5. пустырь

Как будто меня спасёт это, - думает Сашка. Он ведет по плоскости линию. Зачем ведёт линию. Зачем ведёт линию? Это не шабашка, и не в радость ему. Просто ведёт линию. Чтобы жить. Дескать, больше ничего у меня не осталось. В жизни. Больше ничего нет, кроме этого! Как кому-то орал он в пьяной истерике. А за спиной такая крепенькая мыслишка - вру, вру, дескать, есть у меня ещё батя, брат, помогут. - Ничо у меня не осталось в жизни! - орёт и наблюдает себя со стороны, примеривается к этому, - вру, дескать, вру, но было бы красиво! Полезный миф. Ничего не осталось кроме живописи, а значит, в живописи - всё! И, значит, он самый что ни на есть художник. Равный им, настоящим. Добрый день, господин Гоген. Добрый день, господин Гридинген. Как-то длинновато. Ну, что за говно! Ничего нет.
А вот и в самом деле ничего не стало. Только жизнь с удавкой у костра стоит. - Я тебя удавлю, - шепчет, - чтобы не шибко мучался. - Гридинген привязан к столбу, под ногами поленница полыхает, рядом - жизнь Сашкина, средневековым палачом скалится и давит. Удавливает Гридингена, потому как меньшее зло эта её удавочка. И так не жить на кострище, но и этак невмоготу. Похвалялся, что ничего нет, а было! Теперь - совсем ничего. Лишь на груди картонная табличка - художник, мол, такой-то. А какой художник, какой художник? Постаревший алкаш, пустышка. Нет ничего! Ведёт Гридинген по плоскости линию, рука вот ещё твёрдая, слава Богу.

Из-за парапета вышла. - Кто, опять женщина? - Да, женщина, а что, не нравится? Вот и думай о смысле жизни русской интеллигентной женщины. Писала стихи. Давно. Сейчас не пишет. Дети вырастают. Муж чуть не бросил. Погулял и вернулся. И не просто тебе так вернулся. Но появилась у него странная, тёплая, идущая от живота забота. Жена думала об этом, думала, пугалась, не умея объяснить. А он о себе заботился. Помру, дескать, кто похоронит? Кто ещё обмоет, кроме неё? Никому больше не нужен. - Здесь вот одинокое дерево будет, - решает Сашка. На самом деле там малиновое пятно. Картины Гридингена мало сходны с отображениями внешних предметов. Ему важно, чтобы цветовые формы шевелились, дышали. Так что и другим уже кажется, что их мысли имеют место в той реальности, отдельно живут, благодаря Сашкиным картинам. И вот собирается публика в тени одинокого дерева. И ждёт. - Чего ждём-то? - Представления, вот чего. - Рано ещё. - Говорят, рано ещё. - Сначала в фойе надо потолкаться, в буфет сходить. А какой-то сидит отдельно от публики, страдает на солнцепёке. - Потом берёт Его диавол в святой город и поставляет Его на крыле храма. - Высоко. А напротив соседний дом виден. Балкон третьего этажа. По перилам растения вьются. И девушка с лейкой на балкон выходит. Она долго смотрела из мрака комнаты, затем, видно, приняла решение. Взяла лейку и вышла покрасоваться - якобы полить растения. На ней белые атласные трусики, маечка, не закрывающая живот. Знает, что смотрят на неё, и ходит по балкону, поливает растения. Остановится, подумает-подумает, польёт, двинется вправо. Остановится, снова подумает или сделает вид, что задумалась, польёт, двинется влево. Ходит туда-сюда, перемещая свою белую попку, будто кошечка перед едой. На шее цепочка поблёскивает и тянется в глубину комнаты. Мулат на цепь посадил. Мулатку. Бывает. В носу палочка, и кожа чёрная, как ночь.

Ночь опустилась. Зиг-зег, зиг-зег. В темному погружён соседний дом. На балконе никого не видно. И двор перед домом погружён в темноту. Тополя. Тополиные деревья погружены в темноту. Шелестят под мелким дождичком. Пуха нет, комаров нет. Температура плюс одиннадцать. В общем, не холодно. Прохладно. Темно и сыро. Дождичек, временами. С небольшими паузами. Пока Сашка красил, ночь наступила. Глубокая, после двух часов. А после четырёх - уже брезжит сквозь облака, над верхушками тополей. Угадываются очертания соседнего дома. Через подъездное оконце тусклый-тусклый свет. Не благословленный, не благостный. Манящий к себе художника. Ненавязчиво приглашающий, влекущий. Тихими одинокими голосами зовущий в то. Зазывающий в то одиночество, где не будет о нём ни слова, об одиночестве. Где слов не будет, потому что их не было. Туда зовёт. Где нет человека, нет святых поводырей бдящих, нет нечисти. Имя убывает в направлении его, творения убывают, мысль убывает, слово, испаряясь дымкой шёпота, убывает. И там, где уже нет ничего, - это порог. Вход. Вечно скрипящая дверь чужого подъезда.
Зиг-зег, зиг-зег. Тополя шуршат под дождичком. Соседний дом повёрнут к Сашке большими, старой планировки, чёрными окнами. Может, подошёл там кто-то во тьме к стеклу и тоже смотрит. Может, не смотрит. Не курит. Уголька сигареты не видно. А Сашка, облокотясь на подоконник, курит в ночь. Не холодно, но зябко. Сыро. От этого дрожь небольшая. Романтическая. Романтика мелко подрагивает. Так уж её забили в эстетских силках. Замордовали, затюкали, что только вот в такую промозглую доутреннюю минуту она и может пугливо высунуться, не на свет, а на забрезживший предрассвет. А ютится она сейчас в яичках годовалого церковного телёнка. И в голубиных, что скоро проклюнутся здесь, на тополе у подъезда. Здесь она. Недалеко от той двери. Стоит побыть рядом, но заходить не следует. Лучше постоять на улице. Побрюзжать поэтическими комментариями. Или одёрнуть себя. Без песен. Молча одуматься в тишине. Покурить. Бросить на мокрый тротуар сигаретку. Можно не затаптывать. Вдохнуть запахи городской растительности. Как легко! Но не ходить туда. За эту, тоскливо болтающуюся на одной петле, дверь. Зиг-зег, зиг-зег. Поскольку предчувствие, что и лес базальтовых командоров - ничто в сравнении с тем, что там. Особенно с тем, чего там нет. Да Сашка и не собирался идти. Кого сейчас вытащишь в эту темень и мокроту? И не смотрит никто из того окна напротив. Спит. И Сашка сейчас ляжет. Потом докрашу, - думает. И правильно думает. А может, старый стал. И желание куда-то ушло, и романтика за окном отлезла. Только усталость. Усталость, чернота и дождь. И Щукин никогда не приедет. Помер ведь. Давно уж.

Прикрыв оконную раму, Гридинген шаркает к кровати и падает на неё. Вот бы проснуться зимой, как тогда! В чужом городе, восемь лет назад, в самом конце зимы, когда Сашка прямо с постели шагнул к балкону, отворил дверь и вышел. В тёплом воздухе висели крупные хлопья снега. Снег. Он не падал, а тихо нисходил в величественном покое сверху вниз. Или снизу вверх, или из стороны в сторону. Поставь ладонь под любым углом - на неё плавно лягут и замрут прохладные хлопья снега. Гридинген стоял в дверях балкона, на черте, где кончалось его пристанище и начиналось небо. Стоял обнажённый и раскрытый, в сноподобном состоянии понимания и растворения. Стоял в утреннем мире, из которого будто изъяли тяжесть, а образовавшиеся пустоты заполнили белыми, нехолодными пятнами благости и покоя. Ступи туда, дальше - и всё в порядке!

А ещё восемь лет назад, совсем в другом городе, - тоже весеннее утро, и вечный в этих местах дождь. Окно выходит в глухой двор. Глянешь вниз - высоко. Туда шагать не хочется, некрасивое место, а всё равно кажется, что не упадёшь. Кирпичная стена совсем близко. Девять раз протянуть руку и достанешь. Мокрая. Ей сто лет. И все сто лет мокрая. И небольшой выступ, занесённый влажной котельной пылью. Когда-то кирпич-другой выпали, а может, пулей или осколком вышибло. И из ложбинки - растение, деревце поднялось. Маленькое, тщедушное. Лишь оно одно жило здесь, на скользкой поверхности вертикальной пустыни. Одинокая смоковница. Листиков меньше, чем пальцев на руке. Какие уж там плоды. Тремя годами позже Гридинген снова был там, проездом. Она всё такая же, ничуть не выросла. Голубь пробовал рядом сесть, не вышло - мало места. Смотрел Сашка на неё и думал - и я такой. Вот, и я такой, и плодов тоже нет, что поделаешь, только не обижайте меня за это.
Прошу вас, только не обижайте меня!


Рецензии