенно наугад выбранный нами день случилось так, что один из двух почти забытых Суховым троюродных с материнской или двоюродных с отцовской стороны братьев, разыскав адрес сродника через справочное бюро, навестил его в его уединении. Предупрежденный о визите открыткой, Сухов едва успел купить занавески, намереваясь закрыть ими десять лет не мытые окна, но не успел или позабыл исполнить задуманное.
     — Что это у тебя какая темень? — поежился кузен, поглядев на потолок, где жалась слепая на все три своих глаза, покосившаяся люстра.
     Сухов промолчал. Приходилось пить, чтобы не обидеть родственника, и у него с непривычки (сроду не пил ничего, крепче шампанского) отнялся язык.
     — Платят-то нормально? — продолжал поддерживать эту, на первый взгляд, ритуальную беседу ничего не ведавший о жизни Сухова гость.
     "Какой-то вестник", — дико с непривычки к водке вдруг подумал или догадался Сухов и пожал плечами, отвечая на вопрос.
     — Да, с вашей профессией сейчас полная труба... — сказал без слов все понявший и готовый сочувствовать любому горю брат. — Тут такие пошли дела, что диплом пора в ящик прятать.
     Сухов улыбнулся своим мыслям, которых у него стало неожиданно слишком много — целых две, а третья, набежав, отхлынула:
     — Пожалуй... — согласился он.
     — Дети-то на ногах? — осторожно спросил собеседник, уже, видимо, прикинув, в каком положении застал он столичного представителя клана спустя годы необременительной для обоих разлуки.
     Сухов жалобно поглядел за окно, где как раз начинало темнеть.
     — Детей нынче не прокормишь... — извинился допустивший бестактность родич, и, попытавшись поймать взгляд Сухова, не поймав, и оттого, вопреки прежним намерениям своим — заночевать у брательника — решив возвратиться в гостиницу, поднялся со стула. — Пора, брат. Завтра чем свет на...
          Сухов не расслышал. Он стоял у окна рядом с невысоким, жилистым, одетым провинциально, но щегольски молодым мужчиной и мучительно пытался вспомнить, кто из них двоих, отразившихся в мутном стекле четырьмя сиамскими близнецами (отражение двоилось, пойманное двойными рамами), приходится старше один другому. Что-то не смыкалось в его голове. Он всегда хорошо помнил детство... Где там потерялся этот Сашка, которого он никак не может вытащить из омута памяти и который сейчас опять нырнет туда, и даже кругов не останется на поверхности?..
     "Какой-то вестник из прошлого"... — подумал, вроде как испугавшись, Сухов и спросил, с трудом разлепляя губы:
     — Ты какого года?
     Так спрашивали у них: "какого года", а не "сколько тебе лет". Сухов это хорошо помнил, да и спросить так было гораздо легче.
     — Такого-то, — ответил брат, самодовольно поглядев на свое отражение (рядом с рыхлым и крупным Суховым его поджарая моложавость очень выигрывала). — Да, брат, мы с тобой ровесниками глядим, а ты ж меня... Ты какого года?
     Сухов, торопясь, ответил. Он уже высчитал разницу и отвел глаза от будто уличающего его во лжи окна.
     — Да ты против меня совсем мальчик! — засмеялся старший брат, и, похлопав смущенного Сухова по бедру, показал головой, что уходит.
     На прощанье поцеловались, стукнувшись носами.
     — Ты держись, — бодро напутствовал уходящий. — До пенсии далеко. Костюмчик бы тебе новый, а? — и, спохватившись:
     — Да и этот ничего, вот только бы в чистку!
     "Или из будущего?.." — продолжал с тревогой думать Сухов, один в пустой квартире.
          Примерно так или приблизительно тогда — с уходом проницательного родственника во тьму непроницаемой весенней ночи — началась для Сухова та новая, интересующая нас отныне во всех деталях жизнь, повествуя о которой мы, уже почти усыпив читателя, должны будем прибегнуть к средствам не вполне традиционным для литературы выбранного им жанра, а, прибегнув, не избегнуть общего (начиная с данной минуты) с ним, читателем, кровного долга перед родившимся на наших глазах героем. Слышишь ли, читатель?
     "А-у-а-у-а"...
     И, словно вдоль по улице грохочет барабан:
     "Ту-ту-ру-ру-ту-ру!"
     И это, рано поутру:
     "Ау-а-а-и"?
     "Ту-ту-рум-ту-рум", — кончиками пальцев отбивает тревогу Сухов, ведя руку вдоль поручня извилистой лестницы, которую с некоторых пор предпочел батискафу высотного лифта...
     "И-и-и-и!" — нервным кларнетом взвывает уличная дверь, раскрытая однажды пинком ноги, причем Сухов ощутил приятный озноб в хребте от долго не затихавшего воя и с тех самых пор уж не выползает, как десять последних лет жизни, стараясь не шуметь, придерживая и прикрывая, а выстреливает собой из дверного отверстия, блеснув очками...
     ...и медные тарелки, сталкиваясь лбами, взрывают спутанный воздух звуков, издаваемых настраиваемыми перед началом концерта инструментами, и два отражения солнечного диска вспыхивают, наложившись одно на другое, если быстро открыть и закрыть внешнюю створку окна с чистыми, во влажных потеках, стеклами....
     Но:
     "Ш-ш-ш-шу"... — из всего загадочно-неустойчивого, соблазнительно-беззаконного и еще разорванного целого — слышишь, читатель? — пробивается лейтмотив скрипичным шепотком или свистящим ветерком, производимым листанием старой бумаги — ведь Сухов наш, помнится, и прежде был завсегдатаем у букинистов, а с этого часа он недели не пропустит, чтобы не наведаться по знакомым адресам.
    
                Г л а в а   п е р в а я
                (феерическая)
    
     Дорого не показалось. Он вышел из магазина в новом наряде, легкомысленно и небрежно оборвав с бортов лепестки этикеток. Их тонкие золотящиеся нити еще несколько дней ползли по темной синеве "бостона", пока не достигли земли, где были затоптаны подошвами новых импортных ботинок. Он не обращал внимания на мелочи, торопясь охватить сразу весь громоздкий и разбросанный мир районного универмага, со всеми его конфекционом, обувью, парфюмерией и галантереей; все зеркальное и стерильное пространство прилавков и примерочных кабинок не постеснялся бы он попросить завернуть и унести с собой, если б то было возможно.
     Он совершал открытие за открытием.
     Парикмахерская, дорогой одеколон, тонкие носки, дюжина рубашек... Продал несколько книг... Запонки из нефрита, черный плащ с широким поясом, белый шелковый шарф — плащ полюбил носить нараспашку... Продал почти всю библиотеку, оставив себе два десятка детективных романов. Прежде он только просматиривал их, не читая, а теперь просто-таки зачитывался, превращаясь в настоящего лакомку презренного жанра. Более всего интересовали его преступления, совершаемые в высших слоях общества, и, следя за незапоминающейся фабулой (забывал все, едва закрыв книгу), он особое внимание обращал на описания внешности героев (тут память хватала крепко, как сыщицкая).
     Немного похудел, отказался от подтяжек; ремней купил два: бежевый и черный. Стал бывать в кино — выбирал только французские фильмы — и вскоре начал невольно подражать походке и манерам киногероев. Большинству из них, как с удовольствием мог заметить, пиджаки "с иголочки" были все же чуть-чуть великоваты.
     Галстуки, подаренные женщинами, отнес на помойку. Сам купил их два: красный и синий, но не носил, предпочтя демократичный пуловер поверх не под самое горло застегнутой рубашки. Лицо его оставалось добрым, мягким (мы просим прощения у читателя за то, что до сих пор не удосужились дать описание этого лица), неопределенно-русским, или, как сказал бы недоброжелатель, "бабьим", и вероятно поэтому, а может быть по недостатку наблюдательности, свидетельствующему о полнейшем равнодушии к объекту, окружавшие его женщины не замечали произошедших с ним перемен, как если бы его обшивала не отечественная легкая промышленность (еще не вытесненная в те незапамятные времена с тридевятых рынков сбыта тридесятыми странами), а пара жуликов из сказки Андерсена "Голый король". Иногда он со страхом взглядывал в собственное огромное стерильное зеркало: а не гол ли он, а он ли это? Зеркало освещало купейную дверь недавно купленного платяного шкафа, почти всегда раскрытого. Что ни день, была у него обнова.
     Да! (мог бы воскликнуть он, если бы кто-нибудь, хоть родственник, позвонил за новостями) — к шкафу купил мягкий гарнитур, обитый гобеленом солнечного рисунка, где на золотом поле паслись стаи алых крючконосых птиц (все — вниз головами, как акробаты под куполом цирка; он не сразу и разглядел, что птицы, а не пышная растительность тропического леса). Одно из двух кресел продал соседям за неимением второго седока.
     Раз — вспомнив скользкий анекдот, услышанный в ранней юности, а понятый только сейчас (так что расхохотался, припоминая), побелил в комнате потолок и повесил нежную пятиокую люстру. Два — между делом починил телевизор, и вскоре заменил его новым... Три... Еще раз вымыл и натер до зеркального блеска два своих окна. Немного устал, пресытившись рукотворными чудесами. "Лебединая моя песня", — подумал как-то невесело однажды в начале весны, сидя перед телевизором в позе египетского фараона и наблюдая томные па балерины в дрожащей пачке, примятой объятием фаллически-монументального партнера. Но дни летели за днями, освежая события, и каждый был не похож на вчерашний.
     Теперь, заполнив зеркальный шкаф мужскими парами и тройками плотнее, чем кондуктор в сезон заполняет безбилетниками купе пассажирского поезда (шляпа, купленная весьма сгоряча, не была принята ревнивой теснотой и пробкой выскочила на волю, потребовав от хозяина немедленной покупки шляпной вешалки в прихожую), — теперь, почти опустошив старенький книжный шкаф (который, лишившись содержимого, стал напоминать собой скелет), он мог заняться более тонкими вещами. Впрочем, мог ли он и он ли занимался ими или это они взяли его под свое покровительство, чуть ли не установив над ним опеку, как над несостоятельным или несовершеннолетним родственником? Ведь, если судить беспристрастно, он давно вел себя как больной, или (если пристрастно) — как влюбленный: нервничал из-за милых пустяков и не обращал внимания на серьезные неприятности, вроде возможного понижения в должности на службе (его "подсидели" между синим и красным галстуком). А строго говоря, раз уж мы рискнули одушевить вещи пресловутого шкафа, втискивая туда очередную продажную душу, он вел себя как поврежденный в рассудке жених-ловелас (и, может быть, как жених-маниак). Он как будто обручался с каждой новой купленной вещью, в миг покупки начисто забывая о ее предшественнице. Привычка владеть прирастала к нему феноменально быстро. Ему не нужно было "обнашивать" вещь — она, покоренная его скоропалительной холодностью, обнашивалась сама собой в полнейшей покорности. Кто видел его в синем костюме сразу из магазина и в нем же — спустя месяц носки (после чего он уже не вынимался из шкафа, а на смену ему был куплен новый, чуть темнее по тону и более тонкой ткани), тот не углядел бы никаких изменений в его манере носить первый (а потом и второй). Оба они (и все остальные, вплоть до кремовых легких брюк без пары, ждущих наступления лета) носились им — мы почти готовы сказать: "с врожденной грацией", но удержимся от сравнения, помня, что наш герой родился, как все мы, совершенно голышом.
     Но относительно других грациозных привычек и навыков можно смело заявить, что они явились и овладели им так легко, как будто были врожденными. Так, ни разу за всю предыдущую жизнь самостоятельно не завязав на себе галстука (просил жену, тоже неловкую, и долго приходилось стоять перед ней со вздернутым подбородком, деревенея шеей), он теперь выполнял это упражнение почти виртуозно, ничуть не удивляясь тому, что так быстро — практически с одного раза — овладел недостижимым для многих искусством беглости пальцев. Как младенец, случайно и почти что чудом раз схвативший и удержавший попавшую в поле его зрения погремушку, во второй раз уже умеет делать это не хуже нас с вами, так герой наш, о котором мы все время помним, что его называют Суховым, хватал и схватывал все на лету, почти не давая нам возможности уследить за собой. И как такой вот отродясь умелый младенец (может, сделав уже первый шаг), Сухов, одновременно неуклюжий и грациозный, безрассудный и осторожный, торопящийся и топчущийся на месте и в счастье первого осмысленного движения совершенно не нуждающийся в речи, не мог, не умел и не хотел удивляться себе. Последуем его примеру и над всем сумбуром причин и мотивов, которым грош цена, и за всем смычковым качающимся лесом сравнений и подобий, в котором тянет заблудиться нас, читатель, расслышим рожок лейтмотива, поймаем прерывистую и тихую, как жалоба морзянки, ноту, растянувшую в шумном треске эфира не для наших ушей предназначенный текст:
     Впервые за последние двадцать лет жизни Сухов чувствовал себя счастливым.
     Он был счастлив почти как ребенок, ибо жил отныне весь отдавшись правдивому и великому чувству любви к себе. Он любил себя как жизнь. Это была новенькая, с иголочки жизнь. Нет, это была очень маленькая, только что купленная и принесенная в дом вещица, вроде совершенно ненужного ему дорожного несессера английского, но может быть и турецкого производства. Такая — грустно шутил он, рассматривая свои аккуратно опиленные голубые ногти — такая вот недорогая, совершенно доступная жизнь. Невеста на день. Дневная Шехерезада. Впрочем, новая жизнь его была мужского пола. Вернее сказать, она не обладала никаким полом. Он по-прежнему жил один.
     Он жил по-прежнему в полном одиночестве, но очень постепенно и почти незаметно у него начало появляться будущее. Поначалу это походило на некий каприз вкуса. Читатель разрешит нам опустить доказательство того, что вкус нашего героя, вкратце описанный нами в сфере наиболее наглядной, то есть легче всего поддающейся описанию, развиваясь бурно, достиг к настоящему моменту той степени интенсивности, при которой становится возможным назвать его "вкусом к жизни". Не боясь потерять некоторых читателей, оговоримся, что этот далеко развившийся вкус, в силу крайнего целомудрия и консерватизма натуры его хозяина, не будет способен, куда бы ни завело нас повествование, принять ни одну из специфических форм, часто весьма привлекательных в глазах мужчин с утонченным вкусом. Читатель, еще сохраняющий интерес к событиям, до начала которых осталось не так много времени, пусть поверит нам на слово в том, что наш отец двоих детей, а также бывший супруг (а отныне, безо всяких обиняков, сущий жених, Сухов) и за порогом сорокалетия сохранил юношескую чистоту воображения при почти детской остроте восприятия явлений окружающего мира. К примеру, да и вследствие вышесказанного, сорока-с-лишком-летний Сухов, не понимая доброй половины намеков из фривольных диалогов излюбленных им и нами бестселлеров киноэкрана, частенько наделял сценаристов и режиссеров этих безусловно восхитительных лент гораздо большей, чем представляется нам и даже им, способностью творить великий подтекст из ничтожного житейского мусора. Если же, в угоду новомодному реализму, реплики подавались вдруг с некоторой чрезмерной, на вкус, избранный нами для анализа, прямотой, носитель его морщился, как от невкусного. Читатель возразит нам, что вкус дело наживное и что, мол, имелись бы только под рукой по возможности толковые, доходчивые и эстетически привлекательные наглядные пособия? С ними, признаемся, не заладилось у нас с первых шагов по причине более физиологического, нежели эстетического плана. Взять, к примеру, порнопродукцию в ее наиболее современном и выигрышном облике (если можно, подробнее). Хотя к описываемому моменту жизни героя в обиход уже прочно вошли домашние видеомагнитофоны и пункты проката всего, чего изволите, видеопорнография при всей дешевизне ее и доступности оказалась не способна составить конкуренцию французским комедиям и мелодрамам, вскормившим младенчество избранного нами вкуса. Таким образом, мы имеем его перед собой и ставим перед читателем как очень слабый, подростковый, одновременно и неустойчивый, и упрямый феномен. Резвясь и капризничая, он словно не желает взрослеть и покрываться шерстью жизненного опыта и, например, начав, как положено в соответствии с законами нормального роста, клониться к эстетике обнаженного тела, по студенческой привычке рвет первым делом не в прокат, а в Эрмитаж, где, обежав несколько залов, знакомой с юности дорогой (восковая мумия Петра, гобеленовый коридор и сладко-потайная деревянная последняя лестница) достигает полутемной передней Родена, чтобы остановиться и наконец отдышаться перед — поразительно! — уже вовсе не эротической, а какой-то балетно-растительной позой мраморных пленников экстаза. Устав от покорного восхищения и попробовав забежать впереди себя, или — что, впрочем, одно и то же — пойти на попятный, он — вкус — таки поступает наперекор себе: пятится с лестницы, заводит ненароком в пустую квартиру и оставляет нас один на один с видеокассетой интересного свойства. Но, даже подсказав хозяину неплохую мысль выпить самому с собой на брудершафт, он терпит полное фиаско (в просторечии "облом"), ибо в отправлении зрительской функции (ведь никто не собирается получать удовольствие, рассчитывая всего лишь составить впечатление) всякий неудачливый или неопытный телепартнер, этот третий, а то и четвертый (раз было — не успел сосчитать) лишний ночного сеанса, никогда не продвинется дальше первого, самого вялого и небрежного полового акта. Что-то вроде истерики овладеет его существом, слезы накипят на глаза, горькая тошнота подступит к кадыку... Он вынужден будет выйти на улицу и долго кружить по окрестным дворам, выхаживая тошноту. А когда он вернется к пустому мерцающему экрану и снотворному потрескиванию постфинальной тишины, это будет так, как если бы его попросили заняться чужими грязными простынями, которые оставили после себя случайные постояльцы, снявшие на ночь его невинную холостяцкую квартиру. Он стерилизует телевизор брезгливым толчком пальца, запрячет кассету в скользкий чехол и ляжет на спину поверх неразобранной постели, притянув к уху старенький приемник, щекотно полощущий на зыбкой, но чистой по звуку волне маленькую ночную серенаду Моцарта. Тогда, может быть на какую-нибудь секунду, он задумается о будущем.
    
     К а д е н ц и я  а в т о р а
    
     Когда скрипач остается один, скрипка его пытается заплакать. "Я-а-а", — тянет скрипка, — "ай-я-я-я-а" — ноет она, лишившись дружной поддержки хора струнных, широкого их напева: "Мы-ы-ы". Зачем так подробно, когда не смешно? Все окна горят, только в этом темно. Там он лежит в синем костюме поверх неразобранной постели, не зажигает света; смотрит в потолок и улыбается. Стареющий Сухов с отбитым спинным мозгом, дремучими морщинами на лбу и прямым порезом тоски от одной до другой небритой щеки вместо рта. Как страстно и безнадежно захотелось мне вдруг назвать его "мужчиной моей мечты", чтобы иметь возможность каждый день стирать, крахмалить и гладить его рубашки, начищать ваксой его туфли, выбрасывать в мусоропровод его почти новые носки и бегать за компанию с ним вечерние любительские кроссы! Но фильм под таким названием уже прошел по экранам мира.
     Это только присказка, сказка впереди.
          Будущее Сухова возникало постепенно, но не в мечтах, с которых чаще всего любит оно начинать свое наступление, а в виде неожиданных коротких сердцебиений, особенно поздней весной, особенно утром — по дороге на работу, — а иногда вечером, по пути из магазина... Больше Сухов не бывал той весной, как и прежде, нигде. В гости выбирался так редко, что просто никогда; на спектакли и концерты попробовал было — не получилось... Одинокий мужчина в разбитой на парочки толпе выглядит нелепо, а тот, кому слишком долго было безразлично любое мнение, возлюбив себя, боится показаться себе смешным. Так, идя ли на работу, возвращаясь из магазина с покупкой (сверток все легче), сбегая совсем налегке по лестнице эскалатора (ездил в Гостиный Двор, весь обошел, но что-то узок показался выбор и скучен взгляд продавщицы в отделе готового платья), он все болезненнее и чаще ощущал настойчивые сокращения глубоко запрятанного сердца, как будто оно там, пробуя силу, сжимало и разжимало мускулистый кулачок, и жалило, ноготками впиваясь в ладонь.
     Вот он, Сухов, сидит на узкой скамье подземной электрички, малодушно прикрывшись неинтересной газетой (да, он принадлежит к породе испорченных воспитанием совестливых несчастливцев, всегда уступающих место старушкам и беременным женщинам); ноги в черных блестящих ботинках широко расставлены, по коже ботинок проложено временем ровно столько морщинок, чтобы они не казались только что купленными и в то же время были бы совершенно новыми. Сорвавшись со строки невразумительной передовицы, взгляд Сухова выхватывает из брючно-юбочно-сумочного месива, окружившего газету, два белых тонких стебля. Они мягко колышутся над кочками коротких сапожек. Трудно поверить, что это ноги и что принадлежат они существу женского пола, лица которого он не увидит никогда, так как до самой конечной остановки не решится выглянуть из-за газеты. Стебли подрагивают в такт покачиваниям вагона, один коленный узелок бьется о другой... Наверное, хозяйка ножек с кем-то беседует, так выразительно ведут они себя. Маленькая рука вдруг опускается с недоступных высот, совершает короткое почесывающее движение и исчезает. Сердце Сухова стучит.
     А вот он, Сухов, теплым майским днем жует черствый бутерброд в сквере на привокзальной площади. Запах сирени мешается с запахом бензина и прибитой недавним дождем пыли. Цыганский ребенок лет шести выскочил вдруг прямо на него из-за ближнего дерева. Не поймешь, мальчик или девочка — тонкое личико с правильными чертами и бархатные, с поволокой, глаза. Грязный нахальный оборвыш стоит и смотрит своими восточными глазками на дядьку, по всему, боящемуся детей любого пола и возраста. Он (или она) собирался справить нужду под кустом сирени, но отвлекся разглядыванием импозантной фигуры обедающего Сухова. Ребенок трогателен своим вполне невинным возрастом и загадочен принадлежностью к древнему племени. Он кажется таким свободным и таким беззащитным... Вдруг что-то подхватывает Сухова со скамьи и он ступает три шага в направлении дерева, неся в протянутой руке декоративный бордовый платок... Наверное, он решил утереть прозрачную каплю под носиком малыша — но — порх! — птичка ускользнула, напуганная резким движением; и Сухов возвращается под свой куст слушать, как выстукивает чечетку по ребрам его неспортивное, средних размеров, малой выносливости сердце.
     "Какая ерунда! — опомнился он и устыдился порыва. — Цыганский ребенок, что тут... Да ничего тут! Привокзальные кварталы забиты цыганами, их детьми и женами. Только стариков нет. Берегут цыгане своих стариков"...
     Он вдруг озяб в теплый день на прямом солнце. Минуты мрачности и тоски находили на него всегда неожиданно и были очень тяжелы. Сердце падало и распластывалось в груди, как если бы на всем бегу ему подставили подлую подножку, но тут же поднималось и бежало дальше нервной рысцой к неясной, но где-то существующей цели. Цыганенок чем-то походил на младшего сына, каким смутно помнил его Сухов. Чужой ребенок в страшной близи протянутой руки. Но, ненужное нам, бледнело и исчезало воспоминание — так прозрачный дневной месяц незаметен в сильной лазури неба.
     Поняв, что опаздывает на службу, Сухов покинул сквер и вскоре отвлекся от легкого чувства недовольства собой упругостью собственной походки. Осталась картинка в памяти: смуглый ребенок на яркой траве с руками, запущенными в грязные розовые колготки. Девочка! "Девочка у дерева". "Цыганская девочка, освещенная солнцем", "Маленькая нищенка"... Полотно Мане, подражание Гойе, любившему детей, в микроскопическом, вроде репродукции на почтовой марке, исполнении.
     Такие марки любит наклеивать на конверты будущее, рассылая по нашим адресам заказные письма с уведомлением. Эта почта действует быстрее и надежнее электронной, ведь даже заржавленные сердца начинают биться, как языки жестяных будильников внутри покосившихся колокольчиков, только оттого, что некто будущий, чужой и жестокий (непременно жестокий) дергает издалека за привязанные к ним веревки.
     Но мы не станем прислушиваться к глухому звону таинственных инструментов будущего, предпочтя им простодушную волынку настоящего. Отвлекшись внутренними и, так сказать, периферийными (на описываемый момент) органами героя, мы позабыли о его внешности. А она по-прежнему занимает почти все пространство его новой жизни. Еще ему не наскучило листать западные журналы мод в ожидании очередной примерки. Теперь он заказывает, а не покупает костюмы, и даже обзавелся личным портным. Симпатичный старичок, сын портного и внук портного, он шьет только для мужчин, и как шьет! Сухов почти решился снести в комиссионный магазин все ширпотребовское старье, наспех приобретенное в универмаге несколько — месяцев, лет? — тому назад. Иначе как бы не пришлось ему покупать второй шкаф... Впрочем, и первый, набитый до отказа, с недавних пор раздражает его своей туда-сюда ерзающей дверью. Пресыщенный конфекционом, лоснящийся лаком и никелем платяной зверь взалкал иной плоти и по два раза на дню пережевывает стеклянными челюстями отражение хозяина. Поймав себя как-то перед зеркалом на чувстве легкой скуки, Сухов догадывается, что устал быть собственным костюмером. Хотя...
     Ему интересно еще два раз кряду просмотреть новую французскую комедию, подмечая, как бесшабашно развеваются при ходьбе полы длинного плаща Жерара Депардье, на которого (тешил себя иногда этой мыслью) и сам он немного похож. Интересно прийти между просмотрами на деловое свидание, касающееся возможной перемены службы, и сидеть в просторной приемной, постукивая об пол ногой в бордовом носке и черном ботинке... Вот, вылитая Натали Бей, чуть помоложе, но при этом весьма опытная — секретарша, мельком оглядев Сухова с головы до ног, подхватилась с места и исчезла за дверью директорского кабинета, как только вторая нога Сухова в другом бордовом носке и таком же черном ботинке была нетерпеливо взброшена на колено первой, а крылья его расстегнутого пиджака утомленно повисли, коснувшись пола... Очевидно, неглупая девушка измерила взглядом возрастное брюшко Сухова и заподозрила его в коротком приятельстве с ее немолодым, но обаятельным боссом. И вот босс, обутый и одетый куда хуже однокашника по заочному какому-то почти законченному институту, выходит на порог кабинета чуть не с распростертыми объятиями... Не узнал. Уронил руки. Помявшись и приглядевшись, во всю ширь распахнул дверь и ввел ничего не заподозрившего Сухова в святая святых российского капитализма по всем правилам новейшего этикета, узаконенного телепрограммой "Утро делового человека", которую оба участника еще не начавшейся беседы имеют обыкновение просматривать за завтраком. Вот-вот они, усевшись друг против друга, припомнят самую забавную ее страничку, посвященную расшифровке языка жестов и поз, и один из них, слушая вполуха, но безукоризненно вежливо церемониальную речь собеседника, будет вольно покачивать закинутой ногой, а другой, твердо оперев о стол широко расставленные локти, — рассматривать визави с конька островерхой крыши, сложенной из навостренных ладоней. И нам более чем приятно — ведь мы на стороне болтающего ногой Сухова — чудесно и немного смешно, — пришедшего "на интервью" по объявлению в газете и без всяких протекций — обрадовать, — в общем, необходимых при устройстве в преуспевающую фирму с крепким немецким корнем, — но вряд ли удивить читателя, сообщив ему, что человек противоположной стороны, стоящий в очереди за мирскими благами ступеньки на три выше нас (включая Сухова) по всем мыслимым параметрам, безусловно признает за нами (понятно, и за Суховым) некоторое превосходство — что? — скажем, манер и костюма, и потому только соглашается взять нас (Сухова!) на должность коммерческого директора или, на худой конец...
     Но конец далеко.
     Сухов вышел из офиса (так с недавних и незапамятных времен стали именоваться прежние "тресты" и "конторы") и, отерев пот с обширного лба, пошагал в сторону, противоположную той, откуда пришел. Он улыбался странной, ему не свойственной улыбкой. Это была улыбка победы — первой победы пошитого у старого портного костюма.
     Примерно тогда же он задумался о машине.
    
     К а д е н ц и я  а в т о р а
    
     Все труднее произносится классическое "мы", все уже тропинка мелодии, по которой можно ступать, не боясь оступиться, все неустойчивее гармония, все строже и назойливее звенит камертон. Ну где, скажите, раздобыть мне перечень всех новых и новейших автомобильных марок? И как поскорее, не запачкав рук, пропитаться волнующим запахом высококачественного бензина? Меня укачивало даже в такси в те времена, когда все были одинаково богаты, и я до сих пор не научилась отличать "жигули" от "москвича". И, хотя первая изменилась, говорят, неузнаваемо, а второй вовсе исчез с дорог и улиц отечества, я постоянно натыкаюсь на обоих в своем дворе как на упрек моей собственной наблюдательности моему рабски привязанному к прошлому воображению в его неизлечимом автомобильном невежестве. Признав достаточно уважительной причиной панический ужас автора перед возможностью ввести читателя в заблуждение в сфере, чуждой случайному авторскому "я", читатель простит ему ничем другим не обусловленный переход к повествованию от первого лица.
    
     На новую модель Сухов не тянул. Покупать старую было опасно. Как ни странно, помог сын. Музыкант с хорошим будущим, он побывал уже за границей на фестивале скрипичной музыки и завел там несколько полезных знакомств. Машину "для рехнувшегося предка" купили в соседней стране у честных владельцев, перегнали с оказией и поставили на прикол у дома отца, ошарашенного быстротой провернутой операции и предприимчивостью сына, с которым они не виделись более двух лет.
     Никто не верил, что он сможет водить. Слабое зрение, критический возраст и полное отсутствие так называемой технической сметки казались всем препятствиями непреодолимыми. Однако он спокойно выучился, пару месяцев покатался по проселочным дорогам, не задавив при этом ни одной собаки, получил права и стал ездить, как все, с работы и на работу, на рынок и в магазин, но чаще на станцию техобслуживания автомобилей его марки. Лошадка была немолода и нуждалась в особой заботе.
     Как я рада за него и как благодарна его сыну, когда завижу внутренним взором этот синий, темно-темно-синий, только что перекрашенный автомобиль не самой новой, но и не очень старой отечественной марки! Как мил, как уверенно-грациозен за его рулем бывший пешеход Сухов! Он едет по июньскому городу. Локоть в раскрытом боковом окошке покоится не щегольски, не вызывающе развязно, а скромно и удобно. Пальцы правой руки барабанят по дорогой оплетке руля. Лицо обветрилось и отвердело, в глазах высветились азарт и спокойствие; он не нервничает, не гонит без толку, он владеет собой не хуже, чем водитель "чироки" в левом ряду, который тщетно пытается "подсечь" его у светофора. Необкатанный новичок, мой Сухов компенсирует отсутствие водительского опыта почти что стариковским педантизмом в сочетании с совершенно юношеским бесстрашием. Он бесстрашен иногда до дикости, чем и обезоруживает, наверное, девять из десяти возможных злоумышленников больших и малых автомобильных дорог (десятый, даст бог, никогда не повстречается ему). Сухов за рулем рыцарственно благороден, великодушен и немного, самую малость — сентиментален. Он часто подвозит понравившихся ему безлошадных сограждан и обычно не берет с них денег (в наши-то времена!) или берет слишком мало. Сухов за рулем неузнаваем. Вчера он подкинул до метро коллегу по предыдущей работе, так вот она узнала его только после того, как он дважды с ней поздоровался. Да и то не вполне поверила, что подвез ее Сухов, а не его младший брат. Он сильно облысел и стрижется теперь коротко, по-молодежному. Он загорел. Он сделался чем-то похож на второстепенного героя знаменитого американского боевика: простой обаятельный бессловесный парень, обреченный стать жертвой дорожного маньяка в финальном эпизоде.
     Его чаще теперь можно было застать в гараже, нежели в собственной квартире. Он завел необременительные, но надежные автомобильные знакомства, с удивлением открыв в себе замечательное качество — коммуникабельность. Оказалось, что он умеет легко сходиться с людьми, не питая к ним при этом ни малейшего интереса. Все — от редкого, всегда нарасхват, автомобильного умельца до мальчика с седыми висками на рядовой бензоколонке — как будто наперебой старались услужить ему. Или так только казалось, и он просто подпал под действие естественного закона солидарности, царившего внутри тесного автомобильного мирка? Он как-то сразу пришелся в нем ко двору со своей порядочностью, наивностью во многих вопросах и натуральным, не раздражающим даже снобов желанием во всем разобраться досконально, ощутить вкус всех малых и больших проблем, к решению которых оказался причастен. Проблемы вставали и исчезали, колеса крутились, двигатели менялись, молодея и маскируясь под мировой стандарт; время шло; а Сухов, пожимая ежедневно десятки перепачканных маслом рук, учился разговаривать с собеседником в положении лежа на спине под капотом и пить теплую, пахнущую бензином водку, не теряя контроля над ситуацией, какой бы сложной она ни была. Он не пьянел от водки — гораздо больше от бензина, которого (раз подумал, случайно перепутав пластмассовые емкости) мог бы хватануть целый стакан, не поморщившись.
     Время шло на второй примерно скорости. С какого-то момента Сухов начал понимать, что быстрее, чем он рассчитывал (а он ни на что не рассчитывал) он перестал быть "чайником" и, хоть без диплома, но закончил не в числе последних недоступную для большинства любителей Автомобильную Академию. И когда Некто из ее профессуры, заслуживший в среде знатоков почетное прозвище "дока" годами изнурительных трудов на тощей ниве отечественного сервиса, в третий раз попросил у него совета по некоему тонкому, экономического характера вопросу (на рубеже двух эпох все чаще возникали новые, необычные, ставящие в тупик даже асов задачки), Сухов помедлил с готовым в ту же секунду ответом, как бы нащупывая в кармане не выданный ему документ. Это была вторая большая победа — победа эластичного, удобного в возне с машиной спортивного костюма, который, надо признать, шел нашему не слишком похудевшему герою (бери его, читатель, таким, каков он есть!) чуть меньше, чем классическая мужская пара. Впрочем, вкус не изменял Сухову ни разу, с тех пор как народился, поэтому он никогда не покидал свой бетонный гаражный ангар, не переодевшись в цивильное.
     Материальное положение Сухова, пошатнувшееся было в начале его новой карьеры, по-прежнему позволяло ему одеваться так, как он привык. Рубашки так и горели на нем, зато обувь не имела сноса. Машина его (русский автомобиль, как и любой механизм, во все времена сохранит свой исконный, от братьев Черепановых и изглубже происходящий женский род) все хорошела, меняя деталь за деталью свой внешний и внутренний облик. Конечно, как всякое существо женского пола, меняясь, она оставалась самой собой, то есть синей до чернильной черноты и резвой как наше перо, которое обязано спешить за ускоряющимся по мере роста цен на бензин временем. Последний, а также ремонт обходились Сухову недешево, но в конце концов затраты на содержание транспортного средства вполне окупались доходом, приносимым его владельцу расцветшим о те поры частным безпатентным извозом. Теперь Сухов не брал только со стариков и женщин. Правда, женщин, и в особенности молоденьких девушек, он подвозил неохотно. Раз — было дело — попал в двусмысленную ситуацию и с тех пор остерегался. Разумеется, напрасно — посетуем мы на нашего героя, не способного оценить свои шансы. Они же все растут. Угар от быстрой русской езды прибавил ему — мы бы сказали "шарму", если бы новые нюансы и оттенки симпатичного мужественного облика Сухова не имели бы столь банально национальной окраски. В двух словах, припомнив и смягчив одну старую злую эпиграмму, принадлежащую перу такого же, как мы, дилетанта во многих, не исключая парфюмерии, вопросах, ностальгически отшутимся, что к запаху дорогого одеколона, распространяемого Суховым, навеки примешался аромат бензина и что коктейль этот оказался снадобьем поистине уникальным.
     Прошел год, а может быть несколько лет. Наступила осень. Сухов взял отпуск на службе — последней в ряду кормивших его фирм. Перечисление их, способное весьма замедлить наше повествование, мы, с разрешения читателя, оставим между строк и, отлистав промелькнувшие месяцы (может статься, годы), догоним суховский автомобиль на двадцатом километре восточного шоссе, по которому мчит он с полным баком бензина и берестяным лукошком в багажнике в направлении некоего леса, расположенного в пределах нашей обширной и малолюдной области.
     ....................
     Начинался прекрасный туманный осенний день. Капельки влаги покрывали лобовое стекло сплошной пеленой, до того живой и подвижной, что Сухову жаль было отдавать ее на съедение "дворникам". Вскоре туман рассеялся, и нежаркое солнышко высушило стекла машины и листья отстающих тополей. Шоссе было хорошим, четырехрядным, с новейшим покрытием. Оно совсем недавно появилось на карте области, спрямив древний слишком извилистый путь от города к озеру, расположенному в сотне километров к востоку. Пустынное в это время суток, оно своей слегка волнистой прямизной и скатерной (ни складочки!) гладью словно бы приглашало водителя прибавить скорости и угоститься дорогой как изысканным блюдом, поданным на серебряной посуде. Сухов впервые ехал по этой дороге, и все в ней прельщало его. Сто миль в час (он предпочитал фиксировать скорость на английский манер и даже заменил отечественный спидометр на западный, что стоило немалых денег), предельные для российской хорошей дороги, совершенно не ощущались, так мягко стлался по асфальту автомобиль, пожирая милю за милей без всякого для них ущерба. Впереди по курсу, не переставая вызывать у Сухова улыбку изумления, появлялись и тут же исчезали дорожные миражи, так называемые "фантомные лужи". Пятна влаги, совершенно реальные на расстоянии пары сотен метров, испарялись до капли при приближении к ним. Всякий раз, как доверчивое изумление Сухова (откуда лужи в солнечный день?) сменялось восхищением перед открывшимся обманом, он звонко щелкал пальцами и тут же, не пытаясь разобраться в секрете хитрого фокуса, отвлекался видом ползущих впереди него автофургонов, изредка появлявшихся на дороге в ее отдаленной от города части. Красноглазые хвосты этих неповоротливых чудовищ исчезали из видимости быстрее, но не бесшумнее фантомов.
     Так он ехал и ехал. И нам бы хотелось, чтобы он ехал так вечно и чтобы никуда не вливалось и ни во что не упиралось светлое и прямое, лишенное боковых въездов шоссе. Мчась и обгоняя мчащих, он чувствовал себя свободным, счастливым и беззаботным — таким, вероятно, счастливым и беззаботным, каким должен бывать человек хотя бы раз в месяц, или хоть месяц в году, или год во всю жизнь...
     Однако выведенная нами пропорция счастья не имеет к мчащему по прямой дороге Сухову никакого отношения. Сухов отнюдь не мечтатель. Он водитель. Нелепо водителю мечтать остаться на дороге навсегда. Не говоря о том, что дороги у нас выходят из строя за год-другой эксплуатации, человеку необходимо дозарезу верить, будто он едет не куда глаза глядят, а с разумной целью, не будь которой, ему как своих ушей не видать бы ни этой дороги, ни фантомов ее, ни озера, в берег которого она все же упрется через несколько минут, разветвившись в устье на множество нагретых солнцем рукавов. Совсем как река.
     Он выбрал самую длинную ветку развилки и свернул, погасив скорость. Дорога вильнула, сузилась, пошла трещинами, ямами, буграми — и, наконец потеряв асфальтовый панцирь, потекла вниз узкой желтой змейкой. Песчаный грунт, нежный и скользкий под пеленой опавшей березовой листвы, заставлял пробуксовывать колеса. Сухов сполз на обочину. Остановившаяся словно на минутку отдыха машина урчала, как сытый и обласканный домашний кот. Прекрасная осенняя ничем не заслуженная идиллия навалилась на Сухова всей своей обморочной прелестью. Он глубоко, грудью, вздохнул и заглушил мотор. Внизу, под невысоким песчаным обрывом, недоступное взгляду лежало Озеро. Сухов вышел из машины. Могучий болотный дух овеял его лицо и заполнил легкие.
     Сухов не вспомнил про озеро, хоть до того оставалось пятьдесят шагов вниз по дороге. Близость цели ограничивала кругозор. Оглушенный бензином нос силился в облаке осенних запахов различить с детства хранимый в памяти аромат грибницы. Наконец Сухову показалось, что след пойман, и, достав из багажника кривобокую корзинку, он шагнул в лес.
     Только что миновавшее лето было сухим и горячим. То, что еще в прошлом году могло бы считаться болотцем, ложилось под ноги Сухову лысеющим ковром — старым выцветшим ковром в комнате его портного, ступая по которому трудно отличить слоистую пыль от уцелевших фрагментов рисунка. Желто-коричневый, мягко-сухой, ласково шуршащий, шепчущий, пружинящий и совершенно пустой лес окружил его. Это был не лес, а призрак леса. Не болото, а его старая засушенная фотография. Любой мало-мальски опытный грибник, осознав непригодность покрытой мхом почвы для произрастания существ сколько-нибудь более благородных, нежели жеманные поганки и стыдливые мухоморы, плюнул бы себе под ноги и возвратился на шоссе искать, медленно продвигаясь вдоль кромки, более густого подлеска, более яркого и высокого задника придорожных декораций.
     А он остался. Так мягко ногам, так пьянит настоенный на вереске и дурмане воздух! Так тихо тут и бледно — ничего слишком, никаких тебе органных роскошеств корабельного леса, никакой хрестоматийной поэзии елово-березовой чащи — одни слабые кривые осинки, да круглые волнообразные кочки, да на них — редкие темно-синие с перламутром капли черники, на вкус слаще винограда "изабелла", даром что мелкие. И полное безлюдье. В таком безнадежном месте риск встретиться с конкурентом сведен к нулю.
     Он и не думал возвращаться на шоссе. Шел и шел, перебрасывая пустую корзинку с руки на руку, срывая с высоких кустов ягодки и броском отправляя их в рот. Шел, стараясь держать по солнцу, но вероятно все же кружил, а не продвигался к югу. А солнце, поначалу весело продевавшее сквозь прозрачный туман свои путеводные спицы, постепенно стало уставать, лениться и заползать за тучки, пока совсем не исчезло. Закапал дождик, тоже ленивый — он не успевал достигнуть земли и испарялся на высоте поднятой руки. Становилось прохладно. По-прежнему Сухов чуял везде, куда ни поворачивал нос, стойкий, хоть и слабый, детский запах грибницы. И лес вокруг был таким, каким помнился с детства, и дождик шел такой, какой идет обычно во сне — беззвучный, светлый и невесомый.
     Прошло немало времени. Наконец соскучившись кружить по болоту, Сухов ускорил шаг и попытался сориентироваться по еле видимым просветам на небе. И вот уже встав на обратный путь (так ему представлялось) и мысленно распростившись с лесом, он, как это всегда и бывает — будто кто-то дернул за рукав и заставил взглянуть себе под ноги — увидел, что в шаге от него, на самом юру, не прячась за кочку, не укрывшись палым листом, не пытаясь прикинуться мухомором, победно красуется розовой фетровой шляпой белоногий осанистый подосиновик, премьер вересковых пустошей, верный утешитель отчаявшихся неудачников, которые (как и Сухов, громко охнувший от неожиданности) до последнего момента, даже опустив найденный гриб на дно корзинки, не верят в свое оглушительное везение.
     Встав на колени, Сухов осмотрел (и даже ощупал руками) впадины и закоулки окрестных кочек, но ничего нашел. Было очевидно, что гриб явился перед ним в полном одиночестве, как Адам перед Создателем. Возможно — как Адам — он был вызван к жизни страстным желанием Сухова видеть и осязать доселе невидимое и неосязаемое. Блаженно устав от предпринятых усилий, Сухов лег навзничь в сухой пружинящий мох и утонул взглядом в небесной прогалине. Она имела веретенообразную, немного напоминавшую шляпку гриба форму.
     Если бы не голод, он мог бы уснуть тут во мху под неслышно моросящим дождем и проспать до утра. Однако прошло не менее трех часов с начала прогулки, и у него давно сосало под ложечкой. Вспомнив (с отчетливостью яркого сна), что в машине ждет его жареная курица из гастронома и бутылка яблочного сока, он вскочил, как укушенный, и зашагал — почти побежал — в сторону пустого шоссе.
     "Плохо, что шоссе пусто, — подумалось ему, когда обратная дорога очевидно стала оказываться чуть не в два раза длиннее прямой. — На шум машин можно идти, не сверяясь поминутно с солнцем и не рассчитывая угол отклонения".
     Путаница тропинок, огибающих кочки, все время сбивала его с толку. Еще уверенный в себе, подстегиваемый голодом и держа в уме вместо компаса видение золотой куриной ноги, прорвавшей пропитанную нежным жиром упаковку, Сухов решил, что двигаясь на восток, то есть держа солнце по правую руку, он вскоре окажется на берегу озера. Тогда до жаркого ему останется не более получаса быстрой ходьбы. Но уже час шел он в выбранном направлении, и солнце уже заметно клонилось к западу, почти касаясь верхушек сосен, а непохоже было, что поблизости прячется широкий, два километра в поперечнике, водоем. Наоборот, ноги чувствовали некоторое повышение рельефа, как если бы он удалялся от воды.
     "Неужели заблудился? " — нарочито ужаснулся Сухов, присев на корень старой березы.
     Вокруг него было уже не болото, а чистый лес, почти сплошь березовый, светлый и просторный, с трогательно пушистым еловым молодняком, путающимся в коленях. Сухов сорвал и пожевал ягодку черники. Ее кисло-сладкий аптечный вкус вызвал у него такой уже совсем нестерпимый приступ голода, что он засмеялся — видимо, от удовольствия.
     "Куда ж теперь? Не "ау" же кричать, в самом деле!"
     Он попытался закричать, но не смог. Он никогда не умел кричать. Эхо собственного негромкого и тонкого смеха странно тревожило настороженный слух. Дождик прекратился, а солнца уже почти не было видно. Он заблудился не на шутку.
     Оставалось взобраться на дерево и попытаться таким образом сориентироваться на местности. Береза, у подножия которой отдыхал Сухов, была высока и гостеприимно ветвиста. Оскальзываясь и срываясь, Сухов добрался до последней способной выдержать его вес ветки и, примостившись бочком, поглядел вдаль. Даль представляла собой хвойно-лиственную безбрежность и не имела никаких признаков большой воды ни впереди, ни справа, ни слева от его наблюдательного пункта.
     И только повернувшись назад, прикрыв рукой близорукие глаза от косых лучей переместившегося на северо-запад солнца, Сухов обнаружил вдали серо-голубую, плоско растекшуюся по волнистой равнине продолговатую каплю воды. Итак, блуждая по лесу целый день, он обогнул озеро широким полукругом, а потом еще удалился от него за час быстрой ходьбы не менее чем на пять километров!
     Следовало не теряя ни минуты, потому что солнце уже тонуло в чаще, спускаться на землю и не идти, а бежать на закат, запаливший горизонт косым, как вымпел, факелом.
     Он долго бежал березняком, ломая молодые ели, ударяясь о корни и сдирая с лица липкую осеннюю паутину. Добежав до озера, исколотый и измученный (но не расставшись с корзинкой), он напился красной в лучах заката, пахнущей болотом воды и, прикинув, каким берегом выйдет ближе, взял старт на северном, низком и заросшем осокой крутом полукружье. Теперь он не бежал, а скакал, как загнанный олень, то проваливаясь в скрытые под зарослями осоки заливчики, то благополучно в один прыжок перелетая их. Придерживая руку с корзинкой у груди (сердце прыгало неравномерными скачками, не желая отстать, и прыгал в корзинке его охотничий трофей), он чувствовал, как с каждой секундой этого немыслимого в наступающих сумерках бега он приближается к столь же немыслимому — вероятно, последнему — прыжку, может быть и взлету, так как — и вряд ли то было сопряжено с голодом, — он забыл о голоде, — от прыжка к прыжку его летящее тело освобождалось от пут земного притяжения, готовое в любой момент сорваться по касательной с предоставленной ему орбиты.
     Как ни медлительны северные сумерки, тьма вокруг Сухова сгущалась по минутам. Она вставала чернее печной заслонки на расстоянии вытянутой руки. Бежать становилось невозможно. К тому же он утопил очки в одном из заливчиков. Тем временем берег озера стал тихо приподниматься над светлой, отражавшей последнюю спелость небес водой. Только воду да небо над собой видел сейчас обессилевший Сухов. Он перешел на шаг. К счастью, почва под ногами песчано отвердела, а то он просто падал с ног от усталости. И вдруг ноги его узнали этот песок прежде, чем сам он, не веря, признал оставленную им утром дельту из дорог и дорожек, числа которых не помнил. Все они впадали в озеро, и на одной из них — на самой дальней? — стояла его машина. Его машина. Его друг и дом. Его...
     Сухов услышал тонкий прерывистый свист — и остановился как вкопанный. Этот свист был знаком ему лучше собственного голоса. То был голос его машины, снабженной сигнализацией последнего доступного в этой стране образца. Он звучал совсем близко, то замолкая, то принимаясь снова. О, то была уникальная система, стоившая немалых денег! Каждые три секунды насилия над вверенным ей автомобилем отмечала она убывающей гаммой си мажор в верхней октаве! У нее был пронзительный и вместе с тем нежный соловьиный тембр, и услышать ее сигнал можно было сквозь городской шум, находясь на девятом, да хоть бы и двадцатом этаже при закрытых...
     В глухом лесу и на пустынной дороге она свистала в октаве соловья-разбойника.
     Господи! Да кому и какое дело до него в глухом лесу, на пустой дороге!
     ..."Фа-ми-ре-до-си!" — и помолчала.
     И снова, надрывая сердце, жалобно, как синичка: "Фа-ми-ре-до-си!"
     Кто-то раскачивал машину, грубо тыкал ее в лакированный бок, разбивал молотком лобовое стекло, проникал... нет, пока что не торопился проникать внутрь, уверенный, что хозяина нет поблизости и даже в том, что хозяина нет вообще, раз она тут одна в глухом месте и в глухую пору... Кто-то бездушный, тупой, грубый, вооруженный кастетом, кирпичом, монтировкой... Кто-то ненавистный, неизвестный, идиотически методичный...
     Почему она так долго кричит?
     Сухов опять бежал. Силы его утроились от испытываемого ужаса. Кто-то, кто— (зачем? кто? почему?) — во что бы то ни стало — кто-то — немедленно должен быть схвачен за руку, сбит с ног и опрокинут в придорожную канаву, пусть даже он не один, пусть их будет дюжина кулаков на его два тяжелых, налившихся кровью, отхлынувшей от сердца.
     Он бежал тяжело дыша, стуча башмаками и не успевая ногами за руками, гребущими ночной густеющий воздух. Он вдруг так отяжелел, что на каждом новом шагу своего бега пригибался к земле, как будто цеплялся за нее. Он выбросил мешавшую корзинку и теперь нес свой гриб в руках, перекладывая из одной в другую. Он был невозможно нелеп в светлых измятых брюках и белой куртке, хлопающей на бегу, под стемневшим до чернильной синевы сентябрьским небом...
     ...Стук башмаков и хлюпанье влаги в них заглушали гамму тревоги. Сухов остановился, прислушался и, похолодев, удостоверился, что больше не слышит зова машины, которая должна была находиться совсем близко — вот за этой, предпоследней дорожкой... Тишина и темнота окружали Сухова и означали одно: машину угнали, он так и не успел добежать, и даже не расслышал за шумом бега прощального рева неделю назад в последний раз перебранного мотора. Ему захотелось завыть от тоски и злобы. Перейдя на маршевый скорбный широкий шаг, крепко вцепившись правой рукой в ножку гриба, как в древко опущенного знамени, он вышел на дорогу, призрачно серевшую в подонках вечернего света. Низко наклонясь над дорогой, он попытался нащупать невидящими глазами хотя бы след колеса... Поднял голову, как поневоле, и...
     В пяти шагах, прижимаясь к сплошной непроницаемой стене мрака, но сохраняя еще чуточку вечерней черничной синевы... на том месте, где была им оставлена, целая и невредимая, недвижимая и прекрасная, как кровная кобылица, стояла его машина и говорила "Э й !"...
     "Эй! — сказала машина. — Это ваша машина?" 
    
     К а д е н ц и я  а в т о р а
    
     Ночь наступила. Мы ждали этого, иначе и быть не могло, но все же, когда она наступила — бесконечная, как всякая ночь на пустынной дороге, нам стало грустно и боязно. Как хороша была первая часть! Как низко пела в ней скрипочка, как глухо рокотал рояль и как дружно работали перемигивающиеся оркестранты, все испытавшие на своем веку... Я просила их по возможности тихо и небрежно исполнить старые, заигранные партии слишком известной, бессчетное число раз аранжированной симфонии. Она раздергана на припевы шлягеров и заставки телепрограмм, растрачена на позывные радиостанций и сигналы электронных будильников... "Ми-ре-ре", "ми-бемоль"... Я упросила проиграть ее еще раз, от начала до конца рутинно, нежно и не слишком быстро, но так все же быстро, чтобы она уместилась вся в первую часть Триумфального концерта, которая завершится сейчас коротеньким tutti  струнных, звонким многоточием судьбы, стуком семян, высеваемых на пустынной дороге.
     ______________________________
    
     "Эй! Это ваша машина? "
     "Да. Я могу к ней подойти?"
     "Пожалуйста. Я еще не успела установить взрывное устройство".
     "Вы хотите, наверное, чтобы я подвез вас до города?"
     "Уже часа два я хочу этого так остро, что грыжу нажила, раскачивая вашу машину".
     "Два часа? Да вы посадили аккумулятор! Я не уверен, что смогу завестись теперь!"
     "Печально, но окажите мне снисхождение и не браните слишком сильно, ведь я спасла вас от разорения, отогнав целую армию юных мотоциклистов с алчными взорами и пустыми баками. Не будь меня, вы бы, может, и завелись, но дальше развилки вряд ли уехали бы".
     Голос низкий, ломкий, капризный. Вот так ночная бабочка! В густых сумерках не разглядеть лица, не определить возраст. Только рукава белеют (бабочка-белянка). Руки положила на крышу, пальцы барабанят по железу: дз-з-з, дз-з-з...
     "Садитесь. Попробуем".
     Оттолкнулась, в последний раз качнув молчащий автомобиль, и отделилась некрупной фигуркой, отступив вызывающе и вежливо, когда заметен стал его строгий взгляд в направлении скребущих пальцев. Строгость была притворной. Сам не свой от вновь обретенного счастья обладания машиной, Сухов весело и залихватски распахнул перед девушкой дверь.
     "Мне бы хотелось на заднем сидении, если не возражаете. Там удобнее".
     "Да какая разница! Садитесь, замерзли ведь!"
     Печка не работала, освещение тоже, но ночь была теплой. Старина ты моя, заведись-ка с первой попытки! Девушке тяжело будет толкать тебя вверх на горку... Нет, не бабочка, просто... Странный случай на дороге, странный случай на дороге. Вот тебе и странный случай на дороге...
     Сухов за день устал разговаривать с собой, он заговаривался...
    
     "рврврврвр... ррррррррррыыввврррррыывырвв....ррррррыыыыыыыврррррр..— ррррвввввв......рррвввввв....— рррывввввааааааравввввввв... — рввч... ч....ч...."
     И вслух:
     "Кажется, приехали".
     "Что, совсем плохо? Надо толкать? Я смогу, наверное".
     "И толкать поздно. Аккумулятор умер".
     "... "
     "Не волнуйтесь, как-нибудь выберемся".
     "......"
     "Одиннадцать. Вы посидите тут, а я пойду на шоссе голосовать".
     "Бесполезно. Коли уж я — тут после двух часов на шоссе в светлое время, то кто для вас, мужчины на обочине, ночью остановит! Надо дождаться луны — сейчас полнолуние — и пойти вдвоем. Вместе мы имеем больше шансов привлечь внимание, вопрос — чье? Многотонки разве что, а многотонки раньше пяти утра не потянутся. Но попробовать надо".
     "Почему шансов больше? "
     "Ну, можно, например, устроить спектакль... Вы, например, берете меня на руки, как будто несчастный случай, и молите взглядом о помощи. Или я встану над вашим поверженным телом — ваше тело будет заметно из дальнобойной кабины, потому что... одежда светлая... Предположим, у вас сердечный приступ. Я очень хорошо умею ломать руки. Этот второй вариант вернее первого. Мужчине с телом на руках труднее остановить попутку, нежели женщине"...
     ("С телом"... — недоуменно продолжил про себя Сухов. — Только при чем тут м о е тело?.. Все-таки бабочка, из начинающих"…)
     И вслух:
     "Но они же, остановившись, обнаружат обман и ни за какие деньги не согласятся помочь вытащить машину".
     "Зачем помогать? Подхватят до города, вернетесь завтра с приятелем, получите автомобиль в целости и сохранности".
     "Я не оставлю ее в лесу без присмотра". — (Чуть не сказал: "одну".)
     "А я присмотрю. Мне все равно".
     "Как это — все равно?"
     "Так это. Мне тут нравится. Прекрасная машина. Мягкие сиденья. Теплая ночь".
     Пауза. Не бабочка? Что ж, ночь на дороге, невесть с кем, как в кино. Я тоже невесть кто — вылетел из леса, как убийца с ножом.
     Сухов сам не заметил, как навострился думать с космической скоростью о нескольких предметах одновременно.
     Вслух:
     "Вы правы, дождемся луны. Потом проголосуем — только без фокусов! — и попросим того, кто остановится, позвонить в городе"...
     "Кстати, а где ваш мобильник?"
     "Отключен за неуплату... Значит, попросим"...
     "Или заплатим, если у него будет мобильный"...
     "У дальнобойщика?"
     "Вы правы... Попросим".
     В голове у Сухова промелькнуло пять-шесть телефонов, последним — телефон старшего сына. Сухов остановился на номере сослуживца
     ..."Часа через три, думаю, за мной приедут, а вы и раньше выберетесь, так как завтра суббота и многие из районного центра потянутся в областной".
     "А если никто не остановится?"
     "Тогда вернемся к машине и подождем утра. Утром остановятся. Мир не без добрых людей. Утром и помощников залучим. Последний вариант самый лучший, как вы считаете?"
     Разговаривали они не глядя друг на друга, очень быстро и настойчиво, точно злясь на непонятливость собеседника.
     ..."Это слишком романтично. Лучше бы вы уехали один и пораньше. Кстати, отчего бы мне не поработать курьером и не прислать вам спасителя?"
     "Опасно молодой девушке ночью садиться в незнакомую машину".
     "Серьезно?"
     "Не очень".
     "Не доверяете?"
     "Чуть-чуть".
     "Так мне идти?"
     Сухов мысленно проделал сложное движение — открыл заднюю дверь, сидя на месте водителя. Это было смешно. Смешным ему быть не хотелось, до злости. Сама же девушка никаких дверей, по-видимому, открывать не собиралась, ждала ответа. Он оглянулся и посмотрел на нее холодно и отчасти удивленно (как мог холоднее и удивленнее):
     "Хотите есть?"
     Похоже, у нее с собой нет даже сумки.
     "М-м"...
     "Держите!"
     Жареная одноногая курица выступила на сцену. Спорить больше было не о чем. Они остались ждать восхода луны.
    
                Г л а в а   в т о р а я
                (романтическая)
    
     Облачным было небо, когда на него взошла луна. Радужное бледное пятно дрожало над верхушкой старой ели, почти не давая света. Было совершенно бессмысленно идти на шоссе. Ну, может быть, это было чуть более бессмысленным, чем сидеть вдвоем в неосвещенном холодном салоне автомобиля, не произнося ни слова.
     — Вы заблудились? — спросил девушку Сухов.
     — Так, отбилась от стада...
     У нее был легкий неуловимый акцент, только сейчас привлекший его внимание.
     — ... А вы почему так поздно вышли на дорогу? Я чуть не испугалась, хоть и ждала вас — правда, с другой стороны.
     — Заблудился. Грибы искал. Шел по солнцу, а солнце спряталось, ну и закрутило. Пришлось озеро кругом обогнуть. Вообще-то я неплохо знаю эти места, бывал здесь в детстве. А вы тут в первый раз? Сообщение с городом здесь неважное, автобус два раза в день до поселка, без машины не поездишь, а места грибные... Я теперь редко выбираюсь — работа, дом, машина не новая... Кстати, приношу вам благодарность за спасение моего бензина, вы смелая девушка!
     Сухов чуть отвернул зеркало заднего вида, чтобы можно было, не оборачиваясь, видеть лицо "смелой девушки". Она устроилась на диванчике с поджатыми ногами и, прищурившись, в свою очередь рассматривала неполное отражение его широкой физиономии. Сухов, встретившись с ней в зеркале глазами, по глупой какой-то прихоти или, скорее, от нервной какой-то застенчивости вдруг подмигнул ей правым глазом. Он, правда, тут же улыбнулся — хорошей интеллигентной улыбкой, — но сделанного не воротишь, и сомнительный коплимент по поводу смелости незнакомки буквально повис в воздухе, зацепившись за длинную паузу в едва начавшемся разговоре. Наконец она вежливо спросила, много ли он набрал грибов.
     — Один, но большой, — ответил улыбающийся Сухов. — Вот этот!
     Он вытащил свой трофей, брошенный в отделение для перчаток во время энергичной посадки, и шутливо повертел им за спиной. Не дождавшись реакции (хоть бы дежурной: "Ах, какой большой!" или: "А не червивый ли?"), он повернулся к смелой девушке своим маловыразительным профилем и протянул ей подосиновик.
     Помедлив, она взяла в руки гриб, который Сухов просто не знал уже, куда девать. Он все улыбался — как маску надел.
     — Прекрасный экземпляр, — сказала она, растягивая "а-а". — Настоящий член...
     (Сухов вдруг понял, что это у нее за акцент: восточный!)
     — Член чего? — искренне удивился он.
     — Член всего. Пардон, Пикквикского клуба.
     Сухов покраснел от досады и с опаской взглянул на смутное отражение в зеркальце. Глаза там блестели, губы не улыбались. Девушка сидела выпрямившись, спустив ноги и смотрела перед собой с выражением глубокой скуки во взоре. Видать, собственная шутка показалась ей не смешна. И, хотя Сухов не был тут совершенно ни в чем виноват, он немедленно принялся в извиняющемся тоне рассказывать, как и при каких обстоятельствах нашел сегодня подосиновик, а заодно — как и при каких нашел он три похожих на сегодняшний да впридачу белый, итого четыре гриба тридцать с лишним лет назад буквально на том же самом месте.
     Так и сказал: "Тридцать с лишним лет назад", — постаравшись в рассказе о детской удаче представиться почти взрослым. Рассказывая, он ссутулил плечи, надел мимоходом на нос запасные очки и ни разу не поглядел в зеркало. Он говорил долго, нудно, повторяясь и запинаясь, чувствуя затылком, что его не слушают там, на заднем сиденье.
     Наконец тема исчерпала себя, а Сухов устал и рассердился.
     — Может, поспите? — предложил он почти грубо, выдержав минуту тишины. — Я дам плед.
     — Спасибо, не хочу. Спасибо вам, что подобрали меня.
     Теперь уж его черед молчать, подумал Сухов и посмотрел в зеркало. Губы улыбались, а глаза были опущены.
     — Как я завидую вам маленькому! Я тоже в детстве страшно любила собирать грибы. И мне везло даже в самых плохих местах, но только не на белые. Один раз нашла, а он оказался червивый. Я даже плакала. Мне было двенадцать.
     Будь она постарше, — неожиданно ласково подумал о ней Сухов, — она бы тут непременно вставила: столько-то лет назад, уменьшив дистанцию вдвое-втрое. Разумеется, если бы я ей был интересен. Если бы я не был таким стариком. Но будь она постарше — а она совсем девчонка, — она бы это вставила, следуя инстинкту, и я, в общем, не был бы для нее таким уж стариком.
     Сухов, как начал в минуту чудесного возвращения машины, так и продолжал без перерыва думать о чем в голову взбредало с поразительной быстротой, остротой и, так сказать, полифоничностью мысли. Одну мысль он терял, другую отыскивал, третья приходила сама, а четвертая скулила, как щенок под дверью, действуя ему на нервы. Так одновременно с ясной догадкой, посетившей его по поводу возраста девушки, он вспомнил, точнее так и не вспомнил, пробежав назад до старта по своей дистанции длиною чуть не в тридцать лет, когда еще ему в его небогатой событиями жизни приходилось бодрствовать ночь напролет. Новогодние семейные праздники у телевизора в счет не шли, потому что он высыпался к ним с вечера, пока жена и сыновья украшали елку (тонкую работу ему не доверяли), а в зимы после развода он частенько забывал о наступлении нового года, как ни трудно в это поверить. Будучи студентом-первокурсником, помнится, как-то...
     Девушка о чем-то спросила, а он не расслышал. Была его очередь говорить, но ему не хотелось разговаривать. Молчать было не скучно и покойно. Он посмотрел в зеркало и отечески улыбнулся отражению с блестящими глазами:
     — Вы поспите, ведь эдак до утра придется сидеть.
     (Он имел в виду слабосильность ночного светила, медленно и как бы с натугой втаскивавшего бесформенное сероватое зарево на кудлатую вершину непроходимой небесной кручи.)
     — Я не усну, не смогу. Вы — поспите, вам, может быть, машину вести придется.
     — Вряд ли и я смогу.
     Зеркало виновато улыбалось.
     Помолчали. Сухов понимал, что ему пора представиться — как старшему, первым — и уже приготовил было любезную улыбку, чтобы обернуться с нею на лице к девочке, до имени которой ему не было особенного дела, но... Вдруг он обнаружил, что забыл, как его зовут. То есть он помнил, конечно, как звать его по имени-отчеству, но ей бы все равно не запомнить, а имя без отчества было у него таким непристойно голым, просто неслыханным (Сухов являлся обладателем весьма редкого имени), что у него язык не повернулся произнести его. Тут требовалось какое-то короткое обиходное имя. Домашнее, детское имя... Черт, да какое же у него было домашнее имя? Дело в том, что жена звала его всегда только по фамилии. "Сухов, подай — Сухов, принеси — отстань, Сухов"... В этом не заключалось ни малейшего для него унижения, это была привычка студенческой юности... Родители же звали его маленьким так нежно, что он поскорее забыл свое детское имя, едва вспомнив его. Взрослым родители его не успели увидеть...
     — Вам понравилось озеро? — спросил Сухов, раздумав представляться.
     — Красивая лужица.
     — М-да, не Генисаретское, но знаете, когда я бежал вокруг него наперегонки с закатом, мне казалось, что я бегу вокруг земного шара. Подумалось так на минуту...
     — Генисаретское озеро вовсе не так красиво, как все думают, — тихо сказала девушка.
     Сухов оглянулся, потому что ее больше не было видно в зеркало. Ладони ее обнимали спинку переднего сиденья; она устроила на них подбородок и смотрела вниз и немного вбок, сведя в линию мохнатые широкие брови. Сухов понял, что она произнесла сейчас нечто такое, чего нельзя доверить случайному знакомому, тем более партнеру по автомобильному флирту, в неспособности вести который он, между прочим, ежеминутно расписывался... Нечто такое, о чем нельзя было расспрашивать, а только принять к сведению или сделать вид, что не понял, может — не расслышал, или вести себя так, будто веришь, что она верит, что он не понял или не расслышал, и так далее, до бесконечности...
     ..."Не так красиво"...
     Он принял к сведению и не переспросил, и в первый раз с тех пор, как он занял место за рулем, сердце его убыстрило ритм. Не переспрашивая, он поглядел ей прямо в лицо. Она сидела перед ним с опущенными глазами, уткнувшись в спинку переднего кресла. Она ничего не заметила еще, но ветер размел облака и луна светила неистово и торжествующе во все окна, словно закидывала к ним в автомобиль глубоководную фосфоресцирующую сеть, сплетенную из теней и лучей, густую и легкую, как манна небесная. Луна падала пятнами на приборы панели, слепила зеркала, стекла очков и освещала лицо, на которое смотрел Сухов. Лицо было неподвижно и касалось подбородком двух скрещенных ладоней, перепутавшихся длинными желтоватыми пальцами на голубом валике сиденья. Это было задумавшееся, почти незрячее, как у статуи, лицо, оживленное только порханием ресниц. Оно имело треугольную форму. Оно было прекрасно.
     — Ой, смотрите, Луна!
     .....................
     Мы не знаем, что такое красота человеческого лица. От рождения нас окружают лица прохожих, соседей, друзей и родных. Они интересны, скучны, милы, напоминают кого-то, нравятся или не нравятся нам в зависимости от их выражений и наших к ним чувств. Лица хорошеньких женщин, неглупых мужчин, добрых стариков, талантливых деток (всех — до двенадцати лет!) влекут нас не красотой, но обещанием радости общения с их обладателями. Они прелестны, мужественны и трогательны, эти лица, подсвеченные игрой улыбок, прищуров и прочих наследственных и накопленных тайн обаяния. Немногие из них мы любим сердцем, зная в них всякую черточку, каждую ямку или морщинку, и поэтому мы всегда выделяем в толпе чужих лиц те, что напоминают нам любимые. Толпа несет свои лица, пошевеливает ими, как дерево листьями на слабом ветру, взгляд наш скользит по ним равнодушно, мы, впрочем, успеваем выставлять отметки встречным женщинам или мужчинам, мы руководствуемся при этом тонко градуированной шкалой пристрастий (по счастью, наши шкалы редко совпадают), мы ироничны и свободны, ведь у нас за душой имеется три-четыре собственных любимых лица... толпа колышется, плывет навстречу нам, дерево медленно роняет на землю листья, ему не жаль их, а нам и подавно... Но случится, и один из тысячи потерянных листьев поднимет вдруг вверх порывом ветра и вознесет на недоступную взляду высоту, а мы следим, не отрывая глаз, за его восходящим полетом, пока не скроется он из виду...
     О, нам еще встречаются лица, от которых глаз не оторвать! Вне шкал и вкусов, поверх всех возрастных разноизогнутых линз — такие лица ничего не обещают, они никого не напоминают, а восходят в толпе и затягивают взор в глубину своей безупречной прелести, как луна затягивает лунатика, как омут — утопленника...
     Так море затягивает пловца плыть дальше и дальше от людного берега и лес затягивает путника забираться все глубже в чащу, а музыка — слушать ее еще и еще, пока ритм и мелодия не войдут в каждый мускул, в каждую клетку тела.
     Нередко прекрасные лица принадлежат женщинам, отчаявшимся и уставшим настолько, что совсем не помнят о своей красоте и не понимают, почему им приходится ловить и отводить поворотом ли головы, движением ли плеча искоса бросаемые на них взгляды. Иногда таким лицом владеет милая девушка, почти ребенок, немодно и скромно одетая Золушка с книгой на коленях: поглощенная чтением, она не заметит приглядываний (не сверстников — глупцов и стиляг, — а людей постарше, уже имеющих жен и дочерей) и гримаска отчуждения не снимет с ее беззащитного лица роковой печати. Встречаются и прекраснолицые юноши... Их лица, созрев и отвердев, скоро теряются в толпе...
    
     Сухов поглядел на дорогу, словно залитую воском в лунном свете. Было светло, как праздничным вечером на главной улице города. Ветер бушевал высоко в небе, расчищая его. Вот длинное облако отползло со свирепой стремительностью пресмыкающегося и скрылось за лесом. Вот еще — последнее, огромное, выбеленное луной — скользнуло мимо, опалив края, и удалилось в никуда, растаяло посреди хрустальных небес. Луна воцарилась. Звезды ослепли. По лесу, по дороге и всюду растекалось прозрачное молоко.
     — Здорово! Сто долларов минута! — звонко воскликнула девочка.
     — М-да, прекрасное зрелище. Ну-с, нам пора идти? Как там по вашему плану?
     — По н а ш е м у плану. Да. А который час?
     — Три, — солгал Сухов, прибавив полчаса.
     — Увы, пора. Хоть план и дурацкий, но планы необходимо выполнять. Только... Давайте на одну минутку подойдем к озеру — мне так хочется посмотреть на лунную дорожку! Вам не хочется?
     Ему тоже этого хотелось. Он в жизни не видел лунных дорожек. И такой огромной низкой луны, испещренной пятнами, по которым, говорят, можно предсказывать будущее.
     Обрыв оказался утесом. Острый его край, на который они ступили, перешагнув разлом, грозил обвалиться под их ногами. Черная волна глухо плескалась, дробя лунную дорожку в щебень. Ветер стихал, ночь была не холодной, и Сухов перестал мучиться дилеммой: предложить ли ему куртку спутнице или сначала спросить, не холодно ли ей?
     — Совсем не холодно, правда? — сказала она.
     Он молча покивал. Трясти головой было приятно — рассеивался душный туман, который все густел и густел у него под черепом, с тех пор как взошла луна.
     — Я и забыла, какие у нас теплые сентябри.
     Сухов опять пытался вспомнить или хотя бы выдумать себе короткое имя. Это полное с его стороны игнорирование ее попыток разбить лед и, наконец, познакомиться выглядело уже настоящей грубостью. Надо поскорее задать ей вполне уместный сейчас, вежливый и нейтральный вопрос — а откуда, а зачем, а надолго ли, а...
     Он поперхнулся вопросом. Луна отражалась в очках, превращая их в две игрушечные луны, такие же неподвижные, как зависший над озером оригинал.
     — А который час? — помолчав и повздыхав, робко спросила девушка.
     — Три, — брякнул Сухов, позабыв, что только что приврал, и даже не покраснел.
     — Да у вас часы остановились! Три было полчаса назад — вон и луна переместилась, смотрите! Дело к рассвету.
     Ей не стоялось на месте — то наклонится поднять с земли листок, то подойдет к самому краю утеса, то вернется и встанет поближе к Сухову, то отпрянет от него. Сухов монументален, как памятник, а она — шустрее птички вьется вокруг, ищет корму... Взглядывает, улыбается то кокетливо, то просительно, приоткрывает рот — хочется ей говорить, — коротко вздохнув, опять сомкнет губы в выжидательной улыбке. Ну что же он все молчит, как онемел! Тронула за рукав:
     — Давайте познакомимся наконец? Простите мне мою дерзость. Глупо как-то получается. Три часа мы бок о бок тремся, словно два англичанина на острове, помните анекдот? — их не представили друг другу, так они и прожили жизнь на особицу до прибытия спасительной шхуны. Меня зовут Елена. Я гражданка государства Израиль, бывшая советская, приехала вчера в город, где родилась и воспитывалась до восемнадцати лет, с Национальным симфоническим оркестром маленького городка, названия которого вы не запомните, на гастроли, которые начнутся послезавтра... Ну и... Очень рада, что первым русским человеком, с которым мне удалось разговориться на родине, оказался такой добрый и приветливый мужчина, как вы...
     Все это она выпалила так быстро, что он к концу тирады успел забыть названное в начале имя. Представившись в свою очередь (разумеется, именем-отчеством), он просил ее назваться вторично, дескать, не расслышал.
     — Елена Владиленовна... Послушайте, а зачем нам отчества? Я так отвыкла за десять лет, что мне будет трудно обращаться по полной форме, вы уж извините мне мою наглость?
     Сухов извинил. Без отчеств так без отчеств. Сколько еще ей к нему обращаться — несколько часов, и — привет! Можно попросить контрамарку. Даже невежливо будет не попросить. Совсем не молоденькая, только манера речи какая-то... школьная... Значит, иностранка. Залетная птица.
     Он попросил контрамарку. Концерт состоится через пару дней. Она позвонит. ("Два-три-четыре-три-четыре-пять-два, какой легкий телефонный номер, это не шутка?") После концерта — отъезд ("Так жалко, нигде не успею побывать!") — живет в гостинице, очень дорогой, но платить не из своего кошелька. Сыплет как из решета, что-то ненатуральное в голосе, притворство какое-то. Или она соскучилась по русскому языку?
     "Вы, наверное, очень соскучились по русскому языку?"
     "Много болтаю? Да нет, т а м говорю по-русски по большей части. Говорила то есть, — замолкла, задумалась... — Там, в принципе, можно прожить всю жизнь, не зная языка. Хватает английского. Я только в последние годы выучила худо-бедно иврит, когда попала в оркестр — везение, знаете, тут уж нельзя без языка, а так — дома по-русски, знакомые — все бывшие русские, в общем, — слышали, наверное, про "на четверть наш народ"?
     Чужая далекая страна. Чужая далекая женщина, скрипачка или виолончелистка, или флейтистка — губы такие сильные, большие...
     Ему не хотелось называть ее по имени.
     — Вы флейтистка?
     — Скрипачка. Может, помните — пятнадцать лет назад — вундеркинда с бантом? Несколько раз по телевизору показывали, даже в кино снимать хотели, но режиссер, который хотел, уехал как-то раз за кордон и не вернулся. Леночка Смагдина, помните?
     Он помнил, как ни странно. Еще до развода... Старший сын его тогда стал пробуксовывать со своей скрипкой, увлекся нормальным футболом, и мать всякий раз ставила ему в пример беленькую хорошенькую девочку (чуть постарше), напирая на мужское самолюбие ленивца — видишь, мол, девчонка, меньше тебя ростом, а как играет!
     Рассказал оживленно, не преувеличивая своих отцовских заслуг. Слушала очень внимательно, не спуская с него глаз.
     Спокойно все вокруг и на душе. Значит, скрипачка. Сыну старшему ровесница почти. Скучно. Полное безветрие, луна плавно сползает по пологой горе, а они уже не стоят на обрыве, — медленно бредут к машине, глядя под ноги и порознь прикидывая в уме, чему посвятить завтрашний день. Сухов, во всяком случае, рассчитывает выспаться и побриться... Сейчас усядутся. Знакомые... Молчаливо согласились разорвать договор, нет никакого смысла идти к шоссе до наступления рассвета (три часа назад смысла было немногим больше, но тогда — совсем другое дело, это он понимает отлично, прекрасно он все это понимает)... Леночка Смагдина? Фамилия странная и русская вдобавок, как же она т а м-т о оказалась? Волосы потемнели, почти черные стали, но похожа больше на светлую цыганку, чем на еврейку... Ах, он совсем не разбирается в этом...
     Постояли возле машины каждый со своей стороны, она — там, где ждала его три-четыре часа назад, он с противоположной...
     Занял свое место. Открыл правую дверцу, пригласил ее садиться рядом привычным жестом, как всегда приглашал подсаживающихся пассажирок ("без тени фривольности"). Она легко нырнула к нему, сиденье под ней тоненько скрипнуло. Все время, пока они шли от озера и усаживались (зачем бы это? При полной луне и в полном разуме?), длилось между ними недоуменное (откуда бы? Все так понятно!) молчание. Впрочем, последний невысказанный вопрос еще не имел ответа — как это ее угораздило оказаться в день приезда одной в лесу за сто километров от города? Да на ночь глядя...
     Нет, он не может назвать ее вот так, запросто, "Леной"!
     "Отбилась от стада"... — вспомнил он ее первые ответы на его первые формальные вопросы. Тогда она была еще н и к т о, тогда она только еще родилась из черной синевы, выступив из-за его автомобиля, как Венера из своей раковины...
     Что же это было? Как же это — кончается?
     Как-то надо спросить, — мучился он.
     "Сейчас спросит!" — испугалась она.
    
     Но Сухов молчал. О, как осточертел ему за несколько минут этот оживленный, "светский" разговор! Он все расставлял по местам, он путал и коверкал нескладную умопомрачительную жизнь, которая началась и — еще не кончилась! — для него всего несколько часов назад. Ему захотелось обнять эту девушку. Просто обнять. Она бы позволила — он чувствовал. Но он не мог и молчал, глядя перед собой на неподвижную восковую дорогу.
     — А у меня есть карты! — весело воскликнула она и вытащила из кармана куртки колоду карт ("как она скромно одета, не по-заграничному совсем", — он продолжал механически недоумевать и наблюдать... ) — Давайте сыграем! Или я вам погадаю, хотите?
     — Да вы просто цыганка!
     (Очень похожа, и браслет блестит на левом запястье, Сухов только сейчас заметил).
     — Я и есть цыганка!
     — ?
     — Мать моей матери была цыганка. Оседлые цыгане, приличные люди, не подумайте чего.
     — А еврейка вы каким образом?
     — Самым естественным. Вы случайно не антисемит?
     — Случайно — нет...
     Сухов не то что был "не антисемит", а был он не в состоянии понять и поверить, что на свете существуют настоящие, искренние антисемиты. Он смотрел на распространенное широко и повсеместно явление как на странную болезнь, вроде извращения психики, и стояло оно для него в одном ряду с таким, например, ничуть не менее загадочным заболеванием, как гомосексуализм. Сухов был не "конечно, не антисемит", — после чего обычно следует выразительный союз "но", — он был до того наивен, что с трех шагов не отличал еврея от не-еврея, а отличив (с чьей-либо навязчивой помощью), через минуту забывал знаменательное отличие, и до того это было неправдоподобно в данной стране и в данное время, что сами не отличенные евреи частенько на него обижались, а кто поумнее, подозревали его в ведении иезуитской игры и обращались с ним крайне уважительно, как с помешаным.
     — Так что за коктейль бежит у вас по жилам? — оживился Сухов, как если бы он был антисемитом. — Я всегда завидовал обладателям смешанной крови, они, говорят, такие талантливые...
     — Со мной, видите ли, сложно. Музыкальная история. Считайте: одна четвертая отцовская — еврейская (бабушка, не застала ее в живых), еще одна четвертая — русская под вопросом (дедушка, папин отец, писался русским, но — вылитый армянин, на добрую половину, то есть от силы — одна восьмая русской крови получена в подарок от папочки). С материнской, значит, — две восьмых цыганские, а две — ну, кажется, точно русские, если по фамилии судить. Деда русского не помню, но он меня дождался и уловил сходство с покойной бабкой, настоящей цыганкой. Так что вы были правы, сделав мне давешний комплимент... Так погадать? Я умею.
     — Стоит ли? Опасно это. — походя бросил Сухов, занятый перебором ее родовых корешков.
     Одна четвертая да одна четвертая, да две восьмых под вопросом да одна верная четвертая, завившая темные волосы в дым на голубых висках и забросившая ее за тридевять земель на узкую полоску древней иссохшей земли, так далеко от цыганских шатров, армянских лавок и русских дорог, что стала эта четвертая колокольным басом, а прочие восьмые, шестнадцатые и тридцать вторые — высокими подголосками...
     "А у меня, горемыки, ни восьмой, ни четвертной, а бежит по жилкам жидко русской кровушки настой!" — пропел внутри себя Сухов на манер частушки. Он развеселился, следя за тем, как неловко, "не профессионально" его непрошенная гадалка перемешивает и раскладывает колоду. Он знал это гадание: детский примитивный пасьянс, которым пробавлялись, за неимением лучшего, несколько поколений советских старшеклассниц. Совсем девчонка эта его "цыганочка". Как не было десяти лет "за кордоном".
     За пасьянсом разговорились. Все о старом, школьном, подружках, училище музыкальном (в консерваторию поступить не успела). Училище то же, какое сын Сухова закончил. Мальчика с такой фамилией она не помнит — кто же помнит младших мальчиков! Утомленный пасьянсом, в третий раз обманувшим ее ожидания, Сухов предложил скинуться в дурачка. Он чувствовал себя классным наставником на пенсии. Играла она отвратительно, не помнила карт дальше одного хода, и, как ни старался он подыграть ей, пришлось оставить ее в дураках три раза кряду.
     — Еще разок?
     — Нет уж, спасибочки! Устала.
     — Может, все-таки поспите? Я принесу плед.
     Она не возразила.
     Луна тонула в прибрежном ельнике. До рассвета оставалось не больше часа. Спать ему не хотелось. Вышел, не хлопнув дверцей. Прошелся до обрыва, обратно, встал на то место на дороге, с которого увидел ее вчера вечером. "Отбилась от стада". Он, значит, призван вернуть ее в это стадо. Телефон запомнила. Что он может сделать для себя? Может ли он хоть раз в жизни сделать для себя хоть что-нибудь?
     Не глупенькая, но слишком нервна. Лишнего не спрашивает. Какое-то детское кокетство. Того и жди, попросится на колени — "на ручки".
     Спит?
     Подошел и заглянул, но, словно боясь быть застигнутым на подсматривании, сделал вид, что проверяет дворники. Девушка лежала на заднем сидении, завернувшись в плед, в неудобной позе. Голова ее была закутана, ноги голы, тяжелая коса свесилась до полу. Он поправил дворники, отошел, оглянулся через плечо — :
     ? ? ? — "Господи!"
     Сухов увидел: шерстяной комок на заднем сидении его машины вдруг закачался, словно от подземных толчков, а тонкие ноги в подвернутых потертых джинсах пустились в неестественно медленный, бессмысленный в отсутствии опоры танец. Он подошел вплотную и оцепенел, как приклеевшись к стеклу. То, что было головой скрюченного под пледом существа, равномерно и сильно, очень сильно, с широким размахом, колотилось о спинку сидения. Это длилось несколько секунд, но Сухову показалось — минуты. Он не понимал, что творится перед ним. Это было почти красиво. Коса хлестала кнутом. Какая толстая! Он слышал этот хлест и мягкий шум ударов того, чему коса служила украшением. Он стоял и смотрел с разинутым ртом, как в цирке. Танец ног затихал, коса обвисала, комок вытягивался и дрожал. Сухов услышал новые звуки. Как будто кто-то пытался запеть с кляпом во рту. Это был не женский — хоть и высокий — голос. Не е е голос. Это был... вой, настоящий волчий или собачий вой!
     ..."Лунный вой", — успел подумать Сухов и стал медленно отступать в лес. Им владел сладкий животный ужас. Надо было что-то делать — и он, рванув как с низкого старта, побежал прочь, в сторону шоссе. Отбежав от машины на несколько метров, он тряхнул головой, подумал с секунду и, подобрав с дороги ветку, нацарапал на утоптанном песке глубокими печатными буквами:
     НЕ ПОСМЕЛ ВАС РАЗБУДИТЬ, СКОРО ВЕРНУСЬ С ПОДМОГОЙ, НЕ СКУЧАЙТЕ!
     Высказавшись таким образом, он скорым, но не слишком шагом двинулся к шоссе.
     Солнце готовилось к подъему. Сухов на ходу оглянулся на озеро — на небо над ним. Оно серело, как жемчуг, на минуту поднятый солнцем с недоступных глубин. Через несколько минут само солнце поднимется и жемчужное небо превратится в аквамариновое. Поднимется сильное, честное, работящее солнце и высушит все капли на листьях, лужи на дорогах и слезы на щеках. "Перемелется, мука будет, перемелется, мука будет", — бубнил себе под нос Сухов и так вскоре вышел на обочину трассы, надеясь в душе, что "многотонки" еще не выползли из своих пещер, и девочка, оставленная на берегу озера, успеет успокоиться, умыться под обрывом и обрести одну из своих легких нервных личин. Он увидит ее при свете солнца как в первый раз.
     Он знал, что она не убежит. Он знал это так же точно, как то, что способен был вчера вечером завести обессиленный автомобиль, да только сам погасил последнюю искру издыхающего аккумулятора. Он так же знал, что никогда и никому не признается в этом.
     Все шло по плану. Вернувшись через час на потрепанной голубенькой "шестерке", он застал ее читающей его письмо. Она улыбнулась и махнула рукой. Не растрепанная, не заспанная, с лукавым блеском в глазах и насмешливым приветствием на устах. Она отказалась занять место в жигуленке, заявив, что должна сидеть рядом с ним, чтобы он нечаянно не заснул за рулем. А сама она прекрасно выспалась. Она будет всю дорогу развлекать его разговорами.
     Прицепились, поехали. Заметив, как часто она украдкой подмахивает под носом, он предложил ей платок — огромный, как парус, но чистый... "На память".
     "Приедете, напьетесь горячего чаю — в гостинице супер-класса это возможно? Все как рукой снимет. И ноги — в шерстяные носки".
     "Да ничего! Мне же не петь, а смычком водить".
     "Лена"...
     Не слышит, сморкается, отвернувшись.
     "Лена! "
     Вздрогнула, взглянула странно... В последний раз:
     "Да, чай, отличная штука, от всех болезней. И стопку водки. Или виски. Я больше люблю виски... А вы?"
     Сухов поперхнулся, сглотнул комок. Тревожное недоумение. Вот оно, это чувство, которое он терпит возле нее — т  р  е  в  о  ж  н  о  е   н  е  д  о  у  м  е  н  и  е...
     — Ну-ка отвечайте, разговаривайте со мной, не то заснете! И следите за дорогой — вон ваша телега носом закрутила!
     — Гораздо больше виски мне нравится коньяк — послушно ответил он.
     — У вас прекрасный вкус. Господи, какие у вас губы синие! Это черника? Дайте посмотреть! И зубы! Какое чудо! Ах, как жаль, что я забыла про чернику! Как жаль!
     Машина вильнула на поводке, так как он вынужден был повернуть голову и терпеть легкие, нестерпимые, первые ("и последние!") прикосновения ее холодных, как льдинки пальцев, пахнущих... Уж не канифолью ли пахнущих пальцев?
     — Осторожно!
     — Все о-кей.
     ...... ... ... ... .
     Так развлекала его, вряд ли развлекаясь сама, пассажирка его телеги: кокетничая, нахмуриваясь, шутя, язвя и поминутно извиняясь за колкости. Она не умолкала во всю дорогу. Щебетала, как птица и резонерствовала, как телезвезда. Под конец пути не осталось темы, которой бы она не коснулась. Ее, по-видимому, интересовало все на свете — не исключая персоны Сухова. Она даже попыталась назвать его по имени, но потерпела в этом неудачу, запнувшись на втором слоге. Ее переливчатый смех спасал разговор от убийственных пауз. Болтая, она мешала Сухову думать о ней. Возможно, она этого и добивалась. А Сухов считал последние мили и минуты их знакомства. Оно обрывалось вот-вот — сразу за заставой. Завиднелись минареты заводских труб. Была суббота, и пустые трубы грубо тыкались своими культями в утреннее небо. Ответы Сухова укоротились до маловразумительных междометий. Птичка примолкла. Они были уже в городе.
     Ну что же? Все о-кей. В отель (в твой дорогой отель) подвезет тебя не Сухов, обремененный беспомощным автомобилем, а чужие люди. Сухову нужно в гараж, в его призрачное слепорожденное поселение, чернеющее корявым битумом кровель... Он выехал оттуда тысячу лет назад и назавтра вернулся.
     Он все-же спросил, прощаясь:
     — Так вы позвоните?
     — Конечно, не сегодня-завтра! Ведь мне надо вернуть вам платок.
     — Оставьте себе.
     — Тогда держите копеечку! Спасибо за все, страшно приятно было познакомиться! До свидания.
     Простились. Сухов видел еще, как она садилась на заднее сидение "жигулей", как светски улыбнулась водителю (вконец развинченному юнцу в "леопардовом" спортивном костюме), как послала (сдунула, подмигнув) воздушный поцелуй. Чужая машина глупо-голубого целлулоидного цвета тронулась с места. Он, сняв очки, проводил уменьшающееся голубое пятно ставшими вдруг дальнозоркими глазами, и — а может, это был мираж? — не темный затылок уезжающей девочки качнулся на повороте и скрылся из виду, а светлое остроугольное дрожащее лицо, обращенное в его сторону.
     "Страшно приятно, — вспоминал он, закатывая машину в гараж. — Страшно приятно. Страшно-приятно".
     Когда покончено было с делами и он застал себя в своей крошечной ванной перед безразличным зеркалом, отразившим осунувшееся небритое лицо с действительно синими, бледно-синими от черники губами, эти два слова все еще качались в его памяти, как только что оставленные детьми качели в глубине сада. Сухов опустил руку, вооруженную бритвой, и понял, что начиная с этой минуты он, хочет он этого или нет, будет безнадежно, безвыходно несчастлив, а поняв, застонал от бешеной нестерпимой радости. Он поднял бритву и сильно провел ею вдоль глубокой складки, проложенной возрастом меж щекой и ртом, нанеся своему лицу нешуточную рану как раз в том месте, которого утром касались пахнущие канифолью пальцы.
     Сухов ждал звонка весь вечер. Он ходил из угла в угол по квартире, боясь открыть водопроводный кран на полную мощь, чтобы шум воды не заглушил звонка, который — вот сейчас раздастся, вот сию секунду зазвонит, надо только держать руку над трубкой, долго держать и думать только об этом, что сейчас зазвонит.
     Он прождал ночь, утро, день. Телефон молчал.
     Зачем ей было помнить его легкий телефон? Она забыла номер именно потому, что он слишком легок. Сложные, громоздкие номера дольше помнятся. С ними обращаются уважительнее, для них всегда найдется место в записной книжке...
     Но у нее в руках ничего не было! Ни сумочки, ни хотя бы корзинки.
     Боже мой, я стал забывать подробности. Какая корзинка, если она только накануне прилетела в город — в страну!
     А выглядела так, будто...
     Как если бы ее кто-то выбросил на дорогу из машины.
     Что если так?
     Ей не хотелось в город. Он помнил точно, что ей не хотелось: это было всю ночь и все утро в ее глазах. В ее прекрасных глазах, цвета которых он никак не мог вспомнить.
     Не позвонит.
     Ах он дурак! Почему он не взял номер телефона у леопардового юноши, когда расплачивался! Теперь бы он хотя бы знал, что она доехала до гостиницы, вошла в зеркальный холл, поднялась по хрустальной лестнице, прошла серебряным коридором, открыла золотую дверь, легла на бриллиантовую постель, высморкалась в его платок и пожила его рядом с подушкой...
     Под утро Сухов забылся и уснул.
     Его подбросило звонком. Телефон разрывался. В один прыжок он одолел трехметровую дистанцию и прижал трубку — сначала к груди, потом только — к уху. Звонил старший сын.
     — Батя, привет, что долго не подходил? Ты не болен?
     — Здоров, здорово. Как дела? Вернулся?
     — Естественно, если плохо слышно, значит я звоню из родного города. Слушай, бать, одолжи машину на пару дней, а? Моя чинится. Верну в целости и сохранности, чес-сло.
     — У меня аккумулятор полетел.
     Сухов отвечал сыну скрипучим, бессильным и вялым голосом. Все кончалось, и его "приключение" превращалось в одну из причин, по которым у него произошла неприятность с аккумулятором. Пусть даже в единственую — но только причину. В причину с единственным следствием. Сын представился Сухову назойливым случайным знакомым, от которого надо было поскорее отвязаться, а потом — выпить коньяка, взять детектив в руки, и...
     — ...Полетел, понимаешь, черт его дери...
     — Папа, я свой поставлю! И оставлю тебе. У меня их случайно два. Так даешь?
     (Раньше бы не дал, а теперь бери что хочешь... Понедельник, пять вечера)...
     — Так я приеду сейчас за ключами, ага?
     — Валяй.
     Старший звонил два раза в год, не чаще, и все по подобным поводам.
     Пока сын ехал, Сухов сидел в кресле, свесив низко руки между расставленных колен, и еле заметно кивал опущенной головой последним отголоскам своих мыслей. Значит, нет проблем. Нет проблем ни с аккумулятором, ни с чем бы то ни было. Он потрогал порез на щеке. Что же там было, в лесу? Странно было, чудно. Было и сплыло. Сплыло — и не было, приснилось. Приснилось! Да! Так буду думать, если еще буду думать. А что плакала перед рассветом на заднем сидении, так это...
     Только на это и оставалось его умирающей надежды. Только на эту п  р  и  ч  и  н  у, не имеющую следствий... Никаких последствий, кроме...
     ...Он принял решение одновременно с тем, как поднялся с кресла открыть сыну дверь.
     Загорелый, стройный красавец-сын возник в дверном проеме как чертик, выскочивший из шкатулки. Тишина разлетелась на мелкие фарфоровые кусочки, прозвенев самодовольными нотками юношеского тенорка (за двадцать, а все как мальчишка!).
     — Не раздеваюсь, чай не пью!
     (Какой чай! В холодильнике и в хлебнице — одна плесень, за два дня ничего, кроме двух банок зеленого горошка, сжеванного совершенно машинально, не побывало в желудке Сухова.)
     Сын торопился:
     — Ты что-то похудел. Как коняга, хорошо бегает? За аккумулятор не волнуйся, все тик-так! Почему не спрашиваешь, как гастроли? Прекрасно. Сплошные бисы. Хоть бы ты раз пришел на мой концерт! Отец называется.
    
     Это у них принято с давних пор: они говорят, он молчит, почти не слушает, как спит. Сейчас, подожди, ключи, вот...
     Сунув руку за ключами в левый карман куртки, Сухов нащупал там нечто такое, отчего сердце выстрелило ему в пах и под ложечку, а к лицу прилила жгучая краска. В кармане лежала колода карт — е е колода! Не вынимая руки из кармана, Сухов застыл на полушаге, как легавая в стойке. Он точно помнил, что не клал колоду в карман после той детской игры и не подбирал ее потом забытую в машине. Значит, значит... Ах я, неудачник! Я мог бы не найти ее до завтра, если бы не Сашка!
     И он судорожно, мертвой хваткой стиснул колоду, так что заскрипела бумага.
     Сын нетерпеливо переминался с ноги ногу в ожидании, когда Сухов даст ему ключи. Ключи завалились за подкладку куртки. Сухов вынул их с изнанки, со сладострастием разодрав крепкий подкладочный шелк.
     Сын уходил. Сухов вспомнил, что хотел спросить его о чем-то важном, гораздо важнее его впечатлений от заграничного турне, из которого он недавно возвратился, важнее причины, по которой "чинился" его автомобиль.
     — Подожди, послушай... Я тут хотел... Может, чаю?
     — Не могу, папа!
     — Да. Вот что... Ты, конечно, знаешь... Скажи, а что — гастроли еврейского Национального оркестра из... не закончились еще?
     — Ого! С каких это пор ты увлекся музыкой?
     — Да меня тут просили узнать...
     — Они всего-то дают один концерт... Кажется, как раз сегодня.
     — Сегодня?
     — Точно сегодня, я видел афишку в центре. Говорят, малоинтересно — дирижер слабый, репертуар затертый... Ну ты растешь, отец! Есть надежда увидеть тебя и на моем концерте? Следующая суббота, я позвоню... Пап, я побежал, ты меня отпускаешь?
     Шагнул за порог, схватился за дверную ручку... Отец накрыл его руку своей и, глядя не в лицо сыну, а на их скрещеные ладони, выпалил скороговоркой:
     — Там должна играть твоя однокашница по училищу, ты вряд ли помнишь, она училась двумя годами раньше, из вундеркиндов, красивая такая девушка, может, припомнишь? Мать ее тебе в детстве все в пример ставила. Какая сейчас сложная жизнь, куда только людей не забрасывает... Лена Смагдина, помнишь?
     Сын вытаращил глаза и высвободил вспотевшую руку.
     — Папа, ты с Луны свалился? Вот уж правда, мать говорит — горбатого могила... Да я на ней чуть не женился на третьем курсе консерватории! Мать спасла — ранний брак, конец учебе, все такое. Ты что, не знаешь этой истории? Она старше была на два года, но маленькая, как муха, до плеча еле мне доставала... Не красавица, а хорошенькая. Но страшная дура. Редко встретишь таких дур на свете. Ну, ты уж тогда с нами не жил...
     Сухов оторопел. Муха? Третий курс? Женился?
     — Постой, ты о ком? — (разговаривают через порог — плохая примета. Сухов вышел на площадку и прижал сына ручищей к кирпичной стене. На площадке темно, и выражения его лица не разглядеть). — Лена уехала в Израиль сразу по окончании училища!
     — Ленка Смагдина? В Израиль? Ты рехнулся! Откуда у тебя такие сведения? Да она русская, вдобавок антисемитка последнего разбора на почве неудавшейся скрипичной карьеры. Ты просто комик, папа. Папа! Что ты такой странный?!
     Странный? Сухов криво усмехнулся и свой последний, наинелепейший в глазах сына вопрос задал почти шепотом:
     — Она брюнетка?
     — Крашеная блондинка. Замужем, имеет дочь. Вопросы все? Папа, я побежал, у меня ни минутки. Уже семь часов, кошмар какой-то, мне еще до гаража... Придется на такси...
     Лифт загудел, хлопнула дверь парадной. Сухов, стараясь только ни о чем не думать, рванулся в комнату, оделся (черный костюм, белая рубашка, светло-серый галстук), проверил бумажник, переложил колоду карт из кармана куртки в нагрудный карман пиджака и бросился вниз по лестнице, прыгая через две ступеньки. Остановленная приходом сына, в голове его опять пошла крутиться пленка, записанная ночью сентябрьского полнолуния и зашифрованная кем-то наспех в расчете на детектива-любителя. Сухов же готовил себя в профессионалы.
     "Не думать, думать рано, думать будешь потом, когда все кончится... Крашеная блондинка, вдобавок дура, каких свет не видывал... Совпадение исключается... Ложь, т а м все было ложь! И как это хорошо, как это просто прекрасно!"
     О, эти мысли на бегу, в такт затрудненному дыханию, эти б е г л ы е мысли, сбросившие путы опаски и тоски, эти неутомимые спасительные мысли, проворные находчивые догадки, маленькими молниями разрывающие в нас мглу сомнения!
     Сухов выбежал на улицу, ослабил галстучный узел, мешающий дышать и думать, схватил такси и остановил ставшее уже круговым и бестолковым движение крови в мозгу:
    
     — Филармония!
    
     ...Билетов в кассе не было, и Сухов прошел в здание Филармонии старым студенческим способом: смешавшись с толпой меломанов, возвращавшихся в зал после перерыва.
     Он так давно не посещал симфонические концерты, что забыл, как выглядит этот высокий представительный зал. Как будто он появился здесь в первый раз. Машинально погладив мраморную колонну, он отметил ее удивительную скользящую гладкость. Гладкая, как сосновый ствол, она была покрыта мощными трещинами (мрамор не выдерживал десятилетий служения музыке) и, задрав голову к ушедшим за облака вершинам колоннады, Сухов проследил, сколько хватало зрения, рисунок этих музыкальных разломов. Безусловно, он все это видел в первый раз в жизни. Так ярко — почти болезненно ярко — можно видеть вещи только однажды. Он даже потерялся на миг — закружилась голова в этом белом, как во сне, корабельном сосновом лесу.
     Впрочем, ноги вели его куда следовало, а слух совсем не страдал от новизны впечатлений. Привычно мягко шумели шаги по ковровым дорожкам, знакомой мелодией приближались и отступали людские голоса, нежно звенели на сквозняке низкие хрустальные люстры.
     Он встал, прислонившись к колонне, совсем близко к сцене, слева от нее. Прозвенел третий звонок; выстраиваясь в тупой клин и трепеща локтями, вылетели и расселись по местам музыканты; изящный белогрудый дирижер промчался вдоль кромки стремительно и неуклюже, как птица на разбеге, взлетел на подиум, повертелся в поклонах, взметнул, точно собираясь забросить повыше, свою палочку, замер на несколько секунд с воздетыми к небу руками и наконец ударил ими по воздуху, взбив его сразу же в густую кудрявую звуковую пену. Точно пробки вылетели из тысячи бутылок шипучки — концерт начался.
     Стало так громко, что Сухов поневоле прислушался. Спросив у соседа программку, он прочитал название зазвучавшей вещи: совершенно незнакомая фамилия композитора, симфония без номера и без указания тональности. Это означало музыкальный авангард, о котором Сухов знал понаслышке достаточно, чтобы не жалеть о своем невежестве и перестать обращать внимание на звуки. Вернее и разборчивее слуха ему должно было сейчас послужить зрение. Он вытянул шею, пытаясь рассмотреть лица в шеренгах работающих скрипачей, но видно было плохо, так как сидели они очень тесно. Тогда Сухов решил перебраться на хоры. Он совершил этот маневр почти бесшумно, не выйдя, а выскользнув из партера и не взойдя, а вспорхнув по черной лестнице. Определенно, его ноги имели опыт хождения по этому скриплому паркету, — автоматически подумал Сухов, уже беззастенчивым широким шагом (на хорах, продутых вечным чердачным сквозняком, публика кашляла и чихала) преодолевая расстояние от входа до дальней боковой ложи, расположенной чрезвычайно удобно: прямо напротив группы струнных. Ложа почти пустовала. Он присел на краешек кресла, лег грудью на перила и свесился вниз, сколько позволяли приличия. "Залез на ветку", — подумал он при этом почти что вслух. Ему стало вдруг весело, как набедокурившему мальчишке. С великолепной этой высоты, в слепящем свете близких люстр белая сцена, заполненная черными оркестрантами, представилась ему антарктическим пейзажем, каким-то залитым холодным солнцем пингвиньим стойбищем. Дирижер мелко подпрыгивал, вздымая фалды, в такт частым взмахам своих укороченных расстоянием рук. Казалось, он собирается взлететь и убраться отсюда подобру-поздорову, бросив подшефное стадо на произвол судьбы. Сухов тихо засмеялся.
     — Молодой человек, вы мешаете! — услышал он.
     Это его единственная соседка по ложе, маленькая ветхая старушка с биноклем в руках справедливо призвала его к порядку. Вместо извинения Сухов попросил у нее бинокль. Впрочем, он поспешил отодвинуться от бортика ложи, сообразив, что, пока ничего еще точно неизвестно, ему не следует выставлять себя на обозрение.
     Однако же веселье его не проходило, и при самой точной неизвестности всего Сухов чувствовал и держал себя так, как будто он знал все на свете. Это странное всезнание как некое состояние чувств и мыслей, близкое к эйфории (о последнем мог он судить по яркости и оригинальности своих впечатлений от концерта, ни ноты из которого он больше не слышал) было все же не вполне нормальным, и Сухов снова поспешил одернуть себя:
     "Упадешь, сорвешься!"
     Он направил вооруженный двойной оптикой взгляд в сторону скрипачей. Яростно, но беззвучно точили они клювы смычков под крылом черного, у задней стены примостившегося рояля. Небольшой юркий человечек, изогнувшись и качаясь, как червяк, над неподвижно оскаленной и по-видимому совершенно ненужной ему клавиатурой, извлекал из невидимых Сухову внутренностей инструмента необычные (потому только Сухов и обратил на них внимание), похожие на тихий смех сумасшедшего звуки.
     "Ах да, авангард!" — вспомнил Сухов.
     Скрипачек в оркестре было трое. Они сидели друг за другом у самого рояля: две некрасивые блондинки средних лет и одна молоденькая хорошенькая коротко стриженная брюнетка. Хорошенькая — с интересом отметил всезнающий Сухов — буквально не отрывала взгляда от дирижера и, видимо, была рабски влюблена в него. Он же смотрел только на первую скрипку и кивал только ей, то есть ему, потому что, кроме этих трех, больше женщин в числе скрипачей, да и среди прочих струнных не имелось.
     Поводив в праздном любопытстве биноклем по другим рядам и лицам (и флейтисты, и все деревянные, и медные — были в Национальном еврейском оркестре мужчинами), пересчитав несколько раз оркестрантов, их смычки и пюпитры (по одному на двоих — выходило в среднем, а на глазок казалось больше), Сухов в последний раз нежно оглядел с ног до кончика смычка влюбленную скрипачку, прищурился на ее раскидавшегося во все концы оркестра властелина, вернул старушке бинокль, поправил выбившиеся манжеты и покинул бушующий в симфоническом урагане зал.
     В фойе долетало лишь слабое эхо авангардной бури. Стало можно различить темы. Сидя на диванчике, Сухов вполне насладился финалом симфонии. Он слышал, как ударили фанфары, словно топор отрубил голову жертвы, как взорвался аплодисментами зал, как дружно выбежали нетерпеливые слушатели, спешащие к просмотру вечернего телесериала, как оставшиеся терпеливые хлопали, многократно вызывая музыкантов... Волны аплодисментов вздымались и опадали, они действовали на Сухова с успокоительной силой, он задремал под этот ласковый прибой, но был разбужен резкой тишиной, воцарившейся в зале: публика упросила оркестр бисировать. Послышалась странно-мелодичная, странно знакомая тихая музыка, поделенная поровну меж струнными и духовыми. Точно молодой лес проснулся летним утром после ночного дождя. Он шелестел скрипичными пиццикато и щебетал одинокой флейтой. Он дрожал отражением листьев в лужицах на тропинке и расходился кругами по воде от каждого упавшего звука. Сухов готов был заплакать: так это было прекрасно и так это было похоже на то, что происходило с ним в последние дни — что дни! — в последние годы его... что годы! — так походила музыка на его короткую, тихую...
     Вдруг вступила валторна. Он не знал, что это валторна, ему показалось — человеческий голос вдруг раздался в пустом лесу, мальчишеский или девичий голос: гулкий, немного низкий и старательно-круглый. Всего несколько нот, повторяющихся с капризной настойчивостью, выпевала мелодия. Первая тянулась, как жизнь его тянулась до встречи на лесной дороге. Вторая, взлетая, касалась неба, как высоко подброшенный мяч, и ставила там на страшной высоте точку принятого им решения. Третья, сорвавшись, летела вниз, но у самой земли раскрывала крылья и снова взмывала вверх на восходящих потоках скрипичного скерцо, там в вышине становясь четвертой — чистой, слабеющей и бесконечной, как предстоящее ему будущее.
     Голос упал и поднялся. Мелодия оборвалась на последней ноте. Сухов посмотрел на часы. Успеет ли он добраться до отеля раньше музыкантов? Овации не стихали. Разумеется, успеет, если поторопится. Он сбежал вниз по лестнице и вылетел на площадь.
     Площадь была безлюдна. Низкий ветер гнал по кругу разномастную листву. Листья сбивались в сухие ручьи, стремительно текли влево вдоль поребрика и бросались в боковую улицу, взрываясь на повороте пыльными фонтанами. Покачавшись в раздумье несколько секунд, Сухов решительно шагнул влево и направился в боковую улицу. У служебного входа Филармонии стояли бок о бок два интуристовских автобуса. Несомненно, они находились тут по музыкальному фрахту. Сухов смекнул, что поиск нужной ему гостиницы упрощается до короткого разговора с водителем. Он подошел к автобусу и через минуту стал обладателем информации даже более полной, чем рассчитывал. Он знал теперь не только название гостиницы, в которой разместились музыканты, но и время отлета их завтрашнего самолета. Летел оркестр, кстати, не в Израиль, а поближе — гастроли по стране должны были продолжиться еще примерно месяц. Чуть не пританцовывая в радости первого успеха, Сухов распрощался с разговорчивым водителем и направился к метро.
     В сущности, радоваться было нечему. Та, которую он надеялся не увидеть — и не увидел — на концерте и кого надеялся не обнаружить в отеле (он перенес осуществление этой надежды на завтрашнее утро), а также в аэропорту (куда за подтверждением неуспеха поисков он собирался направиться вечером), находилась от него столь же далеко, как до начала его счастливо безуспешного расследования. Дальше нее в любом от него направлении Вселенной не находился никто из известных ему людей. Местонахождение это, в общем, можно было определить двумя обнадеживающими словами: "полная неизвестность".
     Завершая главу, предупредим, что именно неизвестность, вопреки логике нашего повествования, которое до сего момента велось из уважения к читателю в традиционном детективном ключе, становится на длительное время темой (а читателю, уже побывавшему на концерте, сподручнее будет читать: "становится лейтмотивом") non grata и одновременно: allegro con brio следующих глав, тем самым подтверждая наше растущее к читателю доверие.
     Сухов спешил вернуться домой. Ему предстояло...
     ...И, прежде чем последовать за героем, мы позволим себе небольшое отступление, касающееся одной из сторон его прошлой жизни (вполне уже нами забытой). Как ни старались мы избавить его от прошлого, как ни задраивали окна, выходящие на закат, но ткань настоящего никогда не бывает достаточно плотна, если в нее не вплетено несколько старых, но прочных нитей.
    
                Г л а в а   т р е т ь я
                (хиромантическая)
    
     Это началось давно, задолго до женитьбы, в ту пору, когда щекам Сухова еще не требовалась бритва, а сердцу — ласка женского взгляда. Однажды на студенческой вечеринке он встретился с необычным человеком — немолодым, случайным в компании галдящих юнцов гостем из южных каких-то краев. Гость был черен, поджар и мал ростом, почти гном. Лица его Сухов сейчас не помнит, а только манеру двигаться и говорить: насмешливо-повелительную, округло-обстоятельную, "профессорскую" манеру. Во все время веселья, которое лет тридцать тому назад именовалось танцами, гость скучал в углу с пустым стаканом в руке, исподтишка бросая взгляды на оголенные ножки девочек, неумело ведомых запинающимися кавалерами по лабиринту огромной, перегороженной шкафами и ширмами коммунальной комнаты. И тридцать лет назад Сухов, увы, не танцевал, так же предпочитая углы объятиям. На том и сошлись — из противоположных углов — рыхлый водянистый студент и сухой, черный, как головешка, "профессор". Последний подошел к первому и присел рядом на тахту, продолжая одним глазом озирать шевелящиеся заросли девичьих ног. Второй свой черный глаз он направил на соседа. Прошло некоторое время, пока тот догадался, что странный гость подсел именно к нему, а не поменял место в целях получения лучшего обзора.
     — Не танцуем? — поглядев на юного Сухова обоими глазами, спросил незнакомец с той интонацией, с какой кавалер приглашает даму на танец.
     Вблизи он казался совершенным стариком.
     — Ногу растянул, — неохотно промямлил Сухов.
     — Тут рояль, а они танцуют под плохую запись... — брюзгливо произнес старик и тыкнул в грудь Сухова пальцем. — Чудаки!
     — Так ведь никто не умеет играть, — объяснил немного шокированный Сухов (надо сказать, что он только тут и заметил рояль — у окна, застеленный скатертью и заваленный книгами)... — Но это не рояль, это стол!
     Старик раскаркался смехом:
     — Как вы внушаемы, однако, и как доверчивы... Тем не менее рояль здесь имеется... — И он показал рукой по направлению к двери.
     Никакого рояля, ни даже пианино у двери, конечно, не было. Сухов натянуто улыбнулся.
     — Я хотел сказать, что рояль наверняка есть у соседей. Слышите, доносится музыка?
     Действительно, едва смолк магнитофон, как послышалась музыка, доносившаяся как будто из коридора. Сухов вежливо кивнул. И опять неприятный старик ткнул его пальцем в грудь и рассмеялся:
     — Никакой музыки, молодой человек! Никакого рояля! Это чистейшей воды слуховая галлюцинация!
     Если бы в юности Сухов умел плевать на пол, он бы не задумываясь плюнул себе под ноги. Этот старик выводил его из себя. Сухов постарался отодвинуться от него как можно дальше, но встать и перейти в другой угол почему-то не догадался. Тем временем танцы возобновились с новой силой, так что ни о каких слуховых галлюцинациях уже не могло быть речи.
     — Вы прекрасный перцепиент! — прокричал старик в самое ухо Сухова.
     Незнакомое слово, сказанное на ухо, часто оказывается понятнее знакомого, брошенного вскользь и вслух:
     — Вы что, гипнотизер? — диковато посмотрев на палец, опять упершийся ему в грудь, спросил Сухов.
     — Весьма средний, мой дорогой. Любитель, а не профессионал.
     — Так это было внушение?
     Юности свойственно впадать в азарт игры, забывая о самолюбии.
       — Совсем чуть-чуть, не обижайтесь!
     — Я совсем не обижаюсь. Даже интересно.
     — У вас, по-видимому, такая мягкая психика и такое творческое воображение, что от меня не потребовалось ничего, кроме слов и жестов.
     Заметив, что юноше неприятны его бесцеремонные прикосновения, саморазоблаченный гипнотизер перестал тыкать его пальцем в грудь. А тот, расценив последнюю реплику собеседника как комплимент и мигом перейдя в отношении к нему от неприязни к приязни, предложил попробовать повторить опыт над его психикой, раз уж все так удачно сошлось.
     — Боюсь, что больше ничего не выйдет у меня с вами. Во-первых, эффект неожиданности уже не работает, а во-вторых, я сегодня слишком много употребил алкоголя.
     — А если с другими? Вон с тем, в красном свитере!
     — Это неэтично, — покачал головой старик. — Из-за угла, знаете ли...
     — Но со мной-то!..
     — Так вы все-таки обиделись? Не стоит. Мы можем считать происшедшее просто удачной шуткой. По крайней мере, благодаря ему мы оба немного развлеклись, не правда ли?
     Что правда, то правда, согласился Сухов, но не отстал:
     — А что вы еще можете, например? Вы можете читать мысли? Вы телепат?
     — Ну, для этого вовсе не требуется быть телепатом.
     — И все-таки?
     — Нет, не умею. Мне это неинтересно, знаете ли. Зачем проходить сквозь стены, когда в каждой стене найдется дверь и к любому замку можно подобрать ключ. Гораздо удобнее — в двери. Наши головы мыслят на таком грязном безобразном негармонизированном языке, что чтение мыслей, уверяю, никому из способных их читать не принесет удовольствия.
     — А выгоду?
     — Да какая же выгода? Сидите вы с другом за бутылкой пива и клянетесь в верности, и вдруг читаете: "Ах ты подлец!". Дружба врозь, кружки перебиты.
     — Вот и выгода. Кому нужна такая дружба!
     — Послушайте, но кто и когда, и о ком хотя бы раз не подумал: "Ах ты подлец"? Или — ах ты дурак, ах ты лицемер и ах ты сукин сын?
     "Ах ты зануда", — подумал Сухов и с подозрением взглянул на старика.
     — Ах ты хитрец! — засмеялся старик. — Извините пожалуйста.
     Уже совсем подружившись, они поговорили о жизни. Говорил больше Сухов, а старик сочувственно слушал его, иногда задавая наводящие вопросы. О гипнозе и телепатии речь не заходила. Старик так нравился Сухову, что, кажется, так бы и не расставался с ним!
     Вдруг он показался ему ужасно маленьким: меньше пятилетнего ребенка. Еще минута — и он уменьшился до размеров сосновой шишки. Его спокойно можно было положить в карман и унести с собой! Сухов даже сделал такое движение — схватить старика, но того не оказалось с ним рядом. Он испарился!
     Сухов ущипнул себя за руку.
     — ...звините пожалуйста, — сказал старик, входя в комнату и снова усаживаясь рядом. — Я вас оставил ненадолго.
     — Но... как?
     — Вы так хорошо рассказывали, что мне не захотелось вас прерывать.
     — Но я видел — !...
     — О, только не сообщайте мне своих фантазий! — быстро перебил его старик. — Это ваше личное интимное дело. Оно никого, кроме вас не касается.
     — То есть вы опять ни при чем, — разозлился Сухов. (У него синяк образовался на запястье от жестокого щипка!)
     — Да, все это выходит как-то нечаянно. Поймите, я дилетант! Иногда я не владею своими приемами. К тому же — алкоголь.
     — Я трезв!
     — Завидую вам.
     — Я буду думать, что вы мне приснились?
     — Разве вы спите?
     — Нет, но вы можете мне внушить, что я спал, и я потом буду думать так.
     — Самое низкое, что может совершить один человек по отношению к другому, это изменить его память. Память неприкосновенна. Она, да будет вам известно, более неприкосновенна, нежели личность.
     — Тогда что вы мне предлагаете д у м а т ь?!
     — Да думайте вы что хотите!
     Так и поступил совершенно сбитый с толку Сухов.
     Разговор, однако, не вязался. Одураченный дважды, молодой человек решил больше не поддаваться на провокации и стал нем как рыба. Черный гость побелел от стараний разговорить его. Но тщетно — "мягкая психика" Сухова твердела прямо на глазах. Не заботясь о том, что его мысли запросто могут быть прочитаны, он клял гипнотизера на все корки, называя его "дурилой", "циркачом" и даже — "женопилом". Последняя кличка казалась ему самой оскорбительной, поскольку отдавала непристойностью. Незнакомец же, игнорируя новое отношение к себе собеседника, разливался соловьем. Чего только не услышал от него Сухов в тот знаменательный вечер! Почти ничего, впрочем, не уцелело впоследствии в его неприкосвенной, но уязвимой памяти. Очень может быть, старый чудак, чувствуя себя виноватым, болтал о всяких пустяках. Не исключено так же, что он сплетничал или острословил, невзирая на полное отсутствие тем для общих единящих сплетен и шуток. Он, кажется, битый час пытался рассмешить мрачного Сухова. Однажды ему это удалось с помощью оригинального анекдота. Сухов впоследствии не раз пересказывал упомянутый анекдот в компаниях, стяжав себе им некоторую славу остроумца. Анекдот Сухова до сих пор можно изредка услышать в тесном кругу друзей. Он еще не бородат, хотя и оброс ненужными политическими подробностями, и по-прежнему вызывает смех у людей, не забывших реалий времени, в каковое был он создан чьей-то каверзной мыслью.
     Мы не помним этого анекдота, но свидетельствуем в данном месте рассказа о том, что:
     ...Сухов нехотя рассмеялся.
     А вечеринка шла к концу, и вот уже последняя пара, заплетая усталыми ногами, проплыла в медленном фокстроте мимо угла, где сидели почти в обнимку Сухов и его таинственный незнакомец. Пора было расходиться тем, кто не оставался ночевать в этой квартире. Напоследок...
     — ...Напоследок, мой юный неразговорчивый друг... — сказал неизвестный, — Ведь мы с вами друзья, хотя бы на один вечер? — (... Сухов неопределенно кивнул)... — Я, поскольку вы мне очень симпатичны... — (Сухов не знал, чего ему еще ждать от этого иллюзиониста)... — Хочу продемонстрировать вам одну из своих, скажу без ложной скромности, действительно интересных профессий. А то, боюсь, вы потерялись в догадках о том, кто же я есть на самом деле.
     "Сейчас как скажет: А на самом деле я преподаю на курсах кройки и шитья!" — подумал Сухов, но оказался приятно разочарован.
     — Что вы думаете о будущем? — спросил его, заговорщицки подмигнув, старик.
     — Думаю, что сейчас хозяйка скажет: "Перед сном я всегда проветриваю комнату", и откроет форточку.
     — Что вы думаете о будущем как о категории! — пояснил, став серьезным, собеседник.
     — Я философию сдавал в прошлом году. Уже успел забыть.
     — Будущее — это, может быть, единственная категория, которую нельзя сделать предметом философского анализа.
     — Господи ты боже мой! — неприлично, вслух, подумал Сухов. — "Сейчас он опять что-нибудь выкинет!"
     — Не пугайтесь, я не собираюсь читать вам лекцию. Но мне было бы интересно... Дайте-ка руку...
     Старик взял юношу за левую руку и повернул ее ладонью вверх.
     — Вы что — предсказатель? — догадался Сухов. — По руке гадаете, как цыганка?
     Вот теперь ему впрямь стало смешно, и он фыркнул, не удержавшись.
     — Цыганка... — старик впился в его руку, как клещ. — А между прочим, вам никогда не гадала по руке... цыганка?
     — Ни разу.
     — Я так и знал. У вас совершенно девственная ладонь.
     Сухов попросил уточнить, что означает слово "девственная" в применении к ладони, но из данных ему пространных объяснений смог уяснить лишь одну относительно простую истину, а именно: если он сегодня упустит свой шанс потерять пресловутую девственность, то другой ему вряд ли еще когда-нибудь представится, ибо старик находится в его городе проездом, и в квартире этой, точнее — в комнате оказался по ошибке ("Я вам признаюсь: просто ошибся дверью"), да и вообще он крайне редко соглашается гадать по руке мужчинам.
     И Сухов согласился. Он оставил свою ладонь в руке старика.
     Через минуту он получил ладонь назад в сомкнутом виде. Старик молчал. Он имел вид человека, собравшегося вот-вот уходить: вертел туда-сюда головой и хлопал себя по карманам, как бы в поисках трости или часов, или кошелька.
     — Ну, что там? — спросил Сухов. — Что вы скажете о моем будущем?
     — Ничего, — отвечал старик, не глядя ему в глаза. — Обыкновенная средне-статистическая судьба.
     — И все? — присвистнул Сухов. — Я это и без вас знаю.
     — Гм-м...
     — Так же точно, как то, что вы такой же прорицатель, как я... Наполеон Бонапарт.
     — Ну хорошо. Дайте мне еще посмотреть, если вас не устраивает обыкновенная судьба.
     — Она меня целиком и полностью устраивает, — отбрил Сухов, но руку протянул.
     Еще минута вглядывания, на этот раз в сопровождении невнятного бормотания.
     — Особых несчастий рука вам в будущем не предрекает. Жить вы будете долго, и с приличным здоровьем...
     — Это хорошо?
     — Как для кого.
     — А для меня?
     — Возможно... Вы рано потеряли мать?
     — Откуда вы знаете?
     — По руке.
     — И при чем тут моя мать?
     — Возможно, вас хранит материнское благословение.
     — Я неверующий.
     — Это неважно... Так вы действительно не боитесь?
     — Чего?
     — Заглядывать в будующее.
     — А чего мне бояться?
     — Вам никто не говорил, что... Нет, лучше вам этого не знать.
     — А я хочу знать! Что вы ходите вокруг да около! Точно цену набиваете! Мне — что — заплатить?
     — Ни в коем случае.
     — Так чего же мне бояться?
     — Только того, что предсказанные несчастья, увы, практически стопроцентно сбываются в будущем.
     — Ну и что?
     — Лучше о них не знать.
     — Так не предсказывайте несчастий, вот и все!
     — Не я предсказываю — рука. Я только читаю.
     — Что же вы читаете?
     — О вашем прошлом я, кажется, сказал.
     — Допустим. Теперь будущее. И поподробнее, пожалуйста.
     Самолюбие толкало Сухова продолжать допрос. Он, как всякий пациент, был мало удовлетворен поставленным диагнозом. Ему хотелось — он сам не понимал, чего ему хотелось — поднять старика на смех или заставить его продолжать гадание, оборванное, наверное, на самом интересном месте. Их уже давно попросили выйти из комнаты, и они устроились на кухне. Квартира заснула, они разговаривали зловещим шепотом:
     — Это что за черта?
     — Линия сердца.
     — Почему такая короткая? Я что — неудачник в любви?
     — Или рано потеряете любовь.
     — Так, дальше! Как там с карьерой? Мне, понимаете, на нее по большому счету наплевать, так что смело можете читать о "несчастьях".
     — Вы не найдете себе дела по сердцу, пока не поменяете ряд профессий.
     — Ну совсем как вы!
     — Возможно. Теперь с радостью сообщаю вам, что у вас будет не менее троих детей.
     — Что ж вы тянули с этой радостью так долго? Я вам так обязан!
     — Я только сейчас это увидел.
     — Но здесь гораздо темнее, чем в комнате.
     — Дело не в освещении. Рука меняется.
     — Как это?
     — Рисунок линий на вашей ладони очень неустойчив. Понимаете? Еще час назад я не видел этих трех штрихов — ваших детей, а сейчас они появились.
     — Разве так бывает?
     — Редко, но бывает.
     — Значит, у меня редкая рука?
     — Да, очень редкая — для взрослого человека.
     — У ребенка быстрая смена рисунка не такая редкость?
     — Совершенно верно.
     — Вы потому не хотели мне всерьез гадать, что у меня есть этот недостаток?
     — Пожалуй, так. Но я не сразу понял это. То есть я понял это слишком поздно. По такой руке, как ваша, вообще невозможно читать будущее. Знаете, она меня пугает. Напугала.
     — Но чем?
     — Мне почудилось, что любое слово — мое слово, поскольку мы беседуем наедине, — вызывает изменение линий. Они подвижны, как паутина под ветром. Погодите...
     Старик опять взял руку Сухова и несколько секунд всматривался в ладонь. Потом осторожно отпустил ее. Сухов сразу засунул руку в карман, как будто боялся, что ее украдут.
     — ...Это настоящий феномен, — продолжал старик. — Они меняются от дуновения сквозняка, от малейшего движения вашего тела, чуть не от... Вы себя хорошо чувствуете?
     — Нормально.
     — Не возбуждены, не ждете чего-нибудь вожделенного, не испытываете тревоги, страха?
     — Нет, уверяю вас!
     Старик схватил Сухова за обе руки и с отеческой нежностью глядел ему в лицо. "Он сумасшедший!" — наконец догадался Сухов.
     — Вы совершенно спокойны?..
     — Совершенно! Мне вообще-то пора домой... Извините... Спасибо большое...
     — Да, вам пора, — согласился озабоченный не на шутку старик. — Надеюсь, я не испортил вашу жизнь. Прощайте.
     — До свиданья!
     Сухов шмыгнул в коридор и к входной двери.
     — Постойте! — догнал его старик. — Вот адрес моего приятеля, живущего в вашем городе. Вам необходимо по крайней мере один раз в пять лет получать консультацию хироманта. Если вы хоть на секунду поверили мне. Вы поверили? Поверили?  — (он с такой силой сдавил Сухову локоть, что тот ойкнул.)
     — Успокойтесь. Я вам не поверил ни на грош.
     — Слава богу, молодой человек, слава богу! Вы родились под счастливой звездой. И не надо, не верьте! Но если все-таки, когда-нибудь... Возьмите адрес.
     И Сухов взял адрес.
     Он вспомнил о старике, когда у него родился младший сын. Жена вскоре заявила, что это ее последний ребенок, что больше детей у них не будет. Тогда-то и всплыл со дна памяти укол острого ногтя в ладонь, два укола — нет, больше двух — глубокие уколы, лет пять тому назад отсчитавшие, сколько ему на роду написано иметь сыновей. Ему захотелось огорошить жену смешным предсказанием (которому он вдруг задним числом поверил а б с о л ю т н о), захотелось, что ли, пошутить, но... Уж они не шутили тогда.
     Приблизительно с этого момента началось и продлилось на долгие годы его увлечение хиромантией, а с ней заодно — прочими науками, имеющими отношение к загадке будущего. В те отдаленные от нас времена книги, повествующие о сих сложных материях, были практически недоступны. Сухов воспользовался адресом, чудом сохранившимся в старой записной книжке, и навестил дом рекомендованного ему стариком специалиста. К сожалению, тот успел покинуть наш мир незадолго до посещения Сухова. В живых оставалась вдова, лишившаяся со смертью мужа основной статьи семейного дохода и спешно продававшая одну за другой редкие книги дореволюционного издания. Кое-какие смог приобрести и Сухов. Приобретение это положило начало его будущей необычной библиотеке — той, что в первой главе этого повествования помогла нам одеть и обуть нашего героя. Но и растаяв в настоящем, книжная эта премудрость продолжала исподволь, из прошлого подправлять его будущее. Вот минуло лет двадцать-тридцать его неторопливой жизни... Вот он идет подземным переходом, возвращаясь с филармонического концерта... Вот сбегает вниз по ступеням эскалатора... садится в полупустой вагон... нащупывает в кармане игральные карты... качает головой в раздумье...
     ...Входит в квартиру, где лунный луч скользит вдоль книжных полок, на которых валяются два десятка зачитанных детективов и лежит густая современная пыль, просочившаяся сквозь щели перекошенных от старости оконных рам.
    
                Г л а в а   ч е т в е р т а я
                (oбстоятельная)
    
     Короткая мелодия, исполненная валторной на концерте еврейского оркестра, сопровождала Сухова всю дорогу до дома. Поэтому он ничуть не удивился, услышав ее из-за двери своей квартиры, где, очевидно, остался невыключенным радиоприемник. Войдя, Сухов присел в кресло у телефона и сидел так, не зажигая света, до тех пор, пока не закончилась музыкальная программа, ублажавшая тысячи стариков, мучимых бессонницей и одиночеством. "Звучала музыка Моцарта", — радостно объявил симпатичный голос диктора, наконец-то завершающего свою вахту у микрофона. Диктор пообещал назавтра переменную облачность, сообщил, что закончился самый теплый по многолетним данным день такого-то сентября (а самый холодный, удивительно, наблюдался в год рождения Сухова) и пожелал всем спокойной ночи.
     Сухов включил настольную лампу и подвинул ее ближе к себе. Круг света упал на подлокотник, где, похожая на раковину улитки, задержалась его рука. Он раскрыл кисть и стал пристально вглядываться в сложный рисунок из линий и черточек, испещривших ладонь. Уже так давно, увлеченный настоящим, перестал он наблюдать за рукой, что этот хаотичный на первый взгляд, а на второй — строго логичный рисунок показался ему незнакомым. Помнится, в последний раз, когда Сухов занимался линиями своей руки, они продолжали неуклонно свидетельствовать в пользу старого благополучного пророчества. Тогда его ладонь можно было смело выбрать из тысячи других и поместить в качестве наглядного пособия в какую-нибудь начальную школу хиромантии, так все в ней было четко, устойчиво, прозрачно и немногословно. Сухов прикинул: со времени последнего осмотра прошло два-три... вряд ли больше пяти лет. Но что стало с его рукой? Он не узнавал ни одного фрагмента, он с большим трудом отыскал линию ума, прежде наиболее четкую из всех (чем он втайне гордился), делившую квадрат ладони на две неравные части в строгом отношении один к двум. Теперь эта линия обмелела и укоротилась, и даже поменяла русло, переместившись к северу, так что общий с линией жизни ее исток стал странно широким и уж его с большой натяжкой можно было считать общим. А сама линия жизни, хоть и сохранила прежнюю чемпионскую длину (сей обнадеживающий факт он отметил с полным безразличием), но зачем-то круто увеличила кривизну и теперь напоминала собой дугу круговой дороги (если за город, опоясанный дорогой, принять падающую башню большого пальца). При этом она не то чтобы расплылась, как линия ума, но по всей длине покрылась цепочкой наползающих друг на друга крестовидных разломов, в мешанине которых Сухову не удалось бы разобраться до утра, даже если бы он дал себе труд расшифровать информацию, накопившуюся за годы небрежения в клетках его эпидермиса.
     Однако все эти сложные соображения, к которым мы с жаром, присущим неофитам, прибегли для того, чтобы вернуть читательское внимание современности, лишь лениво проскользнули в уме нашего героя. Он быстро утратил интерес к ладони, порешив отнести странные изменения в ее топографии на счет обстоятельств новой трудовой жизни, которой он обрек свои прежде барские руки, обзаведясь автомобилем.
     "Руки шофера", — с усмешкой пробормотал Сухов, бросив взгляд на циферблат часов. Ночи оставалось немного времени. Он сжал руку в кулак, вонзив ногти точнехонько в линию сердца. До нее, кстати, он так и не успел добраться за пять минут поверхностного всматривания, а там, наверное, в этой самой теперь глубокой линии (позволим себе пофантазировать), разветвляющейся в устье на множество четких дорог и дорожек, одна из которых была такой длинной, что, перевалив через бугор Юпитера, достигла рва под указательным пальцем, — там, в этой дико ветвящейся линии, весьма вероятно, заключалось все его будущее.
     Что до настоящего, то о нем Сухов знал теперь все, не прибегая к услугам оккультных наук. Рука, правда, привлекла его еще на полминуты, когда он вынул из-за зеркала в прихожей хранившуюся там карту автомобильных дорог области, предмет его серьезного нынешнего интереса. Развернув карту в бледном пыльном круге света настольной лампы, он вдруг с веселым удивлением отметил сходство направлений и конфигураций линиий своей ладони и гибких синих ленточек, пляшущих, как волосы на ветру, вокруг угловатой громады города. Недостроенная круговая дорога обрывалась на юге пунктиром. Запад проваливался в пустоту залива. Север смыкал, как пальцы, уходящие за пределы видимости холмы и озера перешейка. Немного ниже, очень яркая, широкая и прямая, словно проведенная по линейке жирным чернильным карандашом, синела новая восточная магистраль.
     Сухов разложил карту и некоторое время водил по ней указательным пальцем. Затем, отыскав красный карандаш, он аккуратно обвел кружочками все точки и точечки, разбросанные по карте вблизи восточной магистрали. Он хватал примерно на пятнадцать километров к северу и весь участок к югу вплоть до реки, но, заметив, что урожай невелик, добавил еще десять на север. Испятнив красным приблизительно одну шестую часть пространства, заключенного между рекой и перешейком, он вынул записную книжку и переписал туда названия всех отмеченных поселков, а так же номера всех проходящих через них автобусных маршрутов. Список маршрутов был указан на оборотной стороне карты и, судя по его длине, соответствовал летнему расписанию движения, что, впрочем, ничуть не смутило Сухова. Зеленая, еще не золотая середина сентября, на которую пришлась описываемая нами ночь, пожалуй, могла быть отнесена к летнему сезону.
     Он покончил с работой быстрее, чем ожидал. Спать не хотелось. Хотелось если не думать (потому что думать уже было не о чем) и вспоминать (он уже понял, что иные воспоминания действуют на память опустошительнее ядерного взрыва), то хоть побыть еще немного вблизи от тщательно оберегаемого им будущего. Он потрогал через ткань колоду, лежавшую в его кармане. В конце концов, его поступки всегда можно будет расценить как удачную или неудачную шутку. Все зависит от последствий. С недавних пор Сухов считал себя реалистом. Он чурался всякой мистики. Ее слишком много развелось вокруг; она пыхала с экрана мрачными очами молодых астрологов и летела искрами с кошачьих пальцев народных целителей. Сухов признавал владычество моды лишь в одной области — мужского костюма. Тот факт, что его средневековое "хобби" выплыло на свет рамп и завоевало по чину положенную ему мировую известность, не радовал его (хотя бы новыми, лично перед ним открывшимися возможностями), а озадачивал. "Откуда столько уверовавших?" — вздыхал реалист Сухов, ловя очередного теле-мессию на грубой ошибке в составленном им — а скорее всего, переписанном из модного журнала — массовом гороскопе.
     К счастью для нашего повествования, разочарование и охлаждение Сухова не затронуло науки руки и сердца. Эти органы, как известно, малофотогеничны.
     Покончив с картографией, Сухов, немного утомленный, машинально распрямил и тут же скатал, не взглянув, свою большую сине-розовую ладонь. Огонек недавнего открытия (сходство линий на руке и карте) еще теплился в нем. "Не осмотреть ли ее повнимательнее? — задумался Сухов. — Давненько же я не брал в руки шашек"...
     И Сухов сдался сам себе, как сдается старший младшему за два хода до своей неминуемой победы.
     Он все не отпускал карман, словно грел пальцы о колоду, лежавшую там. Голодный огонек метался, прося какой-нибудь пищи. Рука и карта? Игра и игра? Что ж, пусть игра!
     Читателю придется смириться перед — обещаем, что последней, — стариковской слабостью героя.
     .................
     Пасьянсы были той последней слабостью, которой Сухов оказался не в состоянии пожертвовать во имя новой деятельной жизни. Прекрасная коллекция игральных карт, собранная за два десятилетия, до сей ночи бережно хранилась им в ящиках его письменного стола. Попадались в ней и весьма редкие старинные колоды, побывавшие в тысяче рук до того, как попасть к Сухову. Бесценные с точки зрения коллекционера, эти распечатанные десятилетия назад колоды были, увы, столь же глухи к будущему, как та, что с третьего дня завалялась в кармане Сухова. Для своего ночного пасьянса он выбрал скромную "позднюю" запечатанную колоду с советской символикой на рубашке карт.
     Он взялся сходу за труднейший пасьянс; взялся, особенно не рассчитывая на успех и собираясь вторым порядком попробовать силы в менее сложном, а на сладкое добиться проку от простейшего, сходящегося в девяти из десяти случаев. Но первый пасьянс лег так странно-податливо и был сложен в столь короткий срок, что Сухов, самодовольно потирая руки, остался в прежнем поле и еще раз разложил его. Очень легко, как если бы Сухов сжульничал и подтасовал карты, пасьянс сошелся и во второй раз. Сухов задумался.
     "Этот пасьянс сходится в одном случае из ста", — думал Сухов, медленно тасуя колоду. — Он называется "Парадиз". И чтоб два раза кряду?"...
     Сухов распечатал новую колоду и в третий раз раскинул "Парадиз". Почувствовав к середине процесса, что пасьянс неминуемо движется в сторону разрешения, он переждал несколько минут, поглядывая то на карту области, то на свою левую ладонь (тут уж он не мог не взять на заметку странного положения линии Юпитера), и решительно загадал заветное желание. Пасьянс на новой колоде сошелся в третий раз.
     Сухов нежно улыбнулся. Возможно, он уже спал и видел себя во сне. Сообразив это, он встал и подошел к окну. Луна зацепилась надломленным краем за крышу противоположного дома. Дело шло к рассвету. Сухов постоял с минуту, глядя в пустоту ночного двора, с трудом оторвался, погрозил луне пальцем... подошел к вечно раскрытому шкафу, выбрал не очень новый, но элегантный, как все вещи его гардероба, костюм, светлую рубашку и синий, в мелкую белую крупку галстук, разложил все на стуле, разделся, выключил свет, улегся в постель, с подушки искоса взглянул на луну в окне (она показалась ему похожей на платиновое лезвие, плавающее в темной воде), закрыл глаза и провалился в мертвый, без сновидений, сон.
     ..........
     Утренняя сводка погоды подтверждала вечернюю. Позавтракать можно было только чашкой крепкого сладкого кофе. "Скоро придется прокалывать дополнительную дырочку на ремне", — сказал он себе, одеваясь, и провел по лицу тыльной стороной кисти. Щетина еще терпела. Легкая щетина не портила Сухова — скорее придавала ему мужественности. Бритвенный порез на щеке успел за два дня покрыться сухой колючей коркой. Сухов сколупнул наросший панцирь. Молодая кожица приятно ласкалась к ребру загрубевшей ладони. Снова позабыв выключить приемник, да, кажется, и свет, он покинул яснеющую рассветными сумерками квартиру.
     В шесть тридцать утра он занял наблюдательный пост в дворовом скверике напротив входа в отель, точнее выхода, поскольку его интересовал именно выход. Подкатили знакомые автобусы. Долго дожидаться ему не пришлось: двустворчатая дверь распахнулась, и на тротуар высыпали заспанные иностранцы, нагруженные музыкальными инструментами. Несмотря на густоту не разошедшихся еще сумерек, Сухов с болезненной яркостью видел лицо каждого из поднимавшихся по ступеням "Икаруса" музыкантов. В числе их не было девушки со скрипкой в руках, три дня назад назвавшей себя чужим именем "Лена". Впрочем, возможно, ее действительно звали Леной. Он впервые назвал ее так (теперь уж он мог это делать, мог обращаться к ней мысленно по имени) и ее остроугольное лицо, отличное от всех только что промелькнувших перед ним лиц, солнечным зайчиком скользнуло по краешку его сознания.
     Он мысленно помахал рукой отъезжавшим автобусам и откинулся на спинку скамьи, приютившей его. Если бы он курил, то непременно выкурил бы сейчас раздумчивую сигарету. Собственно, все было рассчитано и решено прошедшей ночью. Вероятность найти "Лену" в одном из населенных пунктов, разбросанных вдоль восточного шоссе, была не большей, чем если бы он начал заниматься поисками в городе настоящей Лены Смагдиной, той самой, которая красила волосы, была замужем и имела детей... Нет, разумеется, невероятно, что эта молодая замужняя женщина, даже дав волосам отрасти и вернуть себе естественный цвет, бросила детей и мужа и убежала от них за сто километров — к нему...
     ... Вдобавок в том восточном приозерном районе, куда стремились сейчас его мысли, поселков насчитывалось меньше, чем улиц в огромном городе. И никакие практические соображения вроде того, что разумней было бы дождаться завтрашнего утра (названный сыном срок возвращения машины), никакие теоретические обоснования, заключавшиеся в том, что внешность и поведение девушки по имени Лена совершенно не вязались с общепринятыми представлениями о молодых жительницах областных прерий, не способны были смутить его хотя бы потому, что он больше не мог неподвижно сидеть на скамейке, как не мог и вернуться домой к молчащему (он все же надеялся... нет, с этой минуты — ничуть!) телефону...
     Победив последние сомнения, Сухов поднялся со скамейки и направился в сторону автобусного вокзала. Он не слишком торопился, так как нужный ему автобус отходил через час. Он шел широким устойчивым шагом уверенного в предстоящем успехе человека. Он шагал беззаботно и весело, красиво размахивая руками, подкидывая носком ботинка камушки и прочие предметы, встречавшиеся на его пути. Он шел насвистывая, не различая огней встречных светофоров, не слыша визга тормозов осаженных под его левой рукой автомобилей, не замечая взрывов тысячи крыльев разогнанных им голубиных ассамблей. Он шел, задумавшись, и медлительные дворники, постепенно выползавшие на тротуары из мрачных подворотен в надвинутых шлемах и с метлами на изготовку, казались ему бессильными стражниками у сменяющих друг друга врат заколдованного царства, в самое сердце которого ему предстояло проникнуть.
     Читатель простит нам фольклорную вольность в изложении событий, а мы взамен не станем утруждать его описанием Ноева ковчега, с каковым сооружением герой не погнушается вскоре сравнить здание Центрального автовокзала и где неопытный пассажир, прежде чем уцепиться за круп какой-нибудь переполненной до отказа колесной твари, принужден обежать десяток асфальтовых островков, от которых парами и по одиночке отчаливают ее неизменно опаздывающие к старту близнецы с трехзначными номерами во лбу.
     Таким образом, мы пропустим, не подарив сравнением, и увозящий героя из города автобус...
     И не опишем, за неимением красок, ни одной из его совершенно идентичных в их полной бесполезности прогулок по нескольким населенным сплошь русоголовыми северянами местечкам, расположенным вдоль восточного шоссе...
     И — воспользовавшись случаем — не угостим читателя обедом в грязной забегаловке, пахнущей преющей тряпкой, где герой, как ни был голоден, не смог проглотить ни ложки...
     Наконец, мы не возьмем читателя и сами не сядем ни в попутный газик, ни в развозящий возвращающихся с рынка стариков автобус местной линии, идущий к главному шоссе.
     Мы догоним героя на подножке городского автобуса, чтобы вместе с ним что есть силы надавить на звонок "остановки по требованию".
    
                Г л а в а   п я т а я
                (безымянная)
    
     Не доехав до конечной точки маршрута несколько остановок, он вышел у развилки, поддавшись внезапно нахлынувшему чувству сомнения и отчаяния. Во что бы то ни стало сию же минуту ему требовалось проверить, что все происходящее с ним не сон, не греза, не буря в стакане озерной воды. Ему необходимо было вдохнуть вновь того, третьегоднишнего запаха грибницы, посмотреть при свете дня на озерную муть, постоять, черт возьми, на том месте, где он впервые услышал голос человека, которого разыскивал. До последнего приозерного поселка оставалось километров пять — он дойдет туда пешком, вот только спустится к озеру...
     И он побрел по боковой дороге, глядя под ноги и понуря голову, как уставшая, потерявшая след собака.
     Кончилась асфальтовая часть пути. Ему казалось, что глубокий песок заброшенной дороги должен был долго хранить следы шин его автомобиля, а может и следы его, ее ног. Но по прошествии трех дней песчаный документ затерялся безвозвратно, вымаранный обильным березовым листопадом. Листва лежала на дороге плотным слежавшимся слоем. Оттого ли, что давно не выдавалось дождичка, или еще почему-либо, она утратила свой терпкий аромат и выглядела безжизненной и словно прошлогодней. Ему вдруг такой ничего не значащей малостью представилась колода карт, трущаяся о бумажник при каждом его шаге, и сам он, со всеми своими подозрениями и озарениями показался себе таким смехотворным ничтожеством, что, не пройдя полдороги, он остановился, будто окаменел, и схватился за голову. Стоял, потирая виски и рассматривая звездчатый узор на ковре листвы, укрывавшем следы событий, случившихся на дороге.
     "Какие уж тут следы, какие "Парадизы"...
     Осень щурилась усталым полднем сквозь редеющие вершины леса и с каждой минутой начавшегося листопада утверждалась в своей обнаженной безнадежности. Он с ужасом почувствовал, как разом (нечистая ли сила махнула крылом? или каркала невидимая ворона?) теряет все, чем владел и чем жил бесконечные три дня дум и поступков. Вот сейчас ворона каркнет в последний раз и... ему не надо будет идти в поселок, названия которого он не помнит, как не помнит названия озера, что вниз по дороге, как не знает имени...
     Подлетела ворона и села на ветку прямо над его головой. Вот-вот раздастся скрип, как от падения большого мертвого дерева...
     Каким-то нелепым, но резким и сильным движением он выхватил из кармана заветную колоду (бумажник упал, незамеченный, в траву) и, освободив от чехла, метнул карты на дорогу мгновенной лентой, так что, спланировав, все они улеглись лицом вверх по дуге правильного полукруга. Ворона молчала, не улетая. Он медленно прошелся взглядом по цепочке ему только внятных знаков и что-то, видимо, разглядел в ней такое, отчего на осунувшемся посеревшем лице мелькнула улыбка, а жесткие брови сошлись, прописав на лбу ижицу, в иронически-счастливой гримасе.
     "Все будет хорошо. И ворона улетела".
     Он смел карты ворохом к обочине, забросал их листвой и быстро зашагал по направлению к озеру. Вот запахло грибницей и тиной... Вот большая березовая ветка метнулась под ноги. Он поднял ее и пошуршал листвой, пытаясь добраться до записки, оставленной им на дороге во время тогдашнего бегства — непростительного, как судил он себя сейчас. День был в разгаре. Лучи солнца, по-осеннему яркие, слепили глаза, играя на зеркальных сердечках еще не опавшей листвы. Он сделал несколько шагов. На ходу протирая очки, он вглядывался безоружными глазами в текучее пространство над невидимым озером. Круглое облако на секунду закрыло лучащийся диск, расплавившись по краям. Он вдруг перестал узнавать местность. Да та ли это дорога?.. В конце ее, на самом краю вздыбленного обрыва, явственно видел он, потрясенный видением,  вырастала из земли маленькая белая часовенка, обведенная по контуру радужной каймой. Маковку она имела темную и медленно покачивала ею из стороны в сторону. Облачко метнулось прочь, точно обжегшись. Часовенка развела руки и сцепила их за головой. Он надел очки. Сейчас она обернется...
     Он отошел на обочину и вжался в придорожный куст. Не удивленный ничуть, он все же был испуган так солнечно навалившейся на него радостью встречи с той, кого в глубине души ожидал встретить именно сегодня. Так падали карты. Так продолжалась жизнь его сердца, следуя по высшей линии ладони (он, готовясь ступить на дорогу, проверил — линия Юпитера одолела крутой подъем и подбиралась ко второй фаланге указательного пальца). Не зная, чьим и каким будет первое слово, когда она обернется (он желал этого и приближался к ней, намеренно звучно шурша листвой, как лыжник по целине), он рассчитывал только на взгляд, поэтому опять снял очки и нес их в руке.
     Она обернулась, вставая с земли:
     — Вы?
     Ни удивления, ни испуга, как будто ждала его в условленном месте, куда он и пришел, не опоздав ни на минуту. Он лишь развел руками и смотрел. Все было понятно. Понять что-либо было невозможно.
     Сошлись и постояли, глядя друг другу в лицо. Первой взгляд опустила она. Надо начинать разговор. Как? Кто первый? Действительно ли надо? А не оборвать ли нам короткой трелью эту странную, томительную и своевольную тему? Наш герой вряд ли будет еще счастлив так, как счастлив он сейчас, услыхав всего одно слово, произнесенное ломким срывающимся альтом...
     "Вы... забыли у меня карты. — (лезет в карман.) — Ах, я их оставил только что на дороге. Пойдемте со мной, я соберу и отдам. Бумажник, кажется, потерялся, вот незадача"...
     "И много денег?" — (Смешной какой! Но ей, видать, не до смеха.)
     "Порядочно. Ничего, найдется! Как вы себя чувствуете?"
     Идут от озера к шоссе: он как бы сопровождает ее, чуть поотстав.
     — Прекрасно. А вы? Сегодня без машины, я вижу. За грибами?
     Чуть не сорвалось с языка: "за вами". Промолчал.
     — Трудности с аккумулятором?
     — Нет-нет, все в порядке, просто машину сыну одолжил до завтра. У меня тут дела в поселке. Я, можно сказать, просто так свернул к озеру... А вы?
     Последние два слова — со всей твердостью, на какую способен, и остановился. Как раз поравнялись с цветным холмиком, сооруженным им из карт и опавшей листвы.
     — Вот ваш бумажник. — Наклонилась, подняла, подала не глядя. — Теперь я с вами в расчете... за аккумулятор. Карты оставьте себе на память.
     ——————————————————————————————————————
     — У вас есть с собой спички? — глухо произносит он, надев очки, которые до сих пор нес в руке.
     — ? — Пожалуйста.
     Присел на корточки, поднес заженную спичку к бумажному хламу, листва вспыхнула, занялись и картонки карт. Пламя потекло в стороны, расширяя круг.
     — Что вы делаете? Такая сушь — будет пожар! Сейчас же затаптывайте, скорее!
     Смотрит, как она затаптывает пламя, не успевая. Наконец начинает помогать. Кажется, обошлось. Карты опалены по краям, но лица на картинках и масти пощажены пламенем. Она присела на корточки и собирает остывающие карты. На глазах слезы, и вряд ли из-за дыма. Он возвращается к обрыву, не оборачиваясь. Он вдруг очень устал. Она, собрав карты, догоняет его:
     — Подождите!
     Сует черную колоду ему в карман и оставляет там свою руку; тянется за его чрезвычайно скорым шагом как маленький послушный ребенок.
     Уже на обрыве: стоят рядом, смотрят на воду. Мелкая рябь сверкает и переливается, как золотая чешуя.
     — Что, собственно, случилось? Вы молчите, как рыба!
     — Вам надо умыться, лицо в саже.
     — Перебьюсь. Ну, говорите же, спрашивайте! Вы здесь не случайно, я же вижу. Одеты не для леса. Вы не меня тут, часом, искали? В таком случае — здравствуйте, я ваша тетя!
     Она вернула голосу ироничное спокойствие; пятна сажи на лице да прищур удивления — все, что осталось от недавней сцены. Он тоже спокоен:
     — Тепло как. Посидим?
     Снял пиджак и бросил ей под ноги. Уселись. Он не торопится начинать разговор. Выдержав паузу, сообщает монотонно:
     — Я был вчера на вашем концерте. Три скрипачки — не вы. Сегодня утром я видел, как ваш оркестр уезжал из города. Вас с ним не было. Я вас искал с раннего утра по окрестным поселкам. Вы ведь не в поселках живете, не правда ли?
     — Совсем не в поселках... Ой, какая интересная история! Так вы мне, значит, не поверили тогда? И этому я обязана тем, что имею счастье вновь беседовать с вами? Какой вы, однако, Шерлок Холмс. Даже обидно как-то. Но зачем? Скажите на милость? На что я вам сдалась, да еще с какой-то там правдой? На влюбленного вы нисколечко не похожи...
     — Не бойтесь, дело не в этом.
     — Вот уж не думала бояться. Вы не из тех мужчин, которых следует опасаться. Совсем не опасный. Хотя... Признайтесь, вы ведь нарочно посадили аккумулятор? Приключений захотелось? Ну что ж, приключение вам выдалось на славу. И я не скучала, большое спасибо. Теперь вот как-то скучно становится. Вы не находите?
     — Я за рулем меньше года... Впрочем, вы правы... А... Зачем вы лгали про Израиль, оркестр и скрипичное детство? Неужели только для того, чтобы оградить себя от приставаний незнакомого мужчины?
     — Ну уж! Не хочется вас обижать, но повторю — с вами опасаться приставаний не приходилось. Мне это, кстати, очень по душе. И потом — почем вы знаете, что я лгала? Честное слово, ошень абидна, ошень!
     На последних словах издевательски усилился тот ее, нынче совершенно не прослушивающийся, странный "южный" акцент. Ему было непонятно, смущена ли она разоблачением или, наоборот, обрадована. Вернее всего, она смеется над ним. Ему стало очень хорошо. Его согревала эта непонятная, немного истерическая веселость. Спокойно и небрежно, сам посмеиваясь над своим следствием, он рассказал ей, как открылась ее ложь. Он в особенности напирал на тот факт, что реальная Лена Смагдина приходилась неудачной невестой его старшему сыну. Он боялся жечь все мосты у себя за спиной и был готов по первому требованию вернуться к отработанной роли седого джентльмена, годящегося ей в отцы. Он с иезуитской ловкостью давал ей понять, что одинокие блуждания бывшей невесты сына по пустынным лесным дорогам каким-то образом касаются его отцовских обязанностей и, в силу их необъяснимой в его глазах странности, оставляют ему крошечное право искать ее по поселкам и требовать от нее объяснений.
     Слушая, она неотрывно смотрела ему в глаза. Он не опускал их лишь благодаря тому, что был полуслеп. Его история была шита белыми нитками. Как будто и не он жег карты несколько минут назад.
     — Попросить у сына "мою" фотографию вы не догадались... Ну ладно, прошлое по боку, а в остальном вы весьма догадливы. Вранье, скажу я вам, мое призвание. Вру когда хочу и что бог на душу положит. А с Леной Смагдиной я училась в школе. В обыкновенной немузыкальной общеобразовательной школе, очень-очень давно... Препротивная была девица. "Воображала", как тогда говорилось. Очень я рада, что она не стала музыкантшей. Да если бы она просидела с вами ночь в машине, вы бы зареклись в будущем спасать заблудших девиц... Значит, не хотите, чтобы я была скрипачкой? Хорошо, не буду. И чтобы жила в Израиле, тоже не хотите? Это потруднее, но попробую. Ну, а чего же вы все-таки хотите? Объяснитесь. А не то я соскучусь.
     Она сползла с обрыва — умыться, и стояла, невидимая, в подмытой волнами песчаной пещерке — слова доносились до него вместе с плеском ладоней, черпающих воду. Вылезла, вытирая лицо рукавом куртки (та же, что и тогда, куртка, те же джинсы, но коса скручена узлом и обвязана черной косынкой). Он подал руку и втащил ее к себе. Очень легкая...
     — Насчет восьмых и шестнадцатых — тоже была ложь?
     — Чистая правда, клянусь вам!
     — Как вас зовут? Где вы живете? Почему вы не позвонили? Ах да, что я говорю!
     К последнему из выпаленных им вопросов она, как ни странно, отнеслась серьезно, и, отвечая, положила руку на его плечо и заглянула в глаза:
     — Простите меня, что я не позвонила, как обещала. Я хотела позвонить! Я бы точно потом позвонила, не найди вы меня тут. Верите?
     Ни капельки не верит. Как же тебя зовут, милая? Что ты тут делаешь на берегу?
     — Зовите меня Анной. Хорошее еврейское имя, гораздо лучше, чем Лена. Лен уж очень много на свете. А вас зовут так, как звали три дня назад?
     Она произнесла его длинное имя.
     — Анна? — (кажется, он сомневается и в Анне. )
     — Анна, Анна! Лохматова Анна. — (смешок)... — Шучу, шучу! Что это я так развеселилась, не пойму, плакать бы не пришлось. Вы на меня благотворно действуете. Ну просто личный психоаналитик! — (смешок еще длиннее, еще заливистее.)
     Ну зачем ты тут? А ты тут зачем?
     — Я помню ваш телефон — замечательный номер, просто сказочный номер — как в квартире Кащея Бессмертного, нет — Серого Волка! — Нет — ...
     — Иванушки-дурачка. — (вставил он. )
     — Точно! Именно так! Два-три-четыре-три-четыре-пять-два! Ах, какая синкопа!
     Он плохо помнил, что такое синкопа, но хорошо — свой вопрос, оставшийся без ответа. И опять, как и три дня назад, на него наваливалось и обволакивало теплым душным коконом сознание невозможности потребовать от нее ответа на столь естественный и легко разрешимый вопрос. Ведь как только он повторит вопрос и получит ответ, все кончится. Но в то же самое время он  н е  м о г  б  о  л  ь  ш  е не знать. Он должен был знать — угадать? — причину тех ее ночных слез. Он желал понимать умом, а не сердцем причину, по которой она терпит его рядом с собой. Почему же — он не обманывался, ведь во второй уже раз он ощущал это всем существом — почему ей хорошо с ним и она не хочет уходить от него в свою чужую неизвестную жизнь?..
     Она расщебеталась, как птичка, отпущенная из ладони на свободу:
     — А славно как я вас тогда обыграла в дурачка!
     — А мне припоминается, что это я вас обставил.
     — У каждого своя память!
     — Может быть, хотите отыграться?
     — Днем я играю только на деньги.
     — А у вас есть деньги? — ("Может быть, кто-то выбросил ее на дорогу без сумки, без кошелька — и ей не добраться домой? То есть е й  о п я т ь  н е  добраться"... )
     — Угу. Только не жульничать!
     Все карты, побывав в огне, стали мечеными. Ему было раздолье вести игру. Но как ни рассчитывал он свои ходы, как ни изощрялся в сбрасывании с рук козырей и тузов, ей ни разу не удалось взять у него реванш.
     — Я вас не разорил?
     — Вот еще! Но позвольте в долг десяточку.
     — В долг не играю.
     — Жаль. Я только-только вспомнила правила. Тогда пасьянс?
     — Для начала не хотите ли — гаданье?
     — Ну, это неинтересно. Я гадалка липовая. Вы мне не должны верить ни капельки.
     — Я вам погадаю.
     — Вы?
     — Не возражаете?
     — Вы умеете?
     — Кое-что умею. И раз уж  нет другого способа выведать вашу подноготную... Ну-ка, снимите!
     В колоде недоставало крестового короля и крестовой дамы... Они остались в груде листьев на обочине. Он сжульничал и посвятил туза в короли, а маленькую двойку сделал дамой. Грязные закопченые карты ложились так безнадежно для бедной двойки, что посередине гаданья он схитрил еще раз и предложил девушке гадать на нее как на червовую даму. "Это что-то из Гоголя?" — скучая, спросила молодая дама. В тонкостях сомнительной профессии она, как видно, не разбиралась. Он объяснил, что червовая масть означает замужнюю женщину. "А-а, — равнодушно протянула она. — Валяйте на червовую. А лучше бы всего на пиковую".
     Однако ни червовой, ни пиковой масти будущее не сулило ничего хорошего.
     — Ну, что там у меня? Хорошего мало?
     — Маловато.
     — А плохого-то, плохого хотя бы много?
     — Достаточно.
     — Так давайте плохое — не все ли равно! Не молчите, как сыч.
     Он, торопясь, сочинил ей простенькое, в меру достоверное будущее. Оно мало развлекло ее. Она мрачнела на глазах. Ее настроение опускалось вниз вместе с солнцем, которое уже тронуло и зажгло хвойную кашицу горизонта. Они сидели над обрывом не менее трех часов. У всякого флирта за это время давно бы затекли ноги.
     — Очень интересно. Большое вам спасибо. В жизни не помню, чтобы кто-нибудь столько говорил о моей особе. Мне так приятно! Я таю. Вы настоящий мастер... 
     Он бы сидел и сидел. Но она встала и с легким поклоном подала ему пиджак:
     — Мерси. Солнце спускается. Вы не боитесь пропустить последний автобус?
     — А вы? — спросил он, вставая.
     — Я тут остаюсь.
     — Вы тут... живете?
     — Да, временно — тут.
     — В поселке, на даче?
     — Не совсем так... Слушайте! — (Она во второй раз назвала его по имени), — Ну, скажу я вам, где проживаю, а вы туда заявитесь через три дня по неизвестной мне причине, а вас там — не надо... Ну, зачем это? Хотите продолжать знакомство — прекрасно, но только немного погодя, в городе. Я вам непременно позвоню по вашему замечательному сказочному телефону. Когда... кончится сентябрь.
     Он молча надел пиджак и застегнул его на все пуговицы.
     — Ваш чудесный пиджак измялся! Ужасно! Лучше несите его в руке — вы такой... денди, вам мятый пиджак совсем не к лицу...
     Он покорно снял пиджак и повесил на руку:
     — Я не "заявлюсь". Не заявлюсь, но мне важно выяснить...
     Он решился спросить. Все равно конец. Обгорелые карты оставим на обрыве...
     — Возьмите же карты! Это мой подарок от чистого сердца! Ну же, не хмурьтесь — я позвоню непременно!
     — Мне хочется узнать, простите, вовсе не то, где вы живете, а...
     Она собирала карты, совала их ему в руку, не глядела в глаза, не желала слушать, запрещала говорить, протягивала руку для прощального пожатия — он не видел, пока рука сама собой не оказалась в его руке...
     — Дайте мне  л е в у ю  руку, — попросил он неожиданно для самого себя.
     Она, удивившись, подала ему другую плохо отмытую и прохладную руку. Как для поцелуя — горкой — подала. Он повернул руку ладонью вверх и поглядел туда. Глядел он не долее секунды, согнул, примкнув к ладони, пальцы и поднял глаза на ее лицо — она вздрогнула от этого странного и молниеносного вопросительного взгляда и отступила, вырвав руку. Понизив голос до шепота, он спросил ее:
     — Почему вы так горько плакали тогда в машине? У меня до сих пор в ушах стоит ваш плач. Скажите мне причину слез, и я исчезну. Я понимаю, что не имею права знать, но я прошу вас, снимите с души камень — у вас горе? Я могу помочь?
     Право знать он — имел. Оба понимали это, идя теперь бок о бок по дороге к шоссе таким скорым шагом, как будто уходили от погони. Оба были напуганы — каждый своим.
     — Ах, вот оно что... Я догадывалась, что вы подсматривали — ради бога, я не обижаюсь, вы нечаянно! Пожалели меня, вот в чем дело... И столько мучились неизвестностью, бедный! Ну, а случай банальнейший, надо было вам давно спросить, не деликатничать — подумаешь, баба ревет! Слезы — вода... Я тогда поссорилась с мужем. Мы с мужем отдыхаем тут у озера — здесь сохранилась брошенная егерская избушка, и мы ее облюбовали еще со студенческих лет. Печка там, озеро под боком, грибы — сами знаете. А в тот вечер муж меня обидел, я вспылила, поссорились, ну и — рванула в город, чтобы проучить негодяя. Теперь уж помирились. Ой, а хотите к нам сейчас зайти? Муж скоро с рыбалки вернется... Хотя нет, не стоит: он ревнивый у меня, мне трудно будет объяснить, как мы с вами познакомились. А если прознает, что я ночь в вашей машине провела, то... Бросит, и буду я свой век одна куковать, как по вашему гаданью выходит. Я познакомлю вас в городе, когда мы вернемся, хорошо? Я позвоню... Вы в преферанс играете? Муж обожает преферанс, а с партнерами у него все хуже и хуже с годами. Расходятся люди...
     — Я не играю в преферанс, но ради вашего мужа научусь. Вот и шоссе. Вы меня, что ж, до автобуса провожаете?
     — Ага! Мне так неловко, что я по какой-то дурацкой прихоти водила вас за нос, но подумайте сами: откуда мне было знать, что Лена Смагдина окажется невестой вашего сына? А вот и автобус — бегите! Стойте! Дайте-ка я вас поцелую как несостоявшаяся невестка, можно? Вот так. Скорее, остановка по требованию!
     Совершенно выбитый из колеи неожиданным поцелуем (наклонился неловко, и поцелуй пришелся не в щеку, а в губы, и на губах он ощущал теперь яркую горечь), он перебежал, оглядываясь, на противоположную сторону шоссе, поднял невысоко руку, как если бы совсем не желал остановки последнего автобуса... Автобус остановился... Он вошел в пустоватый салон и долго, пока позволяло зрение, прощался взглядом со светлым силуэтом той, которую нашел на час, чтобы потерять теперь непоправимо, отдать навсегда мужу, преферансисту и рыболову, ревнивому глупому ровеснику-мужу, заставившему ее плакать...
     Но так плакать немыслимо после супружеской ссоры! Такие слезы не могут кончиться примирением на другой же день! Да что же это такое! Да куда же он едет — обратно в пустой город, в квартиру с луной в окне и запыленным видеомагнитофоном в углу? К любимому автомобилю? Завтра, завтра Сашка вернет машину... А сегодня...
     Он очень устал. Устали ноги, сердце, мозг. Устало чувство, толкавшее его в течение дня совершать логичные, но совершенно сумасшедшие поступки. Устал, казалось, сам мир, в котором не было места любви, а поцелуи только жгли губы, не оставляя на них влаги. Устали руки его сжиматься в кулаки и тут же разжиматься...
     Он поймал себя на монотонном этом движении, грозившем в скором времени обратиться в привычку, еще вчера вечером — когда сидел в кресле после концерта. Господи, какая чушь! Рука... Он разжал левую кисть и взглянул на ладонь. Ее рисунок по-прежнему напоминал собой карту восточного района области. Линии углубились и запали, казалось (устало зрение его, слабеющее в вечерних сумерках) — они шевелились на ладони, как живые. Он присмотрелся к верхней. Она... это было невероятно, ведь еще недавно он видел — линия почти достигала острием широкой складки, отграничивающей первую фалангу указательного пальца от второй, — сейчас же этого не было и в помине: она о  т  х  л  ы  н  у  л  а  , стекла с пальца и ничем не отличалась от множества обычных, кончающихся на бугре Юпитера линий большинства человеческих рук. О е е же руке, о том невероятном, что увидел он четверть часа назад на ее ладони, он не мог думать п  р  я  м  о. То открытие облепило изнутри поры его уставшего тела, подобно невидимой, но прочной, как синтетическая проволока, паутине. Дело в том... дело в том, что ладонь покинутой им девушки не имела н  и  к  а  к  и  х линий. Почти никаких?  Никаких — вовсе! Их не было! Если ему не померещилось, то... если ему не показалось... ладонь была вся в пятнах, кожа ее была голубой и нежной, и... если он не ошибся...
     Это была гладкая, как новое зеркало, пустая ладонь.
     Ему опять стало жутко. Кому, как не ему, было знать, что означает отсутствие линий на ладони живого взрослого человека, веселого, здорового, смеющегося и целующего человека, когда даже покойник сохраняет бледнеющую час за часом картину жизни на дощечках мертвых рук более суток, прошедших со смерти... когда даже новорожденный, неодушевленный и беспамятный человечек гордо тянет к материнской груди ладошку, украшенную глубоким птичьим следом — развилкой линий Жизни и Судьбы, ровных, непрерывных, какими они уж никогда не будут после того, как человечек встанет на ножки и научится думать? Кому, как не ему...
     Он нажал звонок требования и вышел из автобуса. Тот не успел отъехать от озера и пяти километров. Размахивая руками, отгоняя путающиеся мысли, Сухов быстро зашагал обратно к озеру. Кулаки его были крепко сжаты, отросшие ногти больно вонзались в кожу ладони. Он почти бежал.
     Читатель извинит нас за то, что герои были безымянны на всем протяжении заканчивающейся главы. Слишком много прошлого хранится в наших случайных именах, слишком тяжелы бывают подчас они для своих владельцев.
    
                Г л а в а   ш е с т а я
                (поворотная)
    
     Ни одна машина не обгоняла бегущего по шоссе Сухова. Встречная полоса также пустовала. Через сорок минут он добежит до озера, а там все сначала. Время от времени он взглядывал на бегу в горсточкой сложенную руку — со стороны могло показаться, что он сверяется с компасом. Так оно и было, собственно, ибо живая линия его сердца росла, как свежий побег, по мере приближения к Развилке. Как плющ ползет по шероховатой стене, стремясь достигнуть вершины башни, так она, разветвляясь на трещинах ладони, неуклонно взбиралась вверх по указующему курс пальцу. Временами Сухов сознавал себя сумасшедшим, героем и автором бреда особого типа, который носит в психиатрии название "вложенного сна", но чаще стрясается с больными именно наяву. Когда измученный кошмаром человек просыпается от него в последнем усилии содрогающегося рассудка, он в то же мгновение попадает в другой кошмар, вдвое реальнее и невыносимее первого, а вырвавшись из него, оказывается в третьем, уже совершенно неотличимом от яви, с полной иллюзией безвыходности, то есть подразумевающем единственный выход — смерть. Окончательная реальность настигает героя, и он мечется по пустыне бреда беспомощный и отчаявшийся, не веря в возможность пробуждения, за которым с ужасом прозревает новый бесконечный сон. Сухов понимал, что пробуждение для него окончательно невозможно. Невозможно было ущипнуть себя за мякоть руки, усмехнуться, повернуть назад или проскочить развилку, добраться до поселка, где — он смутно помнил детское дачное лето — живет множество одиноких стариков, зарабатывающих на жизнь сдачей комнат, переночевать в домике у чистенькой морщинистой старушки, поужинав яичницей и молоком — а вдруг она помнит его мальчиком? его имя так необычно, что это вполне вероятно... как же звали его в детстве приятели на даче? не помню... невозможно вспомнить, так как прошлого нет, есть только будущее, вот оно надвигается, как туча на низкое солнце, сейчас польет дождь... не нырнуть ли в лес, под защиту еловых лап? — нет, нельзя терять времени, полдороги пройдено... Что же я должен сейчас узнать, понять... как проснуться, где?..
     ...Сухой ритмичный перестук за спиной остановил карусель его мыслей. Он обернулся, остановился и, как на чудо господне, воззрился на догонявшую его телегу, влекомую по кромке шоссе огромной брюхатой рыжей лощадью. Лошадью правил старик в рваном пиджаке. Удивленный, но не слишком встречей с незнакомым ему, странно возбужденным (Сухов радостно улыбался, бил кулаком по воздуху и наконец побежал навстречу телеге) путником, возница притормозил и подобрал Сухова, только на дне этой пустой телеги поверившего, что она не приснилась ему. Хлестнули вожжи, мотнулся лохматый лошадиный хвост, задвигались колеса.
     — Пашла! — пропел старик и повернулся к Сухову. — Ты докудова?
     — Мне бы пару километров по шоссе, отец.
     — А чего там?
     Старик попался любопытный. Еще и денег не возьмет за подвоз...
     — Да к знакомым тут... — с превеликим трудом солгал Сухов. — Опоздал на последний автобус до города, вот приходится возвращаться.
     — Дачники, что ль? — не отставал старик. — Поселковые? Дачников нынче не густо, не то, что прежде... Городские теперь, почитай, все с огородами, с сотками... Копаются в земле. Дело хорошее... Вот и эту красоту скоро распашут под участки.
     Старик повел рукой направо, явно сокрушаясь по поводу предстоящего передела ничейной озерной земли. — Жалко леса, знатный лес... Так тебя до поселка везти, иль еще куда? У кого снимают знакомые? Я вроде всех дачников знаю, пожилые все почти, молодых и своих-то не осталось...
     — На развилке сойду. Я их на озере оставил, так что боюсь, не застану дома... А уж и доехали. Спасибо, отец! Держи вот.
     Деньги старик все же принял. "Не те времена настали, чтоб бесплатно возить, — сердито подумал он, отгоняя смущение, так как сумма была не маленькой. Телега поплелась по шоссе. Однако пришлось ей еще раз остановиться — попутчик что-то кричал, догоняя. — Раздумал, что ль, по лесу гулять под дождем?"
     — Слушай, отец, ты не знаешь тут... Друзья мне что-то говорили про егерский домик у озера, вдруг они туда завернули, а? Где тут егерский домик нежилой?
     — Вспомнил тоже! Друзья по первому году снимают, видно ("И кто ж такие, не знаем мы тут первогодков никаких", — засомневался про себя любопытный дед). — Был дом, да весь вышел. Уж пятый год, как сгорел, подожгла ребетня. Жаль, хороший дом. Бревна все целые были, и крыша как новая, хоть егерь и не жил давно. Уж какая охота в наши времена, охотничьих участков, поди, в области — раз, и обчелся, вот и у нас заказник отменили, а лес сведут без всякой жалости...
     — А где стоял тот дом? Пепелище осталось? Где пепелище?
     — Пепелище? Да на что вам пепелище? — (От удивления старик перешел на "вы"). — Ну, есть, конечно, пепелище, где дом стоял, да вокруг леса выгорело на две десятины, еле спасли тогда лес... Вон, иди по центральной отвилке, с полдороги до озера пройдешь — бери вправо, там еще на полпапиросы ходу и увидишь свое пепелище. Друзья там твои ждут?
     Версия с друзьями, ждущими на пепелище, так рассмешила старика, что он, не желая обижать странного прохожего, весело гикнул на кобылу и тронулся прочь. Однако, отъехав немного, он обернулся и крикнул провожавшему его взглядом Сухову:
     — Ты, коль не встретишь друзей да ночевать негде, заворачивай ко мне! Песчаная-девять, Петровичем кличут меня. Накормлю, чем бог послал! Эгей, Рыжая!
     — Спасибо! А меня Глаком зовут, Глаком! — прокричал вслед ему растроганный Сухов, страшно обрадовавшийся тому, что все-таки вспомнил свое детское имя.
     "Вполне возможно, что эта допотопная телега знала меня ребенком, — ласково думал обо всем Сухов, спускаясь к озеру по дороге, указанной Петровичем. — Хороший дед, отличный дед, не выжига, не плут, не брюзга. Немножко болтун. Наверное, один живет. Вдовец. Мы с ним два сапога пара, новый и старый. Может, свидимся когда, может и зайду чайку попить"...
     С шести утра во рту у него не побывало ни крошки. Но мучил его не голод, а терзающие мозг неизвестность и бесконечность возобновившегося сна. Посчитав, что полдороги пройдено (озеро показало свой бок, ничем не скрытый на этот раз), он вошел в лес. Это было сделано очень вовремя, ибо вокруг резко потемнело, и на дорогу упали первые тяжелые капли дождя.
    
     Пепелище надвинулось грубой черной своей пустотой и потоками усиливающегося ливня, вмиг вымочившего до нитки застывшего на краю мрачной поляны Сухова. За пять лет природа попыталась зализать нанесенную ей рану, но молодая поросль, пробившаяся там и тут, не смогла изменить печальной картины, созданной за считанные часы бушевавшим здесь огнем. Все это имело вид неподвижного парада, регулярного марша, исполняемого обрубками обуглившихся на корню деревьев. Своей конической формой они напоминали фигуры нелепой и невозможной шахматной партии, в которой черные всегда играют против черных, а белые спрятаны в ящик стола. Впрочем — заметил Сухов, — по подножьям высоких пней пузырились кружева жирных белых поганок. Он еще раз окинул поляну взглядом и направился к центру ее, желая удостовериться , что попал на нужное пепелище.
     Да, вот он — дотла сгоревший дом! Вот закопченые останки печных кирпичей, вот странно чистая дужка ведра, а вот проржавевший дверной крюк, воткнутый в землю рядом с годовалой елью, колючей и мягкой, как затылок только что остриженного ребенка.
     Этот неизвестно кем воткнутый в землю крюк торчал теперь перед Суховым как знак грубо и прямо поставленного вопроса.
     Что дальше? Дождь лил как из ведра. Куда идти? Что делать?
     Он обошел поляну по кругу и наискось. Он вымерил шагами множество ее радиусов, выводивших то к озеру, то к лесной кромке, шумевшей дождем. Он месил ногами грязь и склонялся над ней, и вглядывался в нее, словно надеялся высмотреть стрелку, указующую ему единственно верный путь. О н а не могла уйти от озера! Он знал это помимо рассудка, подсовывающего одно за другим объяснения очередной е е лжи, уже перечеркнутой треками его метаний по пепелищу. Он опять наткнулся на маленькую ель и стоял, уставясь на торчащий из земли дверной крюк. С момента и х последнего расставания прошло чуть более часа. Ни встречных, ни попутных машин, могших увезти ее за этот час от озера, не заметил он, возвращаясь. Не существовало никакого жилья на пять верст в округе. Реальностью и х невозможной встречи была только эта выжженная поляна, шумевший вокруг нее лес и дождь, который все не кончался. Сухов, застрявший посреди шахматного парада единственной светлой фигурой, поднял руки к груди, мельком взглянул на левую ладонь и что есть силы, выпуская гнев наружу, поддал ногой вкопанный в землю крюк, так что тот подлетел и, вращаясь, упал в нескольких метрах от могилы егерского дома. Сухов пошел туда, куда упал крюк. Он лег прямым концом к шоссе, изогнутым — к озеру. Сухов послушался и направил шаги прочь от озера в указанную крюком сторону.
     Он шел, а потом бежал по лесу, на бегу выжимая пиджак и рубашку, что было совершенно бесполезно, так как дождь еще прибавил мощи. Лес густел. Он пошел медленнее, считая шаги, внимательно озирая расширяющиеся полукруги еловых зарослей. Десять шагов. Тридцать. Сто... На сотом сердце взорвалось в его груди неистовой дробью, перекрывшей звуки падающей воды. У невысокой полуголой березы, вжавшись в нее и трепеща полотняными боками, стояла маленькая двухместная палатка. Такая маленькая, чуть побольше носового платка, насквозь мокрая тряпочка. У него защипало в носу. Посмотрел еще: палаточка была наглухо застегнута на все тесемки входных полотнищ. С узелков капало. Это была жилая палатка. Живая шевелящаяся раковина с живым моллюском внутри. Напрягшись и обмерев, он двинулся к березе длинными шагами, вплывая в шаг из шага как в сон из сна. Так стремительно бегущий для последнего броска каскадер плывет по экрану в трюке замедленной съемки, лишающем нас возможности насладиться его гибелью. Так исполняются неисполнимые желания — всего за миг до того, как мы прозреваем их ничтожество. Так, может быть, незаметно, задерживая дыхание и обманывая тишиной, подкрадывается к нам нестрашная смерть. Так...
     Сухов подошел вплотную к березе и осторожно опустился на корень, прислушиваясь к звукам, доносящимся изнутри. Там тихо, без слов напевали, как укачивали ребенка. Сухов шумно выдохнул, предупреждая о своем присутствии. Голос замолк. Полотняная створка выпятилась острым бугорком и коснулась его плеча. Он поспешил шевельнуться, ожидая испуганного вскрика. Молчание. Немного погодя:
     — Кто тут?
     — Это я, не бойтесь.
     — Го— спо— ди! Опять! Что вам здесь нужно?
     — Я промок до нитки. Впустите меня.
     — Ни за что на свете. Отправляйтесь восвояси. Не желаю с вами разговаривать. Вы мне надоели. До— ста— ли вы меня!
     — Я не уйду.
     — Сейчас же убирайтесь прочь! Филер! Ищейка! Кагебешник проклятый! Что вам от меня нужно?
     — Я не уйду. И, сказать по чести, я — цеэрушник. В ФСБ низкие оклады.
     — Только попробуйте что-нибудь спросить!
     — И что же будет? — (Сухов, мокрый до нитки и ослабевший от внезапно пришедшей к нему уверенности в том, что его последний сон кончился — уж все равно чем, пусть смертью, пусть равнодушием! — очнувшись у подножия этой чахлой березы, был готов сгрести в охапку палатку со всем ее шипящим в злобе и ненависти содержимым, оборвать тонкий шпагат, прикреплявший ее к земле, и унести с собой на чистое тихое молчаливое место.) — И что же случится, если я все-таки спрошу?
     — Будет плохо. Очень плохо!
     (Нет, не злоба, а одно глухое басовое отчаяние стояло между ним и ею, разделенными холстинкой стены, за которой уже не хватало горящей пакли оскорблений.)
     — Успокойтесь. Я вам не враг. Эдак вы сорветесь в истерику. — (Он намеренно обижал ее, жалея и недоумевая.) 
     — Извините, погорячилась. Давайте серьезно. Дождь стих? Вы действительно промокли? Сюда я вас не впущу. Вот подождите: тут у меня футболка, свитер, полотенце... может быть, втиснетесь... Все лучше, чем...
     Две тесемки развязаны; высунулась рука с тряпьем, он берет вещи, понимая, что никаких переодеваний в женское тряпье не допустит его подмокшее, но нерушимое мужское достоинство. Воспользовался лишь полотенцем, раздевшись до пояса и до красноты растерев остывшее тело. Дождь прекратился как по мановению волшебной палочки. Было еще светло. Часы встали — видно, в них попала вода. По его расчетам должно быть около семи... Повозившись для вида дольше, чем требовала необходимость, он просунул полотенце в щелку, оставшись по пояс голым (брюки почти не промокли, защищенные пиджаком и быстрой ходьбой их владельца). Пиджак и рубаху повесил на ветку березы, а ее вещички пристроил в углублении между корнями. От свитера пахло сигаретным дымом и слабо — розой. Покой навалился на него, опять присевшего на корень у палатки. Опять ему было хорошо с ней рядом, опять ему нельзя было задавать вопросов, опять его терпели, и грела надежда, что сказка про Иванушку-дурачка будет иметь счастливый конец. Как хорошо было молчать в ожидании ночи!
     Невидимая рука прикоснулась к его плечу, щекоча грубым плетением полотна:
     — Представляю, как вы смешны сейчас!
     — Хотите взглянуть?
     — Увольте. Так вот. Будем ставить точки над i. Я к вам зла не питаю. Точно так же я не питаю к вам благодарности и прочих теплых чувств из арсенала тоскующих одиноких женщин. Если невольно подала надежду — нижайше прошу извинить. Виновата. Не перебивайте! Значит, так. Вы мне чужой совершенно человек. Вы никакого права не имеете следить за мной и меня допрашивать. История с жениховством вашего сына меня не касается. Уже не смешно. Как и зачем я лгала — мое личное дело. Если обидела, опять же простите. Ваша настойчивость мне... затруднительна. Ничего рассказывать и доказывать я вам не намерена. Помнится, в последний раз вы объясняли свое преувеличенное ко мне внимание жалостью? Как ни лестно мне быть объектом вашей жалости, увы, для вашей жалости у меня больше не имеется оснований. Расстанемся друзьями. Вы не захотели нормального знакомства, ну так никакого не будет, ни через месяц, ни через десять минут. Я... обиделась! Вот именно, обиделась! Вы мне осточертели со своими картами и письмами на песке! Кстати, вот вам недостающие головешки к колоде — я их откопала на дороге. Храните на память, а лучше выбросьте. Это же смешно, вся эта ваша история, неужели вы сами не видите!
     Рука с зажатыми в щепоти тремя грязными картами высунулась и замерла перед его лицом. Он жадно заглянул в ладонь, высвобождая карты. Ладонь как ладонь. Линии слабы, пунктирны, но — все тут, тянутся, пересеченные жилками, рвутся за пределы, положенные им природой... Рука рванулась и скрылась. Он, блаженно улыбаясь, закинул голову березе на грудь и следил, как ветер играет остатками ее мелких кудрей. Конец монолога вдруг ужасно надоевшей ему — рассердившей его! — девчонки оказался недоступен его сознанию. Он слышал низко звенящий голос, как слышат музыку, доносящуюся из-за стены. Аргументы, предъявляемые ему в доказательство неизбежности скорой и вечной разлуки, трогали его не больше, чем отголоски супружеской ссоры у соседей по лестничной клетке. Соседи помирятся сегодня же ночью, муж не задушит жену, а жена прогонит любовника. При чем же тут он? Он слушал эту вконец расстроенную скрипку как слушал бы бездомную кошку, мяукающую у его двери. Что же, не найдется никого на этой лестничной клетке, чтобы впустить и накормить несносную? Концерт продолжался. Голос за тонкой стеной не смолкал. Он звучал теперь спокойно и почти радостно, как будто ей налили в блюдце молока в доме девять по Песчаной улице... Он усыплял и покоил... Обволакивал душистым туманом... Тянулся и прерывался... Ждал и возникал снова...
     ......................
     — Вы там не уснули часом? Все понятно?? Причин жалеть меня у вас нет никаких, как, впрочем, и у меня нету причин вас жалеть. Согрелись? Отдавайте мои вещи и — до свиданья, то есть прощайте.
     Он послушно отдал сверток, не помедлив и секунды. Немного смущенная невостребованностью своей услуги, она проворчала:
     — Гордый какой! — и чуть погодя: — ...Что тут говорить... Вы славный человек. Ни о чем не спрашиваете и всегда рядом... — (легкий смешок)... — А мне, вот обида, не до вас. Никак не до вас!
     Он и не думал спорить.
     — Ну, вставайте же, уходите! Или мне уйти, поискать другого места? Да с какой же стати! Мне здесь нравится. Марш, ну!
     "Это мы еще посмотрим", — мстительно подумал он.
     — И все же у вас есть одна маленькая причина пожалеть меня, Лена. Можно вас так называть? Мне это имя нравится больше, чем второе.
     — Называть вам меня никак не придется, гарантирую. И что за причина?
     — Я за целый день не съел ни крошки. Того и гляди, в обморок упаду, и до шоссе мне не дойти... У вас не найдется какой-нибудь еды?
     — Бог подаст! Ну ладно, вот вам бублик засохший, жуйте. Пить — ничего нет.
     — Огромное спасибо. Воды я нахлебался по горло.
     Бублик выплыл на сцену все из-за того же промокшего занавеса. Он был совершенно несъедобен. Сухов с цирковой ловкостью завертел его на пальце. Его настроение по спирали взлетело к небесам. В небесах уже воссияли первые звезды, но ствол березы еще белел и светил ему с какой-то невнятной болезненной нежностью.
     — Бублик можно жевать на ходу, — сказала береза после продолжительной паузы.
     — Разрешите один вопрос — последний.
     — Валяйте, но только не ваш сакраментальный — "причина слез". Не было слез.
     — Вы здесь одна собираетесь провести ночь?
     — Да какое ваше дело? Ваше-то какое дело!
     — Палатка насквозь вымокла, ведь и на полу вода — у вас есть хотя бы резиновый матрас? Ночью обещали до нуля. Может быть, вы все-таки вернетесь в город, там обсохнете, а завтра приедете сюда? Я могу вас подвезти, ведь я в отпуске, или сына попрошу, если вы меня совершенно уже не выносите... Нельзя вам тут оставаться, непременно схватите воспаление легких!
     — Вы очень заботливы, я тронута. Хорошо. Пожалуй, я так и поступлю. Только после вашего ухода.
     — Вам так, должно быть, надоело лгать...
     — Страшно надоело. Это вы меня вынуждаете. Ну идите же, прошу вас! Идите и не возвращайтесь больше.
     — Я люблю возвращаться, — сказал Сухов, не зная, что сказать.
     — Придется разлюбить. Так вы уходите?
     — Лена, я пойду не в город. Я заночую в поселке. Прошу вас, оставьте вашу мокрую палатку и пойдемте со мной. Переночуете на нормальной постели, утром вернетесь и продолжите туристскую жизнь, хотя... Согласитесь, это несколько необычно — устроиться на отдых одной в лесу, осенью... Молчу, молчу, не мое дело. У вас неприятности...
     — Или приятности!
     — ...Меня не касается, вы правы совершенно... Но... Вы же меня успели узнать, ведь успели?
     — ...
     — Тогда должны понимать: я не смогу тут оставить вас на ночь, зная, что вы одна. Буду бродить вокруг да около и все равно испорчу ваш странный... отдых.
     — Хорошо. Уговорили. Мне вас не сломить. Пошли. Нет, ну что же это такое! Добро бы еще вы были влюблены — я бы хоть как-то могла... Да хоть взаимностью ответить, скуки ради, а тут! Сплошное непробиваемое, непобедимое занудство! Строгий папочка, да и только.
     Она вылезла — змеей выползла — из палатки, по дну которой действительно струилась вода. Поднялась с колен — сумка на плече, куртка в темных подтеках. Губы дрожат. Глаза больные, неподвижные: сумерки сгустились, но ему все видно.
     — Здравствуйте еще раз! Неплохо выглядите в этом костюме. — (смешок). — Куда идти?
     — Туда.
     Показал, наклонился, привязал створки палатки к корням, заметив походя, что вещей по углам не наблюдается, надел влажную рубашку, волглый пиджак и пошел вдогонку и обгоняя, пошел впереди нее, оглядываясь и поторапливая рукой. Девушка шла за ним лениво и нехотя, как будто ее тянули на аркане. Она молчала. Он спешил закрепить победу и, дождавшись ее в очередной раз, схватил за руку, теперь уж без шуток собираясь тянуть ее за собой. Она не сопротивлялась. Рука ее в его руке лежала тяжело и вяло, как мертвая рыба.
     — Родители знают, что вы здесь?
     — А ваши?
     — Мои умерли.
     — Мои тоже.
     — ...
     — ...
     — Муж вас не ждет в городе?
     — Ради бога! Сказка про белого бычка.
     — ...
     — Далеко еще?
     Он вел ее в обход пепелища. Сон кончился. Глухо потрескивало под ногами. Темнота вдруг рассеялась, хотя до восхода луны было еще далеко. Без сомнения, они выходили к шоссе. Возможно, путь освещал им одинокий фонарь или бензозаправочная станция. Сухов перевел дух и оглянулся на девушку. Он совершенно не узнавал ее сейчас. Расплетенная коса некрасивыми прядями выбилась у нее из-под косынки. Она тяжело дышала и глядела в землю. Он совсем загнал ее. Она выбилась из сил. Кажется, он чувствовал тонкий кислый запах пота, исходящий от нее…
     — Где вы собираетесь меня устроить? — спросила она.
     — У одного чудесного старикана. Я с ним познакомился на шоссе, когда возвращался к озеру...
     — Автобус сломался?
     — Вроде того. Дед мне и рассказал, что егерский дом сгорел пять лет назад.
     — Ах, он сгорел...
     Вот и шоссе. Выходят из лесу. Одинокий фонарь еле светит. До поселка километра три-четыре. Он берет ее под локоть, разворачивает лицом к востоку...
     — А где же ваш браслет? — спрашивает он, бросая взгляд на ее запястье.
    
                Г л а в а   с е д ь м а я
                (беглая)
    
     — Браслет... О, мой Бог! Я оставила его в палатке! Это ужасно! Мой талисман! Слушайте, я бегом, я сейчас, я знаю, как ближе... Вы стойте тут и ловите попутку, хоть до города — я согласна! Или идите медленно, или стойте тут, а я мигом, туда и обратно, ждите!
     Все это она выпаливает единым духом, вырывая руку, отступая в лес и скрываясь из глаз. Он просто н е  у  с  п  е  л не поверить! Она унеслась как подхваченная ветром, со всей возможной скоростью молодых легко обутых ног, за которыми и думать нельзя успеть усталому размякшему нестарому и не молодому Сухову.
     Прошло пять минут. Десять. Пятнадцать. Даже если брести, а не бежать, как было обещано, — даже если представить, что браслет пропал и теперь его ищут, ощупывая почву руками...
     ...Прошло не менее получаса, когда он, слизнув с изжеванных губ оскомину обманутой радости, пошел на ощупь вслед за своей исчезнувшей в чаще судьбой. Он тяжело впечатывал шаг и почти не спешил, так как понимал вполне, что опять опоздал на десяток минут и что сон вылупляется, тянется и змеится, прорвав плеву недостоверной реальности. Он сверился с рукой: линия Юпитера продолжала подъем на крутую скалу указательного пальца. Он спрямил обратный путь и прошел краем пепелища. Оно показалось ему маленьким и совсем невинным. Отсюда было рукой подать до березы. Он шел, чтобы хотя бы потрогать ее, чтобы постоять на новом — огромном — свежем пепелище.
     Он дошел и ахнул, не веря глазам: палатка стояла на прежнем месте. Чуть покосившаяся, мокрая, распахнутая настежь старая туристская палатка. Сырая пустая раковина, светящаяся сама по себе, ибо ствол березы давно погас, убитый тьмой.
     Он рухнул без сил возле ее порога, заполз полураздавленным червем в ее холодное влажное чрево и, не опустив альковных полотнищ, отдал себя колыбели ночи, склонившейся над ним.
     ..................................
     Так сладко измученный Сухов не спал никогда. Он проснулся в полдень, проспав четырнадцать часов кряду. За ночь одежда высохла на нем, как на горячей печи. Он потрогал брезент — и тот подсыхал, испаряя влагу.
     Сухов выскочил из палатки и огляделся. Все страшно изменилось вокруг. Было светло и немного грустно, как часто бывает ясным осенним днем. Береза медленно и смиренно осыпала листву. Он потряс ее — пусть плачет погромче! Листья рванулись вниз лавиной. Один отчего-то не хотел слетать с сука. Сухов помог ему рукой и — как обжегся! — чуть не выпустил из рук клочок рассыпающейся в пальцах бумаги. Он уже ничему не удивлялся и принялся прилежно изучать эту мертвую желтую бабочку, расписанную синим аляповатым узором. Это был листок из записной книжки. "На букву "Z", — (отметил он автоматически), — у англоязычников наберется фамилий не больше, чем у нас — на "Я"... Несомненно, записка прождала его на суку всю ночь и все долгое утро. Ему не то что было лень, а как-то неохота читать ее. Почерк был неразборчив. Впрочем, и без записки он знал, что ее автор не собирается возвращаться на помеченное ею место. Все же судьба палатки была небезразлична тому, кто провел в ней не самую плохую ночь. Сухов прищурился:
     "Не ищите меня здесь, не тратьте время. Успокойтесь, я уехала в город. У меня не было минут сложить палатку — трачу их на письмо. Просьба. Заберите ее и положите в камеру хранения Московского вокзала в ячейку 234 под кодом 3452. Оттуда ее возьмет хозяин — не я. Приманка не про меня. Всего доброго. Вряд ли встретимся. Не пытайтесь наводить обо мне справки у Лены Смагдиной. Она меня не помнит. Все".
     И подпись — русское "Л".
     Вскоре он уже шагал по шоссе с палаткой на плече, а еще скорее, добравшись, не вспомнив как, до города, нашел себя в собственном гараже обладателем собственной машины. Он отвез непросушенную палатку на вокзал, где поступил согласно инструкции, даже не оглянувшись на переполненный цыганами и прочим народом зал ожидания. По пути домой он посетил гастроном, где накупил без разбору полуфабрикатов на неделю жизни в условиях осады. Поздним утром он закрылся в квартире, отключив телефон, по которому, чувствовал, никто не позвонит ему сегодня, и только вечером, очнувшись после недолгого — ничком, головой в локоть — сна, проверил ладонь. Стрелка линии Юпитера замерла ровно посередине первой фаланги указательного пальца, свидетельствуя за него в том, что он выполнил все, от него зависящее. Слово было за Провидением. У Провидения было женское имя. Он знал только начальную его букву.
     С удовольствием поужинал. Вычистил и отпарил повидавший виды костюм. Прибрался в квартире. Остриг ногти, побрился... Ритуальные прозаические действия доставляли ему несказанное удовольствие. Подошел к шкафу, выбрал очень хороший костюм, галстук нежной окраски... облачился... Стал в точности таким, каким любил себя сладко в последние годы своего одиночества. Разве что одежда была ему теперь чуть великовата, но в великоватости этой, отметил он взглядом знатока, заключался некий дополнительный шарм. Зарубцевавшаяся царапина от бритвенного пореза — не царапина, а настоящий боевой шрам — украшала его крупное круглое лицо, растянутое в улыбке. Улыбка казалась глуповатой, но... Вспомним, давно ли научился он улыбаться сам себе?
     Он еще раз оглядел себя с ног до головы, потрогал шрам, снял щегольской наряд и выбрал костюм поскромнее, отказавшись и от галстука. Галстуки что-то разонравились ему — они мешали при скорой ходьбе. Да и ближайшая цель диктовала свой стиль. Он все же решил съездить на вокзал и удостовериться, что палатку забрали. "Для очистки совести", — шепнул он отражению в зеркале и покинул свою цитадель, тщательно проверив, все ли электроприборы выключены в квартире. За время его отсутствия перегорело две лампочки, а заменить их было нечем.
     ............
     Ячейка номер 234 не открывалась по его коду. Палатку забрали. Он и не сомневался в этом. Дома, поскучав с полчаса над десятикратно читанным детективом, он опять уснул, на этот раз в кресле. Так, где попало и часы напролет спят только выздоравливающие от тяжелого недуга да грудные младенцы. В середине ночи он вскочил как ужаленный, вспомнив во сне, что телефон до сих пор отключен. Подключив аппарат, опять прикорнул на неразобранной постели. Кажется, полуобморочная младенческая сонливость наконец оставила его. Он не знал, который теперь час — наручные часы остановились в полдень, а может быть в полночь. В комнате таяла, а может сгущалась светлая сумеречная тьма. Он долго лежал на спине, глядя в окно, как ущербная, израненная, разорванная на куски луна борется с полчищами наползающих на нее облаков. Вот она зацепилась острым углом за крышу и скрылась в густом дыму проигранного ею сражения. Стало темнее. Наверное, это начиналась, а не кончалась какая-то ненастная ночь. Он счастливо и покорно задремал.
     Телефон зазвонил ровно в полдень. Часы шли — он не помнил, когда заводил их. Он выждал несколько секунд, поднял трубку и, прежде чем ответить, поцеловал ее в шершавую ямку микрофона. Голос его со сна был хриплым до неузнаваемости:
     — Слушаю.
     Голос в трубке назвал его по имени-отчеству, слегка запнувшись на имени. "Мы так не договаривались", — пошутил он про себя, вслух ответив вопросительным "да".
     — Вы меня узнаете? Ваша случайная знакомая...
     — Да, Лена, узнаю. Как вы добрались? Не заболели?
     — Все в порядке. Хочу поблагодарить вас за палатку и извиниться.
     — Извиняться вам не за что.
     Ее телефонный голос звучал неуверенно, слова спотыкались и мешали ему.
     — Есть за что. Я... тут у вас еще не внедрили телефонные счетчики? ... Я звоню из таксофона...
     — Городские власти не успевают за временем, так что говорите, сколько хотите. Ну, скоро ли опять на озеро, Лена? Нужна ли компания в лице пожилого автомобилиста?
     — Погода испортилась...
     Долгая пауза. Каждое свое слово, произносимое им с небрежной и покровительственной интонацией, он взвешивал на аптекарских весах интуиции, следя за собственной речью как учитель за нерадивым учеником на решающем экзамене. Шум уличного движения, доносившийся до него, мог сойти за шепот мешающих подсказок. Он с трудом разобрал слова ответа. Смысл дрожал и уклонялся, мембрана гудела с неравномерной силой, то слабо пульсируя, то ударяя в ухо, как сумасшедшая, ищущая выхода оса. Чего ждали от него на том конце провода, прячась под квадратным скафандром таксофона? Чего боялись эти молчащие дрожащие губы? На что решились эти бесстрашные руки — и не готовы ли они, не дождавшись слова ободрения, не стерпев неловкости разговора, вдруг опустить на рычаг захватанную улицей трубку?
     — Знаете что, давайте встретимся, Лена! — сказал он. — Вот прямо сейчас. У меня как раз на сегодня не намечено никаких дел. А как у вас?
     — И у меня, кажется, почти никаких. Так вы не сердитесь? — (Мембрана зажужжала увереннее, а губы, кажется, улыбались.)
     — Ну что вы! Напротив, я сам чувствую себя виноватым перед вами. Моя назойливость в условиях городского быта действительно выглядит удручающе...
     — Значит, мы квиты... Но вы опередили меня: я сама собиралась предложить вам продолжить знакомство. Обстоятельства мои сложились так, что я имею удовольствие... И все такое... В общем, дела обстоят так. Я в этом городе одна. Иностранка. Спутники мои уехали отсюда. Я собиралась пробыть тут пару недель, но люди, на которых рассчитывала в смысле устройства, меня подвели. В отеле жить мне не по карману. Не могли бы вы мне помочь снять квартиру на время? У меня есть доллары и рубли. Я не знаю цен, но, по-моему, на две недели достаточно. Может быть, ваши приятели или родственники? Мне не хочется обращаться в агентство и переплачивать посредникам...
     — Ну что же вы сразу не сказали! Сейчас многие с радостью сдадут квартиру за валюту. Проблем никаких, я с удовольствием вам помогу. Вы хотите в центре, конечно, и именно квартиру?
     — Мне все равно. Хоть комнату в коммуналке.
     — За доллары-то? Не шутите.
     — Мне нужно побыстрее, лучше уже сегодня.
     — Понял. Вот как сделаем: я сейчас позвоню по нескольким номерам, а вы мне перезвоните через полчаса… — (Он мог бы сказать: через пять минут, так нестерпимо навалилось желание увидеть ее немедленно!) — …и мы обговорим все еще раз. Идет?
     — Спасибо большое. Позвоню через час. Как раз позавтракаю... А я вас, случайно, не разбудила?
     — Ну что вы, я ранняя пташка!
     — Всего хорошего, до свидания.
     Трубка загудела, радуя слух постоянством ритма. Сухов обнял голову руками и уставился в стену полным бессмысленной радости взглядом. Взгляд отлетел от стены тугим мячом и обежал по периметру всю небольшую пустоватую квартиру Сухова. Недолго думая, Сухов принялся с панической скоростью паковать вещи. Ему должно было хватить на это одного часа, двух чемоданов и коробки. Часа не прошло, как выяснилось, что чемодану с коробкой не под силу вместить его обширный гардероб. Он сбегал к соседям, одолжил "на отпуск" два объемистых баула, побросал туда все, что только попалось на глаза из могущего вызвать догадки по поводу пола и возраста хозяина квартиры ("Хозяйки! — я скажу, что сдает старушка, нет — студентка!"), сгреб в наволочку мелочи из ванной ("И здорово же я оброс барахлом!"), повесил там чистое полотенце, а приготовленное в стирку белье запихнул на антресоли... Туда же полетела початая бутылка коньяка.
     Присел отдохнуть на минутку, удовлетворенно оглядывая результаты погрома... Перед уходом проверил кухню — кухня пожилой старой девы, не увлекающейся кулинарией. Довольный сверх меры — почти эйфорически! — выволок свое добро на лестницу, спустил во двор, покидал на заднее сидение автомобиля, не заботясь о сохранности хрупких вещей, вроде пустого пузырька из-под одеколона или хрустального, подаренного к юбилею рога с его пышно выгравированными по стальной окантовке именем, отчеством и фамилией (прочел как чужие), уселся за руль и, заведясь с пол-оборота ключа, помчал к гаражу. По дороге ловил себя на странном желании оглянуться и проверить — а нет ли погони? Погони быть не могло. Его криминальные поступки не подлежали ни гражданскому, ни какому бы то ни было людскому суду, кроме...
     Об этом предательском "кроме" он запретил себе думать. В будущем, за которое продолжал он бороться и которое приблизилось к нему на расстояние вытянутой руки, все покроется таким густым слоем событий и слов, что его ловкий обман превратится в ничто. Это будет ничто, поддерживающее все. Абсолютный ноль, порождающий мир.
     Читатель, не склонный к философии, да склонится к музыке, не насовсем же покинувшей листаемые им страницы. Да не спешит он покинуть зал — ведь невидимый валторнист еще не надувал щек над финальной мелодией нашего концерта.
    
                Г л а в а   в о с ь м а я
                (быстрая)
    
     Свалив вещи в угол гаража, Сухов понесся обратно. За минуту до истечения назначенного срока он уже стоял на пороге квартиры, приготовленной к приему гостьи. Он внимательно осмотрел каждый закоулок жилого пространства на предмет отсутствия улик его недавнего здесь проживания. Улик не осталось, кажется, ни одной. Все концы были спрятаны в воду. Он потер руки, как бы проверяя их сухость. То и дело в течение прошедшего часа Сухов принимался потирать ладонь о ладонь, удивляясь скользкому, как от атласных карт, немного неприятному звуку. В тишине комнаты этот шорох почти оглушил и сразу рассмешил его. Он гулко хлопнул в ладоши, сцепив правую и левую кисти в увесистый замок некоего закрепившего только что состоявшуюся сделку рукопожатия. Положим, сделка была сомнительной, но... Вопреки сомнениям, все шло как по маслу. Зазвонил телефон — без малейшей задержки. Голос в трубке лучился покорностью и благодарностью. Заметая следы, Сухов предложил клиентке два адреса на выбор. Он рассчитывал на хорошее знание ею города (ведь "родилась и выросла" тут) и в выборе не сомневался. Мифический альтернативный адрес был невозможно уныл, от историко-революционного названия улицы веяло скукой и холодом, его же дом, хоть и располагался на окраине, но то была славная старинная окраина, еще не успевшая зарасти бетонной коростой "спальных" кварталов. Да и просили за него не в пример скромнее, чем за призрак.
     Договорились, что Сухов подхватит клиентку с вещами в скверике у Филармонии ("Неужто ночевала в лучшей гостинице города?"), откуда доставит в свою уже очень давно пустующую квартиру. Старик-хозяин до морозов живет на даче, и дети его с радостью ухватились за возможность подзаработать:
     — Они извиняются за беспорядок. Квартира запущенная, но зато цена невелика...
     — О, меня беспорядок очень устраивает — меньше ответственность...
     — Так не опаздывайте.
     — Я бы и сама добралась туда, я хорошо знаю этот район...
     — Район?
     — Прекрасный район. Парк и вода.
     — Да, вода, кажется, неподалеку... Впрочем, я там не был ни разу... Итак, через полчаса я буду ждать вас у памятника в сквере...
     — Огромное вам спасибо! Я не ожидала, что все произойдет так быстро и просто...
     (Да она чуть не плачет от благодарности!)
     Сухов закусил губу и положил трубку. Итак, он держит в руках нити этой загадочной истории. И больше не будет лжи. Его ложь не в счет. Она сама сказала ему недавно: мы квиты. Как тешит его это случайное "мы"! Как быстро и просто — ну что ж, с богом! Все просто, как правда: возвращение на родину — бегство из города, где не нашлось угла для девочки, тоскующей по юности и первой невинной какой-нибудь влюбленности, — и вот она бросается к озеру, в домик егеря, который сгорел; и опоздала на последний автобус... Тут он, его машина... Слезы (ведь домик сгорел, а это так грустно!) Он увез ее, а она, палаткой разжившись, — обратно, а он за ней... Он действительно настоящий зануда (умнейший, мудрейший из зануд!), он прогнал ее в город, где ей некуда деться, но где он снова тут как тут с автомобилем, квартиркой, во всеоружии своего безопасного возраста и занудства...
     А оркестр? Она узнала о гастролях из афиш. Тот же, к кому приехала погреться, видать большой подлец. Расчудеснейший, премилейший подлечишка!
     Быстро и просто — але-ап!
     Сухов в последний раз окинул взглядом свою квартиру. Пустыня. Платяной шкаф с разверстой пастью сияет зеркальной белизной, как только что купленный. Видеомагнитофон, завернутый в старый пиджак, засунут под диван... Обивка дивана лоснится — дешев гобелен. Занавески выгорели и никогда не стирались хозяином. Хватило ума представить его старичком, а не старушкой — как бы иначе объяснить склад автомобильных запчастей на балконе? Загроможден балкон, не выйдешь, а жаль — с него, если смотреть чуть вправо, открывается вид на реку и парк за рекой, охряно-зеленый, кудрявый еще, празднично волнующийся парк...
     Вышел из квартиры, захлопнул дверь. Два шага вниз по лестнице и — звонкий хлопок ладонью о лоб — карта! Обведенные кружки придорожных местечек! Вернулся, тщательно стер карандашные пометки... Взгляд скользнул по телефонному аппарату... Ах! Простаки преступники всегда ловятся на таких вот наиочевиднейших мелочах. Его сказочный номер "234-34-52" нагло чернел в микроскопическом окошечке аппарата. Вытащил бумажку с номером, порвал, ссыпал обрывки в карман. Этого мало — спросит номер! — вырвал шнур из гнезда, связал телефон по рукам и ногам — во что бы завернуть? — а, карта! — сорвал карту со стены — нет, телефонная розетка бросается в глаза — перевесил карту ниже, розетка сокрыта — тумбочку прочь, к окну, пусть будет "просто" тумбочка, кресло — вплотную к карте... очень уютно... аппарат... Телефонный аппарат, грозную, едва не оставленную впопыхах улику, он прихватил с собой и сунул в багажник, обернув тряпьем. "Если вам так уж необходим телефон, м ы купим мобильный", — со сластью растягивая "мы", сказал он воображаемой жиличке. Было очень весело. Хотелось смеяться, разорвать улыбкой щеки от уха до уха... Он запел, выпуская избыток веселости: что-то блатное, из раннего репертуара Володи Высоцкого, которого одного только песни помнил со времен своей недолгой, невеселой юности.
     День был ярким и ветреным. Облачные картины сменялись на голубом экране небес в четком ритме "волшебного фонаря" из детской начала века. В сквере у памятника репетировались голубиные массовки. Снималось немое, но цветное кино. Сухов выходил на передний план. Девушка в бело-голубых тонах сидела, поджав ноги, на черном краешке белой скамьи, заполненной молодыми матерями с колясками всевозможных цветов и конструкций. Дали звук. Детки, умевшие ходить, затопали и заулюлюкали, разгоняя голубей и неумело хохоча от испытываемого восторга. Они, может быть, впервые сознавали себя царями природы. Голуби на плечах памятника и грудные младенцы в крытых экипажах блаженно стонали, радуясь теплым лучам, пробрызгивающимся сквозь ватные кущи облаков и кружева одеялец. Матери щебетали, покрикивая на своих неуклюжих спотыкающихся царьков. Княжеский дворец подступал к скверу широким отцовским объятием. Бело-голубая девушка с маленьким нерусским чемоданом у ног вынула из кармана круглую булку и сосредоточенно крошила ее голубям. Весь голубиный базар слетелся к ее ногам. За голубями последовали дети. Такой, медленно разбрасывающей белые крошки, полускрытой от него разлетающимися от детского топота крупными птицами, впервые увидел и запомнил ее Сухов, опоздавший на десяток длиною в час минут. Он подходил, незамеченный, по центральной дорожке, осторожно отодвигая задирающих на него головы, застывающих за ним с раскрытыми ротиками человечьих детенышей, явившихся на свет не ранее прошлогоднего лета.
     Заметив его, она поднялась навстречу, улыбаясь вежливо и осторожно. Голуби прыснули фонтаном.
     — Это все ваши вещи? — спросил Сухов.
     — Да.
     — Чудесная погода!
     — Да, очень хорошо.
     Он повез ее кругом, огибая центр по блестящему кольцу набережных. Город был божественно прекрасен. У Сухова спирало дыхание ото всей этой немыслимой красоты. Девушка тоже не отрывалась от окна: сидела рядом, полуотвернув нежный профиль, стройный и неподвижный, как у статуи.
     — Нужно заехать за ключами.
     — Деньги сейчас отдать?
     — Давайте половину.
     Остановился в пустом переулочке, выскочил, зашел в проходной дворик, постоял, считая этажи (четыре раза: снизу вверх и обратно), вернулся, весело звеня ключами: от парадной, от квартиры и от почтового ящика...
     — Они просят проверять корреспонденцию раз в неделю и складывать под вешалку в коридоре.
     — Конечно, конечно! Они, что же — и взглянуть на меня не хотят?
     — Посмотрели из окна. Вы произвели наилучшее впечатление.
     Покинули переулок и едут не спеша домой.
     — Я... простите, если что не так... не желая вдаваться в подробности, рекомендовал вас Сашиной однокашницей.
     — Да, да, конечно! Это сын ваш — Саша? Тот самый? А знаете, я действительно училась в одном с ним училище, но оставила учебу еще до его поступления. Он какого года?
     — ...
     — Ну точно — я на два года старше. Вы почти не солгали. И... больше не врем, так?
     — Угу... Не хотите ли осмотреть город? Погода великолепная.
     — Спасибо, но лучше бы домой. Так устала!
     Сухов наддал. Миновав последний мост, машина свернула на пустынную набережную одного из рукавов многорукой дельты. Стало тихо и пустовато, как за городом. Этот зеленый, бывший на протяжении двух веков дачным, совершенно реликтовый район доживал, наверное, свои последние годы. Застройка его была, в основном, двухэтажной. Крыши домов тонули в зелени дворов, а редкие пока высотные здания, насчитывающие, впрочем, не более девяти этажей высоты, не подавляли местность, но лишь предупреждали, наподобие указующих в небо пальцев, о близости того тупика, в который неминуемо должен упереться путь, избранный градостроителями настоящего. В одном из таких "пальцев", на самом кончике его, и проживал Сухов, гнавший по городской набережной как по скоростному шоссе, до которого, в общем, было рукой подать. Девушка попросила убавить скорость:
     — Я хочу посмотреть... Как тут странно!
     Он поехал еле-еле, пополз, как на старой телеге, словно боясь раздавить зазевавшуюся курицу. Точно, что здесь было странновато: не город, а деревня. Как будто тут только недавно поубирали с улиц водопроводные колонки. Трамваи, проезжающие по параллельному, угадываемому за домами проспекту, звенели мягко и тонко, как пустые ведра, опускаемые в колодец...
     — Там есть горячая вода?
     Они подъезжали к суховской "башне", ростом всего лишь с водокачку, чуть повыше пожарной каланчи.
     — Безусловно. Вот телефона нет. Хозяева извиняются, что не предупредили...
     — Мне не нужен телефон. Этот? Похож на башню. Какой этаж?
     — Последний. Вид, должно быть, превосходный.
     — Вы там не бывали никогда?
     Они вошли в дом.
     — Был один раз, но мало что помню... Лифт грязноват... настенные надписи лучше не расшифровывать...
     Он в действительности "мало что помнит". С ключом возится две минуты в непритворном затруднении.
     — Дайте я!
     — ...
     — Очень легкий замок.
     Вошли. Это не его квартира, не его коридорчик, не его комната с широким окном, в которое лупит, не смущаясь слабой преградой из выцветших штор, яркое пыльное солнце. По потолку взапуски носятся солнечные зайчики. Они разбежались от мелко дрожащего где-то зеркала...
     Сухов с трудом находит зеркало и успокаивает дрожь.
     — Какая чудесная комната! — (Подошла к окну.) — На балкон можно выходить?
     — Давайте попробуем...
     С трудом открыли балконную дверь, отыскали местечко для четырех ступней, полюбовались видом.
     — Я сейчас этот хлам спрессую, вам будет удобнее...
     — Ни в коем случае! Это чужие вещи! Мне и так слишком хорошо. За один вид хозяева могли бы удвоить цену... А старичок не вернется неожиданно?
     — Совершенно исключено. До ноября безвылазно сидит в деревне. Ну, пойдемте в кухню, посмотрим, какие продукты там есть. Вам разрешено поскрести по сусекам...
     — ...
     — ...Кофе, сахар, гречневая крупа... масло, сыр, яйца...
     — А счет мне пришлют по почте?
     — Что?
     — Я говорю, как мне связаться с хозяевами? Они так заботливы к незнакомому человеку — мне хочется их поблагодарить, хоть сувенир подарить какой.
     — Понимаете... — (он низко наклонился, поднимая с полу несуществующую бумажку — лицо пылало в угаре лжи;) — ...Они сегодня уезжают... — (взглянул на часы;) — Уже уехали. Придется вам передать благодарность через меня, как и оставшуюся часть платы.
     Говоря, он вставал, хмурил брови, взглядывал на часы и носки своих туфель, изображая крайне вдруг чем-то озаботившегося, заспешившего по срочным делам человека, которому, по-видимому, нечего больше делать в чужой квартире, от аренды каковой ему вряд ли перепадут хорошие комиссионные. Он не чаял унести ноги из собственного дома...
     — Так давайте я сейчас вам деньги отдам! 
     Она буквально хватала его за рукав (он уж и порог переступил). Вернулся. Присел на ящик для обуви. Сосчитал до двадцати...
     — Нет, Лена, не стоит. — (Называя ее этим, наверняка вымышленным, именем, он успокаивался, как будто ее прошлая ложь делала естественной и необходимой его нынешнюю.) — Мало ли что, Лена. Перед отъездом заплатите. Мы ведь не в последний раз видимся.
     Последнюю фразу ему удалось произнести так, как и следовало произносить все расхожие ни к чему не обязывающие и почти ничего не означающие слова: бегло, полувопросительно, сопровождая полувопрос полуулыбкой и полувзглядом, мельком ловящим на мушку переносицу собеседницы, слегка недоумевающей по поводу мгновенных смен его настроения, но глядящей весело и открыто в нахмуренное посторонней ей заботой лицо.
     — Понятно. Вы посредник. Ну, я и рада. Не хочу новых знакомств. А как с вами связаться? Я позвоню, да? Я улетаю, по всей вероятности, не позднее третьего вторника, считая от текущего момента. А вы... Вы хотели, помнится, со мной просто так встретиться... Вы не раздумали?
     — Да, это было бы славно. Маленькая неувязка: с сегодняшнего дня я собирался жить на даче у друзей... до конца своего отпуска. Затеял ремонт в квартире, туда не позвонить... мастера вряд ли снимут трубку, да я, собственно, собирался отключить телефон, начнут наговаривать по межгороду, плати потом... — ("Хоть бы одно слово правды, больше не могу!") — Но скоро мне вернут мой мобильный телефон, и я сообщу вам номер... Я и для вас могу взять напрокат мобильный...
     — Мне не нужно.
     — Тогда связь односторонняя...
     Теперь точно уходит, не остановить; убегает, вопросы кидает, ответов не ждет, она успевает иногда кивать, но с тем же успехом могла бы отрицательно качать головой — он не глядит, уходит, набрасывая через плечо план развития их отношений, реализации которого не смеет она препятствовать, ведь улетает скорее, чем через три недели, и он берется отвезти ее в аэропорт — сам; он готов дождаться взлета, проводить взглядом белую дугу реактивного следа, вернуться в опустевшую квартиру, и... но это будет только через три недели, и — она не смеет возражать ему. Стоит и кивает, кивает...
     — ...Я сейчас спешу, вы устали, обживайтесь, на звонки не очень открывайте, спрашивайте — кто. Хозяин в отпуске, вы... — родственница, своячница.
     — Невестка.
     — Да, я перепутал. — (Он чуть было не сказал "спасибо".) — Я зайду на днях, и мы договоримся, как дальше... Куда-нибудь надо вас сводить... Много нового в городе, чего вы не знаете.
     — А когда "на днях"?
     — Завтра в шесть дома — будете?
     — Я только дойду до магазина, хлеба купить...
     И уж вслед ему, не дождавшемуся кивка:
     — Где тут булочная?
     — Не знаю! Спросите у прохожих...
     Последняя ложь далась ему легко. Он привыкал лгать. В сущности, лгать было очень приятно, как играть на расстроенном рояле неумелой рукой: спрос невелик, а звук и тембр инструмента тем сильнее чарует, чем смелее бегут твои безответственные пальцы по спотыкающейся, но послушной клавиатуре... Он научился лжи в один присест, он мог лопать ее теперь полными ложками, не давясь и не отвращаясь, заодно со своей соперницей, этой простушкой лжи, фантазеркой катастроф, брезгающей мелочами и швыряющей тарелками в стену, когда надо лгать по ложечке, понемножку, с уговорами... "За папу, за маму, за дядю"... Катастрофы не произошло сегодня, ее не будет и завтра, а послезавтра от нас дальше, чем позавчера... Все сбывается точь-в-точь, а что касается его эмоций и трудностей, то это такая... плешь (он вспомнил нелепое словечко из лексикона сыновей), о которой нечего и задумываться, и тогда все пойдет как по маслу...
     Мотор зарокотал, успокаивая Сухова. Отъезжая, он оглянулся на башню, украшенную цветными флагами занавесок. Все нации были представлены тут. Сухов тихо рассмеялся: окно его квартиры было широко распахнуто, и блеклое, но прочное знамя единственной оповещенной о празднике страны моталось под небом в сумасшедшей радости встречи.
     Остаток дня он потратил на свои милые симпатичные дела: взял напрокат "мобильник" и договорился с приятелем о ключе от пустующей дачи в ближнем к его северо-западной окраине пригороде. Поздним вечером, намотавшись по людным улицам, он покинул город с тем, чтобы вернуться назавтра точно к означенному сроку. Он вернется другим. За ночь он разделается с прошлым, уже не имеющим над ним власти. Что могло оно теперь поделать с ним, это жалкое Озеро и вся прошлая ложь, когда раскрытые окна его дома, его настоящего дома, во все глаза глядели на блестящую полусферу, украшенную движущимися монограммами Солнца и Луны? Эти близкие домашние светила были за него. Он был так уверен в этом, что за весь свой фальшивый и счастливый день ни разу не заглянул в ладонь. Что, кроме прописей, мог обнаружить там его возмужавший, вскормленный ложью опыт?
     Луна была на ущербе. Туман окутал ее радугой нимба, не дающей света. Густой палисадник у чужого крыльца пришлось преодолевать ощупью. Подразнив темнотой, чужой дом впустил его и позволил осветить себя. Приятель Сухова преуспевал недавно, но уже многое успел и, как видно, начал с загородного дома. На Сухова равнодушно, но вежливо воззрились камин... ковер... гравюра над тахтой... сама тахта под пышным пледом... Больше Сухов ничего не видел — он рухнул на тахту и потерялся в дремучем богатырском сне... Часы в доме жили "под старину", с кукушкой. Кукушка будила спящего каждый час ночи механическим все нарастающим crescendo, к рассвету достигшим апогея. Наступал день рождения Сухова; но он не вспомнит об этом, проснувшись, так как не помнит номера сентябрьского дня, поторапливающего его слабым шорохом дождевых капель, бьющих в хрустальные окна веранды.
    
     К а д е н ц и я   а в т о р а
    
     Как жаль нам — как творчески жаль мне! — обрывать прелестную мелодию, только что поднятую на смычки обрадованными виолончелистами. Ее бы запомнили и унесли с собой все присутствующие в нашем зале. Она была бы проста и тепла, мягка и наивна, и ластилась бы к слуху утешительной кантиленой. Ее бы можно было легко выделить из звукового хаоса и превратить... хоть в песню, в непритязательный городской романс современных нам времен. Ее ласковая гармония мучит и соблазняет нас отдаться ей. Но в наглухо замкнутом круге Первых Свиданий, если только не мы сами, добрый читатель, являемся его истинными создателями, тесно и пусто становится подчас завистливому воображению автора. Нам придется преодолеть это пространство в несколько длинных и высоких смотровых прыжков, в несколько грубых взмахов дирижерской палочки, чтобы устремиться дальше по мощеной барабанной дробью дороге, не ведая цели, не помня пути домой.
    
     Каждый вечер пригожей сентябрьской недели встречал Сухова улыбкой приязни и дружбы на лице девочки, живущей в его доме. Улыбка на пороге квартиры, за столиком кафе, на каменных ступенях набережных и деревянных — спуска к пруду в заречном старом парке, который в конце концов стал излюбленным местом их долгих прогулок. Иная неделя позволит дружбе двоих сделать успехи, превосходящие вдесятеро достижения — ну, скажем, неизбежного товарищества прикованных друг к другу годами учения и уверенных в бесконечности настоящего сверстников. И х настоящее было мгновенно, их сверстничество вырастало вопреки правде, но и во славу ее. О, эта разность лет и темпераментов! Шкатулки с сюрпризами — что ни день новая, — легкие, на медных спиральках, фигурки чертей и мальвин, — качаются и исчезают, и можно забыть о них, а можно попросить в подарок... Сколько предметов, тем и пружин в каждом случайном разговоре, начинающемся легко и бездумно, одним нажатием пальца, и вдруг выпускающем, к нашему восторгу, то кружевную розу серьезности, то веселую обезьянку смеха, то нестрашную, послушную и быстро прячущуюся минуту тишины!
     Они все были а "вы", Сухов и его протеже, избегавшая называть его по имени и как будто забывшая совсем о его отчестве. Впрочем, раз она окликнула его... ему могло послышаться... Нет, ему не послышалось:
     — Глан! — окликнула она его.
     Они двигались по аллее парка; он опередил ее немного, всего на три-четыре шага, но она окликнула его так жалобно, как если бы он уходил от нее. Всего один раз, и он почти испугался, как пугается зрелость первой ласки неопытных рук, и остановился, и ждал ее со спокойной улыбкой на полускрытом пятнистой тенью осени лице. Так аранжировала — или укротила — она его космически-необъятное имя, сама оставшись Леной, точнее согласившись остаться Леной его учительных, шутливых, доверчивых и всегда острожных речей.
     Тайн меж ними почти не осталось. Тайной Сухова, живущей, как казалось ему, в полной безопасности под защитой его самолюбия и ее деликатности, являлся тот тонкий восторг, который испытывал он возле нее, а о ней Сухов не знал теперь только того, чего сам не желал знать. И он знал теперь, не любопытствуя, по обрывкам доверенных ему воспоминаний, число лет, проведенных ею в маленьком городке близ Иерусалима; знал даты смерти отца и матери, уехавших из России в трудные времена и увезших с собой невзрослую дочь, позднего трудного ребенка... Старики умерли, забрав в могилу свои прожиточные пенсии. Жизнь дочери усложнилась, искривилась, стала невыносимой. Родственников в эмиграции не нашлось, друзья не заводились, замуж не хотелось... Тянуло — "Нет, не верьте, не на родину — но хоть куда-нибудь, к кому-нибудь! Не назад — вперед"... Ей повезло: помыкавшись по случайным площадкам, устроилась концертмейстером к баритону, он и порекомендовал ее, перед тем как самому эмигрировать в Америку, в оркестр... "Пианистка я не блестящая, но в провинции сойду за второй сорт"... Ее взяли "дублером". Разумеется, она не могла не воспользоваться таким случаем. Разумеется, не имей она связей, ничего бы не вышло... Через считанные дни, закончив гастроли в России, оркестр продолжит их в Америке...
     — Так ваша цель — Америка? — переспросил как-то Сухов, когда разговор в очередной раз свернул на Америку.
     — О чем же еще мне мечтать, — спокойно ответила Лена, и тема стала закрытой для них, войдя в ряд запретных.
     Итак, он знал о ней все. Десятилетний путь этой девочки должен, как миллионы других путей, окончиться в великолепнейшей в ряду великолепных, вечно молодой, странноприимной Америке. Россия, город детства и этот парк, осыпающий красные листья к ее ногам — всего лишь перевал, зал ожидания, случайная льдина в океане, на которой заночевала попутная стая, и спит, спрятав головы под крыло, и она одна бродит без сна и рассматривает скучные подробности короткой зимовки: вот волна подмыла край льдины, вот прошла под ногами неопасная трещина, вот он, Сухов, выплыл со дна скромным незаметным китом, пустил фонтанчик и снова ушел в глубину за планктоном...
     — О чем еще могу я мечтать? — доверчиво спросила она, и он промолчал, закрывая тему.
     Больше она не смела отбрасывать мрачную тень на оставшиеся до их разлуки дни.
    
                Г л а в а   д е в я т а я
                (еще быстрее)
    
     Настало воскресенье. Прошла неделя с тех пор, как Сухов поселился на даче у приятеля. Наступившее воскресенье призвано было освятить, с некоторым опозданием, факт его появления на свет, имевший место чуть менее полувека тому назад.
     Хитро выманившая признание в случившемся факте (он и не вспомнил бы, не случись между ними разговора о гороскопах и характерах, который потребовал немедленного уточнения анкетных данных собеседников), веселая его подружка заявила, что ей "шляться по улицам надоело" и она намерена устроить светский раут в его честь у себя дома, и чтобы он не вздумал опаздывать, так как плов, который она умеет готовить п  р  е  в  о  с  х  о  д  н  о, остыв, потеряет вкус, и еще:
     — Приходите голодным. Я давненько не получала удовольствия от зрелища насыщающегося мужчины.
     — Может быть, не стоит? Я могу заказать столик...
     — Вот еще! Кстати, как ваш ремонт, все продолжается?
     — Н-да... Что-то тянут мастера...
     — Вот и славно. Дни рождения справляются дома, и больше нигде. А если дома нет...
     — Хорошо, я согласен.
     — Я обещаю нарядиться. Не все ж вам меня в джинсах видеть. Я уже начинаю чувствовать себя вашим... третьим сыном.
     — Это будет выглядеть как прощальный вечер?
     — Не рассчитывайте так скоро от меня избавиться: вы еще не сводили меня в театр.
     — Я затрудняюсь выбором спектакля. Все так устарело...
     — Это на ваш молодой вкус. А я буду довольна любым — лишь бы играли по-русски.
          В гости к себе домой на собственный день рождения Сухов поехал на автобусе, дабы не засиживаться допоздна. Он не мог позволить себе засиживаться допоздна на этом домашнем празднике. Пригородный автобус напомнил ему о смутных и тревожных временах, в которых терялось начало его грустной и смешной истории. Он поскорее отогнал воспоминание. Он вообще за прошедшую неделю, невероятно, несоразмерно длинную по сравнению со всеми другими неделями его жизни, приучил себя жить мгновением. От этого, наверное, так волшебно удлинились и укрепились его, прежде шаткие и короткие, дни. Он ощущал каждый новый день так плотно и прочно, как если бы в кромешной тьме ставил ногу на ступеньку незнакомой, но надежной лестницы: а вот еще одна, а за ней еще, и еще... Лестница вела наверх. Он ни разу не подумал о том, куда же она ведет его — просто ступал и ступал, с каждым шагом все увереннее, с каждым днем все быстрее. Еще чуть-чуть — ему казалось — и он сможет оглянуться, позвать за собой... Он мог бы оглянуться и сегодняшним вечером...
     Ему никогда не приходило в голову, что он идет по этой лестнице не один.
     В тот вечер ее улыбка не ждала его на пороге. Позвонив, он услышал приглушенное "входите" и толкнул незапертую дверь. Зеркало поздоровалось с ним оживленной миной его собственного отражения. С этой, неделю бывшей ему впору маской на лице, он заглянул в комнату. Как всегда, окна были настежь, но в доме едко пахло гарью, как будто во дворе жгли осенние костры. Сухов потянул носом — так и есть. Письменный стол его был накрыт на две персоны, и за ним как-то неловко, бочком сидела хозяйка в голубых неизменных джинсах и с школьной косой через плечо. ("Раздумала? Не успела переодеться?" — Он так сладко мечтал унести с собой ее новый, женственный образ!) Девушка держала в руке наполовину опорожненный бокал, качала его за ножку и глядела в пустую чистую тарелку. Сухов всмотрелся в это полуопущенное, как в воду глядящее лицо и не узнал его. Нет, узнал, узнал! — и мигом смахнул со своего дурашливую безответную улыбку.
     Он узнал это проклятое лицо — недаром автобус мотанул его в прошлое на повороте. Это было пустое, холодное, хлестко красивое и совершенно чужое лицо женщины, прогнавшей его от себя десять... пятнадцать... Сколько лет тому назад он ушел от жены?.. Он ничего не понимал. Какой-то нелепый сон. Как будто сорвалась нога, и он летел опять туда — в свой бездонный кошмар!.. Он дернул бровью — скорее бежать! — но остался стоять, подперев плечом дверной косяк.
     Наконец она взглянула на него и, молча кивнув, то есть взбрыкнув подбородком, как если бы не здоровалась, а указывала ему на дверь, подняла и одним глотком допила свой бокал.
     — Ваш-ш-ш-ше зд'ровье!
     "Она пьяна", — догадался Сухов и подсел к столу без приглашения. Пустая на три четверти бутылка коньяка стояла перед девушкой. Он взял в руку свой бокал ("Все-таки поставлен — для меня?"), поиграл с ним и вернул на место. Ну и стол! Его никак не назовешь именинным. Груда неровно нарезанных ломтей сыра на тарелке да груда кусков ржаного хлеба на рассохшейся деревянной доске — вот и все угощение. "Между прочим, я голоден, — сообразил Сухов, — а пловом тут не пахнет и вряд ли запахнет"... Он схватил кусок хлеба потолще, накрыл его ломтем сыра и молча ел, всем лицом стараясь выказать крайнюю степень наслаждения. Хлеб был чуть мягче камня, а сыр имел вкус резиновой подметки.
     Девушка ленивым движением наполнила свой бокал до краев и, еще раз провозгласив здоровье жующего Сухова, отпила половину одним шумным глотком. Сухов успел заметить, что она все же немножко зажмурилась. Это был хороший крепкий коньяк — Сухов узнал этикетку с надорванным углом... Похоже, он начинал догадываться о том, что произошло... Ситуация была только комичной — отнюдь не опасной. Вот и она — крякнула, утерла губы! — кажется, уже понимает это?
     Он жевал, жевал и жевал, играя желваками. Кто нарушит затянувшееся молчание?..
     — Вы, как всегда, за рулем? — (Она.)
     — Отчего же, сегодня я без машины.
     — Вот как? Миль пардон... Прошу вас... Ваше здоровье! Чтоб вам поскорее меня догнать...
     — Благодарю. — (Он.)
     — Бутылка кончается, как видите. Я тут вас не дождалась и решила отметить личную дату... Так что же случилось с нашим верным четырехколесным жеребцом?
     — Решил от него отдохнуть.
     — Разумно. М-да... А старичок-то мой — хозяин этих хором — губа не дура, дорогим коньячком балуется! Я бутылочку початую нашла на антресолях... лампочка перегорела в ванной, неудобно, знаете ли...
     — Надо было вывинтить из люстры.
     — Не догадалась. Так и к лучшему — вместо лампочки бутылочка нашлась, чудненько! Вы пейте, допивайте — вы же любите коньяк... Жаль, плов сгорел; пришлось выбросить. Обидно. Но сыр свежий, "Российский". Кушайте на здоровье, все равно выбрасывать... — (Хмельной смех — холодный и злой).
     Он не допивает, не дожевывает, а, подставив стул, выкручивает лампочку из люстры, потом ввинчивает ее в полутьме ванной, где на веревке белеют жалкие прозрачные тряпочки; закрывает дверь ванной, возвращается к столу, садится, взглядывает прямо и твердо... Бутылка опорожнена до последней капли. Он машинально убирает ее со стола...
     — У вас еще осталось зелья на глоток? Вижу — есть. И у меня плещется. Ну-с, не выпить ли нам на брудершафт, а? Давно пора — нас ведь водой не разольешь, а все церемонимся. Давайте!
     — Лена, зачем это вы? Я гожусь вам в отцы и смело мог бы говорить вам "ты" и без брудершафтов.
     — Что ж не говорите, "смело"?
     — Мне так больше нравится. Но, если вы настаиваете...
     — Вот еще — настаивать! Была бы честь предложена. Дайте-ка сигарету, вон — у вашего локтя.
     Курит, впервые — при нем, пуская дым ему в лицо. Он не смеет отмахнуться от душных колец. Она хороша с сигаретой, порхающей у губ. Курить ей привычнее, чем пить, опрокидывая рюмку за рюмкой. Огонек то разгорается, то затухает в такт ее дыханию. Он смотрит на сигарету — как она пляшет вслед за рукой, как возвращается к лицу, то освещает его на мгновенье, то застилает дымом... "Если она прогонит меня, я не уйду, — решает Сухов. — Будет уходить — не выпущу. Да и куда она пойдет на ночь глядя?"
     Сигарета взвивается, ищет пепельницу, не находит, осыпает столбик пепла на стол...
     — Лена...
     — Да не зовите вы меня Леной, господи! Ну какая я вам Лена!
     — А как же?
     — Зовите меня Нелли. Будет как в романе Достоевского.
     — Я давно не перечитывал, какой это роман?
     — "Униженные и оскорбленные". Сцена в комнате Ивана Петровича. "Меня мамаша так называла". Очень жизненная сцена.
     Он смутно помнил... Вот оно что... Нелли... Развязка... Но почему — непонятным ему образом раскрывшийся обман так оскорбляет ее? Неужели не искупает тепло их нынешних (вчерашних?) отношений его изначально обреченного на провал, смешного преступления  ("Как же раскрылось? Соседка зашла за солью? За коньяком последовали другие находки?) Неужели не простителен этот давний обман перед лицом... скорой разлуки? Или...
     "Или она — не уезжает?!"
     От вспыхнувшей ослепительным пламенем догадки — надежды — изумления — Сухов вдруг как-то криво, конвульсивно улыбнулся и принялся, не испросив позволения, стягивать с плеч пиджак. По-видимому, он был в эту минуту удивительно жалок. Завзятый подлец и садист погнушался бы мучить его дольше минуты. А девочка, сидевшая перед ним с потухшей сигаретой в длинных, перепачканных пеплом пальцах, была добра и нетерпелива.
     — Ладно уж, не изнывайте в догадках. Сын ваш сегодня меня посетил в моем уединении. Из-за его визита вы лишились плова. Ешьте бутерброд, насыщайтесь. Очень хорошенький мальчик. Беспокоится за вас, а вы не удосужились побывать на его концерте, как не стыдно! С девушками предпочитаете прогуливаться? Сын переживает, что к телефону вы не подходите. А у вас, оказывается, сердце не в порядке, вдруг — инфаркт? Не приведи господи!
     — Вы ему объяснили?
     — Ну а как же! Сказала, что вы на мне подрабатываете, что бензин нынче дорог. Мы с сыночком вашим выпили за здоровье папочки... Еле выставила его, так и ест меня глазами, как Лену Смагдину до разрыва. Глупая Лена, какого жениха упустила... На мать похож?
     — На соседа. Или на прадеда. Я рад, что вам понравился мой старший.
     — Чрезвычайно понравился! Звал на концерт. Я огорчила его, сказав, что завтра уезжаю...
     — Завтра?
     — Сегодня. Меня роль Нелли Смит не устраивает. Не мое амплуа.
     — Куда же — на озеро?
     — Домой.
     — ... ?
     — А вы, глупенький, всему верите, что артистки на сцене вытворяют? Глупый, глупый, добренький лейтенантик, дослужившийся до интенданта второго ранга! Правды не дождаться вам, Иван Петрович, да и на что вам правда... Где живете-то, точно ли на шикарной даче с камином? А может, в гараже? С вас станется.
     — Не настолько я добр и глуп, как вам хочется представить. Живу на шикарной даче с камином. Только камин мертв, не получается у меня его разжечь.
     — И не получится.
     Походила по комнате, заглянула в ванную, потрогала влажное белье, вернулась, подошла, постояла рядом, близко-близко, играя ножом на столе.
     — Насчет сегодня я хватила, не успеть собраться. Погостите у меня вечерок, покалякаем о жизни, хороший вы собеседник, хороший человек... Ключ есть второй?
     — Есть. — (Его трясет злой мелкой дрожью. )
     — Честно — про дачу?
     — Вот-те крест!
     — Завтра утром я уйду, и вечером позвоню сюда, проверю, что вы вернулись. А куда спрятали-то телефон? Я все углы обыскала.
     — В машине, на даче.
     Боже мой, да как же он позволяет ей так школить его!
     — Успеете подключить. И ремонт успеете сделать. Квартира требует ремонта, линолеум ободрался в кухне... Я позвоню вечером, договоримся о встрече и...
     — Продолжим знакомство на новой основе.
     — А вы не хотите?
     — Нет.
     — Не хотите, как хотите. Ключ можно бросить в почтовый ящик.
     — Можно. Я раскланиваюсь? Мне уходить?
     — Погодите. Посидите. Я не виновата, что вечер испорчен. Вам надо было предупредить родственников. Какой чудный вид... — (Вышла на балкон.) — Осень уже золотая. Любимая пора, очей очарованье.
     Застыла на пороге балконной двери. Скоро надвинутся сумерки. Теперь, когда решение принято, она возвращает ему — легкость, приветливость, ласковый взгляд. "Спасибо, милая, и на этом"... — он уставился в дальний угол, туда, где спрятан видеомагнитофон, последняя неопровержимая улика безысходности его одиночества.
     — Вы не собираетесь лететь в Америку?
     — Посмотрим. Чуть позже, со следующей оказией.
     — Вы там не приживетесь.
     — Там все приживаются, однако.
     — Вам там будет одиноко.
     — Полетели со мной?
     — Денег не соберу на дорогу, да и... Моя старушка с мотором окажется за бортом тамошней жизни, а она мне не чужая.
     — Скоро вы с ней окажетесь за бортом здешней жизни.
     — Мы еще повоюем, рано сдаваться...
     — Вы и вправду так считаете?
     — Чтоб я так жил!
     — Вы... милый. Простите меня, сама не знаю за что, но за что-то нехорошее... Я еще могу раздумать... улететь...
     Он собрался с силами:
     — Я не совсем понимаю, почему вы не можете продолжать жить у меня? Ведь вы платите, и... квартира вам нравится. И осталась — всего неделя? И я вам никак не докучаю. Мы странно встретились, давайте хотя бы расстанемся по-людски. Ваши доллары мне совсем не лишние.
     — Ах, не лишние?
     — Очень кстати пришлись.
     — Это на них вы кормили меня американским мороженым и катали на карусели в парке?
     — Можно считать — на них.
     — Значит, я сама себя катала на карусели... Как грустно... Слушайте-ка! Между нами существует некое кардинальное недоразумение, наводящее тень на плетень. Я не о своей легенде, вполне достоверной, кстати, можете верить, все так и есть, как вы привыкли: тоска по родине, побег из оркестра, американские планы, хотя... как бы вы ко мне отнеслись, узнав, что это полнейшая ложь?
     — Ничего, я привык.
     — Снесли бы новую ложь со стоицизмом Ивана Петровича из романа Достоевского...
     — Вы также обо мне ничего не знаете.
     — Господи! Да у вас все на лице написано! Бедный! А что, если я... валютная проститутка? Раскаивающаяся Магдалина, взалкавшая спокойной праведной жизни?
     — Мне кажется, те так не одеваются.
     — А я в отпуске!
     — Мне все равно, кто вы.
     — Да ну? Вот интересно! Это почему же? А-а-а, понима-а-ю — величайшее потрясение вашей жизни, плач на берегу озера, исторгнутый из груди бедной сиротки. Вот оно, основополагающее недоразумение нашего знакомства — ну, оно? Отвечайте немедленно!
     — Да.
     — Да... Как ни жаль мне вас, но придется оперативно устранить трогательное наше с вами недоразумение. Вы человек бывалый, тертый — я тут в поисках телефона наткнулась на склад видеокассет определенного свойства, не краснейте — нормальная вещь! — поймете меня и не осудите... Признаюсь не без смущения, вынуждаемая ситуацией: подсмотренная вами истерика в салоне вашего автомобиля была всего лишь легким сеансом онанизма одинокой чувственной женщины, не снесшей пренебрежительного отношения к себе со стороны такого интересного, как вы, мужчины. Ха! Эти женские истерики не отличишь от пароксизмов страсти. Такова физиология, дорогой мой Иван Петрович.
     — Вы злой ребенок, Лена.
     — Не называйте меня Леной!
     — Другого имени я не знаю. Давайте сварим крепкого кофе. Я принес торт... именинный.
     — Я не пьяна, успокойтесь. Вы устали от лжи или мне послышалось? И правду от вас не скроешь! Кстати, стыдиться мне нечего, мой мальчик, это вам следовало бы стыдиться... Вы давно уже импотент? Лет десять, я предполагаю?
     — Мне лучше уйти.
     — Не будьте хоть трусом! Импотенция не есть преступление. Она всего лишь наказание. За ложь или разврат. Второе к вам вряд ли относится. Впрочем, не могу утверждать с уверенностью. Есть, говорят, разврат духовный... такой тонкий-тонкий, жалкий-жалкий... Не им ли вы со мною занимаетесь, любезный мой хозяин? А?
     Сухов в буквальном смысле остолбенел. Он сидел с приоткрытым, как у страдающего насморком, ртом, вытаращив глаза на свою со вкусом и страстью разглагольствующую визави. От звука ее пронзительного и хриплого голоса у него в висках, точно работал быстро крутящийся бурав, становилось остро и холодно. Какой-то сквозняк начинал гулять под черепом, выдувая прочь человеческие мысли...
     — ... Вот вы опять не верите мне, опять подозреваете меня чер-те в чем! Не перебивайте! — (Он и не пытался перебивать: в ушах так и свистело!) — Вы все молчите, как сама невинность! — (Он сделал попытку жеста, но так и остался сидеть перед ней с разведенными руками...) — Уж лучше бы вы добивались правды с доблестным вашим занудством, как добивались ее при великолепном начале нашего никчемного знакомства!..
     Он что-то начинал понимать, или узнавать... Это было... Это была — семейная сцена! О, как быстро, разом возвращается к нам при необходимости опыт прошлого... Сухов замолчал увереннее. Он молчал как гранитная глыба, как морской лев посреди колышащегося гарема, как баран, воззрившийся на новые, но ведущие в старый двор ворота...
     — ... А купили ж вы меня настырностью своей бараньей! Как купили! — на мякине провели... Я было подумала: попалась. Я вдруг...
     Тут она, видимо неожиданно для себя самой, расплакалась. Он рванулся было инстинктивно — схватить, уткнуть ее головой себе в плечо, но слезы высохли, и голос окреп скорее, чем, отпрянув, он занял свой единственный в этом зрительном зале стул. Все же он выдавил из себя, надеясь не быть услышанным:
     — Я вам... верю, не бойтесь!
     — Верите? Что я проститутка — правда, верите?
     — Неправда, но ведь — какая разница... Если вы решили, так сказать, начать новую жизнь...
     Тут Сухов, как ни зажимал изнутри рот, не смог удержаться от короткого нервного смешка. Ее логика просто лишала его человеческого рассудка. Слова были бессильны! Ложь давно превратилась в правду, а правда — в ложь, но ему все хотелось различать их хотя бы по звуку. Голос, скрип стула, этот неприятный смешок облегчали ему задачу.
     — Я еще ничего не решила!
     — Ну, что ж... В каком-то смысле... В смысле древности... Черт, да хватит же, наконец! Вы меня сводите с ума! В конце концов, имейте хотя бы уважение...
     — К вашим годам?
     — К этому дому!
     — А вы кого-то еще ждете? Я могу уйти, чтобы не компрометировать вас.
     — Я устал от вашей игры, Лена.
     — Это ваша игра.
     — Простите меня, но я давно запутался в правилах.
     — А в чувствах?
     — Все точно.
     — И вам меня жаль по-прежнему?
     — Себя мне жаль.
     — Бедняжечка! Вы хотя бы знаете, чего хотите?
     — Черного кофе без сахара и кусочек торта.
     — Ладно, сейчас сварю. Темно уже, зажгите свет...
     Пока она возилась на кухне, он успел убрать со стола "закуски" и пустую посуду. Потом зажег свет, прикрыл окно и по привычке задернул занавески, но тут же вернул все как было.
     — Вот ваш кофе.
     — Спасибо.
     — А вы повеселели. Сразу видно именинника....
     — Гх-м-м...
     — Что, горько? Подсластить? У вас целая ночь впереди, если не собираетесь ретироваться после кофе. Между прочим, я еще что-нибудь вам должна, кроме тех денег, что уже заплачены?
     — Я прошу вас...
     — Ну-ну, не обижайтесь, я больше не буду! — (Она не садилась, а ходила вокруг, не глядя на него, нахмуренная и озабоченная, ничуть не виноватая — с виду...)
     — Я прошу вас... — Он взял ее за руку, вдруг близко мелькнувшую возле его груди. — Быть моей женой.
     — Ой! — вскрикнула она, как будто ее укололи булавкой, и попыталась отнять руку.
     Он держал ее крепко. Тогда она подошла к нему вплотную, обняла его голову свободной рукой и прижала ее к своей груди, лишив его возможности говорить:
     — Это невозможно, невозможно! Совершенно невозможно!
     — Почему?
     Он высвободился из мучительного объятия и теперь держал ее за обе руки, как солдата, вытянув в струнку перед собой:
     — Почему? Ты знаешь, что я тебя люблю.
     — Но я...
     — Для брака достаточно хотя бы одной любви.
     — ...но я — замужем, милый! Понимаешь — замужем, замужем! На мне нельзя жениться! Я замужем!
     — Ты жужжишь как оса. Я не верю ни одному твоему слову. Ты трусиха.
     — Я очень, очень боюсь.
     — Так мне прийти завтра?
     — Завтра нет.
     — Я сделаю тебе завтра.
     — Пусть будет только сегодня. Что ты делаешь?! Мне больно!
     — Хочу расплести эту косу.
     .....................................
     — Не отпустишь меня?
     — Нет.
     — А я закричу?
     — Как хочешь.
     — Заплачу!
     — Не дам.
     — Дай мне закрыть окно!
     — Нет.
     — Выключить свет!
     — Нет.
     — Да что же это такое... ужас какой-то! Так не бывает!
     — ..........
     — У тебя хотя бы есть презерватив?
     — Могу одолжить у соседей.
     — Да, пожалуйста!
     Взгляд из-под век, дрожание холодной коленки, девчоночьи лягушиные ляжки — вся как из резины, тянется и отскакивает, сжимается и распрямляется. Дрожит. Такая жалкая — дрожит, как от холода! Дрожит — как в первый раз...
     Он отпустил ее всего на миг: встал, чтобы закрыть окно...
     Вернулся:
     — Нет уж, простите! Безопасный секс, знаете ли, — залог здоровья.
     Все. Конец. Чашечка кофе на дорогу и... Слов не осталось у него. Так, как сейчас, было с ним всегда. При свете или в темноте, какая разница! Вот теперь она скажет ему, скажет ему, скажет...
     Он присел на край постели. Это был его узкий, с неоткинутой спинкой раскладной пожизненный диван.
     — Вот и я не запаслась... Как можно было предвидеть! Мне и в голову прийти такое не могло... Значит, вы тоже жертва непредвиденности. Умоляю простить. Отвернитесь, я оденусь.
     Он не слышит, смотрит на нее упорно, не видя.
     — Да отвернитесь же!
     Отвернулся.
     — Давайте я еще вам кофе сварю. И поедете на дачу.
     Соскользнула, ускользнула... Запах кофе — убежал! — вызывает у него тошноту:
     — Вот кофе... Эй! Эй, что с вами?
     — ...
     — Что с вами?!
     С ним случился припадок давнишней его болезни. С трудом справляясь с тошнотой, подкатившей к горлу, он ничком лежал на краю дивана, упрятав лицо в локтевой сгиб правой руки. Левая рука его, протянутая вдоль тела, почти падала и удерживалась на весу, может быть, только ритмичной конвульсией кисти, заставлявшей кулак сжиматься и разжиматься. Напуганная этим зрелищем девушка брякнула чашкой о стол и подбежала к нему:
     — Что с вами? Вам плохо? Сердце? Боже мой, где аптечка в этом доме?
     .....
     — Дурак, увез телефон! Я дура! Я — простите, сейчас я уйду... Я сейчас соберусь и уйду... Сумка... Вот влипла в историю... Эй, вы там как, на баке? Живы? Можно подумать, что это не я выпила одна бутылку коньяка, а вы...
     Он лежал не меняя позы, как утопленник на дне омута, и, кажется, не дышал. Ей почудилось, что он плачет беззвучно, и это было так страшно — слезы мужчины, поверженного ниц, что она оставила поспешные сборы, побросав непросохшее белье в раковину, и подсела к нему так тихо, как только могла. Немного подождав (он лежал, не двигаясь), она наклонилась и зашептала ему в самое ухо:
     — Ну что ты, милый, не принимай так близко к сердцу! Я дрянь, всего только глупая дрянь, стоит ли расстраиваться! А ты отличный парень, клевый мужик, а жена твоя — дура и покусает еще локотки. Ты сыночку своему с презервативом в кармане, раскрасавцу дашь сто очков вперед! Все у тебя хорошо будет, вот увидишь. Я уеду — когда хочешь, завтра, через неделю... и все будет хорошо, отлично! Ну что ты, ну повернись, обругай меня. Ну, не пугай меня, не то я действительно заплачу...
     Он все лежал недвижно, кулак сжимался и разжимался. Девочка заметила эту судорогу и, не раздумывая, употребив последнее, как ей представлялось, средство, вложила в пульсирующую кисть свою хрупкую ладонь. Пальцы его сомкнулись вокруг. Он опять держал ее мертвой хваткой — хотя больше не понимал, почему делает это.
     — Как тебя зовут? — спросил он глухо, не повернув головы. — Я не верю ни одному твоему слову.
     Она не отнимала руки, хотя хватка ослабла...
     — Я старше тебя на двадцать лет, понимаешь ты это?
     Свободной рукой она тихонько гладила его по плечу. Она успокоилась. Он спиной чувствовал, как радуется она, что им еще не пора расставаться. Сейчас она расщебечется утренней птахой, заскачет с ветки на ветку...
     — Молодость это понятие космическое и... энергетическое. А женщина всегда старше мужчины. В Ветхом Завете ошибочка насчет ребер...
     "... Сейчас она заговорит меня, и все будет по ее... Все будет по-прежнему, по-женски бесследно"...
     — Как твое имя? Мое ты знаешь.
     — Я ненавижу свое имя. Зови меня как привык. "Лена" — это как бы и не имя. Каждая четвертая женщина в нашей стране Лена. Пусть я буду одна из них...
     — Но буква, начальная буква — верна?
     — Верна. С тобой все хорошо? Что мы будем делать сейчас — разговаривать, выяснять отношения? Говорить загадками? Повернись на спину.
     Сухов повернулся. Поглядел из-под зарешеченных век. Нет сил глядеть в это лицо. Она сидит на пятках чуть наклонившись вперед и всматривается в его черты с внимательностью художника. Или врача. Он распростерт перед ней и беспомощен, как земноводное, еще не умеющее передвигаться по суше. Угол белой рубашки выбился из-под ремня и свисает, словно флаг со стен крепости, приготовленной к сдаче. Он не может пошевелиться, не может поднять руку к узлу галстука, чтобы ослабить его. Это делает она: "Снять с тебя этот убийственный символ?" Кивок лежащего навзничь Сухова смешон, как движение робота, жалкой копии человека. "И ботинки?" Она делает это, не дожидаясь кивка. Потом медленно расстегивает пуговицы его рубашки и запускает руку под мягкую кожицу майки, собравшейся в мелкую зыбь на дышащей груди. Устроив руку удобно и тепло, она кладет на нее голову, тряхнув волосами, которых так много, что они закрыли плечо и щеку, и обширную лысину Сухова. Его рука, его верная умная рука, захватывает, сколько может, массу струящихся волос, наматывает их жгутом на ладонь и тянет вверх от груди изо всех сил сопротивляющуюся голову. Ноги девочки вытягиваются вдоль окаменевшей ноги мужчины, причинившего ей боль, сжимают ее в щипцах колен; Сухов смотрит в поднятое им над собою лицо с бесстрашно распахнутыми глазами и испуганно улыбающимся ртом и думает:
     — Я ждал этого всю жизнь.
     Одноглазая люстра под потолком освещает застывшую над обрывом страсти пару неярким, теней не создающим светом. Вдруг, тускнеющий, он вспыхивает на несколько секунд в предсмертном напряжении... раздается щелчок... Комната погружается во тьму, в которой не разглядеть млечного блеска зубов, стукнувшихся сухо и резко, подобно кастаньетам, саккомпанировавшим низкому шмелиному рыданию струнных. Largo. Тут играйте largo, и только так, в остальном — как Бог на душу положит. Вспомните за игрой отрочество свое, томящееся в незнании, и обманутую юность, и долгую, слишком долгую молодость; провидьте старость свою — прощальный марш у королевского дворца с опущенными знаменами в руках, глаза устремлены в небо... Играйте медленно, мучительно медленно... В зале вспыхнул и погас свет, не видно лиц музыкантов с каплями пота на висках и улыбками сомнамбул на лицах, прижатых к медовым декам альтов и скрипок. Дирижер, невидим, присел на краешек подиума и спрятал лицо в ладонях. Он больше не нужен оркестру. Скрипки грустят, как альты, альты, срываясь, мучатся виолончелями, те уподобились контрабасам, которые... Сколько же это продлится? Когда же мой дешевенький смычок, занесенный над плоскоголосой фабричной скрипочкой, распилит ее пополам, оборвав струны?
     Он смотрит ей в глаза и думает, что ждал этого всю свою жизнь.
     Вот так. Больше нет моей скрипочки, и не о чем жалеть. Зажгите люстры! Дирижер, вставай и поднимай медные! Достаточно одной-двух труб, восходящих, как сдвоенное солнце на небе далекой планеты, где нам не бывать. Мы остаемся на земле. Мы будем, сколько отпущено нам лет, улыбаться друг другу смущенно и благодарно, будем рассчитываться на утренней поверке на "первый-второй", будем стирать по утрам наши меченые простыни, радоваться восходу, предвещающему погожий день, и пытаться забыть — хоть на пять минут разговора ни о чем, — что день хорош нам лишь потому, что за ним последует ночь, за ней новая, и так без конца... Прогорланьте об этом, тяжелые трубы.
    
     К а д е н ц и я а в т о р а
    
     Утро, читатель. Наступает утро. Герои наши перешли на "ты". И нам следует поступить так же. Ты один у меня, читатель, и я знаю о тебе слишком мало, чтобы продолжать рассказ. Позволь — откровенность? Я знаю о тебе ничтожно мало, но одно желаю знать наверняка. Веришь ли ты в счастливые концы? Знаешь ли ты о счастье, которое обещает музыка, как бы печальна она ни была? Отложи книгу и подумай с минуту... Значит — нет? Что ж, ты прав, читатель, и я соглашаюсь с тобой, и я отпускаю оркестр, оставшись одна на сцене со сломанной скрипкой у подбородка. Дирижер изнемог, да он и не умеет управлять похоронным маршем. Слушай, единственный мой читатель, хлопнувший дверью бокового выхода в зале, где погас свет, и шепот испуга бежит по рядам, — слушай, спускаясь по белой лестнице, натягивая пальто, раскрывая зонтик в шуме холодного ливня на площади — слушай, уже недолго осталось.
     _________________________________________________
    
                К о д а   п е ч а л и
    
     Его разбудил стук дождя в стекла окон. Стряхнув сон, он приподнялся и оглядел комнату, в которой был один. Он не удивился. Кажется, засыпая, он уже знал, что проснется один. Кажется, он боялся заснуть, но — заснул, и во сне зная, что проснется один. Он встал, подошел к окну. Пустая коньячная бутылка упала и покатилась в угол, поддетая босой ступней. Двор бушевал дождем. На столе, на доске для резки хлеба из хлебных корочек было выложено короткое слово: "в с е". Что означало: "конец" (он добавил две точки над "е" и усмехнулся неловкости языка, в котором "в с е" чаще, чем полноту жизни, означает ее ничтожество). Ссыпал корки в ладонь и пошел бросить птицам. Сердце болело, отстучав. Ладонь изморщинилась; линии ее сплелись в диком бессмысленном рисунке. Бред маньяка. "Бред маньяка", — проговорил он, одеваясь, и повторил, бреясь. Света в ванной не было. Оставалась последняя лампочка — на кухне. "Нынче дешевые предметы в дефиците. Можно бы выкрутить с лестничной площадки", — машинально подумал он, спускаясь по лестнице. Конечно, он никогда не решится украсть лампочку...
     ... "не забыть заехать в магазин электротоваров, — вспомнил он, возвращаясь с машиной и телефоном с дачи приятеля, где такой мягкий плед и неудобный камин... — надо пошутить на эту тему, отдавая ключи"... Вернул ключи. Купил двадцать девять лампочек — хватить должно на годы... Ввинтил, куда требовалось. Подключил телефон. Посидел возле него неделю. Позвонил в справочное аэропорта, узнал дни и часы вылета нью-йоркского самолета. Побывал в знакомом отеле — ни следа каких-либо музыкантов. Порыскал по прочим неплохим гостиницам города... Скоро с ним начнут знакомиться валютные проститутки... Ни следа. Подежурил несколько дней в аэропорту — провожал самолеты, играя в игру, где исход предрешен первой же неудачно легшей картой. Отпуск шел к концу. Через три дня — на службу. Доллары, вырученные за квартиру, к которым не прикасался до сих пор, перевел в рубли и вложил в бензин.
     Бабье лето пришло. Все золотом обогрело. Пообещало что-то тихое, последнее. Он сел за руль и поехал к озеру. Приехал, побродил вокруг, обошел водоем неспешно — грибы так и кидались под ноги, он не брал. Вернулся на дорогу. Постоял у машины. Сломал острый сук, разгреб листья, обнажив полосу спрессованного песка. Вывел, глубоко вонзая буквы: "Н е  м о г у  ж и т ь  о д и н.  Л ю б л ю.  Г". Бросил сук. Уехал, не оглянувшись. Дома горели все лампочки — уезжал затемно. Ругнулся, махнул рукой. Ночью прослушал концерт классической музыки: Вивальди, "Времена года". Понравилось — "Осень".
     Наутро полил сильный дождь. Он, усмехаясь в узел галстука, опять сел за руль и поехал к озеру. Дождь отстал на полдороги. Письмо смыто. Подмел, утоптал песок. Теперь письмо было длиннее: "Л  ю  б  л  ю  т  е  б  я  т а к,  к а к  н  и  к  т  о    н  и  к  о  г  д  а  н  и  к  о  г  о  н е  л  ю  б  и  л . С  м  е  р  т  е  л  ь  н  о ". Тучи размело ветром. Уехал, не оглядываясь...
     Отпуск кончился. Октябрь наступил и кончился. Ноябрь наступил. В дождь (а осень стояла дождливая) он садился и ехал к песчаному своему не зарастающему шраму на Дороге. Иногда дождь лил сутки подряд. Тогда он ждал в машине, предупредив начальство. Он много зарабатывал, мало тратил и мог позволить себе содержать мобильный телефон...
     Дождь прекратился внезапно, как начался. Герой мой вылез из мокрого автомобиля и подошел к обрыву. До рассвета — час или больше. "Я не выдержу тут долее минуты", — сказала я себе и выползла наверх из темной песчаной пещерки под обрывом, где провела много часов, дожидаясь, пока он оставит на песке последнее письмо. Осень кончается, в декабре снег сменит дождь, а я не хочу видеть своего героя смешным... Он не удивился, он не узнал меня.
     — Здравствуйте, Галактион Витальевич!
     — Доброе... утро... Простите, не припомню...
     — Елена Владимировна. Мы с вами работали несколько лет назад в одном НИИ, но в разных отделах.
     — Да, кажется, вспомнил... вы почти не изменились. Вас подвезти в город?
     — Большое спасибо. — (Я изменилась. Мне сорок лет, у меня две дочери — скоро невесты, и я слишком стара для него; он — для меня).
     — Садитесь.
     Отъезжаем. Через сто метров:
     — Подождите минутку! — (Почти рассвело).
     Я сижу, изогнув шею, и умудренно киваю головой, наблюдая, как он водит суком по песку... там лужа, по-моему... или нет?.. водит, потом затаптывает, швыряет сук в кусты и возвращается длинным растерянным шагом.
     Мы едем по мокрому шоссе. Быстро едем. Мне страшно.
     — Что же вы написали на этот раз, Галактион Витальевич?
     — Одну букву, только одну букву.
     — "Л" ?
     — Да.
     — Еще вернетесь сюда?
     — Не знаю....
     — А знаете, весной всю землю вокруг озера отдадут под садовые участки. Я хочу брать, у меня есть возможность.
     — Рад за вас, но — печально, что умрет красивое место.
     — Грибы...
     — Грибы...
     Полпути проехали. Он не помнит меня. Я помню. В его отделе (он уж развелся тогда) женщины звали моего героя "Хрюшей" за полноту и покладистость, а мне он нравился тем, что всегда отступал на шаг и давал им дорогу на узкой тропе, ведущей в учрежденческий буфет. И смотрел просительно-равнодушно... однажды я поймала у самого пола очки, слетевшие с его носа, — он поскользнулся на умасленном мастикой паркете общего нашего с ним коридора. Как отвратительно он одевался во времена, когда я лично знавала его!
     И еще: он мог бы вспомнить меня, но не вспомнит — тогда я была молоденькой девушкой, а он — молодым неуклюжим отцом двух мальчиков-погодков. Мы жили в одном доме, на соседних лестницах. Наши комнаты имели общую стенку, и ночью я различала слова упреков, которые жена бросала ему в спину, повышая красивый голос... А утром по дороге в школу я тащилась за ним — полнеющим в талии, прикрывающим молодую плешь смешным беретом — и ненавидела хорошеньких, тщедушных, орущих благим матом мальчуганов, которых он, не оборачиваясь, глядя под ноги, волочил по улице, чтобы сдать на хранение в детский сад. Он торопился и заляпывал грязью штанины неглаженных брюк.
     И еще: и это помню я одна, первой своей яркой детской памятью — мне было пять, а ему тринадцать. Он жил в общем со мною дворе, на даче, в том самом поселке, где проживает Петрович... тот самый. Это я прозвала его "Глаком". Он таскал меня на плечах, учил кататься на двухколесном "школьнике" и плавать, принимал во все взрослые игры и брал с собой за грибами. Он был чемпионом лапты и рекордсменом "штандарт". Он умел ездить без рук на велосипеде и мог пробыть под водой дольше всех мальчишек. Он был так красив и непобедим! Я так его любила!
     А сейчас я — стара для него. Мы подъезжаем к городу.
     — Вы навещали старика Петровича?
     — Я не уверен, что он реальное лицо.
     — Не сомневайтесь.
     — Навещу непременно. Подъезжаем. Вас куда?
     —...
     Я живу в жутких новостройках, но он отвезет, он у меня такой...
     — Хотите, я вам тоже устрою участок в садоводстве у озера? Я работаю в Мэрии...
     — Стоит ли? Я подумывал, шутки ради, построить себе дом на пепелище, взамен сгоревшего егерского, да уж поздно...
     — Но дом егеря — цел!
     — Неужто?
     — Там до поздней осени живут моя сестра с мужем, до октября.
     — Нет же, он сгорел! Я видел собственными глазами — черные кирпичи, дверной крюк...
     — Вы ошиблись. Дом — ближе к озеру, а сгорел сарай, только и всего. Вы бы лучше смотрели. Ну, вы волновались, понятно...
     — Так. Здорово вы это все закрутили! И муж вашей сестры — младшей, конечно? — рыбак и преферансист?
     — Совершенно верно.
     Остановил машину у моего дома. Я не выхожу. Он лениво продолжает допрос, не слишком, впрочем, удивляясь ответам.
     — Ну и понакрутили! Петровича напоили?
     — Да.
     — И подослали ко мне родственника из провинции?
     — Подослала.
     — Устроили на службу?
     — Устроила.
     — Помогли с машиной?
     — Да.
     — Подсадили гриб на сухом болоте?
     — Да.
     — Вы... посадили аккумулятор сигнализацией?
     — Нет! Я хотела... я хотела — сама, но она опередила меня. Я сожалею.
     — Не сожалейте... Как ваша фамилия?
     —... Я тоже могла бы...
     — Молчите. Как ее имя?
     — Не могу сказать. Первая буква — верна.
     — Отвечайте быстрее: вы подожгли лес и дом?
     — Подожгла!
     — Сына подослали с миссией разрушителя?
     — Нет, он сам — самостоятельно!
     — Лампочки тоже вы сожгли...
     — Вы сами сутками не гасите свет.
     — Да. Так и не скажете имя?
     — Не скажу... А вы — еще поедете туда?
     — Не знаю. Что же делать, а? Ну, что делать — говорите!
     — Простите. Ничего не могу больше. Может быть, вам вернуться к жене? Она вас примет, знаю. Участок садовый я вам устрою...
     — Отстаньте... с вашим участком. Не то.
     — Тогда... Вы не хотите подняться ко мне на чашечку кофе? Дочки у бабушки. Кофе настоящий, бразильский...
     — Спасибо, но я смертельно устал. Надо поспать часок перед работой... Прощайте и... спасибо за все.
     Он еще довел меня до подъезда и посветил фарами, пока я возилась с ключом. Хлопнула дверца, шаркнули шины. Стоя в темноте у лестничного окна, я проследила, как темно-синий автомобиль, вильнув на повороте, скрылся за невысокой горой — единственная достопримечательность моей новостройки, в которой обречена я жить и, наверное, умереть, что, в сущности, не так уж и страшно, ведь в любом месте земли по ночам, если задрать голову, видны звезды, иногда — луна, а дождь стучит с одинаковой силой в любую крышу огромного города... Дождь возобновился, как только я вошла к себе. Где-то он, мой герой? Повернул на восток? Заснул? Все написанные им письма — все, считая по количеству дождей этой осени, — хранятся у меня. Он забудет их, я — нет. Все. То есть: кое-что и еще чуть-чуть.
    
                к о н е ц
    
                Г л а в а   д е с я т а я
                (быстро, насколько возможно)
    
     ...и трубы просигналили утро. Солнце щекотало проснувшихся пыльными пальцами, обещая длинный ясный день... множество длинных ясных дней, светлых впадин в пунктире ночей, туго натянувшем цепь якоря, призванного удержать судно в прибрежной полосе охваченного недолгим штормом океана.
     — Ты не улетишь?
     — Не хочу улетать. Интересно, как у нас с лампочкой в ванной? Хотя... не так уж это актуально теперь, правда?
     — ...
     — Мы день проведем в постели?
     — ...
     — И вечер?
     — ...
     — Хочу еще раз отпраздновать твой день рождения... в другом месте, да? Поедем на дачу с камином. Попробуем разжечь его. Сгоняй-ка за машиной, я пока приберусь в квартире, смотри — корки по всему полу...
     — Тогда я должен буду привязать тебя морским узлом к ножке шкафа.
     — Я за все годы столько не улыбалась, сколько с тобой! Наживу преждевременные морщины. Трус! Так и быть, едем вместе — автобус, электричка?
     — Автобус.
     — Не забудь торт. 
     — Он малосъедобен.
     — Мы скормим его чайкам.
     ... и пылали дрова в камине. И носились, тревожась, чайки над мелкой водой. И вороны ковыляли меж валунов, обнаженных отливом. И ветер рвал облака и листву с покрасневшего клена у калитки, которая скрипела на сквозняке взморья, вторя часовой кукушке, отмеряющей нашим героям порцию вечности. "Ты не улетишь? " — спрашивали по утрам его глаза. "Ты не улетишь!" — утверждала ночью его совершенно юная, требовательная, веская страсть.
     — Не хочу улетать...
     — Не хочу улетать...
     — Не хочу улетать...
     — Не хочу...
     ...вернулись в город, позаимствовав пару лампочек у семиглавой загородной люстры, услуги которой оказались им вовсе не нужны. В квартире — как в прошлом, все памятно и опасно, чего ни коснись... Воскресенье. Городские новости по телевизору. Новости культуры. Завтра в Филармонии: концерт Израильского Национального... в программе... Мендельсон, Брамс, Шнитке...
     — Глан, мне нужно показаться туда. Ты мне, пожалуйста, верь.
     — ... ... ...
     Понедельник, утро:
     — Ты не улетишь?
     — Самолет — завтра, днем. Я сказала, что приеду сразу в аэропорт. Все сложно. Но мы справимся — да? 
     Ночь на вторник: "Ты не улетишь".
     Утро. Облака по небу — как камни с горы. Ветер в вентиляционных ходах: "У-у-у".
     — До отлета четыре часа. Ты видишь, я не собираю вещи. Успокойся. Ты сейчас возьмешь вот это письмо — можешь прочитать, там по-русски... Возьмешь письмо, поедешь в гостиницу, в номере 525 спросишь Симона, валторниста, хороший парень, первая волна, знает русский... Увидишь Симона, отдашь письмо, пусть прочитает при тебе... поцелуй его в щеку... Мой хороший друг... просто друг, славный мальчик, трое сыновей... И сразу возвращайся, я одна боюсь. Ну — все, иди! ...
     Симон — маленький, щуплый, мелкокудрявый. Пакует вещи. Прочел письмо, сложил, сунул в карман...
     — Значит, остается. Без паспорта и визы. Ну, лады! — (русский его — архаичен неуловимо, давностью умершей пахнет, классические ударения ласкают слух), — Я рад за нее. Не надо ей той Америки. И потом... — (Симон взглядывает на него с улыбкой догадки)... — Вы родственник?
     — Нет.
     — Я так и подумал. Ну, пойдемте, провожу вас до выхода. Желаю удачи. Всего хорошего! Да, чуть не забыл — деньги, вот... это ее деньги, честное благородное...
     Уже в дверях:
     — Лучше бы всего ей выйти замуж, вы понимаете?
     Он понимает. Жмет маленькую сухую руку Симона, вспомнив, целует дважды в щеку: "Лена просила"...
     — "Лена? Вот как вы ее перекрестили... Мать мою Еленой звали, родилась на Украине, в Харькове"...
     — Вы останетесь в Америке, Симон?
     — Как же можно — у меня семья... Прощайте... Лену поцелуйте!
     — Прощайте!
     Заводя машину, он не обращает внимания на человека, одетого щегольски-спортивно, стоящего в выжидательной позе слева от входа в гостиницу (во время короткого диалога между ним и Симоном человека скрывала массивная дверь, удерживаемая руками беседующих). На смуглой костистой физиономии незнакомца застыла гримаса брезгливого недоумения. Темно-синий автомобиль рвет с места, смуглый иностранец поднимает руку с зажатой меж указательным и средним пальцами зеленой купюрой и тотчас возле него притормаживает красный "москвич"; выстреливает дверца, указательный палец — в направлении удаляющегося синего пятна; "москвичонок" пристраивается в хвост вольно мчащему дорогой счастья герою... отстает не намного у самой башни... преследователь выскакивает из машины и успевает скользнуть на лестницу до того, как лифт, возносящий героя, гулко упирается теменем в кровлю. Вошедший незамеченным мужчина слушает, как звонит звонок, как женский голос звучит вопросом; до него доносится и звук поцелуя через порог. У стоящего внизу молодого человека (он жмет кнопку вызова, закуривает и бросает сигарету в шахту) — абсолютный, феноменальный слух и тонкие усики над пухлыми алыми губами, сложенными брезгливо и решительно...
     — Как тебе Симон?
     — Чудный!
     — Чудный. Обедать будешь?
     — Да!
     — Суп только жидковат...
     — Моя любимая консистенция!
     — Садись, консистенция... Не привыкай преждевременно к семейным обедам.
     — Симон сказал... Тебе надо поскорее выйти замуж.
     — Вкусный суп?
     — Ужасный! Трудно будет привыкнуть...
     — А ведь я замужем, Глан. Кажется — замужем, уже много лет.
     — Как же? ... Мне показалось.. — Он крестом обнимает ее ноги (она стоит над ним с поварешкой) и прижимается щекой к часто дышащему в усилии нежности животу. Скоро начнется регистрация пассажиров нью-йоркского рейса... — Я был уверен...
     — Тебе правильно показалось, — Она улыбкой целует его в лоб и подливает невкусного супа. — У меня весьма странный брак... потом расскажу, ешь!
     Звонок прерывает обед настойчивой трелью. Лена встает в проеме кухонной двери:
     — Не открывай!
     — Что ты! Это соседка — за солью.
     — Спроси — кто!
     — Кто там?
     — Симон.
     Голос, измененный акцентом, звучит озабоченно и торопливо. Глан открывает дверь и впускает...
     Это не Симон.
     — How do you do ?
     Галантная мина, приподнятые брови, полупоклон. Незваный гость уже в комнате (девушка проскочила туда, забилась в угол дивана, лицо — тверже камня, в глазах — искры страха и ненависти). Глан не успел стереть с лица дружелюбную, приготовленную для Симона улыбку, и она сама по себе расползается, отпущенная, заставляя подрагивать углы тонких губ. Незнакомец присел на край дивана. Взял руку девушки, провисшую, как подпиленный мост. Настойчиво и, по виду, ласково тараторит по-английски, указывая на циферблат наручных часов. Глан не знает английского. Знал бы — вышел на кухню. Потому и не уходит, что не знает языка, не понимает ни слова из монолога... Он вспомнил, кто этот человек — Первая Скрипка оркестра, несомненно. Да. Это так. Воля Глана парализована. Девочка забилась в угол дивана и молчит, не глядя ни на одного из мужчин. Один сидит, сжимая ей руку. Другой подпирает косяк и думает тяжело. Что он думает? Что может он думать в опасные эти секунды?
     "Вот оно — Соперник. Муж? Рыбак, Преферансист, Юнец, В Самом Соку, Первая Скрипка, первейшая из скрипок. Муж-оборотень, муж-призрак, не оставляющий следа, тень прошлого и будущего; муж-Блестящий-Иностранец-не-знающий-русского; соперник, не удостаивающий его взглядом... Пять минут длится быстрая речь; девушка, забившаяся в угол, молчит, не отнимает руки... не качает головой... не смотрит"...
     Глан покачнулся, скрипнув половицей, и поймал-таки взгляд ее полных злыми слезами глаз. Улыбнулся — твердо. Кивнул — стальным кивком силы. Шагнул.
     — Stand up, quickly! Let's go! Darling ...
     — Говори по-русски, не прикидывайся, ты не у себя дома. Я остаюсь, не еду.
     — Damn! Stupid girl! You'll go! 
     Первая скрипка рывком сдергивает девушку с дивана, ищет чемодан — тот в углу у окна — бросает его на стол...
     — Quickly! Pack! 
     — Говори по-русски! — (вырвала руку). — Я никуда не поеду. Я выхожу замуж, непонятно? "Marry" — так понятней?
     Взбешенный, первая скрипка замечает наконец Глана, напружинившего мускулы рук, сжимающего-разжимающего кулаки, делающего второй шаг навстречу чужаку...
     — Oh! It's an excellent exemplar, dear! I congratulate you ...
     — Вам пора. Опоздаете на самолет, — подает первую реплику побеждающий, вежливо-торжествующий мой герой. Женщина в два гибких шага подходит и встает рядом с ним, ухватившись крепко за ремень его брюк; преувеличенно плавным жестом приглашает визитера покинуть дом. Того колотит бессильная злоба. Он забывает об упорном своем нежелании употреблять для общения русскую речь и медленно, витиевато, глядя в глаза женщине, произносит грязное ругательство, интонационно и артикуляционно безупречное, истинно русское, непотребное и наглое. Глан делает еще шаг, его с трудом удерживает за ремень слабая рука и голос, шепчущий в ухо: — "Оставь! Пусть катится скорее к чертям".
     Гостю давно пора. Самолет по ясной погоде стартует минута в минуту.
     — Ты пожалеешь, маленькая... Предпочитаем дерьмо из оловянной посуды деревянной ложкой? Ну и торчи тут, с этим ... — (Ей все труднее удерживать Глана за ремень, и она бросает — видимо, мстя, если судить по едкому форшлагу догоняющей пришельца английской фразы (мстя за то, о чем не следует знать мужчине, удерживаемому ею за ремень, оттого и английский...)
     — Don't worry! You didn't have a great loss of me. The goods was spoiled . Скатертью дорожка!
     Прощальное напутствие хлещет уходящего просоленой плетью по багровой шее. Он резко поворачивается и с силой, два раза подряд бьет девушку по щеке. Молча. Теперь не то что ремня, ста цепей не достанет удержать Глана от последнего шага. Лет тридцать пять миновало с тех времен, когда он умел неплохо драться. Оказывается, десятилетия — ничто для подобных навыков... От удара, пришедшегося по скуле отступившего на площадку врага, тот покачнулся, но устоял. Ответный удар тонкой, отнюдь не слабой руки предотвращен жестким одновременным захватом запястий скрипача, вздернувшим извивающиеся кисти в карикатурном жесте просьбы о пощаде — "Берегите руки, молодой человек, они вас кормят, я пола"... — страшный удар снизу коленом в пах закручивает Глана винтом и заставляет выпустить руки врага. Тот короткой подсечкой повергает его, неспособного в эти секунды к сопротивлению, на пол — в скрюченной, утробной позе, с руками, разводящими клещи нестерпимой боли... Правая, сведенная судорогой гнева рука вытягивается и ловит волосатую щиколотку ноги, занесенной для удара в лицо... резко рвет "с закруткой" вверх... противник падает рядом... борьба перешла в партер... У единственного арбитра, в оцепенении стоящего над борющимися с лицом, перекошенным — нет, не испугом... радостью? Господи ты боже мой! — не остается выбора: еще пара минут, и обреченный на скорое и полное поражение (уж он почти коснулся лопатками пола, и ноги его мелко сучат, придавленные коленом победителя) иностранец не успеет к отлету самолета... Она перешагивает поле боя, наполняет чайник холодной водой в кухне и осторожно льет воду — тихо, счастливо смеясь, — за шиворот победителю... Глан поднимает голову, видит ее озабоченную улыбку, палец, указывающий на циферблат часов... он ослабляет хватку, встает, увлекая за собой жертву... — Ваш самолет... — Жертва оправляет немнущиеся джинсовые доспехи... брезгливость прищура грозит выдавить глаза из орбит... убегает... С порога, обернувшись всем корпусом, волчьи:
     — О, как я мог забыть! Дорогая! Свадебный подарок... — Он вытаскивает из кармана пачку картонок, что-то вроде карточной колоды, перемешивает, усмехаясь загадочно... толстая колода, на пятьдесят четыре... разделяет на две неравные части... проходит в комнату, — из коридора видна раскрытая дверь на балкон — швыряет большую пачку в проем балконной двери. — "Летите, голуби, летите!" — Возвращается и сует оставшуюся часть колоды за настенное зеркало... все манипуляции заняли считанные мгновения... Пытается похлопать по плечу отпрянувшего инстинктивно русского... рука с перстнем на мизинце повисает в воздухе... машет отходную... дверь хлопает... гудит лифт...
     Двое стоящих в полумраке коридорчика переглядываются и... хихикают, как школьники, избежавшие неминуемого наказания за прогуленный день занятий.
     — Ты мокрый, скорее переодевайся! — слова ее подрагивают в нервном смешке, глаза — влажны...
     — Ну и тип! Неужели — твой муж?
     — Нет, скорее хозяин. Бывший...
     Глан наклоняется поднять с полу ворох странных карт, выпавших из-за зеркала при прощальном хлопке входной двери. Без очков он плохо видит... это фотографии... цветные... кажется, музыкальные инструменты, на каждом снимке — свой: виолончель; рояль, белый обнаженный силуэт женщины, оседлавшей его... Золотая виолончель — спелой грушей меж нагих колен широко расставленных ног...
     — Не смотри! — низко вскрикивает Лена, также поднявшая светлый прямоугольник с пола. — Не смей смотреть! Быстро — вниз, во двор, он бросил пачку с балкона, переодевайся, и — за мной!.. Не смотри!..
     Они несутся вниз по лестнице... Он в мокрой рубашке, без очков... нельзя смотреть... а он уж увидел, узнал плечи, бедра, тонкие ноги, слабую грудь и дым, темный густой дым, окутывающий прозрачное женское тело, тающее, как нежный скользкий обмылок в жестких ладонях... Они бегут вниз, они вернутся через десять минут, улыбаясь и, может быть, плача... вообрази себе их возвращение сам, храбрый мой читатель — я знаю, что у тебя получится, должно получиться — разговоры и молчание, объятия и усталость, незыблемость и нестойкость чувств... копилку дней... бездонную бочку ночи, которую должно изрядно помотать по волнам бурливого моря, прежде чем дитя, заключенное во тьме просмоленого бочонка, окрепнет и, выброшенное на песчаный берег сбывшихся надежд, пробьется к свету... .
     Закончи эту главу, верный мой читатель, а хочешь — перепиши ее наново, но — в том же стремительном темпе... на все-про-все тебе дается ровно неделя... Желаю удачи!
    
    
                Г л а в а  о д и н н а д ц а т а я
                (разлука)
    
     << Глан, милый, я улетела, прости меня. Все кончится так или иначе, рано или поздно. Так лучше пусть кончится вдали от твоих глаз, в которые я не нашла мужества заглянуть, удирая предательски, тайком. Прости. Лучше тебя нет и не будет в моей жизни. А лучше меня сколько угодно. Не рви письмо, прочти его, если любишь. Я писала его потихоньку, улучая минутки одиночества, которое не оставляет мне никаких мыслей, кроме мыслей о нас. Так больше нельзя, понимаешь ты это? Я больше так не могу. Мое сердце и мой разум не выдерживают этого накала. Лампочки перегорают, и негде восполнить их запас. Саша помог мне с билетом — не ругай его, я умолила его. Кроме тебя и его, у меня в этом городе нет ни одной родной души. Вы моя родня, Суховы. Если у меня пройдет, я буду любить вас еще сильнее. Мне больше никогда не будет плохо, так как я успела узнать, что такое счастье и с чем его едят. Правда, я не поняла пока, для меня ли рецепты всех этих острых яств, которые почему-то положено вкушать голыми руками, обжигаясь и торопясь, но все равно блюдо остается полнехонько, аппетит разгорается, руки покрыты волдырями, а пиршеству не видно конца. И я встаю от стола, я ведь женщина, мне — мыть посуду, мне собирать объедки и кидать их собакам...
     Но какие ж у нас с тобой объедки, милый, вечно голодный, вечно благодарный... Милый мой охотник. Господи! Попробуй понять, что я имею право быть неправой. Кто-то должен оказаться глубоко неправ в нашей нереальной истории. Только не ты. Я все ждала, что ты устанешь, но сердце твое бьется все быстрее, ты как будто молодеешь, это какая-то фантастика... С сердцем не шутят, прекрати злоупотреблять черным кофе, чашечка в день, и все! Я тебя люблю. Ты никогда ни о чем не спрашиваешь — ну так я сама отвечу (учти, я сейчас перелетаю границу и громко повторяю свои слова, не сказанные вовремя, потому что я боюсь будущего).
     Помнишь, как мы смеялись, вырезая инструменты из проклятых порно-фоток, в которых не было ничего, кроме чужого бессильного разврата и моего отчаяния, а ты не дал уничтожить ни одной? Ты, самый суеверный из мужчин. Загадочно суеверный мой герой! Куда ты запрятал все мои голые руки и ноги, головы и шеи? Не вздумай, пожалуйста, молиться на этот хлам! Храни в темном углу вместе со своими ветхими раритетами, но не смей любоваться!
     Я буду б е з у м н о скучать по тебе, а у меня нет твоей фотографии, так будем же равны в этой разлуке. Тебе же останется фотография, которую сделает Саша в аэропорту, там я уже буду на эскалаторе, чтобы у тебя не возникло сомнений в реальности моего отлета. Чтобы ты не бросился опять к Озеру. Чтобы ты думал обо мне, как о... Как о литературном персонаже, оставшемся под обложкой книги. Мы читали ее вдвоем, подглядывая через плечо, ты читал — я подглядывала и наоборот. Книга дочитана, и ничего плохого в том, что в ней не хватает эпилога — нам было интересно, хоть и немножко страшно. Я до сих пор не верю, что улетаю...
     Я вздрагиваю от каждого звука, когда сижу над письмом. Вот ты уехал на службу и сказал, что вернешься вечером, и прошел всего час, но у тебя есть дурацкая твоя путеводная рука — ну какая чушь, приди в себя, ты исшутился со своей судьбой! — живой компас, в который я ни капельки не верю — тебе почудится опасность, и ты вернешься, застукаешь меня, чего доброго, привяжешь к балконным перилам, как собаку. Но я улечу, очень скоро. Тут все вперемешку, в моем письме: вчера, сегодня, неделю назад, третьего дня... и все дни на одно лицо, я сама не разберу, какой листок к какому дню нашей жизни приписан.
     ...Мы вырезали инструменты, тебе достался рояль с оскверненной моими ступнями клавиатурой, и ты сказал, что питаешь к этому роялю глубокую симпатию, что он, рояль, похож на тебя, что если бы ты родился на свет музыкальным инструментом, то непременно дорос бы до размеров рояля. Я смеялась тогда, но лучше бы я плакала, потому что, возражая против ампутации моих нижних конечностей, ты вырвал у ни в чем не повинного рояля две октавы в среднем регистре, он, то есть — ты, никогда не заговорит больше человеческим голосом, он — инвалид. Но лучше жить без голоса, чем умереть от странной и совершенно неправдоподобной любви.
     Я никогда больше не притронусь к клавишам среднего регистра. Вообще не буду играть. Моя бездарность равняется моей беспечности. Я абсолютно бездарна и желаю быть абсолютно беспечной. Беспечность быстрый суррогат счастья, которого мне слишком, с верхом много. Уже пора. Я жду Сашу и боюсь твоего звонка. Я забыла свое имя и возраст, и где родилась, и где жила, и где хочу жить, но я хочу жить, верь мне, и это... Это ты продлеваешь мне жизнь. Ты знаешь это? Если знаешь, то никогда не признаешься, мой бедный герой.
     Ты все же старше меня. Да нет, я старше не на два, а на все двадцать лет.
     Обидно: я старею, ты — молодеешь...
     Я оставляю на родине свой браслет. Саша выручил за него много денег, хватило и на билет, хватит и на первое время там. Это была дорогая вещь, очень древняя... Помнишь, как больно прищемила я тебе кожу однажды? Я сделала это нарочно. Царапина будет вечной. У меня есть такая же.
     Я оставила на родине то, что принадлежит ей. Может быть, мой браслет доберется когда-нибудь до цыганского табора. Да есть ли еще на свете настоящие цыганские таборы? (Вот бы нам туда, и подправить Пушкина, потому что Земфира, разумеется, дурочка). Все цыгане нищие, если не пляшут в театре "Ромэн". Ну что ж, пусть мой браслет купит еврей-миллионер, мне так же приятно об этом думать...
     Ты так смешно рассвирепел, когда я обрезала косу, чуть не убил меня! Какой ты глупый! Она отрастет через год — много — два, а тут парикмахерские дешевле вдесятеро, чем в моей стране, где я буду жить... И потом... не хочу ходить в красавицах. Хочу быть древней мудрой старухой с перманентом и морщинистым лбом...
     Я оставила часть вещей не потому, что мне не нужны твои подарки — посмотри, почти все твое я взяла, кроме белого платья, ну не в гроб же меня класть там в этом платье, в самом-то деле! Я оставляю свой концертный бархат, и джинсы, и летние майки — спрячь, это не поместилось, отдай цыганской девочке, если такая постучится в твой дом. Раньше, когда я была маленькой, цыгане ходили по квартирам и просили, и брали все, что давали... мама всегда что-нибудь находила из моих ношеных вещей, ее благодарили, я выглядывала, труся, из кухни, они были такие бедные, эти цыгане, и такие презрительно-гордые, особенно дети, особенно девочки... А я уже знала, что я — почти цыганка, представляешь, как мне страшно было смотреть, как мой народ просит на бедность и подавать ему ворох заштопанных колготок... Мама обожала штопать... она была художником штопки... Да, лет с семи я знала, что я почти цыганка. Что я еще и почти еврейка, я узнала поздновато... в двенадцать. Где уж мне успеть стать и почти русской... Даже с твоей помощью.
     Удивительно, что я все время помню о тебе. О чем бы я ни думала, что бы ни вспоминала, ты стоишь за моей спиной, и я чувствую тяжесть твоей ладони на плече. Неужели так будет всегда?
     Что же так долго нет Саши.
     Вот я как будто уже прилетела. Квартирка у меня хорошая, она не чаяла, что я вернусь, и рада моему возвращению... Как тут тепло, красиво, а у тебя — дождь, последние листья в парке летят по ветру. Выйди на балкон, взгляни на голый свой парк, он так темен, пуст и... тебе станет хорошо, ты — победитель, Глан, ты дуб среди кленов, не теряющий проржавевшей листвы даже студеной зимой, отряхающий ее уже весной, когда на смену ей полезут зеленые свежие пластинки. Только не смей быть смешным, я возненавижу тебя за слабость.
     Т а м  я не собираюсь думать по-русски. Только по-английски и на детском иврите. Тогда смогу не думать о тебе. Думая по-русски, я касаюсь с болью еще одного человека, которому, кроме тебя, причинила горе. Ты предпочитал не расспрашивать меня, а я вечно упрекала тебя в трусости. Только сейчас, решив улететь и представив тебя одного стоящим на балконе и глядящим в небо, я до конца понимаю, насколько же ты н е т  р  у  с , а... стоик (Стой на балконе, как на крыльце, стой...) Ты не расспрашивал меня о мальчике-муже, а мне так надо было покаяться... Это самая тяжелая моя вина, за которую я себя наказывала все десять лет. Я и приехала, наверное, только для того, чтобы убедиться в том, что не сломала его жизнь. Десять лет назад, уж паспорта пора было сдавать, а он был так влюблен, и я — маленькая, глупая, гордая, несчастная... — мы поженились... Это было в его городишке, и об этом никто не знал, кроме нас. Брак вышел фиктивным. Мальчик был слишком юн и, наверное, слишком влюблен. Ничего у него не вышло с любовью, и я не смогла помочь. Я уехала, оставив ему потерянный паспорт и не подтвержденное жизнью хрустящее свидетельство о браке... Он отпустил. Если бы он знал, куда я уезжаю!
     И вот теперь я уезжаю во второй раз. Прошло десять лет. Как будто тот мальчик вырос и стал мужчиной. Как будто вина искуплена. Да! Он в полном порядке, мы встретились: женат, дети, собирается на стажировку в Америку. Мы назначили друг другу свидание в факеле ихней Свободы...
     Я совершенно свободна, понимаешь ты?
     Попробуй разлюбить? Дети есть у тебя, старость твоя будет прекрасна, я ясно вижу прекрасную твою старость. Со мной ты не доживешь до старости, бедный смиренный Глан. Я улетела. Меня больше нет. Я больше не могу — быть.
     Вот и Сашины шаги на лестнице. У него тяжелая походка. Если позвонишь ты, я не буду снимать трубку. Вот ты звонишь. Вот Саша пришел. Я прошу его немножко подождать. Он не похож на тебя, как капля крови не похожа на...
     Прощай. Все как будто есть еще, еще не дрогнуло, не обрушилось. Когда я с тобой говорю или ты взглядываешь на меня покорно и твердо, повернувшись на оклик, я чувствую, что вокруг меня колышется огромный безопасный океан, а я в нем маленькая рыбка, не золотая, а самая простая, и меня качают подводные волны и вдруг выталкивает на поверхность что-то такое... Не упрямство, но какие-то пузырьки воздуха, что ли, задержавшиеся в легких, в жабрах... ты понимаешь?.. На поверхности буря, пена, дельфины кровосмесительствуют, крутят колеса... очень холодно... я собираю силенки, бью хвостом, лечу!
     Улетела. Ничего не попишешь.
     Ты сделал все, что мог. Говорю тебе — верь, ты сделал все, что мог...
     Вот я прощаюсь с Сашей. Прости и ты.
    
     Л. >>
    
     Галактион Витальевич аккуратно сложил прочитанное письмо и посмотрел на сына:
     — Ты читал это?
     — Конверт заклеен, папа.
     — Самолет уже летит?
     — Да, летит над Украиной.
     — Зачем ты сделал это?
     — Я думаю, ты понял... из письма.
     — Ах, это письмо!..
     Галактион Витальевич отошел в сторону (он, как и всегда, разговаривал с сыном, стоя в узком коридорчике) и еще раз прочел письмо. Сын ждал, не переступая порога комнаты. Перечтя письмо, Галактион Витальевич вышел к сыну, взял его за руку и ввел, а точнее — втащил в комнату, где движением указательного пальца усадил на диван, сам оставшись стоять перед ним с раскрытым письмом в руках.
     — Ты действительно выручил за браслет столько денег?
     — Нет, я продал машину. Браслет — вот возьми... — за него не давали и десятой доли...
     — Ты сделал это из страха?
     — Папа, она уехала не из-за меня!
     — Из ненависти? Из какого-то расчета?
     — Нет, нет! Она бы все равно уехала от тебя! Она же не может жить тут вечно!
     — Когда у вас началось, Саша? Только не лги мне.
     — Месяц.
     — И она сразу попросила тебя помочь с отъездом?
     — Нет, потом.
     — Когда?
     — Не все ли тебе равно?
     — ....
     — ....
     Галактион Витальевич подошел к окну, постоял, глядя на дождь, несколько минут и вернулся к сыну.
     — Как у вас началось?
     — Я пришел к тебе, а она открыла мне в голубом коротком платье.
     — Никогда я не видел у нее голубого платья.
     — Она мне его отдала, сунула в руки, когда прогоняла.
     — Она прогоняла тебя?
     — Всегда прогоняла.
     — Зачем ты делал это — зачем ходил к ней? К этой несчастной замученной девочке!
     — Она совсем не то, папа! Не то, что ты думаешь! Иначе бы я не помог ей бежать.
     — Бегут с каторги. Мы устроили для нее настоящую каторгу... Ты был близок с ней?
     — Н-н-нет.
     — Это она просила тебя солгать?
     — Да!
     — Ты знал обо мне?
     — Нет!
     — Догадывался?
     — Д-д-да.
     — Когда же ты удостоверился точно?
     — Я и сейчас не верю. Этого не может быть. Ты лжешь.
     — Так ты ненавидишь меня?
     — Я твой сын.
     — Прости меня, Саша.
     — Она  м е н я  выбрала!
     — Иди, Саша. Возьми ключи от моей машины, езди, мне не надо...
     — Нет!
     — Ну, как знаешь. Где ее фотография?
     — Плохо вышла. Вот.
     — Не люблю цветные фотографии. Черно-белые как-то живее. Адрес, фамилия... Имя — ты тоже не знаешь?
     — Она все делала сама. Обещала написать. С оказией.
     — Ты когда на очередные гастроли?
     — Не знаю.
     — Будешь добиваться — в Израиль?
     — .........
     Сын уходил, не оглядываясь... Отец крикнул вслед:
     — Да точно ли — в Израиль, Саша? Ты видел своими глазами?
     — Папа!
     — С ней всего можно ожидать.
     — Она сказала, что даст тебе телеграмму: добралась благополучно.
     — Какое сегодня число?
     — ....
     — ...Иди Саша, мне неможется, я прилягу.
     — Папа, ты в порядке?
     — Как же мне опротивели ваши американизмы! Иди! Я — в полном порядке.
     Хлопнула дверь — как крышка гроба.
    
     Горе вгрызается челюстями энцефалитного клеща. Осенью клещ не опасен.
     Горе обгладывает лобную кость, выплевывает височную. Горе грабит могилы.
     Горе гадит по углам брошенных комнат, горе пыжится гневом, горе бессильно.
     Горе гасит фонарь в коридоре, гремит замком, гнет шею в дугу, грохочет лифтом.
     ...........
     Горе гонит Галактиона Витальевича сквозь дождь на восток, к озеру. Водит его, понукая, по голым полянам приозерного леса, тычет в нос вонью гниющей листвы, губит память. В телеграмме было два слова, английских — "Forgive. Goodbye ". Телеграмма отправлена из Иерусалима.
     ...........
     Горе, обглодав кость, оставляет дух в невесомости веры. Горе бессильно.
     Горе глохнет, нет пищи ему, горе глупеет.
     Горе робко гудит в горлах дома, горячих от пара над плитами кухонь.
     Горе — гном, под платком, в нагрудном кармане, ручное, немое, не-мое...
     ............
     Сердечный приступ, настигший Глана после того, как он простился с сыном, продлился не долее месяца. Обошлось без больницы, но место, дававшее хорошие деньги, он потерял. Встав на ноги, Глан почувствовал себя моложе, чем до болезни. Он прикинул, что лет десять еще проживет на этом свете. Он проживет их так, как считает нужным. Это возможное будущее касалось только его и ее. Он перечитал прощальное письмо и вспомнил роковой разговор с сыном — весь до последнего слова. Сын его, разумеется, не лгал. А если и лгал, то не словами, но мыслями. "Она выбрала меня!" — лгал его сын, не поняв, что не в том состоял выбор ее, чтобы убежать с кем-то или к кому-то от отца, а в том, что, принимая руку от сына, она желала стать его дочерью! Только так она и могла попытаться выскользнуть из его объятий. Нерасчетливо и "неразборчиво". Ах, как же она любила его, как она не знала его! Как же он не объяснил ей... Как отпустил! Она не понимала, бедная, что не любя ее, он не любил и сына. Лишь любя ее, он мог любить этого чужого ему человека, которого она считала его сыном. Не то что "простить" — он и мыслью не смел коснуться обстоятельств их недавнего прошлого. Так он любил. Он научился этому сам.
     Саша не приходил. Отец позвонил младшему сыну и от него узнал, что старший целый месяц провел в Москве и только недавно вернулся.
     Ранняя наступила зима. Выпал первый снег. Выздоровевший окончательно Глан дал объявление в газету — сначала в одну, затем во все газеты и газетки города:
     "Взявшему в сентябре этого года туристскую палатку из камеры хранения Московского вокзала, ячейка 234, срочно позвонить по телефону 234 + четыре цифры кода, открывшего ячейку. Вознаграждение гарантируется."
     Позвонили в декабре, незадолго до Нового года.
     — 234-34-52 ?
     — Да.
     — Позовите, пожалуйста, Лилю.
     — Она в отъезде.
     — Вы давали объявление?
     — Давал.
     — В чем дело?
     — Дело в том, что мне нужен паспорт вашей бывшей жены, оставленный вам на хранение десять лет назад. И желательно — свидетельство о браке, если таковое не уничтожено.
     — Вы по ее просьбе?
     — Это для вас так важно — знать?
     — Понятно. Вы из ФСБ?
     — Паспорт и свидетельство, прошу вас.
     — Очень надо?
     — Они не сохранились?
     — Очень-очень надо?.. Пять тысяч долларов, и не позднее следующей среды. Я уезжаю за границу.
     Глан мысленно прикинул, сколько можно выручить за гараж и автомобиль.
     — Три.
     — Согласен.
     — Встретимся на том самом вокзале, в павильоне у бюста. В среду, в полдень.
     — Хорошо... Послушай, друг, ты — нормален, а?
     — До встречи.
     — Пока...
     Неестественно юный бывший Лилин муж подошел, прихрамывая манерно:
     — Добрый день. Сергей.
     — Галактион Витальевич. Принесли?
     — Вот, пожалуйста.
     — Не тут, пойдемте в сквер.
     В сквере ни души, скамейки убраны, через кусты просвечивает город...
     — Давайте... Так, все в порядке... Держите доллары. Пересчитайте.
     — Я вам верю, что вы! — (Бывший муж засуетился, руки его вспотели, и он вытер их о штаны.)
     — А... Вы ее разыскиваете? Может быть, вам адрес ее нужен?
     — У вас есть адрес? Ой ли!
     — Позавчера пришло письмо. Из Израиля. Какого черта ее туда занесло, вы не в курсе?
     — Сколько — за письмо?
     — Конверт отдам бесплатно, если скажете, кем вы ей приходитесь. Сами понимаете — чужому человеку давать адрес жены, хоть и бывшей...
     — Свекр, если угодно.
     — Будущий?
     — Вечный... Кроме шуток, давай письмо, Сергей, и не представляйся хуже, чем есть на самом деле... У тебя дети?
     — Двое мальчиков.
     — Желаю им счастья и спасибо за помощь.
     Пустой конверт, покрытый косыми строчками ее, несомненно ее почерка, лег в карман рядом с выкупленными документами...
     — Прощайте, вряд ли увидимся когда...
     Руки не подал все-таки, уходит, кивнув на прощание... Хромой юноша догоняет его, трогает за плечо:
     — Постойте! Я пошутил, заберите деньги. Вы ее что... любите?
     — Не твоего ума дело. — (Глан принимает деньги и пожимает руку Сергея.) — А ты уж отлюбил?
     — Я... Я перед ней страшно виноват. До сих пор она верит, будто по страстной любви — моей — замуж за меня попыталась выйти... А я, дерьмо, женился на прописке, на ее то есть квартире... Да только просчитался со сроками, на наше счастье... И сейчас, она приезжала: я ей в глаза смотреть не могу, а она жалеет и просит прощения. Красивая стала какая, а была — ну просто ужас, что она была десять лет назад, знаете! Погодите, куда вы спешите, поговорим еще, я уезжаю через три дня и, возможно, навсегда... А вы — туда, в еврейские степи?..
     Но Глан спешит, у него замерзли ноги, он еще раз кивает, хлопает по плечу разговорившегося молодого человека, уходит; перебегает проспект, ныряет в метро... Дома, сидя у карты, он всматривается в некачественную, перечерненную фотографию шестнадцатилетнего гадкого утенка, несколько раз перечитывает     И м я   и, задержав дыхание, раскрывает свою левую ладонь. Там линии так уже глубоки, что скорее напоминают собой рвы, чем дороги, ведущие к счастью, но все же он стоит посередине пути, чуть озябнув, ждет утра — двигаться дальше.
      
     Она позвонила в первый день наступившего нового года. Он, хоть и ждал звонка со вчерашнего вечера, все же оказался проколотым насквозь радостью услышать ее скачущую, обрывистую, нервную речь, ничуть не смазанную расстоянием; теплую, точно бьющую в сердце. Проколотый, приколотый к креслу длинной булавкой ее дрожащего приветствия, он не смог сразу захватить инициативу в беседе и должен был выслушать все заготовленные, видать, заранее ласковые расспросы... Слышно было отчетливо, словно с соседней улицы...
     ......................................................
     — Слушай, как хорошо слышно, трудно поверить, что ты так далеко... По-моему, ты звонишь из Жмеринки, от тетки, отнюдь не из Земли Обетованной.
     — Я звоню из Жмеринки, от тетки! Тебе привет.
     — Взаимно. Как коса?
     — Растет.
     — Отлично. Пока не вырастет, чтоб носу сюда не показывала — на порог не пущу!
     — Уже почти по плечи.
     — Вот-вот, звони каждый месяц и отчитывайся с точностью до миллиметра.
     — Хорошо. Только дорого. Но хорошо, буду звонить. Я скучаю. Как Саша?
     — Не видел его с месяц.
     — Письмо порвал?
     — До сих пор читаю. Вот не знал, что ты графоманка. Думал, грешным делом, — морфинистка. Но, слушай, сколько там ошибок! Какое у тебя, извини, образование?
     — Незаконченное среднее музыкальное... Столько ошибок?
     — По две, по три в каждом слове. Одно слово верное во всем письме — и то зачеркнуто... Как не совестно!
     — Перестань шутить, я заплачу.
     — Мелкий шантаж.
     — Не изображай из себя студента, вспомни, сколько тебе лет.
     — Увы — забыл, склероз!
     —...
     На том конце петляющего провода шмыгнули носом. За окном комнаты Глана — медленный, по кругу, как в чертовом колесе, крупный бесшумный снег...
     — У тебя сейчас снег?
     — Снег. С Новым годом, детка. Спасибо, что звонишь. А писем не пиши... С твоей грамотностью...
     — Я сейчас положу трубку. Ты, как всегда, ни о чем не спрашиваешь.
     — Я все знаю.
     — Я знаю, что ты все знаешь. Но что ты знаешь?
     — Я знаю, что ты выбрала.
     — Да. А ты здоров?
     — Здоров как бык.
     — А как твоя комната? Все такая же пустая и светлая?
     — Не совсем. Я купил инструмент.
     — Какой еще инструмент?
     — Музыкальный.
     — Рояль, что ли? Не дури.
     — Ага. Кабинетный рояль красного цвета. Как думаешь — стоит перекрасить, или тебе нравится красный?
     — Не могу больше говорить, я потом позвоню. С Новым годом, желаю счастья...
     Трубка заскулила. Глан погладил трубку, посидел минуту с ней на коленях, потом набрал Сашин номер, надеясь, что к телефону подойдет сын, а не жена, с которой он не разговаривал годы. Подошел сын.
     — С Новым годом, Саша.
     — И тебя, батя... Как живешь?
     — Лена позвонила.
     — Как она?
     — Спрашивала о тебе.
     — Что спрашивала?
     — Все, о чем может спросить человек, месяц не имеющий вестей о другом человеке.
     — Я был в Москве. Я добился гастролей.
     — Да, Саша, надо за ней ехать. Ты поедешь или я?
     — Я.
     — Дать ей твой номер телефона? Она будет звонить еще.
     — Она знает мой номер телефона. Не нужно говорить, что я приеду. Все еще может рассыпаться. Гастроли в марте.
     — Очень хорошо — мы все успеем. Повезешь вызов.
     — Она сказала свои данные?
     — Она сказала, где они зарыты.
     — А ты отрыл?
     — Да, Саша... Приезжай и поговорим. Это практический разговор, только и всего. Понятно?
     — Вполне... Сейчас ехать?
     — Сейчас.
     ..........................................................
     Зима отболела в лихорадке оттепелей и коротких морозов; пришел бесснежный черно-голубой март. До Сашиного отъезда в Израиль оставалась неделя... Несколько раз за зиму звонила Лена, всегда покорная его ласковым шуткам и спрашивающая все об одном и том же: идет ли снег, да как Саша, да не весна ли у него на дворе...
     — Весна. Международный Женский день. Ты почему меня не поздравляешь?
     — Поздравляю. Все исправил ошибки?
     — Почти. А как коса?
     — До плеч. И седая, честное слово.
     — Ну-ну, дело хорошее. Осталось немножко?
     — Совсем чуть-чуть.
     — А где Симон?
     — Я его не вижу, я же ушла из оркестра.
     — А куда пришла?
     — Пока никуда. Может быть, устроюсь сиделкой в семью. Может быть, няней...
     — Лучшая в мире профессия.
     — Да. А ты что-нибудь еще купил?
     — Карту Жмеринского района, повесил в спальне. Тетка здорова?
     — Играет в баскетбол. Я еще позвоню?..
     — Я жду твоих звонков, не отходя от телефона, каждый вечер. Но побереги деньги, хорошо?
     — Хорошо. Я послушная. Что скажешь, то и сделаю.
     — Я знаю.
     — Слушай... Это когда-нибудь кончится?
     — Никогда.
     — Ужас... Все, ухожу...
     — Целую...
    
     ... До Сашиного отъезда осталось два дня. Вдруг, открыв на звонок, Глан увидел на пороге свою жену. Они не встречались несколько лет, со свадьбы младшего сына. Что заставило ее прийти? Она отказалась снять пальто, и Галактион Витальевич усадил ее в коридоре в кресло у карты. На ней не было лица, то есть что-то непоправимое случилось с ее лицом, всегда спокойно-властным и холодно-приветливым с чужими...
     — Ты в курсе, Сухов, что твой сын уезжает в Израиль? —
     Жена всегда, соблюдая школярскую традицию, звала его только по фамилии.
     — В курсе.
     — И так спокоен?
     — А в чем дело?
     — Ты не понимаешь? Серьезно?
     В голосе жены стоят слезы. Глану жалко жену.
     — Маша, почему ты так волнуешься?
     — Он там останется!
     — Да с какой стати?
     — С какой стати! Он останется там с этой жидовочкой твоей — молчи, я все знаю! Он влюблен, у него над кроватью портрет, Андрюхино произведение — Мадонна Литта, ни больше, ни меньше... Ты не должен его пускать, это ты все затеял, я знала, ты никогда не любил сына... Запри его, не пускай!
     — Успокойся. Саша вернется. Вернется — с ней.
     — Еще не легче!
     — Саша на ней не женится. Хотя страдать будет еще долго...
     — Смотри-ка, какой ты стал мудрый! Тебя не узнать, Сухов. Так он тебе ее, что ли, везет?
     — Маша...
     — Да-а-а... история.
     Жена заплакала. Галактион Витальевич принес ей воды.
     — Маша, все будет хорошо, обещаю.
     — Молчи уж, провидец чертов!
     Она успокаивалась, вышла умыть лицо, вернулась — уверенная, волевая, какой он помнил ее с молодости. Красивая.
     — Сейчас пойду, извини за истерику... Если все так, как ты говоришь — ну и ну, Сухов, кто бы мог подумать!.. А покажи-ка мне эту фотографию, с которой Андрей портрет написал — неужто и впрямь такая красавица эта ваша жидовочка?
     Глан вынул из кармана и протянул ей неудачную фотографию полуобернувшейся с эскалатора растрепанной девочки, с глазами, полными слез...
     — Ну, что ж... И ничего особенного... Глаза, конечно...
     Она было вернула фотографию, но в последний момент отдернула руку и опять поднесла снимок к глазам...
     — Э-э... Сухов!— жена насмешливо посмотрела на Галактиона Витальевича и прищелкнула языком. — Да она у тебя беременна тут, на этой фотографии... Вот оно что... Вот почему скорости такие космические!
     — Не мели чушь! — (Сухов резко вырвал из рук жены фотографию и спрятал. )
     — Меня не обманешь, милый... Двоих родила. Да три аборта. Губы, кожа — месяц первый весь на лице... Ладно, меня не касается. Проводи до дверей... Внуков не дождаться, пасынков дождусь... — и в дверях, обернувшись: — Твой? Не Сашкин?
     — Прощай Маша, и Сашу — не мучай. Он хороший мальчик.
     — Я получше тебя знаю, какой он мальчик! Ты сейчас только узнал, какой он мальчик... Ну ладно, прощай! Не держи зла.
     — Прости меня, Маша.
     — За что?
     — За все. За жизнь.
     Чистая светлая тоска одиночества взошла во взоре уходящей от него жены и осветила полутемную лестничную клетку.
     — Нельзя через порог, Сухов, прощай. Я — честно, желаю тебе счастья... Сына.
     Он вызвал жене лифт и долго стоял на площадке, слушая, как уверенно и гулко работает подъемный механизм... Услышав телефонный звонок, он рванулся в квартиру, но опоздал. Впрочем, не так он был и важен, этот звонок, зазвонивший опять уже в темноте и спугнувший полусон-полувоспоминание Глана, размечтавшегося о прошлом и уже рисковавшего поглупеть и размякнуть, чего никак нельзя было допустить перед последним креплением звена цепи, а может быть не цепи, — медного обруча, сковавшего бочонок, тот самый — Салтанов, Гвидонов... Вспомнилось ему, как перед самым побегом она обрезала косу... Он страшно вдруг рассердился — начиналось непонятное, непобедимое, с чем не справиться ему было в сухом ветреном октябре их разлуки... Прическа была ужасна, и он не преминул мстительно заметить ей это, назвав помятую шапку, устроенную из неаккуратных порыжевших спиралей, "вороньим гнездом". "Я не виновата! — оправдывалась она (в неделю, предшествующую побегу, она оправдывалась перед ним каждую минуту во всех существующих и несуществующих винах... ) — Химия не привилась. Раствор у них слабый. Коса отрастет"... А потом, спустя месяц после побега, он подслушал разговор двух молодушек в парикмахерской, в общем холле, где поджидавшие своей очереди девчонки и не думают стесняться бессловесных соседей противоположного пола, без различия их возраста и экстерьера. "Химию хочу, — говорила одна. — На полгода никаких забот. Не рожать же с кичкой на затылке!"... "И не думай, — отвечала вторая, постарше... — Не возьмется химия, зря только деньги отдашь. У беременной — не возьмется"... Разговор в парикмахерской поймался на крючок памяти, сонной и обморочной в той осени отчаяния, и вот сейчас всплывал, выдергивался вместе с другими, необъяснимыми раньше, до жениной случайной догадки, странностями последней недели его любви. Их любви...
     ...Звонок разорвал тишину, подкинув его, как на батуте, к небесам. Он перевернулся в воздухе, твердо коснулся вибрирующей поверхности ногами, несколько раз подпрыгнул и... устоял:
     — Ты?
     — Я.
     —...
     —...
     —...
     —...
     —...
     —...
     — Как Саша?
     — Скоро его увидишь.
     — Как это?
     — Следи за афишами. Первого апреля он дает концерт в Иерусалиме.
     — Шутишь?
     — Ты уж загляни туда, похлопай. Мальчик один, в чужой стране.
     — Я... не смогу, наверное. Концерт будут транслировать, я увижу его по телевизору! Или... он везет письмо?
     — Везет он... знаешь... ну, маленькое такое колечко, волшебное — повернешь и окажешься там, где захочешь.
     — Не темни. Ты что, узнал мой адрес? От Симона? Нет, Симон думает, я осталась... Не темни...
     — Только не волноваться и не плакать — слышишь: цыц! И пора считать деньги, что бы там Саша ни вез. Я пошутил, детка. Приедешь, когда сможешь, когда захочешь, когда я умру, ты умрешь, все умрут — но — ведь приедешь? Приедешь?
     — Ты ни о чем никогда не спросишь... — (Всхлип...) — Даже обидно...
     — Я же все знаю, забыла? Хотя... в Жмеринке есть водопровод?
     — Есть.
     — И аэродром?
     — Только конюшня.
     — Ну и прекрасно. Целую тебя. Не звони часто. Это безумно дорого. Жалко адреса, так скажи номер телефона, меня так тянет иной раз самому позвонить...
     — Ты просадишь состояние, я тебя знаю. Отвечай, что ты еще купил?
     Он помедлил и отчетливо, серьезно, как командир на марше, произнес:
     — Детскую кроватку.
     — Ты с ума сошел? 
     — Сошел давно. Или не помнишь... Чем черт не шутит, вдруг пригодится? Мне по руке нагадали...
     — Ты любишь меня?
     — Я люблю. Love you. Скажи, как это будет на иврите, я повторю на иврите, чтобы вашей телефонистке тоже было понятно...
     — Не надо, она знает английский... Еще скажи — счастье бывает?
     — Только оно и бывает. Все остальное снится.
     — Не могу больше говорить. Когда приедет Саша? Я люблю тебя.
     — Сразу после концерта... И я больше не могу. Пожалеешь меня?
     — Кроватку береги, рояль продай, он слишком велик.
     — Я врал про рояль.
     — И про кроватку?
     — Бегу покупать.
     — Магазины уже закрыты у вас.
     — Я с черного хода.
     — Не надо с черного.
     — Слушаюсь.
     — Кто первый повесит трубку?
     — Конечно, я...
     ...........................
     Саша улетел. Глан остался ждать. Уже чуть-чуть и совсем немногого: телеграммы или звонка. Долго нет звонка — неделя миновала после Сашиного отъезда. Он попытался заказать разговор с Иерусалимом по несуществующему номеру. Нет связи... Задержка с оформлением визы? Конечно, что же еще... Надо ждать, каждое утро производя генеральную уборку... Ведь ей там необходимо устроить все свои дела... продать квартиру? попрощаться с друзьями? обойти любимые места... Как жаль, что редко в прошлом им удавалось поговорить о той ее жизни... сейчас ему плохо, скучно в затянувшемся ожидании; он не может увидеть мысленно улицы, по которым проходит она, дома, где она бывает... он не верит, что там — тоже жизнь, цветущая буйным весенним цветением юга... А у него всего только прозрачный холодный апрель, и лето прячется за горами облаков, стремящихся с севера на юг, туда, где непонятная жизнь все длится, невидимая... Две недели. И еще день... Жена позвонила и кричала в трубку: "Где Саша? Почему он еще там? Его оркестр прилетел неделю назад. Я знала, что кончится этим. Он не вернется. Ты понял? Твой сын — невозвращенец. Сиди и жди свою кралю до скончания века"... Он успокаивал, как мог, готовый ждать хоть до скончания века — не так и долго осталось: "Маша, ну что ты, перестань. Их задержали формальности... болезнь... связи телефонной нет с Иерусалимом, я узнавал, телеграмма могла затеряться... возьми себя в руки!" "Если сын не вернется, ты ответишь мне за это", — сказала жена и оставила его в покое. Он было потянулся проверить руку, но устыдился своей слабости и, бросив взгляд на часы — одиннадцать ночи... — прилег, да и... Уснул, забылся детским каким-то, беспечным и радостным сном, смывшим теплой волной надпись, выложенную из ракушек в полосе дремотного прибоя:
     "Скорее бы завтра".
    
     П о с л е д н я я  к а д е н ц и я  а в т о р а
    
     Глан спит, и снится Глану сон. Скорее бы завтра, добрый мой читатель, скорее бы наступило утро — утро возвращения, радости... любви — всего, что обещано тебе, друг, доверчиво и бесстрашно последовавший за мной по прямой дороге, выводящей к счастью, которое одно только и есть — остальное, как удачно выразился наш спящий герой, — снится. И какое нам с тобой дело, милый и простодушный мой читатель, что снится спящему накануне счастливого утра человеку! Мы-то с тобой знаем: утро наступит, она вернется, он встретит ее молчаливым объятием (ведь горло его будет перехвачено судорогой восторга)... мы с тобой уже слышим ее — шепотом — "Ох, осторожно!", мы видим его, стоящего на коленях в коридорчике малогабаритной квартирки... Он сжимает ее колени... А она тихонечко, чтобы он не слышал, плачет... Или мы радуемся их шуткам, искрам их молодости, разгорающейся большим костром, у которого мы только постоим, читатель, и тут же отойдем в темноту леса, откуда прокрались — без злого умысла, разумеется — полюбоваться на любовь. К чему нам сны прошедшей ночи? Ты устал, читатель, от чужой счастливой любви... Послушай меня... не останавливайся тут... перелистни несколько страничек... пропусти чужой сон и чужую печаль — чужую, недостойную веры твоей слабость... перебеги Сон по мостику нетерпения... улыбнись над кодой Радости, похлопай... захлопни книгу...
     Ты же, сумрачный и пристально-недоверчивый, непокорный мой оппонент; ты, кому не нужны костры и камины, кто любит холод и мрак неизвестности и мечтает о смерти... Мне жаль тебя, милый... Что ж, смотри вместе с героем странный его сон... Прими таблетку от головной боли — уж не пятый ли час не отпускает нас от себя оркестр? — и спи... Попробуй проснуться в радости...
    
                С о н  Г л а н а
    
     И снится Глану сон. Снится ему, что он голубь, белый турман с темным пятном на левом крыле. Голубь летит на юг навстречу ветрам апреля, минует в полете своем горы и города, реки и моря, стоянки встречных стай по берегам потайных озер. День клонится к ночи, голубь, полный сил, огибает последнюю гору и узнает город — цель пути своего, — белый каменный город в дымке сухого тумана... Иерусалим. Город, зовущийся гортанно-птичьи, призывно-прощально, притягивает Глана, как магнит, впускает его за свои стены, ведет по ущельям улиц, вглубь, на свет скрипки, звучащей в одном из зданий, куда, долетев, голубь впархивает и опускается, сложив крылья, на балку высокой кровли. Скрипач стоит на краю сцены и смотрит в зал. Смычок дрожит. Дирижер кивает скрипачу, и тот касается струн... Глан узнает. Это его старший сын. Он играет на скрипке.
     Саша играл концерт Глазунова. Оттого ли, что Глазунов писал свой концерт на даче в Озерках — в предместье Петербурга начала века, где природа, отступая на север, уронила три крупные не просыхающие слезы, три чистых озера с глубокой, мерцающей по вечерам водой, в которой отражались тогда пляшущие огни загородных недорогих ресторанов, с цыганами и нищими у порога... оттого ли, что Саша был талантлив и молод, но слышно стало под крышей высокого собора в Иерусалиме, как дрожала поверхность водоема, окруженного деревянными новостройками, как двигалась берегом компания подгулявших мастеровых, как бедная еврейская девушка в платье с заштопанными локтями, со свертком нот в руках, испуганно отпрянула в кусты чужого палисадника и стояла там, блестя глазами, пока парни не прошли мимо и она смогла продолжить торопливый свой путь домой, где ждали ее к ужину пожилые родители. И слышно было, как гремела музыка на открытой веранде ресторана, а потом смолкла... как влюбленная парочка сбежала по ступеням купальни и остановилась, обнявшись, у воды... и снова звучала музыка, а ночь сгущалась... и молодой цыган со скрипкой в руке вышел, качаясь, из кухни гремящего кабака, где билась в окне сумасшедшая полусонная муха... Скрипач ступил на дорогу, сделал несколько нетвердых шагов, пошатнулся и упал в канаву, высоко вздернув скрипку... И слышно было, как уставали музыканты, фальшивя и повторяясь, как ночь все темнела, и пьяный поэт с цветком в петлице брел, держась за сердце, от озера к озеру, пытаясь понять, вперед ли движется он или возвращается... Пьяный поравнялся с цыганом, спящим под деревом со скрипкой на груди, и долго смотрел, не зная, куда идти ему дальше... Веселая кавалькада проехала верхней дорогой, и там была музыка — не успевшая устать, бравурная и обманная... Скрипач проснулся, поднес скрипку к подбородку и повторил удаляющуюся мелодию, спародировав веселость ее в издевательском рыдании... Поэт подыграл цыгану на губе, кинул монету в примолкшую скрипку... пошел своей дорогой — назад, в кабак... Влюбленные поднялись на высокий берег и легкие их шаги заглушил шорох листвы, отраженный водой... Утро приближалось... Скоро зазвонят колокола на кладбищенской колокольне, грозно, призывно... Саша сыграет и это, он играет в последний раз, он играет — навзрыд...
     Зал аплодировал, вызывая солиста. Саша всматривался в зал и улыбался. Женщина в шелковой шали быстро прошла по проходу к сцене и подала ему букет. Саша наклонился и поцеловал ее. Глан узнал то, что требовалось ему, и покинул зал. Он будет ждать их на улице...
     — Ты прекрасно играл, Саша. Поздравляю тебя.
     — Я не надеялся тебя здесь увидеть.
     — Вот пришла. Пойдем, я покажу тебе ночной Иерусалим.
     — А где ты ночуешь?
     — В полночь меня подхватят знакомые и отвезут домой. У нас с тобой много времени.
     — Зайдем в гостиницу, я оставлю скрипку и переоденусь.
     Голубь, летящий за ними, снизился и опустился на плечо женщины. Двое шли, приближаясь к отелю, и разговаривали, а голубь слушал, иногда перелетая с ее плеча на плечо сына и тут же возвращаясь обратно...
     — Ведь я за тобой приехал. Так сказать, по поручению вышестоящих... Вызов привез. Велено разыскать, связать, погрузить, доставить в целости и сохранности.
     — Как отец, Саша?
     — Мы редко видимся. Здоров, бодр... А-а, вот и наш отель.
     — Да... Не очень-то вас балуют...
     — Не Париж, не Бостон... А завтра я должен ехать к тебе, уговаривать. У меня адрес: "............ " — такой?
     — Такой. Твой отец настоящий следопыт... Давай скорее, не останется времени на экскурсию... Я не смотрю, переодевайся... уговаривать меня тебе не придется. Я полечу. Только не сейчас. Полгодика он там продержится? Я буду часто звонить. Мне надо родить, Саша... Восьмой уж месяц, куда мне лететь, да и проще тут. Ты ему все объясни... Вызов оставь на всякий случай. Какие вы молодцы... Ты — какой молодец...
     — Как соленый огурец, — прошептал Саша, роясь в чемодане... — Прошу... Вот твой браслет, я его выкупил... Очень было благородно с моей стороны... А вот и деньги на билет... не от меня, а от папаши... — (вывалил все ей на колени... )
     — Господи! Ну что же это такое! Я деньги беру, беру — скажи ему, что я взяла деньги!.. Удержи его. Мне нужно еще побыть одной. Скажи...
     — Сама скажи, — угрюмо бросил сын Глана.
     — Что, Саша?
     — Я не за тобой, я к тебе приехал.
     — Как же, Саша? Саша! Почему ты смотришь так странно? Я очень подурнела?
     — Ты похорошела. И живот незаметен. Ты не обманываешь? Это р у с с к и й ребенок?
     Развела углы шали, опустила глаза, вздохнула...
     — Однако пойдем, я ничего не успею тебе показать...
     Голубь не смог пробраться в номер, он прилепился к окну, и, с трудом удерживая себя топотаньем лапок на покатом карнизе, смотрит из темноты, растопырив крылья. Он еще не уверен. Сын его положил руку на плечо женщины, закусил губы, отвел взгляд, посмотрел в окно и увидел там только сгущающуюся синь да звездный бисер, бездумно разбросанный равнодушной рукой...
     — Не верю, что ты говоришь правду! Не верю! Ты никуда не собираешься лететь — ни через полгода, ни через год, ни с ребенком, ни без ребенка. Он знает о ребенке?
     — Что с тобой, Саша? Что на тебя нашло?
     Он стоит перед ней с глазами, суженными в пугающем ее напряжении злобы. Сцена, на которой безопасно и родственно было ей доверяться ему, вдруг поворачивается вокруг горизонтальной оси сна, и она остается на ней наедине со смутно знакомым красивым и сильным мужчиной, глядящим на нее зло и ярко. Голубь скребет коготками по жести, шуршит крыльями. Не слышно в номере. Скрипка в раскрытом футляре лежит на кровати.
     — Он знает о ребенке?
     — Догадывается.
     —Он хитер, он рассчитывает на мою жалость — на твою жалость! Он знает обо мне, о нас!
     — О тебе ему нечего знать.
     Вот и ее глаза сощурились злобой. О, как хорошо она умеет делать это, как шла к ней эта маска, как будет идти!..
     — Прекрати.
     Она прячет деньги в сумочку и делает шаг к двери. Он заступает ей дорогу, поворачивает в замке ключ, отбирает сумочку, силком усаживает в кресло, садится рядом на корточки.
     — Я тебя не выпущу, пока не поговорю. С тобой. — (Голос его дрожит. Она, как завороженная, смотрит на него, поджимая ноги, не в состоянии вымолвить ни слова...) — Я не верю в твою любовь к нему. Я знаю, что ты решила остаться. И не морочь ему голову сказками. Теперь так. Я остаюсь с тобой. Я давно все продумал. Только... не думал про это... — (Он кладет руку на ее небольшой, твердый живот и оставляет там... Она вжалась в кресло...) — Это мой ребенок? Скажи, что это мой ребенок! Это не может быть его ребенок, он стар для детей...
     — Хорошо, — говорит она ровным спокойным голосом. — Пусть это твой ребенок, что дальше?
     — Дальше... Я не вернусь... Я хороший скрипач, я буду играть каждый день, любой ваш оркестр возьмет меня первой скрипкой, я заработаю кучу денег, я осыплю тебя золотом... Ты же знаешь, я не могу жить без тебя, я — люблю тебя, не он — я! Я должен был спасти тебя, я спасу тебя, не он — я! Ты — меня — любишь! Ты уехала потому, что любишь — меня, не его. Я спасу тебя...
     Он встает перед ней на колени. Рот его кривится и дрожит. Ей нестерпимо страшно.
     — Стоп. А если так: это твой брат — там, что тогда? — (Она пытается убрать его руку, тяжело давящую на живот, мучитель ее стоит на коленях и смотрит снизу в мертвым страхом косящие глаза ее...)
     —... мы будем жить вместе, он родится, мы посмотрим, на кого он похож...
     — Приди в себя, — говорит она шепотом, так как силы изменяют ей...
     — Да, да! Он, может быть, и не мой отец, я родился через восемь месяцев после свадьбы, мать его никогда не любила... Это мой ребенок... мой...
     Она шепчет в параличе ужаса... он не владеет собой:
     — Саша, опомнись, ведь он умрет, твой отец — умрет...
     Голова стоящего перед ней на коленях мужчины прижимается к ее неподвижному животу и начинает тереться о него — носом, всем лицом, губами... твердящими скороговоркой: "Пусть умрет, пусть умрет, пусть он умрет, а я буду жить, любить тебя, любить... мой ребенок, моя — ты"...
     — Саша, опомнись... — (уж не шепот, а шип парализованных легких...) — Ведь это преступление, ты убиваешь меня...
     Он не слышит ничего. Рука его расстегивает вслепую, быстро, жадно мелкие пуговицы на рубашке, скрывающей ее живот, он лижет круглый этот живот и сосет его, прихватывая зубами неподатливую кожу... Он рычит... он прикусывает пупок ее, приподнятый беременностью, он дотягивается до груди ее, округленной спело подступающим из сокрытых источников молоком... "Какая ты... какая ты стала... ты хочешь меня... вон грудь твоя напряглась... как литавры — грудь твоя... ты хочешь меня, ты всегда хотела меня, с того самого дня... ты помнишь... я должен был увести тебя тогда... худенькая, колючая, как ветка... ты только меня можешь любить, меня одного"... — Он сжимает сосцы ее, молоко сейчас брызнет, он как будто хочет этого, он терзает ей грудь, мнет живот, крутит лбом по нежной площадке меж грудью ее и плотным, зашевелившимся страшно ее животом... спускается ртом ниже, стонет... тянет зубами за край одежды, скрывающей тайную еще наготу... руки его не могут оставить влажной груди, не могут пособничать в жуткой его работе... Иногда он вспоминает, что умеет говорить, и, запинаясь, оторвавшись от грызни своей, скулит: "Ты стала как груша, спелая груша... желтая... как скрипка... скрипка... моя... скрипка... он отнимает правую руку от груди ее и гладит — режет — пилит бедра ее жестким ребром дрожащей руки... рука разводит ее колени, вспотевшие ужасом... "Я, — стонет он, — Я"... Стон становится мычанием, урчанием, молчанием... Бульканьем пузыря в распоротом брюхе бесстыже растянутой на вертеле рыбы... Она... не чует тела своего, зажившего отдельной, неподвластной ей жизнью... Смертью... она только смутно помнит, что все это было, было всегда, вот это, что делается там, далеко внизу с ее телом, до которого ей нет дела, пусть, она считает пузырьки, поднимающиеся в ней от ног к животу, намятому потной рукой... совсем не больно... раз, два, три... "Я уже говорила это много раз, да, отсчитывала такт... я только отсчитываю такт... Сейчас.. быстрее? сначала?... Раз, два, три... еще раз, и повернуться чуть влево, а голову к плечу... Ах, как сладко... два, три, четыре... и руку вниз, ладонью вверх, гладить тебя... да, так лучше, ты прав"...
     Ночь владеет Иерусалимом, тучи закрыли звезды, ветер сгоняет тучи, громоздит их друг на друга, ветер сечет по крышам и окнам, буря беззвучна, гудит тишина... все спят... Голубь бьется о стекло, скребя лапками, ветер прижимает его к окну, голубь распластал крылья и бьется головой о стекло, мягко, бесшумно... Женщина опускает руки на голову существа, копошащегося тесно меж ног ее, и закрывает глаза... "Два-три-четыре, — шевелятся припухшие губы, — А, я все поняла, вот это зачем... там, у ног моих... он уж не человек... он сошел с ума... я досчитаю до шести и тоже не буду человеком... сойду за ним... за мной... Мать его, если есть мать у него?... за ней — да, весь мир сойдет туда, за мной, кто останется?" — ...Глан бьется в окне... Глан мечется, Глан проклинает свое бессилие... "Рука, — кричит Глан! — смотри на руку!"...
     "Рука", — кричит Глан и просыпается. Темно в комнате. Ветер хлещет наотмашь и срывает его с карниза. Глан летит над миром, пусто в мире под ним, он перелетает низкие горы, темные города, мелкие реки и оказывается над дачным предместьем у трех озер северного города, покинутого им накануне... Ночь сгущается вязко... пляшут огни по мертвой воде озер... пьяные мастеровые гонятся, тяжело стуча башмаками, за девушкой в штопаном платье... палисадник не спасает ее... руки ее пусты... музыка фальшива и скрежещет без устали... цыган выбегает из ресторана и, бросив скрипку посреди дороги, присоединяется к мастеровым... пьяный поэт с цветком в петлице тоскливо смотрит на сцену, разверстую перед ним, не решаясь подойти... он бессилен, он в бледной немочи, бедный поэт, он может только смотреть... кто-то из толпы оставляет девушку и направляется к поэту, не завязав штанов... поэт согласен... скрипка валяется в пыли... парочка юных поднимается из купальни... она в задранной юбке, без панталон... завидев поэта, хлопает в ладоши... ладони ее пусты, как бельма слепого, юноша, осклабившись, барабанит рукой в ее плоский живот... ладони его гладки, как скорлупа неоплодотворенных яиц... они валятся в ржавую траву и катятся вниз, попеременно седлая друг друга... озеро уменьшилось в лужу... кавалькада оголенных ниже пояса слепоруких весельчаков медленно ползет по верхней дороге, присосавшись друг к другу — нос к хвосту... Пора бы и утру... думает Глан, сидя в дупле гниющего дуба... и где же колокола? Ужас сводит крылья его, понявшего, что колоколов не дождаться... подросток натягивает рогатку, метя в сердце птицы... отпускает камень... Глан падает и просыпается...
     "Два-три-четыре, — шевелятся губы женщины. — Три-четыре-пять... Два".
     Глан, отлетев в пространство, несется на окно и пробивает стекло камнем, застрявшим в его груди... ветер влетает в комнату, внося Глана, истекающего кровью, кладет его в руку шепчущей женщины... "Глан, — шепчет женщина, — Глан!" — повторяет она в полный голос и взглядывает на руку. Нет ничего на голубой ее ладони, она свивает ее медленно, кровь заливает смыкающиеся пальцы... руке горячо, она смотрит туда и видит, как по кромке четырех бугорков потекла тонкая нитка, выводящая Глана к озеру... Так вот кто останется... Так вот что осталось...
     Она вздрогнула, обвела глазами комнату — ветер гулял по углам, остужая тело ее. Она опустила глаза на то, что творилось у ног ее, и сжала колени. "Это сын", — вспомнила она. И не испытала ненависти. Она знала, что делать. Осторожно переложила раненого голубя на кровать... запахнулась в шаль... левая ладонь ее легла свитком на голову сына и легонько постучала... "Милый, — пропела она медовым, скрипичным голосом, — окно разбилось. Мы все успеем. Встань, заделай дыру". Он поднялся, пошатываясь, и подошел к окну. Она сорвалась с кресла и скрылась в ванной. Он замычал, рванувшись туда. Она встала, закутавшись в шаль, на пороге и ласково сказала: — Посмотри, в моих руках бритва. Еще шаг, и я вскрываю вены. Я должна была сделать это тогда, осенью. Отец твой помешал мне... Как он спасал меня, милый, родной мой Саша! Да видно не судьба... Ну давай, сынок — вперед"...
     Платиновое лезвие блеснуло на ее руке, прижатое плотно чуть выше браслета. Она улыбалась скорбно.
     "Ну что же, Саша? Или ты боишься крови? Иди ко мне"...
     Сын начал шаг, покачнулся, всплеснул пустыми ладонями и упал тяжело, забившись в рыдании, головой к ее ногам. Она подошла к кровати и вырезала камень из груди Глана... лезвие прозвенело по полу... Глан закрыл глаза и проснулся...
     Колокол звонил, будя Иерусалим. Она вела сына за руку в гору, прижимая другой рукой голубя к своей груди. Глан слушал спокойный бой ее сердца. Сын нес скрипку. Они подошли к храму, и впустили их в храм. "Встань тут, Саша, — тихо сказала она, — помолись. Видишь изображение женщины с рукой у груди, с головой у плеча? Ей молись". — "Я не знаю, как". — "Я подскажу тебе. Помилуй меня, Господи"... — "Помилуй, мя, Господи!" — "Дай жизнь матери моей, отцу моему, плоти от плоти моей" — "... плоти от плоти моей"... — "Пошли мне страдание, Господи, во искупление вины моей"... — "...вины моей"... — "Спаси меня, Господи, дай силу поверить в радость твою"... — "Радость твою"...
     "Хорошо, Саша. Теперь зажги свечу, вот так... наклони, от моей... Поставь свечу... не упала? Хорошо, очень хорошо... ну, пойдем, потихоньку"...
     Они вышли из храма и направились к площади. Людей было много на ней. "Встань тут Саша, на солнце. Возьми скрипку, играй" — "Что играть?" — "Простое что-нибудь... Однозвучно гремит колокольчик, попробуй... Настрой скрипку и играй"...
     Сын настроил скрипку и заиграл. Деньги полетели в раскрытый футляр. Они с Гланом встали поодаль и слушали игру сына, тревожась. Он играл хорошо. День разгорался.
     "Достаточно, Саша. Ты прекрасно играл. Покажи-ка руки! У тебя талантливые руки, Саша. Собери деньги. Отдай мне скрипку. Иди в храм, там кружка у двери, сложи туда деньги. Помолись и возвращайся. Нам еще надо послать телеграмму отцу". "Мы уезжаем скоро? " — "Мы улетаем, Саша. Мать твоя волнуется. И отец"... 
     Она погладила голубя по крылу. Рана его сомкнулась и оперилась. Голубь взлетел, описал три круга над их головами, набрал высоту и помчался на север, озирая мир, волнующийся под крестом его крыльев. Долетев, Глан сложил крылья и уснул, забылся беспечным, детским каким-то сном...
     Он открыл глаза. Она сидела возле него на пятках, положив руку ему на грудь. "Я сплю?" — пошутил он. "Ты спишь с открытой дверью", — сказала она. "Ждал тебя", — объяснил он. "Я пришла, — сказала она, — никуда не выйду больше из этой комнаты. Ты кричал во сне. Напугал меня". — "Больше не буду". — "То-то. А теперь мне надо поспать. Я сутки не смыкала глаз".
     Она прилегла возле него, оставив ладонь на его груди. Он лежал, не дыша, боясь проснуться, и слышал, как, засыпая, она шепнула: "Милый Глан".
    
                К о д а   р а д о с т и
                (эпилог)
    
     Я хорошо знаю эту семью. Наши садовые участки соседствуют в новом, недавно разбитом в ста километрах от города садоводстве. Далековато, конечно, но зато под боком прекрасное озеро, по кромке которого будет оставлена садоводами (и защищена от любых посягательств) полоса соснового леса, что, как верим мы, пионеры здешних мест, не даст озеру погибнуть.
     Соседи часто подвозят нас с дочками до города на своей старенькой машине. Можно сказать, мы дружим семьями, благодаря общему грузу неразрешимых проблем, которые ставит перед неумелыми горожанами лесная целина. Мы обмениваемся семенами, советами, пособиями по огородничеству и — когда урожаи наши пробиваются за черту, определенную соседом весной как: "возьмем сам-один: зуб за зуб и семя за семя" — ценными корнеплодами, а также плодово-ягодными новинками. Клубники в это лето наросло у нас с ними не менее двух детских блюдец, и оба были съедены поягодно нашими детьми, так что ни мне, ни соседу, предложившему в прошлом году развести на смежных огородах различные — на пробу — сорта этой "выгодной и неприхотливой" ягоды, не пришлось снять пробы. Дети, впрочем, в восторге от обоих сортов.
     Девчонки мои обожают соседского малыша, толстого рыжего мальчугана, который, если его не шлепать каждые полчаса по попке, истоптал бы все грядки на версту кругом, начав, разумеется, с наших. Невозможный ребенок! Глядя на него, я радуюсь, что у меня девочки... Впрочем, они вполне могут одарить мать внуками, и не так уж много лет осталось мне быть "молодой"... Кате скоро пятнадцать. Она возится с этим трехлетним мальчиком как заправская нянька, хоть никто никогда не учил ее ходить за детьми — младшая Оля выращена мной безо всякой помощи со стороны старшей сестры. Иногда мне даже обидно бывает наблюдать за своей дочерью, большую часть времени проводящей на чужом участке. Не то чтобы я ревную... Ах, конечно же, я ревную!
     Ревную — несмотря на то (или именно потому), что мне очень нравится семья, с которой свела нас судьба на берегу лесного озера. До озера рукой подать, но за целое лето не выбрали мы, взрослые, часа сходить туда выкупаться. Что ж, на будущий год, когда отпустит нас, наконец, эта хилая торфяная земля, кое-как второпях и почти с любовью вскопанная нашими слабыми руками, дойдем и до озера...
     Да и во всем остальном (забудем о грядках) мне повезло с соседями. Семья их, хоть и "полная", все же достаточно странна, чтобы не контрастировать слишком назойливо с моей "неполной" семьей, чисто женской и безнадежно городской (то есть вовсе не подходящей для подвига освоения новых земель). Интересная семья. Я не уверена в том, что наше знакомство могло бы продолжиться так успешно (завязавшись, например, на... курорте) при других, отличных от нынешних и, в сущности, экстремальных обстоятельствах. Да, это странная — для города, курорта и прочего современного обрамления — семья...
     Она — красавица, какую редко сыщешь на этом свете, и довольно юна (на первый взгляд: если ж присмотреться, то окажется просто молодой). Он — почти стар и совершенно некрасив: грузный, неловкий... "Добрый, как тюлень", — отзывается о нем семилетняя Оля, человечек чуткий до гениальности. Странная пара...
     Странны даже имена их: ее короткое рядом с его — невообразимой длины (Оле не выговорить). И сына их зовут так странно: Давид. Правда, мы уже привыкли, и обращение "Давидик" (чаще всего это грозный окрик, ибо ребенок дает жару всем) кажется нам не страннее какого-нибудь "Костика" или "Толика"...
     Мальчик их по большей части предоставлен самому себе. Родители его трудятся не покладая рук — отец достраивает дом, слишком большой для семьи из трех человек (можно подумать, они еще собираются иметь детей), а мать занята огородом и редко поднимает голову от грядки, чтобы посмотреть, все ли моя Катя не спускает с рук беспризорного Давида, да крикнуть ей иногда:
     "Катюша! Дай ему ходить самому! Ведь разучится ходить, он и так страшно ленивый!"
     Катя спускает Давида с рук и подходит к соседке. Она влюблена в мать своего подопечного с того самого первого взгляда, лучше и точнее которого, говорят, не бывает. О чем-то они тихо говорят: моя юная смешная, вся изломанная от застенчивости и восхищения Катька и эта женщина, издалека выглядящая не многим старше пятнадцатилетней. Получивший свободу Давид несется не разбирая дороги прочь из поля моего зрения. Хоть бы не в канаву!
     Впрочем, не мое это дело следить за соседским ребенком. Вот он бежит сюда, сделав круг по периметру наших участков. Напрасно мать его опасается, что он может разучиться ходить. Наши грядки, для ходьбы совершенно не приспособленные, и те не препятствие его косолапому, но чрезвычайно быстрому и целеустремленному бегу.
     Гораздо больше оснований эта странная мать имеет для беспокойства по поводу речи своего сына, в которой все звуки перепутаны до такой степени, что разбирать их, когда Давидик пытается говорить по-русски, может только Оля — даже не Катя! — и то лишь благодаря врожденным лингвистическим способностям. Немудрено: родители, а, скорее всего, мамаша, разговаривают с несчастным ребенком через день по-русски и по-английски... Что ж, в результате так же, как моя изменница-дочь убегает от меня (с моими нотациями, просьбами помочь и молчаливыми обидами) к соседям, где ее держат за взрослую и благодарят за любую безделицу в деле воспитания брошенного на ее руки вундеркинда,  — вундеркинд, устав от вавилонского смешения языков (кажется, с прошлой субботы его начали обучать ивриту), эмигрирует к нам на участок, чтобы в полном безмолвии топтать нежные клубничные грядки и — если повезет проникнуть незамеченным в сарайчик — терзать Олиных кукол, постепенно и методично скальпируя их одну за другой.
     Вот он, Давид (я заглянула к Оле и охнула), получайте! Молчаливый, как сфинкс, с языком, высунутым от старания так далеко, что становится понятным, какого-то пришлось ему утром за завтраком (в "русский", по-моему, день) — два алых яблока вместо щек и мохнатые щетки ресниц вместо глаз, зажмуренных от сознания опасности затеянного дела... Пора звать на помощь Катю...
     "Давидик! — кричит Катя, застигнув его на месте преступления (кукла, давно уже лысая, логично и ловко обезглавлена). — Ты опять? Как не стыдно! Ты что же, Олю не любишь? Тебе Олю не жалко?"
     "Зако"... — не побрезговав русским языком, выдавливает из себя Давидик.
     Чувство жалости к женщине, видимо, берет в нем верх над тягой к запретным наслаждениям, и он честно пытается прикрутить к туловищу вырванную с мясом голову куклы.
     "Оля крайз?" — (Английский язык всем дается поначалу легче, чем русский).
     "Еще как "крайз"! — грозно вопиет моя старшая. — Все, марш во двор, я сама починю! Марш в песочницу и сиди там, пока я не выйду".
     "Марс", — повторяет косноязычный Давид и возвращается на родительский двор.
     Как же! Будет он тебе сидеть в песочнице! И куда только родители смотрят!
     .............................
     ..."Знаешь, мама! Я заметила, что, когда его родители не работают и не учат Давидика всяким глупостям, — (моя младшая дочь Оля, осушив слезы, берется ответить на мой вопрос, обращенный исключительно к небесам), — они смотрят только друг на друга".
     И это чистейшая правда, но не думала я, что моя Олька уже способна замечать подобные вещи. Катя — другое дело...
     "Ага, — подтверждает Катя. — Дядя Галактион боится, что Лена от него сбежит. Она красивая, молодая, а он совсем старый".
     "Ты дура, — говорит Оля и получает по затылку безголовым туловищем куклы. — Сама ты старая! Он похож на волшебника, а она обыкновенная Дюймовочка!"
     Я перевожу спор в нейтральное русло — на проблемы воспитания Давидика, который не дошел до песочницы и двигается точным курсом к канаве, полной воды. Мы все трое кричим в унисон: "Лена! Ле-на! Ваш Дави-и-ид!"
     "Несносный мальчишка!"
     Растрепанная мать выбегает из кухни и не успевает ровно на две секунды: Давидик уже стоит по горло в воде и гримасничает, предвидя расправу.
     "Наказание мое за грехи! Где отец? Глан! Глан! Оставь свой ковчег и спускайся, не то у меня сгорит обед, и останетесь оба без обеда!"
     Отец спускается с недостроенного второго этажа будущего дома и спасает наследника от гнева разъяренной матери. Все это стремительно развертывающееся действие напоминает мне сцену из талантливо сыгранной итальянской мелодрамы. Я чувствую, как зрительница-Катя рядом со мной напряглась и вытянула шею, желая не упустить ни слова из исполняемого эпизода. Влюбленная в жену, старшая моя дочь, пожалуй, недолюбливает мужа, хотя и не может предъявить ему никаких претензий, кроме единственной, но неоспоримой: "стар и некрасив". Я давно хочу подсунуть ей "Гамлета", чтобы она сама наткнулась там на ремарку Шекспира: "Тучен и задыхается". Но Катя, увы, еще не доросла до этой ремарки. Ее Гамлет строен и весел, как бог. В пьесе, развертывающейся в ее воображении параллельно с той, что посчастливилось наблюдать нам так близко (по сути, наши дачные соседи — это первая встреченная Катей н  а  с  т  о  я  щ  а  я семья) — в этой романтической, с хорошим концом Катиной пьесе главная роль предназначена не нашему старику-соседу... Как жаль, Катька, что всем в конце концов приходится мириться с тем списком актеров, который подсовывает нам жизнь.
     Ах эта жизнь, стареющая, завистливая режиссерша со стажем! Мы, все трое, стоим на границе двух участков — на авансцене стоим, а, может быть, — за кулисами или в подсобке, где хранится реквизит и инвентарь, — стоим, готовые помочь, если нужно, справиться с Давидом, который орет на всех языках сразу, восславляя свободу жить, как нам хочется и как только и следует жить, — орет неумолчно, хотя никто его пальцем не тронул (Оля возмущена, помня о жертвах сегодняшнего дня), орет потому, что молчал все утро, и потому, что вода оказалась холодной, и потому, наконец, что знает — быть ему запертым до обеда, который — конечно же! и мать кидается в кухню! — сгорел весь от первого до последнего блюда...
     Мы стоим, не уходим... И так все лето, до осени...
     .....................
     Уезжая в августе в город (соседи будут жить тут до первых морозов), мы обцеловываем пушистого Давидика с пяток до макушки; девчонки орошают его слезами, а семилетняя Оля вдруг неожиданно заявляет, что она "женится" на нем, когда вырастет.
     "Зенюс?" — переспрашивает мальчик, оглядываясь на мать.
     "Marry, David, it means marry , — объясняет смеющаяся соседка. — Ты должен сказать Оле, что подумаешь".
     "I'll think ", — переводит подсказку Давид, и мы прощаемся с соседями до весны, до новой посевной кампании...
     Катя отстает, она забыла нарвать астр, а завтра Первое сентября... Догнав нас на дороге, она берет меня под руку, явно чем-то взволнованная. Наверное, опять шпионила!
     "Оля, вон малина — сбегай, проверь!" — отсылает старшая младшую и жарко шепчет мне в ухо: "Мам, это не его ребенок, точно!"
     "Что еще за выходки, Катя, как стыдно!"
     "Правда. Он ей говорит, только вы ушли, а Давидик разорался, что Оля уехала: "В кого же, — говорит, — он у нас рыжий-то такой? Кто там у тебя в Жмеринке рыжий, признавайся? — А она: "Никого. Все черные или бурые".
     "Ну и что? " — строго обрываю я Катю. Не хочется мне продолжать этот "светский" разговор.
     "Ну, ты что, не понима-а-аешь?"
     "С твоих слов — и понимать не хочу. Между прочим, Оля шпионка лучшая, чем ты. С ее слов я могу заключить, что этот вопрос и этот ответ — просто дежурная шутка, то есть такая шутка, которая много раз повторяется, не теряя от этого забавного содержания. У шутки есть продолжение — десять, двадцать продолжений... Попытай Олю, у нее память как у компьютера. Но вот что, Катерина, знай край, да не падай. Неужели я вырастила сплетницу?"
     Не дослушав нотации, Катя бежит вытаскивать сестру из кустов. Шепчутся. Мне и самой интересно: что там помнит моя мудрая Олька? Я навостряю уши...
     "Ну, один раз она сказала: наверное, это гриб".
     "А он? "
     "А он ее поцеловал".
     "А она? "
     "Я ушла  — не люблю, когда целуются".
     "А еще? "
     "Она сказала: забыл, что я из колена Давидова?"
     "А он? "
     "Разве Давид был рыжий? А она: Видимо, рыжий"...
     "А он? "
     "Кажется, засмеялся... Что ты пристала, Катька! Сама слушай и записывай, раз не помнишь ничего"...
     Девочки вернулись и идут по обе стороны от меня, примолкнув. Кончается короткое лето. Катя вся еще мыслями там, на соседском участке, в странной и загадочной для нее семье. Я готова рассердиться...
     "Мама, — заговорщицки начинает Катя, — ты знаешь, ее зовут вовсе не Лена, мать Давидика — не Лена!"
     "А кто же она, по-твоему?"
     "Я ходила с ней платить страховку и подсмотрела: ее зовут... Аэлита! Как в книге Алексея Толстого, представляешь? Она и вправду как с другой планеты"... — мечтательно заключает моя почти взрослая дочь, помешанная на фантастике.
     "Нет, Катя, такого имени. Тебе показалось".
     "Не показалось!"
     "Ее зовут"...
     Я, кажется, знаю, как зовут соседку, в которую влюблена Катя, но, быть может, имя это — семейная тайна, не подлежащая разглашению? Аэлита, так Аэлита!
     ..."Ее зовут: Первое Сентября. Ты подумала, что наденешь завтра? Учти, никаких джинс я не допущу".
     "Ну, мам! "
     "Вот тебе и "мам!"
     "Конечно! Ольга выйдет замуж за Давидика, а я останусь старой девой!"
     "Не останешься. У Галактиона Витальевича старший сын еще не женат. Выйдешь за него".
     "Да? А сколько ему лет? "
     "По-моему, тридцать".
     "Ты с ума сошла! — возмущается моя красавица и вырывает руку. — Ну тебя!"
     Я тихо смеюсь, оглядываясь на наши огороды. Дом соседей — большой дом с наполовину настеленной крышей — виден с дороги за километр. Кажется, я различаю маленькую фигурку строителя, оседлавшего конек... Топоры стучат справа и слева от дороги, по которой мы с девочками бредем в город. И сзади стучат топоры, и впереди. Набегающие ритмы этого стука веселят меня, как звуки добротного джаза. Вот вступила бензопила... Хоть уши затыкай — но привыкнуть можно; нужно — привыкнуть, нужно — построиться, зажить, закрепиться здесь, на восточном рубеже болотного лесного нашего края, окружившего мой блистающий призрачный город, город — упрек, город — надежду и сон, город восторга и унижения; город, где смешная моя Олька завтра в первый раз переступит порог... Гимназии?
     Боже мой — гимназии!
     "Оля, — волнуясь, спрашиваю я, — ты хочешь в гимназию?"
     "А Давид там тоже будет учиться? " — шепотом, чтобы не подслушала Катя, осведомляется девочка.
     "Мы попробуем, — также шепотом отвечаю я, — мы попробуем его устроить"...
     Кончается день. Город встречает нас пляшущими отражениями заката в окнах верхних этажей. Грязь на улицах привычно ранит нас, отвыкших за два месяца разлуки от города и его болезней. Я напоминаю Катюше, как маленькой она мечтала быть дворником и мести, мести с утра до вечера мостовые и тротуары, мосты и садовые тропинки, а надо — так и небо, если слишком долго не кончается дождь. Катя забыла. Грязь ей давно — по колено. Это мне не привыкнуть. Никак. Я помню его чистым. "Ничего, — говорю я себе, — Катя вспомнит! Они вспомнят"...
    
                к о н е ц  к о н ц е р т а
               


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.