Балаган

 P.J.








  С час назад прокатился отчаянный дождь – каверны асфальта затоплены лужами, они блестят как вышколенные куском фланели зеркала; в расплывах водных клякс играют в прятки лоскуты неба; слеза непогоды сверкает и сохнет в зернах гудрона, и солнце показывает бледные щеки из-за раскисших куп тополей.
  Пустая утренняя улица, девять утра, воскресная дремота – почти голый проспект, перерезающий перекресток, вдалеке, в дымке утра, эфесом этой перспективе – сизый короб гостиницы "Парк Инн", похожий на бэушный, со встроенными колонками, телевизор-металлик.

  Массивный кузов джипа, темные стекла, спикировал ближе к обочине и перешел на холостые обороты.
  – Парень! где здесь улица Вёсельная? – опустив стекло до уровня глаз, окликнул из ветрового окошка водитель.
  Идущий в легкую хромоту полноватый пацан обернулся, мужчина увидел пухлое нежное пожилое лицо, улыбку дурачка и белковые глаза идиота.
  – А! извините…
  Водитель отпрянул от прорези окна, оседлал ладонью рычаг скоростей. Педаль газа, перехват руля, машина снимается с места.


  Пахнет дождем, очень пахнет горячим дождем, налетевшим с сиреневой низины облаков, выжавшим шквалы хлябей из них, заливший Васильевский остров окатом осеннего ливня.
  Свежо настолько, что кажутся немного – с самого края – вывернутыми легкие, и по ним гуляет легкий наждак чистоты, кислородная щеточка нежности.

  Саша Балаганов, Балаган, смотрит вслед автомобилю: он готов уже ответить, даже махнуть в сторону искомой улицы – она известна ему, – зачем так было быстро уезжать.
  Он вздыхает без печали – он не знает печали, мир для него доступен, понятен и прост, в нем нет места хитрости, места неправде, корысти, расчету; нет намека на сложность: он не ждет ниоткуда удара.

  Чудесно и холодно, на тротуарах почти ни души, первозданно безлюдно и мокро, – больной эпидермис города вымыт стремительной влагой; точно губкой с fairy стерты противоестественные запахи, но это все ненадолго – испарения мегаполиса скоро заполнят его снова; Балагану нравится освежеванный воздух, его можно пить даже глазами; в желудке теплится принятый завтрак – два яйца, сыр, какао, каша, – приятная тяжесть утра, питающая пытливый, поврежденный от рождения мозг, непонятную для обывателя душу.


  Никто не знает, сколько лет Балагану.
  Возможно двадцать три, возможно и сорок, – лицо его пухлое как у подростка, у него покатые застенчивые плечи, а талия слоится обручами живого пористого теста, выпирает из летней рубашки и куртки.
  Он плохо говорит, но он все понимает, он сидит во дворе на скамье; он бродит мимо чахлых импровизированных клумб, всегда одинокий, он часто сосет конфету, ломая ею вершинки изъеденных карамелью зубов – достаточно случайного нажатия, чтобы треснули зубы и был утрачен мелкий гнилостный эмалевый кусок, – дурачок неважно их чистит, потому что не понимает зачем, а количество леденцов всегда неизменно: две коробочки орбита в день.

  Леденцы недешевы, их покупает мать-пенсионерка, крупная, словно белаз, задохнувшаяся, кипятком дыхания, женщина, с походкой беременной утки: Балаган приучен к ним с детства: когда он сосет, он меньше беспокоится и меньше мычит, он больше думает, а думать его единственная привилегия, потому что в этом его единственная жизнь.

  Его глаза ненормально влажны, а мысли разнообразны.
  Все лето он в городе – квартал хрущевских домов его ривьера, хрущевки и редкие девятиэтажные "точки" – сотоварищи неторопливых прогулок; утоптанные, закиданные бычками лужайки отданы под выпас разнокалиберных псов, которых чистый ум Балагана считает недоразвитием человека.
  Изредка он сидит на скамье у подъезда, но чаще ковыляет по кварталу, исхаживая пядь за пядью улицы, известные ему до слепоты: он может закрыть глаза, и, отсчитав шаги, повернуть именно в нужную сторону. Он считает до трех – раз-два-три, – загиб одного пальца, раз-два-три – загиб другого, и так, если нужно все десять пальцев – мозг Балагана не ошибается никогда.


  Иногда сосед сверху, пенсионер замечательной выправки, Григорьич, бывший морской военврач, угощает Балагана яблоком или печеньем – это внимание заставляет волноваться: Балаган мычит и плачет слезами радости, они мокнут на наждачном мальчишьем лице, похожем на измятую и влажную газету, которая долго лежала на солнце: сизая желтизна прочеркнута волнистыми беловатыми стрелками, кожа в морщинках не загорает.
  Сосед сует угощение в Балаганову руку и тотчас отнимает пальцы, избегая благодарности: благодарность его тяготит, собственная мелочь доброты раздувается до чего-то значительного, до гордости за себя, а это, естественно, напрягает.
  – Падиба! – произносит Балаган, благодаря Григорьича, уже давно и гибко сшедшего по лестнице вниз.

  Дурачок уходит с проулка в глубину двориков – Людмила Ефимовна, мать, запрещает находиться на перекрестке, там носятся машины; машинам наплевать на ПДД; ее сыну спокойнее во дворах, где ютятся пыльные детские садики, гаражные блоки, черные двери магазинов, с иногда смолящими возле них продавщицами, ленивыми грузчиками; курЯтся пятаки помоек и свалок, загаженные сибаритами-голубями.

  Чахлая городская природа напоминает пародию на сад, нарисованную рукой бездарного шаржиста.

  Пахнет сильным недавним дождем, мокрым ветром, множеством листьев, холодных и неприветливых как стеклярус, еще пахнет горьким асфальтом, землей, на штык лопаты токсичной от осаждаемых выхлопов.
 Трава слегка блестит, и ступать на нее мокро ботинкам. Сентябрь.


  В угловом доме, на первом этаже, у семилетнего мальчика, живет на окне попугайчик – яркая клетка, колокольчик, монета запачканного зеркала, лимонный, с гвоздем хвоста, попугайчик, – Балаган стучит ногтем в окно, щерит зубы и изображает для попугайчика знаки. "Кадошая птидца!"
  Попугайчик не внемлет: он только мечется, кидается с палки на палку, в обрешетку клетки, пугаясь нежного сильного искривленного пальца.


  В луже, белым комком нежности, купаясь в грязи влаги – дождём умытый гудрон, слои пыли, капли бензина, нерастворённые в воде, – мохнатой запятой мокнет лебединое перо.
Брызги солнца, опрокинутые в лужу, глотают его, но оно, качаясь, продолжает лежать незапятнанным. Откуда здесь?.. каким ветром?
  Потерял ли ребенок, играя заветным сокровищем радости, выкраденным из потаенной коробочки, где спят лаковые чудесные бусины, поломанная мамина брошка, флакончик с помадой, заморская открытка, ракушка, стеклянный петушок – слетело ли с заколки или опушки кофточки двадцатилетней девчонки?
  Балаган подбирает перо и нюхает долго, путает ноздри в несуществующий запах. Перо похоже на цветок, оно ему нравится: оно манит и вызывает восхищение.
  Ломая слабый тонкий стержень, к которому крепится облачко пуха, дурачок прячет находку в карман. Он улыбается.

  Он выглядит молодо, когда улыбается.
  Он молод еще потому, что не умеет вырастить бороду. У Балагана не растет щетина, что-то с гормонами, прихоть природы. Он не знает, что такое бриться, у него голая грудь, испачканные волосками подмышки и едва опушен лобок, – он относится к своему телу с непреходящим удивлением и восторгом, он трогает свой пах и скалит зубы как молочный подросший щенок.


  Ветер летает во дворах, зашвыривает себя, бросками, на купы деревьев, переворашивает их словно копны свежескошенного сена, улетает снова, носится мокрым прохладным плащом, цепляя лица быстрыми клюшками свежести.
  Шелковая рябь перебирает поверхности луж, точно кто-то невидимый дышит в глаза возлюбленной девочки.

  У гаражей, в пятаке утрамбованного песка и мокрой гальки, выкатив из сарая мотоцикл, сидят на корточках два подростка. Первый крепок, плечист, бесстрастное лицо с воткнутой в угол рта сигаретой, уверенные жесты выдают в нем хозяина "машины"; другой – сухощекий и худоватый, с красным чубом; тот с интересом смотрит, как ворочает гаечным ключом его опытный друг, перебрасывая с газеты в руку и обратно горстку промасленных деталей.
  Мотоцикл "чезета", ему четверть века, отцовский раритет, – из тех, что в других семьях давно свалены на дачах, чтобы со свистом летать по ухабам и трассе с дачной девочкой за спиной, – славная колымага, оржавленная во многих местах, с темно-синей рамой, с плоским кожаным тертым седлом.

  Балаган приостанавливается и смотрит на них.

  Мальчик с красным чубом похож на сеттера – он грациозен и ловок, и каждый жест, которым он  помогает товарищу, тянется к бензобаку, разгибает колени, или снова садится, или отбрасывает чуб, говорит о благородстве, о воспитании, об интеллигентной среде.
  – А! Балаган, – говорит хозяин мотоцикла, заметив дурачка. – Привет, Балаган...
  Хозяин скашивает глаза на дурачка; он делает вид, что ужасно занят сегодня, он склоняет голову ниже к машине, пальцы его вдавливаются в металл гораздо более крепко, чем это нужно, – но Балаган подошел не к нему.
  Не к нему. А вот к этому, с чубом, похожему на сеттера.
  Чубарому пареньку Балаган незнаком, – тот смотрит вскользь, несколько прячет тоже глаза, он здесь как бы ни при чем.
  Балаган достает из кармана лебяжье перо и протягивает мальчику. Крупная рука с армированными полиатритом пальцами дрожит перед глазами красночубого – чуждая, странная, непереносимо теплая, близкая; ногти болезненно некрасивы, на большом пальце отогнут заусенец – пацан торопеет, ему неприятно, неловко, как реагировать, он совершенно не знает.
Ему хочется провалиться.

  – ПегО, – говорит Балаган. – Кгасивое. Тебе...

  Белый девственный пух перебирается ветром, ласкает паутинами нитей ущербную руку.
  Мальчишка берет подарок, пересилив себя.
  – Классная штука, спасибо! – улыбается дурачку.

  Балаган задирает подбородок: он счастлив. Смех его напоминает клекот птицы.
Он уходит от гаражей молча, слегка загребая ногами. Хозяин усердно чинит мотоцикл, чиркая глазами ошеломленного приятеля. Красночубый вертит в пальцах перо – красивое, нет слов, стержень чуть розоватый, изогнут луком прихотливо, а пух как сейчас из-под крыла – девствен и свеж, исчерчен, источен ворсинками нежности, – мальчик хочет зацепить перо на стену гаража, воткнуть в щелку досок, дабы не обидеть дарителя, но до щели – три шага, и он кладет перо в карман.
  – А кто кто? – спрашивает приятеля, кивая в сторону ушедшего.
  – А! – отвечает приятель. – Это даун, Сашка Балаганов... Он с соседнего двора. Он ничего не рубит: как дворняга, два процента мозга...
  Мальчик с чубом хмыкает, и хмык выражает: "А, ясно".

  Всплывает в памяти, отчего неизвестно – шепот мамы, нежно льющийся в ухо, когда Вальке, ребенком, мучительно кто-то не нравился. "Все люди – боги, Валечка. Все одинаково свыше любимы".
  – Он всегда был такой?.. – догоняет слух приятеля Валька.
  – Сколько помню себя... Лет семнадцать уж точно... Ты понравился ему.
  – Уж да, спасибо!

  "Вот и этот – тоже бог, – додумывает Валька про отошедшего дурачка. – Зачем такому жить. Каково его матери". Мысли о парне таят, разносимые воздухом.
Хорошо, что я не такой, уплывает из мозга последний смазанный помысл.

  Дурачок рождает в нем – нет, не гадливое чувство, не брезгливость, но одно странное переживание.
  Вспоминается дача и лето, когда, под самую ночь, они с отцом возвращались с рыбалки.
Весь день на реке, весь день гребли, бросали блесну, хоронились от ветра за островками. Потом, на электричке, уже в кромешной мгле, добирались до дачи. Устал он тогда жутко.
  И вот уж участок, калитка, уже сейчас он спать завалится в койку. Вот уже яркое – в ночи – окно и за ним мама их ждёт…

  Внезапно нога наступила на что-то мягкое, топкое, ужасное, живое, – так бывает, когда проваливаешься в жижу или наступаешь ногой на ручонку младенца, – секунда шока, ступор, ужас неописуемый – мышь? крот? – Валька в жути отбросил то, на что наступил, в гряды с клубникой – короткий вымах ногой, ощутимый и еще более короткий полет этого нечто – точно в гряды. Посмотреть утром, кто это был, а сейчас – в дом.  "Пап, я там на мышь наступил".      

  Утром он не сразу вспоминает об этом, а когда вспоминает, идет в клубнику смотреть...
  С минуту ищет, где то существо, и на листве клубники отыскивает ежика.
  Еж мал как сжатое в кулак детское сердце, иглы часты и коротки, топорщатся точно ознобленные, тельце сплющено в уродливый пряник. Ежик лежит спокойно и страшно.
  Валька идет в сарай, внутри сердца пусто как в иссохшем колодце: он берет рукавицу, и, подобрав ежового ребенка, относит в компостную кучу. Нет ни сил, ни позыва хоронить. И что такое хоронить?..
  В семь лет похоронил бы, и даже крестик воздвиг, а в семнадцать…
  В компосте он забрасывает ежа полусгнившей травой, очистками со вчера, что попадается под руку.т  Хочется заплакать, и – не стыдно слез.
 "Пап, это был ежик! Представляешь".

  Жалость не находит выхода, единственное от нее лекарство – забыть.
Валька забывает к середине дня.


  Мотоцикл готов к работе; мальчик с чубом перекидывает пальцами волосы на висок, отгоняя переживание.
  Его приятель, рыжеватый ершистый блондин затягивает болт, прилаживает назад крышку от бензобака, закручивает ее двумя танцующими па-де-труа испачканных пальцев, набрасывает назад сдвинутое кожаное седло. Он похож на лейтенанта, спокойно, точно, красиво ревизующего армейскую технику. Хотя лейтенант зелен, на него приятно смотреть.

  Балагана давно уже не видно на дорожке.



  В середине прогулки дурачок заворачивает на детскую площадку: погреться на солнце, там всегда в полдень солнце, снуют дети и гомонливо, и можно сидеть на лавке столько, сколько угодно душе. Балаган садится и начинает наблюдать.
  Бабки и матери оценивают расстояние между ним и детьми, и, сочтя его безопасным, перестают замечать дурачка, едва тот затихает на скамье. Так не замечают пенек или урну, пока те не пошевелятся. Дети лепят из песка куличи, галдящими снарядами катаются с горки, вопят и делят между собой трехколесный велосипед.
  Возле Балагана с ведерком вертится толстощекая девочка: она сооружает куличи. Она лепит, поджимая губки и наморщивая нос, ожидая от Балагана поддержки. Балаган поддерживает, нежно тыкая пальцем в кулич.
  Красивая мать, которой, не больше двадцати четырех – нежная кожа щек, точно калька, под которой растворена акварель кремово-алого – в легком напряжении наблюдает за ними.
  – Ты, дядя – дурак?.. – старательно вдавливает формочки и старательно спрашивает девочка.
  Она не знает, что такое обидеть, ей четыре года, на ней красная шапочка как оплетенная шерстью брусника, она не ходит в детский сад, не метет оттуда мусор гнусных словечек, чертополох человеческой речи, в котором произрастают ее ровесники – ее растят оранжерейно; ее мать домохозяйка, ей 22 года; мать ужасно красива, дождь ее гривы похож на ласковую обертку от ферреро-роше, – и девочка всего только слышала это слово "больной дурак" от теток где-то во дворе.

  Балагану тоже неизвестно это слово и он улыбается шире.
  На его ладони мокнет солнце – бесформенный леденец, в хлипкой прозрачной обертке, залежалый в кармане штанов. Юная мать замечает, ей делается неприятно.
  – Не бери это... – одергивает шепотом она. Дитя не успевает разобрать, что требует мать, и снимает с большой и пухлой ладони, прорезанной ветвями линий, конфету.

  – Положи это в карман, не развораЧИВА… – настаивает едва слышно мамаша. Она сжимает руку дочери до боли, она пробует улыбнуться, она влагает в кулачок большой палец, чтобы та бросила склеенный от пота леденец. Едва стряхивает книзу маленькие детские пальцы.
 "Ферреро-роше" рассыпается шорохом солнца по плечам.
  Мать поднимает конфету, и, нежа воздух ласковым взглядом, оставляет в собственной руке.
И вслух, улыбаясь нежно, Балагану:
  – Спасибо! она не ест конфет… Спасибо.

  Балаган задирает губу и демонстрирует кривые ягнячьи восторженные зубы.
  Он качает головой, роняет ее набок от плеча к плечу, он косит рыбий глаз на ребенка, вываливая кончик языка, – он словно дразнит, линзой розовой плоти, красивую пристыженную юную мать; потом он встает и уходит: ему надоели дети, он устал от площадки, на которой копошатся эти медвежата, забавные опарыши людей, мальчики и девочки – где на скамьях сидят большие взрослые изможденные девочки, их бабки и матери, с бледными глазами; от старых девочек пахнет таблетками, кухней, сокрытой сварливостью, от молодых пахнет чужими мужчинами – зачем они мужчинам? Зачем вообще мужчинам девочки, когда у них есть леденцы, и они могут играть сами с собой?..

  Он обедает с матерью дома, потом он смотрит телевизор – какое-то шоу, которое вызывает в нем хохот: он смеется и трет руками собственную голову, ерошит волосы, пытливо напрягает глаза, натирает паучьими пальцами лоб.
  Вечером Балаган ест запеканку, прямо с руки, он часто обходится без ножа и без вилки, манипулирует только фалангами, кусает крепкими челюстями корочку. Он пьет горячий сладкий чай, глотая склизко, весело, громко. Потом он встает, влезает в ботинки, натягивает куртку.
  – Куда, глядя на ночь?.. – говорит Людмила Ефимовна.
  – Гунать, – отвечает Балаган.

  Ему душно в комнате – там пахнет матерью, ее бельем, неюной теплой рыхлой плотью, настоянной на запахе лекарств, пахнет луковым супом и запахом творога, – скоро Людмила Ефимовна ляжет в кровать, заставляя вздыхать пружины, затем засопит, выдувая струйки сна изо рта, под эту унылую музыку Балаган будет сминать одеяло тревожными пальцами и будет плакать душой, до самого дна понимая свою одинокость.
  Он хочет оттянуть эти минуты, и потому спускается вниз.

  У входа в парадную, в чернильном мазуте тени, сидит и мерзнет кошка, она истово ждет, что кто-то вынесет ей кусок костлявого куриного бедра, сладкий хрящ, ошметок сыра – любую подачку она сгрызет без урчаний, не испытывая кайфа от еды, голодная и слепая от желудочной алчности.
  – П-шш! – говорит Балаган кошке. – Ксса! Сиддеш десь начем…
Кошка худа как фанера, плоская, гнутая, пробитая временем в нескольких местах, шкура ее иссечена неизвестного происхождения плешью.

  Кошка, как он, не нужна никому.
 
  Балаган стучит ребром ботинка о бетон, пугая ее, – та утикает в окошко подвала, лизнув воздух черной лентой шерсти……

  Битый час он гуляет, глотает сердцем последнюю предночную влагу, нарочно шаркая ботинками – ужасно здорово, когда его принимают за старика, а он так еще молод!.. – потом он бредет на перекресток: там носятся машины, настоящее зрелище, на это можно часами смотреть, никогда не уставая, – как жаль, что мать запрещает, упрекает Балагана, твердит: "Сашенька, не надо туда"; будь его воля, они никогда б отсюда не ушел!
  В потоке автомобилей он видит вдруг утренний джип: тот катит к светофору, мигая поворотником.
  Балаган узнаёт машину, ему радостно – да, та же самая! вишневый кузов, темные стекла, – он нашел свою Вёсельную улицу?.. – видимо да! – ах жаль, что без его, Балагана, помощи. Не видно, кого везет он: возможно, один?... и какие веселые фары.
  Забывшись, дурачок шагает навстречу.

  Удар не жёсток, но неожиданен – тело, встряхнутое автомобилем, сносит книзу тяжелым мешком, слышен стук головы – о поребрик? асфальт?.. – водитель борется с чувствами: рвануть на себя тормоз и – утопить педаль газа в пол; его спутница поворачивает голову, пытаясь разглядеть в ветровом окне происшедшее.
  – Болван! Куда под колеса…


  Из супермаркета, болтая пакетом со сметаной и хлебом, идет красночубый мальчик Валька, – он видит упавшего Балагана и видит недешевый автомобиль, укатывающий прочь; Валька встряхивает пакетом, и губы его складываются в искривленный ком – сметана взбалтывается в пакете и бьется о хлеб, жест мальчика ненамерен, но инстинктивен, – в эту минуту он ненавидит все дорогие автомобили на свете.
  Раздавленный на даче – им – подсосок ежа ударяет воспоминанием в сердце, – что-то схожее сейчас, что-то близкое чувствам, хотя не Валька виноват.
  – Идиоты! – цедит сквозь зубы мальчик. – Идиоты! жлобы…

  Балаган лежит спокойно, лицо его старчески искажается, во рту вскипают багрово-розовые пузыри, лимфа перемешивается с кровью; он хватает ртом воздух, и зрачки выключаются из жизни, словно погашенные реостатом.
  Солнце падает за край деревьев и лезвия крыши кирпичного магазина, хлопает окно, слышатся возгласы. Валькины руки бледны и дрожат, – ему жалко это создание, это безгласное животное с детским лицом и руками олигофрена – мягкие руки, безвольные пальцы, фаланги искривлены прихотливо, – красота предсмерти ненатуральна, в ней величие, которое заставляет не смотреть и содрогаться: так боятся жреца, так не хотят верить болезни, так избегают думать о палаче.

  "Все люди – боги, Валечка, – вспоминается голос мамы, – только забывшие о своем назначении".

  Машина, сбившая идиотика, тормозит впереди в двухстах метрах – в салоне ужас немоты, затем откровенная ругань: "Господи, вернемся давай!" – "Молчи". – "Это же человек..." – "Ты лицо его видела?!" – блеск мужских глаз, порывистые женские слезы, почти настоящие в своем коротком испуге: автомобиль подкачивается, наконец, взяв скорость, срывается воплем с асфальта, пожирает десяток метров покрышками и теряет свой след за углом.
  Двое богов уносятся в гаснущий лиловым ветерком закат.

  Печальный бог, одетый в безгласное полноватое тело, с неразвитым мозгом, навзничь лежит у края дороги, а бог с костистым юным телом смотрит сверху на него – по щекам молодого бога катятся слезы, в горле свербит, – его заливает и заполняет тошнотой сострадания, немощью нищей любви, липкой стыдной горечью слез, невозможностью облегчить короткие минуты издыханья.
  "Как же так... Ведь ЖИЛ!"
  Зачем он жил?.. зачем он жил? Зачем он жил?!?
  Возможно, только для этой минуты – чтобы на девять секунд скальпировать валькину душу – возможно, для этого – для этого только! – пускай потом прах, пускай разомкнутся зеваки; смирится, позднее, несчастная балаганова мать; этот странный уродик был рожден вот для этого: войти навсегда в валькино сердце – стержнем белого пера – с опушкой, легкой и девственной как мамины ресницы – навсегда…….

  Мальчик с красным чубом, не приближаясь, стоит, в его горле першит, мутит, жжет и тает изжогой; сердце летучей мышью ушибается о грудь, желудок подсасывает вакуум – белое перо – раздавленный еж, – белый росчерк пера, пережатый некрасивыми пальцами – зачем он жил?!.. – зачем он! – Я не хочу, чтобы ты умирал!!!....
 Вальке хочется приподнять Балаганову голову, чтобы влить свет в овечьи глаза, дать раскрыться векам с помутневшими яблоками глаз, отереть кровь с ущербного рта, хочется дать ему это – и не хочется на это смотреть.
  Подходят люди, молча глядят. Не ахая, испускают звуки балаганного сочувствия. Будничные лица, с мазками мелкого любопытства, скуки, удивления, разочарования наконец. На женщин давит острота ситуации.
  "В скорую позвонили?" – спрашивает кто-то. "Может, кто-то..." – "Люди?"
Никто не трогается с места. "Сотовый есть у кого?" Сотовые есть у всех, но не в эту минуту.
  Спустя заминку – пятнадцать минут или вечность – кто-то затаскивает тело на тротуар.

  Валька уходит, глотая глубоко ныряющее сердце, и карман его жгет, жгет, жгет, невыносимо жгет и выжигает лебяжье белошерстное перо.











 
 


Рецензии
"Все люди - боги, все одинаково свыше любимы"… Меня просто пронзило этими словами, Егор. Уже третий раз за несколько дней перечитываю. Смакуя впитываю красоту глубоко поэтичных метафор, нежность языка (недаром слова "нежный, нежность" так часто повторяются в рассказе), задумываюсь над некоторыми фразами, над мироощущением героя, для которого "думать единственная привилегия, потому что в этом его единственная жизнь". Как всегда, много смыслов и тайных уголков, наполняющих сердце ликованием, как у ребёнка, откопавшего секретик. Почему-то для меня этот рассказ - о непрестанном детском счастье, о вечной новизне мира, о любви и милости, а не о сочувствии.
Не перестаю удивляться. Спасибо, Егор, спасибо.

Мария Евтягина   05.03.2019 14:02     Заявить о нарушении
На это произведение написано 36 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.