Homo ludens

                Глава Нерон. Ч. 1


Осень в этом году пожаловала рано. Днём солнце ещё припекало, но ночи были холодны. Над городом висела шапка смога, и синие клубы автомобильных газов не скоро расходились в воздухе. И только в парке царили обманчивый покой и тишина, и пробивались какие-то тревожащие запахи природы. Пахло рекой, землёй, осенним лесом.
Александра и Рудольф, полуобнявшись, шли по аллее. Они давно и тягостно молчали.  Сегреза напряжённо думал как или чем ему развеселить подругу.
- Сандра, - его рука тихонько сжала её плечо, но Александра осторожно отстранилась. Теперь они поодиночке, как тень друг друга, брели мимо деревьев прямых и неподвижных. «То ли почётный караул, то ли конвой», - подумал Рудди, закидывая голову к вершинам крон.
- Сандра, не молчи, скажи хоть что-нибудь.
Она затравленно, тоскливо оглянулась.               
       
- «Как пожелтели листья, в эти дни               
Как-будто золотом покрылися они.            
Им долго не прожить: пройдут дожди в саду –
Они осыплются, но что-то им придаёт
В паденьи красоту…

- … последнего и первого полёта», – закончил фразу Рудольф, помогая Александре, у которой на последнем слове спазмом сжало  горло.
И он опять умолк, пытаясь разобраться в той гамме чувств, что мучила и изнуряла Александру, выплёскивалась то хандрой, то гневом. Она то яростно взрывалась и изводила его нежностью и лаской, то холодела в обидном равнодушии. Он её не понимал, а потому  ничем не мог помочь.
Унылая, безмолвная пустыня парка, в котором обитала осень, едва не довела её до слёз, и Рудольф решительно свернул на мостик, соединявший остров с городом. Понурив голову, за ним покорно побрела и Александра.
Он вывел её к людям, на шумную, гудящую, как улей площадь. Они пересекли её и подошли к фонтанам. Присев на лавку, Рудольф подождал подругу, которая отстала от него. Приблизившись, она не села рядом с ним.
- Послушай, Рудди, ты не знаешь, что там за коробка? – спросила Александра, глазами указав на  серый куб, торчавший за деревьями.
- Концертный зал. По-моему сейчас там завершаются гастроли какой-то музкомедии. А хочешь, мы пойдём, посмотрим? Конечно, это не фонтан: какой-то затрапезный театр, но всё же музыка и шутки. А что, это идея, Сандра. Ты, может быть, развеешься, ведь там, чем хуже, тем и лучше. Ну, вспомни, ведьмочка моя, как ты умеешь зубоскалить.
В ответ в глазах у Сандры мелькнул зловредный огонёк. И Рудольф с облегченьем понял, что, наконец, в душе её зашевелился, задремавший было, бойцовый дух, а это означало, что с меланхолией начнется настоящее сраженье. Не верил он, что чувство может победить у Александры разум. Просто в дыре, куда их бросил случай, у Сандры не было достаточно питания  для полнокровной жизни её чувствительного интеллекта.
Кассирша встретила их, как родных. Сегреза, даже не взглянув в афишу, взял билеты. Им было даже интересно, потом узнать, на что они попали.
            - Мм-даа, - уныло протянул Сегреза, положив на столик  рядом с чашкой кофе двойной листок  программки.
- «Сидьва»! О, надо же так вляпаться. – и на её лице возникла та же кислая гримаска, что и у Рудди. В глазах обоих читалась одна и та же мысль: третьеразрядные, заштатные провинциалы будут публично мучить «Сильву».
Рудольф принёс ещё мороженое и кофе.
            Конечно, лучше было бы попасть на что-нибудь попроще.
Он видел, как опять качнулось настроение Сандры: «Сильва» одна из самых её любимых оперетт. «А-а, если будет очень плохо, мы просто встанем и уйдем», - подумал он, а вслух сказал:
- Ты, Сандра, не жди чего-нибудь хорошего, настрой себя на то, что это будет очень плохо, и вот увидишь, всё будет хорошо. Я понимаю, можно насмехаться над голосами и плохой игрой актёров, но это будет очень трудно, если они изобразят пародию на классику из лучших побуждений. Будем надеяться, что Имре Кальман их спасёт. Наша беда в том, что мы привыкли всё мерить по высоким образцам, по эталонам высокого искусства, хотя во всяком исполнении есть своя прелесть, и нет таких плохих артистов, чтоб не было у них  поклонников. Посмотрим.
Александра ему не отвечала и молча слушала, потягивая кофе, мешая в вазочке мороженое ложкой. Исподтишка с тревогой он наблюдал за ней: «Не могут эти гистрионы быть так плохи, чтоб вызвать только жалость. Пусть хоть немного постараются, и мыслящее жало Александры найдёт причину уколоть».
- Ну что ж, - отозвалась, вздыхая Александра, пойдём смотреть провинциальные потуги.
 
Уже давно стемнело, когда они покинули концертный зал. Успевши вдоволь насмеяться на спектакле и в антрактах, они теперь лениво, сыто подбирали впечатления, перемывая кости несчастным исполнителям, имевшим фатальную неосторожность, попасться им на ужин.
- Ты, Сандра, почему-то ничего не говоришь об Эдвине, - заметил осторожно Рудольф. – И на спектакле ничего о нём не захотела говорить.
- Что Эдвин? Эдвин страшненький, сил нет, - как-будто только и ждала вопроса, заговорила быстро с возмущеньем Александра, так резко, точно он нанёс ей оскорбление.
- Но дорогая, не слишком ли ты много хочешь от актёра, чтоб он играл и пел, к тому же был красавчиком, - тем искренней пытался Рудольф защитить артиста, что самому ему, и вправду, лицом не слишком симпатичный Эдвин, пришёлся явно по душе.
- Красавчиком?! О чём ты, Рудольф? Достаточно иметь нормальное лицо!
«Вот так сюрприз… И что же, милая моя, тебя так разобрало? Что же тебя задело в нём? С такою яростью накинуться на человека за некрасивое лицо? Нет, это нонсенс. Всё дело в том, что он тебе не безразличен, не равнодушна ты к нему».
- Тебе понравилось, как Эдвин пел?
- Пел? – недоумённо усмехнулась Сандра. – Ты знаешь сам, что пел он очень средне.
- Тебе понравилось, как он играл?
- Играл?!  Да что ты, Рудольф? – продолжала злиться Сандра. – И что ты с ним ко мне пристал?
Сегреза не ответил, промолчал, так грубо его подруга никогда ещё не говорила с ним. Он был уже не рад, что прикоснулся к этой теме. Он лихорадочно соображал, что, предпринять, чтобы вернуть её с таким трудом добытое весёлое расположенье духа.
Но Александра, опередив его, сама заговорила с жаром:
- Понимаешь, Рудди, он её не любит, Сильву. Он предлагает руку – в прямом и переносном смысле – танцует с ней и держит, как стеклянную. Любимую не держат так, тем паче в оперетте. Ты понимаешь, их на сцене двое… - она запнулась, замолчала, вздохнула, собираясь с мыслями.
- Сильва и Эдвин, -  пытаясь ей помочь, невинно вставил Рудольф.
- Нет-нет, я не об этом, - с досадой отмахнулась Александра. - Понимаешь, их на сцене двое. Эдвин …  и ещё… кто-то ещё.
- И Дух Святой, - вновь вклинился Сегреза, пытаясь шуткой подстегнуть мысль Сандры.
- Послушай, Рудый, не остри, - обиделась она. – И это кто-то Эдвину мешает. И этот кто-то есть не кто иной, как сам он … ну, этот, как  его… ?
- Л. Мюллер, - заглянув в программку, услужливо напомнил Рудольф, отметив про себя: «Фамилия немецкая, но у него лицо южанина».
- Он там, на сцене, рядом с Эдвином и он ему мешает, невольно или вольно. И это он не хочет её любить, не хочет он для Сильвы петь. И Эдвин ему мстит за это, он заставляет его делать то, чего тот делать не желает. Но они оба, в конце концов, от этой распри устают, она их делает несчастными. А Мюллер, между прочим, напротив, очень даже не плохой актёр, если умеет это скрыть. Порывистый влюблённый Эдвин плюс бесстрастный и холодный Мюллер, а в результате между ними что-то вроде вооруженного нейтралитета, но публика всё принимает как ровную игру актёра. Ты понимаешь, о чём я говорю?
Да, Рудольф её понял. Он сам артист и знает, как порою сильны бывают образы, а в музыке тем более. И не дай Бог вступить в борьбу – роль просто не получится, если актёр бездарен. Но здесь, по-видимому, силы оказались равными. Но как ей удалось всё это рассмотреть, когда он сам не понял сразу, чем тот смог зацепить его. Однако, по одному спектаклю нельзя судить, хотя их впечатления совпали, возможно это просто фантазия, воображение Александры разыгралось.
- Я понимаю, Сандра, о чём ты говоришь, но это слишком сложно. Такие отношения артиста с образом бывают очень редко. Так тонко чувствовать героя, сопереживать ему, конфликтовать, способен только очень одарённый человек. А может быть, ты ошибаешься, и он банальный бездарь?
- Возможно. Очень даже может быть, - послушным эхом отозвалась  Александра.- Но голос скрыть нельзя. Если не можешь петь, то не споёшь, а если можешь, то можешь петь и хорошо, и плохо. Когда он говорит, то голос обещает больше. Он его скрывает, поёт вполсилы. Игре он отдается весь, а музыки не хочет. Так как в игре, даже ныряя неосторожно в образ, он всё же оставляет себе тело, он чувствует его. А в музыке он беззащитен, и образ его «съест». Его небрежное, плохое пенье, как способ отстоять себя.
- Прекрасно! Я тут посмотрел афишку и, ежели не ошибаюсь, то завтра будут «Страсти святого Микаэля». Это попроще Кальмана. Пойдём, посмотрим, и ты себя проверишь.
- Эльмюллер, - медленно смакуя имя, протянула Сандра. – Мне, почему-то, кажется, он Лёва.

- На следующий день, купаясь, нежась в лучах еще довольно яркого светила, они прогуливались по аллее за концертным залом. Как обычно она была пуста, и только на одной скамейке в какой-то странной неудобной позе сидел Лев Мюллер. Они бесшумно поравнялись с ним и весело переглянулись – предмет их интереса мирно спал.
- Ишь, развалился, как кот на солнцепёке, - хихикнула чуть слышно Сандра.
Рудольф тронул её плечо, прося остановиться, и показал, что хочет рассмотреть его поближе. Он осторожно склонился над его лицом, внимательно всмотрелся и, резко распрямившись, отшатнулся, едва не опрокинув Александру: из-под смоляных полуопущенных ресниц светились тёмным пламенем глаза.
- О, Рудди, он спит с открытыми глазами, с испугом прошептала Сандра. Она хотела наклониться ближе, но Рудольф удержал.
- Не тронь его, - сказал он тихо, обняв её за плечи и увлекая за собой. – Ты видишь, как он утомлён, а вечером спектакль. И он не спит, он… -  Сегреза порылся в памяти, отыскивая слово, - … грезит.
Александра послушно и спокойно пошла вперёд, а Рудольф задержался: его вдруг охватило какое-то неясное волненье и тревога. Не в силах побороть смятение, он обернулся, ещё раз посмотрел и понял, что бессознательно, его, танцовщика, смутила поза: в скульптурной чёткости рисунка тела Льва Мюллера непостижимым образом сливались мощь и немощь. Голова его была слегка откинута назад и открывала шею с рельефно выступившими нежными хрящами горла, руки крестом раскинуты на спинке лавки, холёные и узкие, по-женски небольшие, кисти безвольно свешивались вниз, прямой, устойчивый и мускулистый торс, колени плотно сведены, скрещённые ступни поджаты под сиденье.
Сегреза дёрнулся, пытаясь проглотить комок, застрявший в горле.

Вечером они опять сидели в зале. Всё их внимание сосредоточилось на Микаэле. Сегреза попытался увидеть то, о чём вчера ему твердила Сандра. Она сама сидела напряжённо, смотрела как завороженная, и не сводила взгляда с Микаэля.
Сначала Рудольф про себя отметил, что Микаэль заметно отличается от Эдвина и внутренне, и чисто внешне. Ухоженный, лощёный поручик Эдвин Воляпюк, князь, сменился пошловатым озорным комедиантом. Эдвин, одетый, как и все мужчины в «Сильве» в чёрный фрак, с белым стоячим воротничком, жёстко подпиравшим щёки, прямой, как швабра, мало выделялся среди других аристократов. А Микаэль фланировал по сцене, как яркое пунцовое пятно, притягивая взоры: простой, но элегантный и плотно облегающий костюмчик, который очень шёл к его горячей стати кавалерийского коня, вишнёвый, под ремнём, колет, рубашка с белой пеной кружев, распахнутая на груди, из выреза её, как башня возвышалась обнажённая негнущаяся шея. Сегреза пристально, в упор разглядывал его и мучился какой-то назойливой и неотвязной мыслью: он где-то точно видел эту рожу.
Жгучий брюнет, красивой формы голова, очень короткая и стильная причёска, высоко подбритые косые бачки, пышный чуб густой волной стекал на выпуклый высокий лоб. Овальное лицо, дуги бровей над очень тёмными глазами, прямой и длинный нос мягко круглился над верхней узкою губой, тесно прижатой к пухлой нижней. Рот нарисован плавной нежной линией и ярко-красный от природы. Круглый раздвоенный подбородок, от крыльев носа к нему тянулись мягкие, глубокие, как шрамы, складки. На первый взгляд казалось, что именно они испортили ему физиономию, но, приглядевшись, Рудольф понял, что в нём отталкивал не черты лица, а выраженье глаз и губ. Рот, плотно сжатый, кривился в почти неуловимой, надменной и презрительной усмешке, а глаза блестели, как мёртвые стекляшки, отражая свет софитов. Практически их не было у человека, игравшего на сцене.
Подвижный, разбитной комедиант моментами вдруг походил на графа, шутки ради смешавшегося с простым людом. Так и хотелось перед ним склониться в почтительном поклоне: «Эччеленца…». Но этого в сюжете не было и не могло быть. Здесь прорывалось нечто от самого актёра. И Рудольф, вспомнив рассуждения Александры, скосился осторожно на неё. Она сидела, вся погружённая в себя, как в сон. Он не посмел её будить.
Последняя картина была посвящена Марчелло, а Микаэль покинул сцену. Прикрыв глаза, Сегреза расслабился, в уме перебирая впечатления. В воображении чётко всплыл один из первых эпизодов.
Микаэль с лицом, прикрытым полумаской, дугою выгнув спину, и опершись рукой на полусогнутую ногу, поставленную на ступеньку, с улыбкой что-то надерзил переодетой в мужское платье Олеандре. Взбешённая, она протягивает руку, срывая маску с наглеца, а Микаэль откинулся назад, не изменяя позы.. В руках у Олеандры осталась сорванная маска, а на лице комедианта глаза по-прежнему прикрыты, как щитком полоской чёрного картона. Уверенное плутовское выражение его лица сменилось грустной чуткой отрешенностью. Гнев Олеандры сменило удивление, она не смело протянула руку, пытаясь до конца постигнуть тайну, но Микаэль, с полупрезрительной печальной грацией отстранился, мягко водя рукой перед её красивым любопытным носом.
На всё ушло едва ли полминуты, но диалог читался чётко. По выразительности эта пантомима была почти балетной.
-- Неблагодарный шут!
-- Да, я такой, но ты не знаешь, кто я.
-- Сейчас узнаю!
-- Оп-ля, ка-акой пассаж!
-- Кто ты?
- А ты ещё попробуй.
- Можно?
- Ну, нет, красотка, дальше тебе нельзя. Ты видишь, здесь граница, за которой… я.
Лев Мюллер, игравший  Микаэля, в этом эпизоде не выдержал вульгарной балаганности героя, невольно приоткрылся. Он был здесь слишком искренним.
- Ты слышал, Рудольф, как он пел? Как он сегодня пел.
- Неплохо пел. Совсем неплохо для такого огромного почти пустого зала. Акустика, признаться, здесь зело хреновая, но он справляется – не надрывается и не орёт. И тембр у него приятный. И говорит он, ты заметила, с забавным йодлем.
- Ах, Рудольф, ты смеёшься надо мной! – С обидой выкрикнула Сандра.
Сегреза нахмурился и промолчал.
- Он пел: «Люблю я женщину, молюсь я женщине…», а слышалось другое: «Боюсь я женщину, плевать на женщину»!
Умудрённый Рудольф поостерёгся возражать. И Александра верно истолковав его молчание, задумчиво произнесла:
- Ах, Сегреза, ты ничего не слышал и не понимаешь потому, что эти вещи нисколько не касаются тебя.
- Вот как? Зато тебя они, наверное, касаются? – обиженно промямлил Рудольф.
Она как-будто не заметила его обиду, шла, на ходу покусывая горький жёлтый листик, и в ней происходила заметная борьба между желаньем промолчать и высказать немедленно всё то, что накопилось на душе. Он не помог ей сделать выбор, но понял, что сейчас она сама заговорит и подавил  в  себе, едва не вырвавшееся вслух; «Не надо!».
Но Александра стала говорить нетерпеливо, страстно, словно поняв, что он не хочет её слушать, и торопилась освободиться поскорее от чувств её переполнявших.
- Губы у него, хотя и плотно сжаты в презрительной усмешке, припухшие, зовущие  и словно жаждут поцелуев – вцепись зубами, брызнет кровь. А руки длинные и гибкие, как плети. Он осторожно прикоснулся к Олеандре, а мне почудилось, что он всем телом прильнул ко мне. Ты знаешь, Рудольф, я уверена, что он в постели очень нежен,- ни на секунду не смутившись, заключила Сандра.
Сегреза онемел от изумления. «Вот это откровения! У Александры пробудилась чувственность. И это всё излить, нет, выплюнуть, ему… Ему, которому она не пожелала родить его ребёнка, чтобы  не связывать себя ничем, не потерять свою свободу и, не дай Бог, не превратить короткие, холодные, мучительные встречи их в той самой ненавистной ей постели, в формальную и гадкую обязанность. Брезгливо-отчуждённо отвергавшая любые более или менее интимные его попытки приласкать её, теперь она так неожиданно и для него и для себя услышала зов страсти и мчится, обезумев, к ней. И, кажется, сейчас лишь только осознала, что кроме разума природа ей дала ещё и тело. Ах, ласточка моя, мне жаль тебя, и лучше бы ты этого не знала никогда, чем вспыхнуть от соприкосновения с этим человеком. С любым другим, пусть даже и не с ним, Сегрезой, но  не с ним, не с этим человеком. Этот орешек тебе не по зубам». И перед ним отчётливо до яви протуберанцем полыхнуло то пламя, что угрюмо тлело на дне полуприкрытых глаз. Он вздрогнул, словно кто-то внезапно и с оттягом хлестнул его бичом.
- Ну, нежен или груб, это нетрудно выяснить, - пробормотал он вслух.
Она с иронией взглянула на него.
- Что, неужели ты пойдёшь, насобираешь о нём сплетен, слухов?
- Фи, сплетни, слухи…  Это пошло. Не думал я, что ты такого дурного мнения обо мне. Нет, просто попрошу его со мною переспать – чего не сделаешь ради любимой женщины – и ты получишь ответ из…
Александра размахнулась, Сегреза не сводил с неё распахнутых прозрачных глаз, рука её расслабилась. «Как странно, я не смогла его ударить, а ведь так хотелось».
Рудольф ещё немного постоял на месте и бросился за ней вдогонку.
- Сандра…
Она не отвечала.
- .Сандра, подожди… Ну что ты в нём нашла? Он весь какой-то мягкий, круглый, женственный,  изящный, даже грациозный до тошноты и до противности, хотя и рослый. Ухоженные руки, наманикюренные ногти отполированы до блеска, им только лака не хватает. И от него несёт духами «Chat nuar». Да-да, не спорь, духами, именно духами, французскими духами, «Чёрной кошкой», а не отечественным одеколоном «Шипр». Он на сцене откидывает спину, выставляет бёдра и поворачивает ногу  en dedans, как проститутка. Хотя… надо признаться, что делает он это очень пластично и красиво.
Он, с облегченьем выплеснув всё раздражение и отвращение,  умолк, злорадно ожидая бурных возражений, но взрыва не было. Заговорила Александра голосом глухим и низким, в тягучую медлительность которого вплетались и скрытая угроза, и обволакивающая теплота.
- Хочешь сказать, что только тот мужчина, кого из дерева рубили топором, всё тело у которого покрыто шерстью, чьи руки гря;зны и корявы, тебя прельщают обгрызенные ногти с траурной каймой, ты полагаешь, от мужчины должно нести навозом, потом или кровью?
Сегреза сморщил нос.
- Но Сандра, милая моя, ты знаешь, что утрируешь. Я не такого скота имел в виду. Мужчина должен быть мужчиной – вот и всё.
- Всё?  А ты подумал, что тот, кого ты окрестил скотиной тоже когда-то и кому-то нравился, как образец мужского «всё». А ты в каком-нибудь средневековом замке сам, первым же, попал бы в фавориты.
Он мысленно окинул себя взглядом с головы до ног и криво усмехнулся.
- Мужчина должен быть мужчиной, - упрямо повторил Сегреза.
- Когда-то за убийства и насилие венчали лавровым венком и облекали славой, а актёр был существо ничтожное.  Теперь тебе мужчины, женщины, бросают под ноги букеты и устилают сцену россыпью цветов, девчонки лезут руки целовать и всё за то, что пляшешь перед ними три часа. Ты, полуголый балерун, летишь по сцене, словно эльф, бесплотный дух. Ты вышел за кулисы, надел штаны, и ты мужчина? А этот, значит, виноват, что он артист, что никого не убивает и не режет? Он виноват, что у него душа упрятана в такое холёное, изнеженное тело?
- О чём ты, Сандра?
- «Что значит смерть, страданья, кровь?
Игра мужчин, а здесь была воспета
Такая мощная и горькая любовь»…
- … вы в песнях чувствовали это?
- Да, да, представь, что в песнях! Ты можешь насмехаться, сколько хочешь, но этот голос, его голос, он мне покоя не даёт.
Рудольф саркастически пожал плечами: ничего такого в его песнях он не слышал.

Александра ждала Сегрезу в парке. Она остановилась у скамейки, на которой вчера сидел Лев Мюллер, и на мгновение замерла. Потом тихонько рассмеялась, припомнив неожиданную встречу. Она расположилась на скамейке, прижалась головой к корявому стволу в том самом месте, которого касался стриженый затылок, в этом движением пытаясь угадать, о чём он думал. Она вздохнула, выпрямилась, огляделась. По аллее, как автомат, выбрасывая руки и плавно шевеля ногами, шёл Мюллер собственной персоной. Глаза, как полумаской, были прикрыты тёмными зеркальными очками. Такой же рослый, как Сегреза, он был заметно его шире. Однако же, начавшую полнеть фигуру, эффектно скрадывали новенькие джинсы. На его лице, холодном, неподвижном, стыло не то брезгливое, не то презрительное выражение, но, относящееся, явно, не к внешнему, а к внутреннему  состоянию.
- О, Боже, ну и крокодил, - с щемящей жалостью пропело сердце Сандры.
Безжизненный, бесчувственный, как манекен, он прошагал мимо неё, не сдвинув ни  на миллиметр свою прямую и негнущуюся шею. И Сандра, спохватившись, торопливо выкрикнула ему вслед.
- Лев, здравствуйте!
- Вы знаете меня?
- А вы тщеславны, - улыбнулась Александра.
- Нет!
- Да! – И Сандра указала на концертный зал, просвечивающий сквозь густую зелень. – Так говорить всего лишь в двух шагах от сцены.
Лев протянул вперёд открытые ладони.
- Сдаюсь, я не подумал. Вы были там?
Усиленно кивая, она подвинулась на длинной и пустой скамейке, красноречиво предлагая сесть. Он медлил, и она, боясь, что он уйдёт, похлопала рукой по доскам, состроив уморительную мину. Он криво усмехнулся, но присел на самой краешек скамьи.. Они разговорились. Он, несмотря на замкнутость и чуткую, почти звериную насторожённость, ей показался довольно милым собеседником. Её не раздражало то. что говоря, он не подумал снять очки: она смотрелась в них как в зеркало, ей даже нравилась подобная игра.
- А знаете что. Лёва, давайте-ка мы с вами прошвырнёмся  по набережной, - с воодушевленьем предложила Сандра.
- Нет! – Вдруг отрывисто и резко тявкнул Мюллер, и верхняя губа приподнялась, в оскале обнажив, по-волчьи блеснувшие клыки. И приступ страха охватил её, такого сильного, что  несколько секунд пришлось бороться с неприятной дрожью, но тут же какое-то шестое чувство подсказало, что ей он не опасен,  что безобидные её слова задели что-то в нём самом, и Сандра тихо прошептала:
- Извините…
- Ах, что вы, ерунда, я должен сам просить у вас прощения, что испугал.
Он вновь ушёл в себя, и выражение лица ещё мгновение назад такое милое, вновь стало холодным, неприятным, некрасивым. Но Мюллер первым прервал повисшее неловкое молчание. Он виновато предложил.
- Пойдёмте. Прогуляемся.
Но Александра понимала, что сам он этого не хочет и покачала головой.
-  Пойдёмте, покатаемся на лодке, -  и Мюллер оживился, довольный, что придумал компромиссный и интересный вариант. Конечно, Александра согласилась.

На самой середине речки он быстро, ловко развернулся, и лодка тихо заскользила, врезаясь носом в зеркало воды.
Расположившись на корме, она залюбовалась Мюллером,  его широкими плечами и мышцами, размеренно вздувавшимися под рубашкой при каждом взмахе вёсел, холёными и узкими кистями рук, уверенно сжимающими рукоятки. Не видя его глаз, она была уверена, что он не сводит с неё взгляда и откровенно любовалась им.
Вода была, как жидкое стекло, прозрачная и плотная, в воде дробилось солнце, она манила, прикидываясь тёплой, но руку, опущенную за борт, мгновенно обожгло – осенняя вода была студёной - и Сандра с коротким сдавленным смешком поспешно отдёрнула её.
Она не отрывала пристального взгляда от его лица, от глаз, вместо которых были два тёмных зеркала, и эти зеркала, удваивая, отражали всё, что окружало их, смотрела на саму себя, и улыбалась, всё время тихо, нежно улыбалась. И он невольно отзывался на её внимание. Бесстрастное холодное лицо оттаивало на газах, надменный, сомкнутый в кривой усмешке рот отмяк и приоткрылся, и Мюллер неожиданно забавно вдруг стал похож на маленького губошлёпа. Волна невыразимой тёплой жалости опять толкнула её в сердце.
- Лёва, отдохните, дайте руки.
Он моментально бросил вёсла в лодку, и протянул ей руки, а Сандра приняла их в горсть и повернула ладонями наверх. Они пылали, кожа смялась в складки, а пальцы затвердели и дрожали. Лев Мюллер засмеялся над собой. Она серьёзно, с лёгкой укоризной взглянула на него, заставила подвинуться и села рядом с ним. Он подчинился с лёгкостью, позволил снова завладеть руками, и Александра стала нянчить натруженные кисти, качала, гладила и дула, стараясь всячески утишить боль. Улыбка постепенно сползла с его лица.
- А можно, Сандра,  я вас поцелую? – Язык у Мюллера ворочался, как деревянный. 
- Можно. Вам можно всё. – Она оторопела, услышав собственный ответ.
Мягкое прикосновение было так мимолётно и воздушно, что ей почудилось, как-будто свежий осенний ветерок, слегка касаясь, пронёсся по её губам. Он отстранился, поражённый, поспешно отвернулся, стараясь скрыть своё лицо, переводя дыханье.
- Сандра, - он снова повернулся к ней, - мы уже столько вместе, а вы не просите, чтоб я убрал очки. Но почему?
- Зачем? Зачем вам убирать их? – с непритворным изумленьем откликнулась она.
- Я знаю, что моя привычка многих раздражает. К тому же, говорят, глаза, - запнулся Мюллер, - зеркало души.
- Вы полагаете, что мне нужна ваша душа? – насмешливо спросила Александра и похолодела, тревожно застучало сердце, но было поздно – дурацкие слова сорвались языка.
Лев Мюллер медленно и осторожно снял очки. Чуть суженные, как от скрытой постоянной боли, по-детски беззащитные глаза, с глухой тоской смотрели на неё. Внутри у Сандры словно что-то оборвалось  - он в самом деле предлагал ей душу. «Возьми, возьми меня всего, возьми с моим позором, страданием и мукой. Я больше не могу быть одиноким, мне страшно, холодно и плохо быть одному внутри себя».
Инстинкт не просто женщины, но матери ей подсказал тот взгляд, которым она ответила ему. Доверчиво и робко он потянулся к ней, но Сандра внезапно, испугавшись той тяжести, которую он влил ей в сердце, с усилием заставила себя очнуться. Она, усугубляя глупость первой шутки, ехидно прошипела:
- Неумный чёрт, он столько времени на Фауста потратил, а ведь как просто выманить у человека душу: всего лишь надо отказаться от неё – он сам её всучит.
И, подчиняясь какой-то неподвластной, неведомой злой силе, внезапно овладевшей ей, испытывая отвращение к себе, она затеяла жестокую игру. Вся изогнулась гибким тонким станом, с глухим, клокочущим, гортанным смехом, словно безумная менада прильнула к нему жарким телом и тесно оплела руками шею жертвы, впилась зубами в чувственные губы.
- Нет, нет, - взвыл Мюллер, - отпусти.
Он резко, грубо сбросил её руки и, сильно оттолкнувшись, едва не опрокинув лодку, свалился в воду. Сандра закричала. Сейчас же несколько плывущих рядом лодок развернулись и поспешили к ним. В одну из них достали из воды пловца. Десятка два встревоженных, но полных живейшим жадным интересом глаз, словно прилипли к ней, но Сандра их не замечала. Сгорая от стыда, она пригнала лодку к дощатому причалу. Сегреза наклонился, поймал нос лодки,  за цепь подвёл её к замку и закрепил. Затем, легко подняв на воздух Сандру, поставил рядом, на причал. Она молчала и дрожала. И Рудольф, тоже молча, сбросил куртку, накинув ей на плечи, обнял, прижал к себе и так  держал, пока дрожь не унялась. Тогда, по-прежнему без слов, он заглянул в её несчастные глаза и осторожно провёл рукой по голове, по всей длине каштановых волос.

На заключительный концерт «набилось» почти две трети зала, хотя на прошлых представленьях набиралась едва ли половина. Сегреза осмотрелся, отметил про себя, что среди публики преобладает молодёжь, совсем зелёные подростки, и горько усмехнулся: обычная картина – нагнали, пригрозив поставить двойки и прогулы, ребят из школ и ПТУ. Кнутом и пряником загнать культуру в массы!
 До третьего звонка осталось совсем немного времени. Они пересекли фойе. Сегреза, шедший чуть поодаль Александры, слегка скосил глаза и, убедившись, что за час, который они молча просидели в парке, она как-будто отошла, оттаяла, пришла в себя, решился с ней заговорить.
- Ну что, мокнула мужика? – Он тихо усмехнулся. - Я думаю, холодная купель ему пойдёт на пользу. И времени, чтоб привести себя в порядок,  ему вполне достаточно осталось: наверняка, он будет выступать последним, ты же знаешь. В воде он пробыл не больше трёх минут, зал рядом, небось не простудился. А голос у него и так не сильный – на пару арий хватит.
Александра уныло качала головой, покорно соглашаясь с ним.
Они нашли свои места и сели. В зале было очень шумно. За спинами у них расположилась компания  мальчишек, галдящая, как стая воробьёв. Сегреза лихорадочно соображал, что бы сказать, чтоб успокоить Сандру, но понял вдруг, что успокоить пытается он не её, а самого себя. Его томило и не покидало тревожное предчувствие, он понял, что в глубине души надеется на то, что Мюллер вообще не выйдет выступать.
Как обычно, на заключительном концерте артисты представляли лучшее, и зал довольно бурно реагировал, дарил цветы, аплодисменты и временами раздавалось: «Браво!». Подростки, сидящие за ними, всё воспринимали весьма активно, непосредственно и громогласно: все дружно хохотали, долбили в пол ногами, вслух комментировали номера. Сегрезу это всё ужасно раздражало, но Сандра, казалось, ничего не замечала и словно погрузилась в сон.
По выступающим солистам было видно, что близится финал. Актриса, ведущая концерт, вспорхнула к микрофону и бодро объявила: Имре Кальман. Ария Раджами из оперетты «Баядера». Исполняет Лев Мюллер.
Сегреза до судороги стиснул зубы.
Лев Мюллер в чёрном смокинге, с прилизанными волосами невозмутимо прошагал по сцене к микрофону, раздвинул губы в вежливой улыбке.
Свой номер он исполнил чисто и вполне прилично. У Рудольфа от сердца отлегло, и он повеселел. А Мюллер отступил от микрофона, давая место для ведущей.
- Иоганн Штраус. Куплеты Баринкая из оперетты «Цыганский барон».
«О, Господи, - подумал Рудольф, - чего я мучился, чего мне померещилось? Не отпуск, а чёрт знает что, сплошная нервотрёпка».
Тем временем Лев Мюллер вновь повернулся к микрофону. Оркестр проиграл вступление. Лев Мюллер не запел. Единым взмахом дирижёр отсёк оркестр и вопросительно уставился на исполнителя. Тот, встретившись с ним взглядом, словно лунатик, вяло, машинально махнул рукой. И вновь оркестр проиграл вступление… У дирижёра опустились руки, и инструменты затихли вразнобой. Артист на сцене стоял прямой и неподвижный, лицо окаменело в каком-то идиотском выражении, и пацаны заржали, затопали ногами, по залу прокатился насмешливый шумок. Сегреза с ужасом и болью закрыл глаза и отключился, а потому не сразу понял, что произошло, когда его ушей коснулся сильный звучный голос.
- Руджеро Леонковлло. «Паящы». Ария Канио - «Плачь, паяц, над разбитой любовью». 
Зал оживлённо зашуршал, заинтригованный происходящим.
- Постойте, Лёва, подождите. Я знаю, подыграю Вам. – На сцену из оркестровой ямы, вскарабкавшись на стул, пытался выбраться худой и тощий музыкант, мосластый и нелепый точно Дон Кихот. Его со смехом подтолкнули вверх. Он встал на четвереньки и выполз рядом с микрофоном. Зал откровенно развлекался потешным зрелищем.

Последний чистый иступлённый звук растаял и исчез, как-будто растворился в воздухе, наполнив его призрачным фантомом. В течение нескольких томительных секунд артист и публика смотрели друг на друга, и было слышно, как рыдала взволнованная тишина. Затем раздался шквал аплодисметов.
Лев Мюллер, ускоряя шаг, почти бегом покинул сцену.
- Дурр-рак, - услышал Рудольф за спиной дрожащий, ломающийся голосок, - так  убиваться из-за бабы.
- Сам ты такое слово, - послышался ответ, мальчишка громко хлюпнул носом. – Он не о бабе пел.
- Ага, тогда о ком?
- Да не о ком. И не о чём. Он пел… Он, понимаешь, просто пел.

- Ему не дали ни единого цветочка, - печальными глазами смотрела на Сегрезу Александра. Он понял. Упруго выскочил из кресла и мягкими скачками понёсся по ступенькам к вверх.
Хотя был уже поздний вечер, цветов осталось ещё много. Он быстро прошёлся по рядам. Не то, не то, не то… А! Вот то, что надо. Некрупные бутоны плотно сжаты, капризные надменные головки на длинных, тонких и колючих шейках.
- Сколько? – Сегреза наклонился, выгребая из ведра охапку роз.
Старуха зашамкала беззубым ртом, прикидывая, сколько с него содрать: «Цветы молодчику, видать, ох как нужны. Так, в магазине – 50, здесь – 80…».
- Рупь! – решительно прокаркала она.
- Я спрашиваю: сколько роз?
- Так дюжины-то полторы ещё осталось. Сейчас сочтём.
- Да ладно, ладно,  некогда, не надо.
Сегреза, прижав к себе цветы, достал бумажник. Там было только несколько рублей и длинная зеленоватая купюра. Он быстро выхватил её и, бросив на колени обалдевшей бабке, стремительно умчался прочь.
 Когда он, задохнувшийся, взъерошенный, открыл дверь зала, артисты уже вышли на поклон. Льва Мюллера среди них не было.

Сегреза отыскал служебный вход. Им не пришлось плутать: навстречу, выскочил актёр, который был вторым ведущим на концерте. Услышав их вопрос, он горестно всплеснул руками.
- А он уже ушёл! Ушёл в гостиницу. Хотите, я вас отведу к нему? Какие прекрасные цветы!
И всю дорогу Зайцев, как он представился, трещал без остановки.
- Ах, горе с этим Лёвой. Перед концертом прибежал весь мокрый с головы до ног. Сказал – свалился с парапета. Но почему я никогда не падал с парапета? А этот номер, который он выкинул сегодня на концерте?
Невысокий бородатый Зайцев частил и возмущённо кипятился, фыркал и плевался, как чайник на плите, а спутники его в безмолвии шли и только слушали его тирады. Скосив глаза, Сегреза сверху вниз взглянул в его лицо и понял вдруг, что Зайцев не болтун, как показалось сразу, а искренне расстроен и смущён. И точно в подтверждение его догадки, тот резко оборвал поток пустых бессвязных слов и после неожиданной неловкой паузы, робея, обратился к Рудольфу:
- Простите, а ведь вы – Сегреза?
- Да.
- Вы знаете, а Лёва очень любит вас. Он никого не любит, даже самого себя, но я однажды видел, как он на вас смотрел, когда вы танцевали. О, если бы раз в жизни, только раз, мне подарили бы подобный взгляд!
Весьма довольный Рудольф, давясь усмешкою, взглянул на Сандру. Она обиженно надулась, потом встряхнулась и с вызовом вернула его взгляд.
Решительно и громко Зайцев забарабанил в дверь. Никто не отозвался, тогда он сильно дёрнул ручку. Номер не был заперт. Он осторожно просунул  голову в проём, немного постоял, оценивая обстановку, затем решил, что можно, и они вошли.
Лев Мюллер одетый и  обутый навзничь лежал на белоснежном покрывале, лицом уткнувшись в смятую подушку.
- Лёва, вставай, к тебе пришли! – над самым ухом гаркнул Зайцев, но Мюллер лежал, как неживой. Тогда, легко ступая, Александра, оставив на столе цветы, приблизилась к нему и положила руку на его плечо.
- Уйди, отстань, да прекрати же меня оглаживать! – не поворачивая головы, он резко сбросил её руку. Тогда она, склонившись, нежно прикоснулась горячими губами к его прохладной обнажённой шее.
- А-ааа!.. – дико вскрикнул Мюллер и. взвившись над кроватью, с размаху опустился на неё. Он  с изумлением обвёл гостей глазами и медленно поднялся.
Сегреза, со взглядом устремлённым в пол,  стоял, небрежно опираясь на косяк. Почувствовав,  что Мюллер смотрит на него, он медленно поднял ресницы. Их взгляды встретились – горящий, тёмный, тёплый Льва Мюллера и светлый, пронзительно-холодный Рудольфа Сегрезы.               
***
             Елизавета Мюллер, певица оперного театра, всю жизнь страдала от своей  бездарности. К несчастию, прискорбный этот факт, настолько очевидный для   других, так и остался тайной для неё самой.
Великодушная природа, нечаянно и щедро наградив её пленительным и сильным голосом, в дальнейшем словно охладела к ней. Случайно, мимоходом, на досуге, создав прекрасный инструмент, она не пожелала дать способность использовать его. И каждый, кто впервые созерцал на сцене прелестную актрису и слышал чудное сопрано, блаженно замирали в предчувствие чего-то неземного. Но те визгливые негармоничные пассажи, которые лились из нежной глотки, довольно быстро разрушали и менее нескромные иллюзии. Самодовольная и своевольная, певица не желала видеть дирижёра, не слышала ни музыки, ни инструментов, ни партнёров, и подчинялась только собственным – увы! – почти всегда ошибочным инстинктам. И если вспомнить, что в короткий срок её хотя и крупную, но поначалу стройную фигуру внезапно сильно разнесло, что при её неистребимой лени на сцене придавало ей монументальность статуи египетского фараона, то можно себе вообразить, какие муки ожидали глаза и уши меломанов.
Однако эти недостатки с лихвою компенсировались вздорным, нахрапистым характером.
В восемнадцать лет хорошенькая юная Елизавета скоропостижно выскочила замуж за пятидесятилетнего доктора медицинских наук Александра Андреевича Мюллера, без боя сдавшегося в плен живой и свеженькой девице. Но этот мезальянс не продержался и двух лет, поскольку живость, при ближайшем рассмотреньи, обернулась сакандальностью, а молодость и свежесть – лавиной непомерных притязаний и капризов, которые профессор не мог понять, принять, которым был не в силах потакать морально и физически, но только материально. Расстались дружески и безболезненно. Жизнь больше никогда не сталкивала их. О мимолётном браке напоминали ей квартира из трёх огромных комнат (экс-муж считал, что ещё дёшево отделался) и новая фамилия, которую она оставила себе, наивно полагая, что для сцены Елизавета Мюллер подходит больше, чем Елизавета Стуколкина.
Не в силах завоёвывать талантом и трудом то место, которое она наметила себе в театре, обиженная дива с усердием училась плести интриги, ловить и доводить до совершенства сплетни, слухи, искусно разжигать скандалы и сталкивать всех лбами.
Когда в их театре появился Виталий Кардиадис, способный режиссёр, горячий, страстный человек, на миг фортуна улыбнулась ей. Затратив массу титанических усилий, и правдой, и неправдой она сумела завладеть его вниманием. Но, несмотря на все его старания, Елизавете не могли помочь ни режиссёрский дар, ни завоёванное положение в театре.
Единственным итогом этого блицкрига явился Лёвка Мюллер, нежданный, никому не нужный мальчик. Он вторгся в этот мир, как жалкая былинка, взбугрив и разорвав асфальт, не для него укатанный.
Мать не могла простить ему сезон изгнания с любимой сцены. Хотя отца никто не осуждал, он, не дождавшись первых именин, уехал, так и не пожелав взглянуть на сына – горластый, крошечный комок, исправно пачкавший пелёнки на руках у престарелой тёти Фроси, родной сестры Елизаветы. Сердечно распростившись с труппой, облобызав мать своего ребёнка, он укатил, забыв проститься только с сыном.
Боясь испортить и без того уже начавшую стремительно полнеть фигуру, Елизавета отказалась кормить постылого младенца. Подбросив сына тётке, она надолго забыла про него.  Мать и  понятия не имела, когда он первый раз потопал, решившись оторваться  от надёжной стенки, болел ли он и тяжело ли ему давались зубы. А тётя Фрося не роптала, натягивая на бутылки соски, качая корявыми руками пышущего жаром, орущего младенца, старательно лечила травками, купала и жалела «сиротину».
В течение трёх лет мать не показывалась месяцами, потом её визиты стали чаще. Эти ордынские набеги потрясали спокойного, медлительного малыша. Елизавета не любила приходить одна, всегда её сопровождала компания мужчин и женщин. С их приходом в уединённом тихом доме всё взрывалось. Повсюду разносились крики, смех и вопли, зажигался яркий свет, дробившийся в обильных фальшивых драгоценностях, которыми Елизавета обожала увешивать себя. По комнатам плыл шлейфом аромат духов, мешаясь с запахом дешёвых сигарет. И тётя Фрося спасалась бегством в крошечной светёлке, к её ногам с испугом жался Лёвка, но его быстро находили и извлекали как щенка из будки, для предъявленья обществу породистых статей. Блеск материнских драгоценностей слепил глаза, он жмурился, робко пытаясь оказывать сопротивление, которое сейчас же беспощадно пресекалось. Его таскали на руках, щипали, тискали и целовали, пичкали мороженым, пирожными и шоколадом. Когда облава завершалась, тихонько выползала тётя Фрося из своего угла и первым делом распахивала настежь форточки и двери, размахивая, мокрым полотенцем изгоняла табачно-парфюмерный перегар, потом сгребала со стола объедки и ставила на ножки опрокинутые стулья, сметала с пола конфетные обёртки, растоптанные сигаретные окурки и апельсиновую кожуру. А Лёвка трясся в нервной лихорадке, и лоб его горел, а губы распухали от бесконечных грубых поцелуев, а ночью он кричал и плакал, наутро у него болело застуженное горло.

В семь лет закончилась спокойная затворническая жизнь, и наступили сказочные перемены. Одновременно Лёвка Мюллер стал первоклассником и был зачислен в детский хор при оперном театре. Он обнаружил абсолютный слух и чистый дискант, а для него открылся мир полный звуков,  музыки и образов, которые она рождала. Мальчишка упивался музыкой, она его пьянила, как старое вино и вызывала дивные видения, он слышал музыку во сне и просыпался на подушке, промокшей от обильных слёз.   
………
Но если Лёвка старался бескорыстно, ради любви к искусству и наслаждения, которое оно ему давало, отрадой насыщая детскую чувствительную душу, то матушке в его лице явился неожиданный соперник. Неповоротливый уродливый пискуша за один выход на концерте порою получал так много цветов, аплодисментов и похвал, сколько не снилось ей и не мечталось за всю её карьеру. Мать ревновала к сцене собственного сына.
 С годами отношения  их становились всё более холодными. Уже давно он не был пухлым пупсом, которому перепадали те крохи хищной нежности, которыми сорила мать. Трудами сердобольной тёти Фроси он сильно располнел, с младенчества страдал простудами, мешающим петь, всё больше уходил в себя, старательно оберегая своё больное одиночество. Встречаясь, мать и сын здоровались, как посторонние.
Повзрослевший и подурневший, замкнутый и необщительный, Лёвка стал вдруг предметом издевательств и насмешек одноклассников, и что всего обидней,  одноклассниц, с которыми учился. Не проходило дня без приключений: подножки, оплеухи, злые шутки и сальные словечки худых, поджарых как штакетники мальчишек, оскорбляли, но ещё больше поражали Лёвку. «За что? Что я вам сделал? – пытался он добиться тонким, тоскливым как у зайца, криком ответа от своих мучителей. И именно, что ни за что, и именно, что ничего  не сделал, его третировали, били всё сильней и чаще.  Юные элагабалы, жрецы несчастий, начинали с оттяжечкой, с ленцой и словно нехотя. И не было и раза, чтобы Левка им не ответил ударом на удар, не оказал сопротивления, но слабые, нелепые удары мягких кулаков мгновенно распаляли, растравляли их, и свора скопом набрасывалась на него. «Ишь, жирный, мясокомбинат, - шипели утолившие дикарские инстинкты пацаны, -  ещё граблями машет… Таких-то только и учить!». И с нисхождением принимали  заботы девочек, отряхивавших их гимнастёрки и фуражки.
А злое одиночество их жертвы всё росло.
 Годам к четырнадцати у Лёвки стал ломаться голос. И в то же время его постигли ещё два несчастья: сначала тихо, незаметно, как и жила, скончалась тетя Фрося и, словно вынырнув из небытия, явился к ним Виталий Кардиадис. Их встреча не была счастливой для обоих. Чужой красивый человек не тронул ни одной струны в душе подростка, и Лёвка крепче запер двери на засовы, отстаивая выстраданное право не числиться чьим-либо сыном. Они смогли добиться от него лишь одного, чтоб он на людях изредка цедил сквозь зубы слово «папа». И то лишь потому, что это слово для него не означало ничего и ничего не стоило, а следовательно, и не обязывало ни к чему. А Кардиадис увидел в нём лишь слабого, болезненно угрюмого подростка, с надутым, некрасивым, злым лицом, до ужаса нескладного, с писклявым голосом. Все Лёвкины успехи в хоре с мутацией ушли  в воспоминание.
Взросление давалось Леве нелегко - а что ему вообще легко давалось? – сказались частые простуды и ангины, физическая слабость, расшатанные нервы, и голос всё никак не мог установиться. Боялись даже, что он навсегда его лишился. Природой отлучённый от пения, он страдал. Любимое занятие – гонять пластинки – лишь растравляло душу. Он часто потихоньку играл не фортепьяно, но эти звуки не могли заполнить пустоту. Часами он бродил по улицам, особенно по вечерам.
Мальчишки постепенно, незаметно оставили его в покое и перестали задирать. На школьных вечеринках он обнаружил вдруг, что тощие и голенастые девчонки стали превращаться в изящных привлекательных девиц. Косички с бантиками уступили место модным стрижкам, а драки наравне с мальчишками – подчеркнуто хорошим манерами. И мальчики заметно изменились: раздавшиеся плечи облегали уже не гимнастёрочки, а пиджаки, на крепких шеях появились галстуки и модные шнурки, а пальцы, как бы невзначай, поглаживали и пощипывали лёгкий пух над верхнюю губой.
И сами вечеринки из хорошо организованных мероприятий, всё чаще стали превращаться  и походить на долгожданные танцульки. Хотя, прежде всего внимание уделялось наиболее рослым и мужественным на вид парням, но и на мелких и вертлявых  ещё был спрос. А Лёва внимательно печально наблюдал, забившись в дальний угол, как топчутся, робея и краснея пары. Он никого не приглашал, никто и не нуждался в нём. Всё чаще пары стали покидать фойе, и Лёва, неприкаянно слонявшийся по тихим полутемным школьным коридорам, вдруг сильно вздрагивал от звуков поцелуев и сдавленных смешков. Он перестал ходить на вечера.
Переменилось многое и в нём самом. Однако перемены не принесли ему не облегченья, ни отрады. Наоборот, к проблемам детства прибавились проблемы юности. Он, не имея никаких друзей, ни маленьких, ни взрослых, самостоятельно, по книгам постигал изнанку жизни. У матери в библиотеке с избытком нашлись французские романы – и очень лёгкого пошиба, вполне удовлетворявших вкус Елизаветы, и классика, которую она ни разу до конца не прочитала.
Подросток с жадностью набросился на книги.  Гюго, Бальзак и Мериме – всё это он читал и раньше. Теперь он обнаружил Мопассана, открыл Золя, Стендаля. Ромен Роллан, Роже дю Гар ему пока не покорились, но только по объёму.
Он жадно черпал знания. Великие творения мастеров, сумевших глубоко проникнуть в человеческую душу, однако, отражались в кривом и тусклом зеркале его проснувшегося тела. Он лихорадочно метался по страницам книг, выискивал, читал и перечитывал, вникая, постигая те тёмные глухие закоулки, в которых откровенно обнажались низменные страсти. За лучезарным блеском жизни, кривлялось, изгалялось гнилое, мерзкое нутро.
Лишённый общества подружек и друзей, лишённый возможности естественно и постепенно развиваться, он сразу принял на себя все тягостные откровения пола, к которым не был подготовлен. Лёва терзался, не зная, чему верить. В его любимых операх он видел, слышал мир прекрасных чистых чувств, возвышенных стремлений и благородство страсти. Природой с детства обречённый музыке, он в музыке искал спасения, но музыка сыграла злую шутку с ним.
Те грубые фантазии,  которыми он распалял своё воображение, читая книги, вселяли в него страх и отвращение. Не в силах им противостоять, он выл, катаясь по пушистому ковру, пятная душу позорным обращением с телом.  И всё¬-таки они был свободен. Он делал это сам и знал, что; делает, а зная, был способен противиться тому, чего сам не желал. В борьбе с собой он побеждал, и гордость очищала душу.
Но те же образы, скрывая примитивность и низменность происхождения, облачались в чарующие звуки музыки и исподволь, но властно и необоримо сладким ядом вливались в сердце мальчика, парализуя волю. Доверчиво предавшись музыке, он совершенно растворялся в ней, терял себя. Теперь насилью подвергалися не плоть, а чувства, которые неуловимо разрушались, сменяясь чувственностью беспредметной страсти. Сам ничего ещё не переживший, он впитывал чужое и чуждое ему, как губка. И это внешнее и наносное, внедряясь глубоко, травмировало  душу. Как Цезарь властно и неотвратимо музыка пленяла и, возвышая, развращала.
Но вот настал тот день и час, когда врач, осмотрев его,  сказал: «Добро!», и Лёве разрешили петь. Он, наконец, обрёл свой долгожданный тенор. И голос оказался чудным инструментом, дарованным ему природой, с красивым и своеобразным тембром, высоким, чистым мощным по звучанию. Но врач специально, долго объяснял ему, что связки тонкие, ранимые, и требуют особого внимания и бережного отношения, особенно с учётом склонности его к болезням горла и простудам.
Под руководством чутких педагогов, щадя свой нежный, хрупкий инструмент, он бережно воспитывал и постепенно ставил голос.
Его хвалили за умение трудиться, до фанатизма доходящее упорство и удивительную самодисциплину. Его не приходилось ни заставлять, ни понукать. Он был как автомат послушен воле педагога. Кругом заговорили в голос, что поступив в консерваторию, он, несомненно, станет первым, надеждой, будущим театра.
Но Лёву не тревожили заботы о будущем и блеске предстоящей славы. Он был к ним совершенно равнодушным. Желание научиться петь в нём заглушало все прочие желания. Он был способен петь и пел, беспечно наслаждаясь, своим великолепным даром. И только опера была его заветной далёкой и неясной, как звёздная туманность, целью и страстною мечтой.
За годы детства, проведённые в театре, он просмотрел и  переслушал весь его немалый репертуар, и многие из популярных и любимых арий знал наизусть ещё с младых ногтей. Но самыми большими праздниками были те дни, когда их наряжали в театральные костюмы и выпускали в опере на сцену. Он тихо стоял среди других и с наслажденьем слушал, ловя настороженными  чуткими ушами живое чудо голосов.
В зал Лёва не любил смотреть. Он его пугал, чудовищный Левиафан, тепло и глухо дышащий, таившийся в глубоком полумраке. Мальчишки, с гордостью любившие глазеть на публику со сцены, его не понимали. Когда же он пел в хоре, то и вовсе ничего не видел и не слышал и не ощущал, кроме ритмичных, гармоничных вибраций голосов. Все чувства кроме обострившегося слуха притуплялись. Тогда любой скрип, шелест, кашель болезненно впивался в уши, беся и оскорбляя. Но, несмотря на эти досадные болезненные мелочи, ему всегда хотелось и нравилось петь в хоре. Но он мечтал петь в опере.
Рождение образа захватывало Лёву, волнуя, поглощая, утомляя, и возвышая над пошлостью земного бытия. Он не любил себя и не хотел собою быть. Чужие люди и чужие времена влекли его воображение. И Лёва отрекался от себя, легко и радостно воплощаясь в образ. Хотел любить и быть любимым, сражаясь побеждать, как благородные герои опер. Но если образ был ничтожным, низким, подлым,  он был  готов нести его как крест.
К игре и жизни в образе его тянуло столь же властно, как к пению. Он двигался по комнате, изображая муки, метания терзания героя, беззвучно разевая рот, он плакал их слезами, их смертью умирал, смеялся их беспечным смехом, их счастием переполнялось его израненное сердце. Он вдохновенно лицедействовал. Однако, был у него один суровый, безжалостный, жестокий, но совершенно объективный критик - большое, в полстены, в старинной раме зеркало. В конечном счете, взбешённый, уничтоженный, он ослеплял его. Елизавета постоянно в гневе срывала с зеркала завесы.
Но, наконец, закончилась учёба в школе. Дорога у него была одна, и он, естественно, готовился в консерваторию. В его успешном поступлении никто не сомневался, даже мать. Дрожал и трепетал сам Лёва. Его старались успокоить, и, сам не ожидая, он поддался и успокоился. Впервые в жизни он обрёл уверенность.
За три дня до туров он свалился с крупозным воспалением лёгких.
Остаток лета весь ушёл на восстановление здоровья, а осенью его призвали в армию.

Первые полгода он был уверен, что не выживет. Изнеженный и не привыкший к физическим нагрузкам, Лёва, стал неизменным посмешищем и наказаньем взвода. На турнике, отчаянное вцепившись в перекладину, он полоскался, как мокрое бельё, в прыжке через «коня» он шлёпался плашмя ему на спину и непременно застревал, взобравшись на барьер, не в силах двинуться вперёд или сползти назад, и старшина с досадою кричал под дружный гогот взвода: «Доценко - так-раз-про-так, туды яво в качель! – сними немедля этого артиста, сидит, однако, как собака на заборе!».
Армейский распорядок, дисциплина, его не тяготили. То, что здоровым, сильным крепким, парням подчас давалось нелегко, он принимал как должное. Привычка к самодисциплине и послушанию, его здесь выручала. А к следующему лету, он обнаружил вдруг, что боли перестали его мучить. Сошёл, как будто растворился, лишний жир, всё тело обрело упругость, раздались, распрямились плечи, а строевая укрепила позвоночник, придав устойчивость спине. Он совершенно изменился и преобразился. Никто его за это не хвалил, он просто стал таким как все, одним из многих. И только Лёва ещё помнил, как это равенство ему далось.
Каким бы ни был первый год, но Лёва пел, всё время пел. Пел в полковом ансамбле «Гренадёры», пел в строю, в казарме тоже пел. Усталый, утомлённый, ковыляя, он плёлся репетировать, и ноющие боли отпускали. За голос уважали его парни, а в ансамбле сразу признали как ведущего солиста. На смотре-конкурсе армейской песни, прошедшем осенью, ему торжественно вручили диплом лауреата, а после торжества, к нему сам, лично подошёл полковник медицинской службы и, крепко пожимая руку, пробасил:
- У вас красивый, звучный голос, Мюллер! Такие голоса нельзя поставить только школой. Они, как божий дар даются свыше.
Смущённый Лёва зарделся до ушей, смущаясь и не зная, что ответить. Полковник мощной, тяжкой лапой похлопал рядового по погону.
- Ну, не тушуйся, гренадёр. Вот, я тебе дам направление, - он протянул листок бумаги, - зайдёшь ко мне.
В назначенное время Лёва явился на приём. Полковник оказался терапевтом, специалистом оторинолярингологом. Он с любопытством тщательно обследовал его.
- Ну, что ж ты, брат? Ринит, ангины недолеченные, фарингит… - с досадой, огорчённо качал полковник головой. – Так дело не пойдёт.
Он вопросительно воззрился на него, но Лёва только виновато улыбнулся.
- Ты знаешь,  как капризны, тонки и уязвимы твои голосовые связки?
- Знаю.
- Ты хочешь учиться петь?
- Да, после службы буду поступать в консерваторию. Хочу петь в опере.
- Ишь, в опере он хочет петь! – Полковник ухмыльнулся, мечтательно откинувшись на спинку стула. – Я сам когда-то думал, что буду петь. Но знаешь, какие были времена? Гражданская война, разруха, голод, тиф людей косил… Эээ, да что там вспоминать! – и он махнул рукой.
- А с оперой придётся погодить. Сначала нужно организм закалить и связки укрепить. Ну, ничего, теперь ты будешь приходить ко мне, мы, с божьей помощью, тебя подлечим.
И Лёва, радуясь, что кто-то просто так, а не по службе, по-дружески к нему отнёсся, счастливый, подобревший вернулся в часть. На КПП ему вручили телеграмму. Дирекция театра с прискорбием извещала о смерти матери и вызывала его на похороны.

Холодным пасмурным осенним днём задумчивый и молчаливый Лёва стоял над свежим холмиком могилы и ничего не  чувствовал.  Кем эта женщина  была ему? Кем был он ей? И разве стал он сиротой сейчас? Он сиротой родился.
Елизавета Мюллер, изобретая новую интригу, отравилась, при этом, не забыв заранее вызвать неотложку. Врачам, однако, спасти её не удалось. Несчастная актёрка умерла. Единственная в её жизни роль. которую она сыграла по-настоящему и до конца.
Виталий Кардиадис, давно от них сбежавший, на похороны не явился.
Похоронив Елизавету, уладив все дела, Лев Мюллер раньше срока прибыл в часть.

Сегодня Лёва был дневальным. Он только что закончил убирать казарму и с чистой совестью стоял и созерцал порядок.
- Что ты стоишь, сачок!
К нему, стараясь не шуметь, подкрался сержант второго взвода Соловьёв, трепач, красавец и наглец. Он повторил вопрос, добавив в голос приторного яду, стоял, засунув руки под ремень, раскачиваясь длинным стройным телом. И получил в ответ исполненный презрения и неприязни взгляд.
- Как ты стоишь? – взорвался Соловьёв. – Смир-рна! Руки по швам, когда вопросы задаёт старший по званию!
И Лёва тотчас стал по стойке «смирно», с издёвкой чётко щёлкнув каблуками.
- Ох, рр-распустил тебя Доценко!
Сержанты двух взводов давно и прочно враждовали, а чуб, естественно, трещал у рядового.
«Однако! Надеется на помощь своего дружка?». Желание к чему-нибудь придраться переросло в желание во чтобы то ни стало переломить, унизить, посмевшего оскалиться щенка. Он прогулялся по проходу, остановился у последней койки, не находя достаточного повода. Придраться было не к чему: уборка сделана безукоризненно. С досадой почесал затылок и,  машинально наклонившись, взглянул под ближнюю кровать. Душа взыграла, а сердце радостно вспорхнуло, и, резко разогнувшись, он выкатил глаза и страшно заорал:
- Грязь развели! Нагнись!
Лёва присел на корточки и посмотрел. В дальнем углу под койкой предательски белела коротенькая ниточка.
- А ну-ка, шланг, лезь, доставай!
И Лёва покорно опустился на пол и полез. Он почти весь залез под койку, дотянулся до ниточки, скатал комочек в пальцах и сунул в кармашек гимнастёрки. Попятился назад, пытаясь вылезти, но ткнулся в сапоги сержанта, взял вправо, влево, но везде была преграда. Так Соловьёв его гонял, пока забава не наскучила. Вконец измученный, взъерошенный и красный от стыда, он был отпущен на свободу.
- Ну, ты и чмо! – злорадно потешаясь униженьем жертвы, довольно захихикал Соловьёв. А небогатая фантазия уже подсказывала новую забаву.
- Сними ремень. Дай.
Он навернул конец ремня на кисть руки, оставив свободной пряжку, и со свистом рассёк воздух в сантиметре от Лёвиного носа. Тот вздрогнул, но не отстранился, а лишь закрыл глаза и поплотнее смежил веки.
- Смотри, открой глаза! – кричал сержант. Но Лёва глаз не открывал, напротив, жмурился сильнее и сильнее.
Ремень гулял по спинкам коек, захлёстывая их. И, распаляя себя злобой, Соловьёв остервенело, дёргал  за ремень. Он, наконец, освободил импровизированный хлыст и заорал:
- Кому сказал, смотреть!
Удар пришёлся Лёве по груди, скользящий, сверху вниз. Он покачнулся, наклонился, и следующий взмах пришёлся по спине. В начале казарменного коридора загрохотали сапоги. Сжав пальцами в кулак всю накопившуюся боль, он выбросил её в лицо мучителя. Тот рухнул, как подкошенный. Одновременно подбежал Доценко. И Лёва, сразу обессилив, присел на табурет, брезгливо дуя на разбитые костяшки пальцев.
- Эх, жалко не успел, свалился, - сжимая кулаки, сказал Доценко и сапогом легонько трону Соловьёва. – Вставай, чего тут развалился?
Поникший, присмиревший Соловьёв поднялся, с трудом передвигая ноги, побрёл по коридору.
- Что, здорово тебя отделал?
Не отвечая, Лёва скинул робу и, осторожно шевеля плечами, майку. Через всю грудь и по лопаткам вздулись багровые рубцы.
- Ууу… ни фига себе! Но ничего, совсем немного крови. Ты подожди, сейчас! – он подошёл к своей кровати, порылся в тумбочке и вынул тюбик с мазью. –  Мама, вот, прислала… Сейчас помажем, заживёт как на собаке.
Он осторожно, быстро ловко нанёс мазь на больное место, подул, как дуют на ушибы у маленьких детей, чтоб не было бо-бо,  и рассмеялся.
- Теперь до свадьбы заживёт. А просто кожа тонкая, - Доценко кончиками пальцев, чуть касаясь, провёл по безволосой Лёвкиной груди, - как у дитёнка. Девчата, небось, любят?
- Нет, не любят, - честно признался Лёва.
- Это как? Совсем-совсем не любят?
- Нет, -  словно оправдывался Лёва. 
- А на гражданке была симпатия? – не отставал с расспросами Доценко.
- Нет, нет, что ты пристал? – уже с досадой отмахнулся Лёва.
- А, правда, ведь тебе за целый год никто письмишка не прислал. - Доценко помолчал, поскрёб в затылке и выдвинул очередную версию. -  Несчастная любовь, да?
- Да нет же, нет! Я не влюблялся… Ты помнишь… ты забыл, каким я был, когда призвали? Кому, скажи, такой был нужен? И мне никто не нужен был.
Доценко задумался, внимательно, придирчиво рассматривая Лёву. Так получилось, что они с военкомата были вместе: сначала на комиссии, потом в учебке, попали в одну часть и даже в один взвод. Нет, он помнил, каким товарищ был тогда: бессильный, полный, рыхлый, как кусок сырого теста. Он поразительно переменился. Черноволосый, чернобровый, белокожий, чуть пухлый свежий рот не давят толстые подушки щек, и длинный узкий нос теперь не кажется здесь чес-то неуместным, напротив, придаёт лицу породистость и благородство. Теперь его лицо, наверное, можно было бы назвать красивым, по крайней мере, привлекательным, когда б ни вечно полуприкрытые глаза, в которых, кажется, навечно угнездилась угрюмая тоска.
Доценко выдохну, уныло пожевав губами.
- А для мужчины, знаешь, внешность  совсем не обязательная вещь. А главное – это характер. Ты по жизни рохля. Вот в чём дело. Наверное, ни разу ещё не целовался? Могу поспорить, что ни разу. – И не дождавшись возражений, опять вздохнул. – Ты ещё просто мальчик.
- Я молодой, мне торопиться некуда.  Есть у меня дела и поважнее поцелуев. Могу и подождать, - лениво огрызнулся Лёва.
- Дурак ты, право слово! Чего ты будешь ждать? Когда приспичит какой-то завалящей к тебе подъехать на кривой кобыле? Лет в сорок ты  её дождёшься и осчастливишь тем, что сообщишь на ушко, что девственник ещё.
Упрямое молчанье Лёвки раздражало. Но не со зла же Доценко говорил ему. Жалел он тюху!
- А слушай, Лёвка, давеча я в бане и сам дивился, как ты изменился. Ну, худеньким не станешь, но и так нормально. А выправка, как у кадет на плацу: спина, затылок – в струнку. И это… понимаешь? – Доценко деликатно захрюкал в стиснутый кулак. – А чё, вполне самец.
Тут Лёвка чуть не плача стремительно сорвался с табуретки и стал поспешно одеваться.
- Постой, постой, дурашка… Да брось ты, Лёвка, не психуй! Ты только сядь спокойно и меня послушай.
Доценко быстро жарко стал шептать скороговоркой в рубиновое ухо Левы.

Недели через две полученные Лёвой «боевые» раны уже не беспокоили. В очередное увольнение он и Доценко ушли вместе. Вот миновали КПП. На улице Доценко наклонился к Лёве, спросил,  тот в знак согласия покорно склонился головой. Дорога была долгой. Сначала на автобусе. Чем дольше ехали, тем ниже, неказистее и проще становились дома и улицы, а на конечной остановке всё вовсе стало походить на каторжное поселение. Кругом стояли грязные и вросшие до самых окон в землю невзрачные халупы, напоминавшие  гнилые зубы, и Лёва ощутил брезгливость и тревогу. Но Доценко, не дав ему прийти в себя, уверенно петляя по загаженным замёрзшими помоями кривым и полутёмным переулкам, он  быстро вывел к цели.
В довольно чистой, но ужасно тесной, похожей больше на коробочку, каморе их ждали три девицы. И тут же на столе вдруг появились гранёные стаканы и бутылка водки, была расставлена на пёстрой домотканой скатерти нехитрая закуска.
Пить волку Лёва отказался наотрез.
- Лёв, выпей, легче будет, - заботливо настаивал Доценко, потом махнул рукой.
Поужинали быстро, и Лёву отсадила на кровать, чтоб не мешал. Доценко, бывший тут как дома, с весёлым видом суетился, помогая. Но вот они все четверо уселись за чистый стол, склонили головы друг к другу. Доценко что-то тихо им шептал. Хихикая, исподтишка, девицы с любопытством косились на растерянного Лёвку.
- Ууу… врёшь! И даже не целованный! – донёсся до него свистящий жадный шёпот. Почти одновременно, словно по команде, девицы крикнули: «Чур, я!».
- Ага, вы подеритесь, я посмотрю, - лениво проворчал Доценко. Он повернулся к тумбочке, взял лист бумаги, карандаш, порвал листок на три полоски и на одной из них поставил имя, скатал бумажки  в трубочки и бросил в шапку. Девицы, затаив дыхание, протянули лапы.
- Ну, вот и всё! – Доценко сладко с наслаждением потянулся  и встал из-за стола, пихнув ногою стул. Одна из трёх девиц сияла.
- Как это всё? – заныли остальные. – Всего лишь раз. А два и три?
- Да бросьте, вы.… Какие раз, два, три?
Доценко скинул китель, снял нижнюю рубашку.
- Тьфу, ну и жара у вас! Зачем так натопили печку? – И, обернувшись к Леве, бросил. – Разденься сразу догола.
Ошеломлённый всем происходящим, Лёва, сидел на краешке кровати, коленями сжав кисти рук и сгорбившись, как старый кот. Услышав последние слова Доценко, он встал, пошатываясь начал пробираться к двери.
- Йй-а… лучше п-пойду, пролепетал он заплетающимся языком.
Доценко полуголый преградил ему дорогу.
- Ты знал, зачем ты шёл. Какая разница тебе теперь как это будет?
- Ты знал, зачем ты шёл, - с нажимом повторил Доценко. А девица, зажав в руке бумажку с его именем, к нему шагнула. Он отступил назад, ещё, ещё.., прижался затылком к косяку, а та всё продолжала наступать. Не выпуская фант из пальцев, она погладила ладонью  его раздвоенный округлый подбородок.
По воле случая он был её добыча, но путь сюда ему мостила собственная воля. И Лёва, задыхаясь, понял, что никуда отсюда не уйдёт.

Томительно тянулась последняя армейская зима. Ударили крещенские морозы. Снег сухо и отрывисто скрипел под сапогами. Застывшие солдаты плелись в строю, уныло шаркая замёрзшими ногами. Бравый старшина орлиным взором окинул роту, и сипло гаркнул:
- Смр-рна! Подтянуться! Запе-вай!
Но Лёва, шедший в первом взводе, промолчал, лишь голову втянул поглубже в плечи.
-  Мюллер! Ты команду слышал?
- Так точно! – Крикнул Лева. – Слышал!
- Так что ж ты, свиристёлка, не поёшь?
- Товарищ, старшина, мороз. Нельзя мне на морозе петь. И я простужен.
Уже неделю у него болело горло и временами приступом трепал жестокий кашель.
- Отставить разговорчики в строю! Подумаешь, простужен он… солист Большого театра! Сейчас кто не простужен! – И снова хрипло рявкнул: «Запеее-вай!».
Холодный воздух обжигал гортань. А звучный чистый голос, как хрустальный, звенел в морозной тишине. Строй постепенно собирался в упругую змею, солдаты дружно отбивали ритм, и лица стали веселее.
Вдруг Лёвкин голос оборвался, он захрипел, согнулся пополам, ломая строй. Доценко подскочил к нему и вывел из колонны. На Лёвиных ресницах застывали слёзы, и Доценко рукой в перчатке вытер их. А он всё продолжал перхать, держась рукой за грудь и разрывая горло кашлем.

Робея, он просунул голову в дверной проём.
- А, Мюллер, заходи, - полковник отошёл к столу, перебирая папки. – Что ж ты молчишь, армейский соловей. Давненько ты не появлялся. Надеюсь, процедуры не забросил?
В ответ раздались странные шипение и свист. Полковник бросил папки и резко обернулся.
- Немедленно садись.
Он взял ларингоскоп, надвинул зеркало на лоб и долго мрачно осматривал больного, а тот с собачьей преданностью и мольбой во взгляде старался заглянуть ему в глаза.
- Что там, что там?! – взорвался врач, прочтя его немой вопрос. – Жестокий ларингит, отёк гортани, а связки, как верёвки! К тому же у тебя бронхит. Короче, дело дрянь. Теперь не скоро запоёшь.
Он долго, молча, тёр висок, а Лёва часто-часто заморгал, и слёзы хлынули потоком.
- Ну вот, разверзлась хлябь небесная… Да ладно, не горюй... воробышек… Не так чёрт страшен, как его малюют. Подлечим. И молись, чтоб всё прошло без осложнений.
Лечение было долгим, упорным и нелёгким. Не просто надо было вернуть пропавший голос, но голос чудный, уникальный, во всей его прекрасной чистоте.

В очередную осень он закончил службу, а в следующую стал студентом.

Весенний тёплый воздух плыл над кронами деревьев, окутанных зелёным флёром. В песочнице визжала и орала детвора. Бабульки на скамеечках у лома вели спокойную, степенную беседу. А за столом обитым белой жестью сидели мужики и, забивая несчастного козла, отчаянно и громогласно матерились.
- Эй, вы, охальники, когда вы прекратите нецензурно выражаться? Ведь дети ваши здесь, всё слышат. Управы на вас нет! – Кричала дворничиха тётя Клаша.
Услышав про «управу», мужики заржали, демонстративно обменявшись замысловатым оборотом русской речи, и яростно заколотили костями по столу.
 - Вот! Вот, видишь, Феня! Я сколько раз просила своего сорвать жестянку. Ну, рвёт он, рвёт. Так нет! Опять, злодеи, прибивают. Им мало просто так играть, им надо, чтоб ещё стреляло.
Мальчишки  лет 7-8, гонявшие на палках обручи от бочек,  внезапно  разодрались. Один схватил затрещину и разревелся. Из-за угла вдруг вырулил невзрачный щуплый мужичонка с худым, испитым и морщинистым лицом, втянувший уши в плечи. Он торопливым, семенящим шагом бочком стал пробираться к доминошникам.
Заплаканный мальчонка с надеждой бросился к нему:
- Пап, пап, смотри, дерётся Федька!
Шатнувшись, мужичок притормозил, не вынимая из карманов пиджачишки рук и не вполне осознавая, что требуется от него, папаша буркнул: «В морду дам…» - и  продолжил, выписывая кренделя, свой трудный путь. На этом воспитание подрастающего поколения завершилось.
А тётя Клаша, помахав метлою и руками, вернулась на скамейку, уселась рядом со своей седой подружкой, желая продолжать свою суровую и обличительную речь, но… осеклась. И постепенно затих весь шумный двор. Бесшумно копались малыши в песке, внезапно прекратились стрельбища, и доминошники тихонько, осторожно клали кости, равняя аккуратно колючий чёрный хвост.
- А чой-то, Клаша? – испуганно спросила Феня, которая недавно, приехав из деревни, жила в гостях у тёти Клаши. Она, как курица, испуганно, тревожно вертела головой.
Весенний воздух задрожал, затрепетал от дивных звуков. Прекрасный голос пел на непонятном языке.
- Он молит о взаимности. Он говорит, что без неё ему и жисть ни в жисть. А эта фифа кочевряжится и строит ему куры, как будто  всё её безразлично. На самом деле она спит  и видит как ей его охомутать. А песня называется «Скажите девушки подружке вашей…», - втолковывала тётя Клаша Фене, а та понятливо кивала головой, потом спросила: «А это кто поёт?».
- Да это же наш Лёвушка-соловушка. Не видишь, что ли? Вон – вышел на балкон.
- Ох, ты же знаешь я почти слепая.
- Ну, слава Богу, не глухая.
Тем временем мольба и страстные стенания сменились песней с безудержно весёлым залихватским ритмом. Мальчишки сразу подскочили, собрались в строй и стали старательно маршировать, подскакивая, взбрыкивая, как козлята.
- Вот видишь, Феня, я же говорила, всё будет хорошо. Теперь никто не скажет, что она его не любит. И слушала бы, слушала весь вечер без конца!
Но голос, прозвенев, умолк.
- Лёв, Лёвушка, спой, лапушка, по-русски!
С балкона полились широкие, казалось, раздвинувшие двор и улицу, волнующие сердце звуки: «Вижу чудные просторы, вижу горы и моря..». Чувствительная Феня уголком платочка коснулась осторожно глаз.
- Ах, как поёт, подлец, - душевно прохрипел Колян-сантехник, окидывая взглядом доминошный стол, - заслушаешься и себя забудешь. Ванюха, эй… ты что-то, брат, совсем сомлел.
- Наверно, перебрал, вчерась, - сочувственно  и понимающе добавил дядя Миша.
Ванюха, вытянув нелепо спину, и неестественно стеклянно уставившись в пространство, промолчал. Сосед по-дружески пихнул его ногой.
Ванюха медленно остановил на нём голубенькие вылянившие глазки.
- Аа… братцы, я не знаю почему, когда поют гимн, надо встать. Но вот, как Лёвка запоёт, мне… - и он сказал такое слово, услышав звук которого, слыхавшие отборнейшие обороты речи, мужики, от неожиданности замерли и обалдело воззрились на него.
- Что, Ваня, повтори, - обрёл дар речи вновь Колян-сантехник.
И Ваня гордо, торжественно и твёрдо повторил:
- Мне стыдно!...

- Лёва! – к нему подошёл Веретенников. – Uno momento, signor.
Его сопровождали две девушки.
- Это и есть тот самый Мюллер, = представил его Веретенников.
- Ирина, Галина, - назвал он имена своих спутниц. – Прошу любить и жаловать.
 И убежал, бросив через плечо
- Они  тебе всё сами объяснят.
Лёва вопросительно смотрел на девушек. Галина была побойчее подруги, она затараторила, глотая слоги, стараясь  поскорее объяснить, зачем они явились.
Они  журналистки, ну, не совсем, они ещё учатся, как и он на третьем курсе Им надо писать курсовое задание. Очерк. Они любят музыку. Хотят написать, как учатся петь. А что, хорошая тема. Им посоветовали взять у него интервью. И будь на то его, Лёвы согласие, они будут ему очень благодарны.
Выдохнув всё это залпом, она с  надеждой посмотрела на него, боясь отказа.
Лёва с минуту помолчал, экзамены в самом разгаре, время, конечно, в дефиците. Он посмотрел на девушек. Галина, шустрая толстушка, нетерпеливо дёргала косичку, похожую на мышкин хвост. Ирина равнодушно прислонилась к стенке.
Лёва обречённо вздохнул и согласился.
В назначенное время он сидел в соседнем сквере на скамейке В конце аллеи показалась токая фигура, он её узнал – Ирина.  «Худая, как весенний кот», - мелькнула неприязненная мысль но, не смотря на худобу, Ирина шла стремительно, легко с кошачьей грацией переставляя ноги. Она присела рядом с ним на самый краешек скамейки.
- Галина, к сожалению, не придёт.
В прошлый раз она молчала, предоставив вести переговоры своей подруге, теперь, услышав её голос, он очень удивился: низкий, сиплый, и говорила она в нос. Этот голос совсем не шёл к её худой фигуре.
Слушая и отвечая на  вопросы, Лёва исподтишка рассматривал её. Таких огромных глаз он никогда не видел. Длинные ресницы окаймляли их. Волосы до плеч, тонкие и обесцвеченные перекисью водорода, мешали ей, она их постоянно отводила с лица, читая записи в блокноте.
Вопросы, наконец-то, кончились. Прощаясь, она вложила ему в руку свою костлявую и жёсткую ладонь. Лёва был рад, что экзекуция закончилась. Теперь его ничто не отвлекало. Всё, что положено, он сдал отлично. Пришла пора и отдохнуть.

Усталый за год Лёва беспечно предавался свободе. Однажды, тёплым вечером он брёл по набережной. Ноздри его трепетали, вдыхая свежий речной запах. Над водой как на базаре раскричались чайки. Одна стремительно упала в воду и унесла в когтях сверкающую рыбку. Стоящие у парапета рыбаки завистливо смотрели чайке вслед. Они стояли грустные, словно опущенные в воду и своим грустным видом рассмешили Лёву.
Вдали виднелся тощий девичий силуэт. Из-под руки внимательно всмотревшись, он безошибочно узнал Ирину. Он был уверен, что давно забыл её, и не хотел себе признаться, что подсознательно ждал этой встречи. Все годы после армии он жил аскетом, весь с головой ушёл в учёбу и сторонился женщин. И в этот раз он попытался уклониться, но, сделав несколько шагов назад, внезапно резко повернулся и, ускоряя шаг, догнал Ирину.  Он заглянул в её огромные глаза, глаза приветливо моргнули.
- Как ваш очерк!
- Очерк почти готов, спасибо.
- За чем же дело стало?
- Мне не хватает взгляда профессионала, чтоб устранить возможные неточности, ошибки.
Ирина ни о чём не попросила, но Лёва понял. Что это стоило ему? Сейчас он был свободен, бездельничал, пел только для себя, а здесь такая малость, и Лёвы предложил:
- Хотите, я вам помогу? Я дал вам материал, теперь мой долг помочь его оформить.
Ирина радостно захлопала ресницами.
- Когда?
- Да хоть сейчас.
Ирина с благодарностью смотрела на него.
- А я так долго мучилась и сомневалась.
Она доверчиво коснулась пальчиком его плеча.
- Пойдёмте, здесь недалеко.
Они дошли до общежития журфака.
- Но только к нам нельзя. На вахте не пропустят, а в комнате нас шестеро. Вы подождите здесь, у входа. Я быстро обернусь.
Она вернулась, держа в руках листы, исписанные тесно на машинке. Он осмотрелся, взглядом  поискав, где бы  присесть.
- А может быть, пойдём ко мне? Там нам никто не помешает.
Но это предложение её смутило..
- Ах, что вы , неудобно, родители что скажут?
Между бровей у Лёвы прорезалась упрямая морщина.
- Я с детства сирота. Живу один.
В её глазах мелькнуло нечто, похожее на жалость.
- Простите, я не хотела вас задеть.
Ирина ахнула, увидев огромную профессорскую квартиру.
- И вам здесь одному не страшно?
- Нет, я не из пугливых.
Они уселись в кресла за журнальный столик. Ирина разложила свои листки. Стиль был хороший у неё, взгляд острый, чувство такта, музыку и исполнение она воспринимала чутко, глубоко, о нём писала с откровенным восхищением и добротой. Лёва довольно хмыкнул, очерк ему явно нравился. Он сделал несколько пометок, что-то уточнил, что-то исправил. Через какой-то час всё было сделано, но разговор их продолжался. Теперь она рассказывала о себе. Оказалось, что Ирина старше Лёвы на четыре года. Он не поверил, выглядела она явно моложе возраста, который назвала. Беседа затянулась допоздна. Ирина, спохватившись, решительно вскочила  с места.
- Мне надо уходить, на улице совсем темно.
Лёва нерешительно шагнул к ней.
- Не надо, – спокойный твёрдый взгляд его остановил.
Он проводил её до общежития. Ирина согласилась на новую с ним встречу и на прощанье протянула лишь твёрдую свою ладонь.
Их встречи стали частыми. Неистощимая на выдумки Ирина, умела развлекаться, и дни летели быстро. А Лёва чувствовал всё больше: его притягивает к ней.
Любимым времяпровождением стали поездки на озёра. Хороший пляж, прозрачная вода, дни были жаркими, безоблачными. Худая, гибкая Ирина резвилась как девчонка, купаясь и валяясь на песке, в своей невинной простоте, невольно возбуждала Лёву. Но он умел держать себя в руках и, если изредка и добивался поцелуя, то всячески старался быть с ней осторожным, не оскорбить.
Под вечер, возвращаясь в город в электричке, Ирина дремала, доверчиво прижавшись к Лёвкиной груди. Он чувствовал её тепло и изнывал от вожделения. Покорно, точно животное готовое для случки, он терпеливо ждал, когда желание проснётся в намеченной им самке. Но, проводив до общежития, вымаливал прощальный поцелуй и быстро шёл домой. А дни летели быстро, до учёбы оставалось немного времени.
Ирина редко заглядывала к нему гости. Но как-то раз всё небо затянули тучи, о том, чтобы ехать на озёра не могло быть речи, и Лёва предложил пойти к нему. Они включили музыку на полную катушку, напились кофе с бутербродами, плясали и дурачились. Приглашая Ирину, Лёва клялся себе и ей, что будет джентльменом, но его подруга так разошлась, что он сорвался.
Катаясь по пушистому ковру, они боролись как заклятые враги на поле брани. Ирина яростно сопротивлялась, но силы первую покинули её, она неудержимо громогласно разревелась. И Лёва сразу же очнулся. Он встал и ей помог подняться.
- И ты как все, как все, как все…
- Не надо, ну, прости, не плачь, не надо...
И Лёва всё ещё взъерошенный и возбуждённый пытался успокоить девушку, неловко поглаживая по плечу. Ирина постепенно успокоилась.
- Ты знаешь, - давясь слезами, плакалась она, - Меня уже однажды обманули… Хватит! Я думала, ты честный, чистый, а ты как все, как все…
- Ну что ты, что ты? Думаешь, я так? Давай поженимся, хоть завтра!
Стараясь снять с себя любой ценой упрёк в бесчестности, он пылко, убеждённо стал уговаривать её, и сам уж был готов поверить, что думал так. Ирина смотрела в сторону, словно не веря его словам и излияниям, но вот она печально улыбнулась и тихо прошептала:
- Я согласна.
У Лёвы отлегло от сердца, и груз вины готовый придавить, свалился с его плеч.
В начале ноября сыграли скромную студенческую свадьбу.
Наутро после первой брачной ночи, разбитая усталостью и с синяками вокруг глаз, Ирина худенькой рукой отвесила ему пощёчину.
- Скотина…
И, наспех бросив в сумку  свои вещи, вернулась в общежитие. Галина с удивлением смотрела на соседку.
- Что случилось?
- Не знаю, где этот чистоплюй такого нахватался, но мне так нравится.
- Так в чём же дело? Почему ты здесь, оставила его?
 - Пусть знает, что никто не будет за него держаться. Ты  в курсе, чего он стоил мне. Я столько времени убила на него! Придумала дурацкую историю и с очерком, и с интервью. Здесь ты мне, Галка, сильно помогла: твой очерк здорово понравился ему. А сколько я пыталась попасться на глаза, а сколько, паразит не замечал? Я даже перестала верить в этот план, боялась, что придётся на затее этой поставить крест. Потом чего мне стоило разжечь его? Но врёшь, я если цель поставлю, то своего любой ценой добьюсь! А этот просто тряпка, Половая тряпка.
- Но Ира, если он тебе так неприятен и противен, Зачем же он тебе?
- Как это зачем? Не ты ль сама мне все уши прожужжала, что Мюллер – будущая знаменитость?
- Так, но…
- Да брось, не я  - другая бы нашлась. Такому простофиле и место самое под хомутом. Но только его всё время надобно держать на взводе, а то, как только музыку свою услышит, тут же остывает. Нырнёт в неё как будто в омут, потом часами не вернёшь его к нормальной жизни. На чёрта нужен такой муж.
Она к нему вернулась через месяц. Он встретил её молча.
- Встань на колени.
Лёва опустился на пол. Она с размаху, со всей силы, ударила его и, словно обессилив, упала рядом, на ковёр.
- Мой милый, без тебя я не могу!.
Их жизнь была совместным одиночеством. Ирина не сумела долго скрыть от Лёвы своё презрение и отвращение к нему. Они настолько были разными, что Лёва был далёк от мысли сердиться, или осуждать её. И каждый жил своей, не задевающей другого жизнью.
Он продолжал учиться петь, как одержимый. Занятия его вокалом теперь не столько восхищали, сколько отталкивали и пугали фанатизмом. Техническое мастерство его неизмеримо выросло. Но, вместе с тем, из пения пропала искренность, открытость. Пропали граничащая с детской наивность и невинность. Он тратил массу сил на то, чтобы заставить выступить, отшлифовать до блеска все детали, украсить исполнение пышной мишурой приёмов, а вместе с тем ему не оставалось времени, а может быть, скорей всего, желания, чтобы почувствовать  и пережить всё то, что пел.
И большинство из тех, кто его слушал, с восторгом пели дифирамбы блестящей виртуозности и мастерству, которых он достиг, но те, кто помнил Лёвин голос таким, катким он был на младших курсах, качали головой.
И сам он чувствовал, что стал заметно хуже петь, но ничего не мог с собой поделать. Те, кто качали головами, не в силах были объяснить ему, что происходит с ним. Пытаясь вырваться из непонятных пут, в которые он сам себя запеленал, он со всё большей страстью стремился овладеть техническими тонкостями, полагая, что когда, он завершит работу и перестанет обращать внимание на внешность, он сможет полностью предаться внутреннему содержанию своего искусства. Однако он ошибся. Болото ремесла, даваясь относительно легко и просто, тянуло его вниз.
Не находя ни места, ни покоя, он в один прекрасный день попробовал забыться, и с большим успехом свой опыт совершил, в какой-то развесёлой студенческой компании. Совсем немного выпив с ними, он вдруг почувствовал, что обретает почву под ногами. Утраченное равновесие, казалось. к нему вернулось, он стал проще смотреть на мир и от того почувствовал, что стало легче, а неудачи представились какой-то надуманной и не- существенною чепухой. Он несказанно поразился, чему он мучился так долго?
Но через пару дней, этот сомнительный покой его оставил, и все проблемы возвратились  с прежней силой. Чтобы вернуть желанную иллюзию покоя, теперь уже по собственной инициативе он обратился за помощью к вину. И очень скоро это перешло в привычку. Пока на упражнениях вокалом его пристрастие не отражалось и окружающие. отмечая, что Лёва оживился, порадовались за него.
Однако, очень скоро одной-двух рюмок стало не хватать. Он стал таскать домой бутылки,  вечерами, перед сном, вытягивал всё досуха.  Стипендии и денег от концертной подработки не хватало, он перешёл на водку. Теперь уж он не мог, как от вина, всего лишь приятно опьянеть и вовремя остановится, а напивался до потери чувств. Спиртное из лекарства превратилось в яд.
И тут же, словно гарпия на падаль, с болезненным и жадным интересом Ирина насела на него. Он, пьяный и разнузданный, стал ей, казалось, даже мил. В такие тяжёлые периоды затмения, когда в нём словно просыпалось дремавшее животное, она особенно к нему тянулась, а потому за пьянство не только не ругала, но, не скрываясь, поощряла.
А по утрам он поднимался усталый и разбитый, с кругами вокруг глаз, опухший и помятый, опустошённый духовно и физически. Он долго обливал себя холодным душем и приводил себя в порядок. Не торопясь, со вкусом облачался в безукоризненно отглаженный костюм, прилично зализывал свой чёрный чубчик, слегка опрыскивал себя духами, чтобы отбить противный привкус перегара, который по утрам как призрак преследовал его, шёл в класс, невозмутимо продолжал занятия. Физически держаться в норме становилось всё труднее. Он стал заметно задыхаться, потел и чаще, чем обычно, простужался. Стал нервным, дёрганным, на дружеские замечания огрызался. В нём пробудилось своеволие. Он не желал петь по чужой указке. Теперь он не воспитывал, а мучил голос, стараясь выжать из него как можно больше. И голос отомстил ему. Однажды, пытаясь взять любой ценой желаемую ноту, ярясь бессилием, буквально завизжал, и голос оборвался.
Занятия пришлось на время отложить. Пришлось опять лечиться.
Он отпросился и уехал на лечение к знакомому полковнику.
Врач встретил его с радостью, и Лёва без утайки всё рассказал ему. Тот встал из-за стола и в гневе влепил ему затрещину тяжёлой лапой.
- Идиот!
Лёва от удара пошатнулся, судорожно выдохнул и с грустью, глядя исподлобья, произнёс:
- Меня все били, все, кому не лень… теперь и вы…  -  он повернулся и пошёл к двери. 
Полковник быстро приблизился к нему, неловко похлопал по сгорбленной спине.
- Ну ладно, ладно, Лёва, извини. Твой голос мне не безразличен, понимаешь, дурень? Будь я твоим отцом, ещё не так бы всыпал.
Он познакомил его с внуком.
- Я думаю, что скоро я уйду в отставку, и не только из армии, - печально пошутил он. – Вот внук пошёл по стопам деда. Он и сейчас очень хороший врач. Ты не кокетничай, не смейся, я правду говорю. Смотри, этот петух, он вспоминает обо мне только тогда, когда теряет голос. Но я же знаю, что он его не раз ещё сорвёт: такая у него противная натура, не любит он себя, не бережёт. Потом ты будешь с ним возиться. Обещаешь?
- Обещаю, дед.

И голос вновь вернулся к Лёве, но полковник сумел заметить и понять то, чего не понимали остальные. Заставив его петь, он напряжённо вслушивался в голос и хмурился всё больше. Лёва с тревогой и надеждой ждал, что скажет он. Но тот молчал, потом всё так же молча, встал и отошёл к окну. Он долго, задумчиво смотрел и барабанил пальцем по стеклу.
- Послушай, Лёва, я разве тебе не говорил, что голос твой - дар Божий.
- Говорили, - он от смущения зарделся до ушей.
- Что ты смущаешься, как красная девица? Я разве комплемент тебе сказал? Во-первых, Божий дар не удовольствие, а тяжкий крест и адский труд, а во-вторых, он не твоя заслуга, а природы. Твоя заслуга только в том, что ты бессовестно с ним обошёлся.
Лёва сидел, не возражая,  понуро свесив голову.
- Не понимаешь. Я же вижу. Ты ничего не понимаешь! Я не о пьянстве говорю. Пусть, накатило на тебя, но это дело поправимое. Ты парень крепкий, сильный, и силы воли, и самодисциплины тебе не занимать. Я о другом. О корне зла… А он страшнее алкоголя.
Он перестал ходить, опять остановился у окна, и словно позабыл о Лёве.
- Я помню и сейчас твой голос, каким его услышал в первый раз, тогда, на конкурсе. Ты пел как птица, которая поёт не потому, что хочет петь. Она не петь не может. Так ей назначено природой. Твой голос утратил непосредственность, а эта штука, не в горле и не в связках, а в душе. Сейчас ты исполняешь несравненно лучше. Но, Лёва, понимаешь, ты стал как все. Теперь ты – заурядный тенор, а был как соловей. Ты пел как птица, повинуясь не технике, а сердцу и инстинкту. Инстинкту красоты.
Полковник склонил свою большую седую голову, словно прислушался к звучанию музыки внутри себя.
- И в голосе твоём была та чистота, какая может быть лишь в колоколе, отлитом из благородного металла, в расплаве смешанного с кровью человека. Не внешняя, а внутренняя чистота.  Ты помнишь древнюю китайскую легенду?
Лёва кивнул.
- Твоё грехопадение в том, что ты увлёкся внешней стороной и разучился слышать своё сердце.
- Я снова буду его слушать, - с готовность заверил его Лёва. И вид был у него такой забавный, что врач не выдержал и рассмеялся.
- Ты Буратино,  просто Буратино. Ты просто глупый деревянный мальчик. И мысли у тебя и чувства ещё такие же короткие как у него.
- Нет, Лёва, - полковник посерьёзнел вновь, качнул тяжёлой головой. – Своим послушным обещаньем разорванную душу не сошьёшь. Что сделано, то сделано. Это твой грех. А за любой грех  рано или поздно придётся отвечать. Ты провинился перед матерью-природой, а она, жестокая мадонна. Грех надо искупить. Какую жертву потребует она с тебя  -  не знаю.

Лёва сидел перед комиссией по распределению. Председатель задумчиво перебирал какие-то листы, разложенные перед ним.
- Лев Мюллер. Вы готовились петь в опере. Но, к сожалению, наш театр отказывается вас принять солистом. Мотив у них весомый:  вот заключение медиков. Оценка вашему здоровью, по-школьному, «три с минусом». И очевидно, что большие оперные партии вы не способны выдержать: вы часто простужаетесь, болеете, у вас не редки ларингиты, совсем недавно вы сорвали голос. Вас с удовольствием возьмут хористом. Возможно, что со временем, вы, укрепив здоровье, осилите вторые партии. Согласны вы на место в нашем хоре?
- Нет.
- Как нет?!
- Вторые партии – вторые души.
- Вторые души? – Изумился председатель, а остальные возмущённо загудели.
- Ах! Как вы не правы, Мюллер! Не кощунствуйте. Вторые души! Да каждый человек это огромный, бесценный, бесконечный мир. Он уникален и неповторим. А в театре нередки случаи, когда характерные образы притягивал большее внимание, чем герои. Тут всё зависит только артиста. Да разве могут быть вообще вторые души?
- Простите, я хотел сказать, что в действии герой тот стержень, на который, как на сердечник наматывается нить сюжета. Он формирует фон и собирает воедино отдельные моменты. Я не хочу быть частью, я хочу быть целым.
- Однако, Мюллер, я не подозревал, что вы имеете такое самолюбие. Я это говорю, не укоряя. Напротив, при вашем голосе и артистических задатках, вам для успеха именно его недоставало… на мой, конечно, взгляд... Так что же вы хотите? Есть место в филармонии.
- Нет, я хочу играть и петь. Пусть будет оперетта.

На место, по распределению, он выехал один и холостым. Ирина заявила, что ни в коем случае не будет женой заштатного комедианта.
 
В марте состоялась премьера оперетты Кальмана «Принцесса цирка». Лёва, исполнявший партию Мистера Икса, очень волновался. Характер образа был ему дорог, он чувствовал себя его собратом. И он старался приложить все силы, чтобы придать ему конкретность, вложил в него всю свою жизненность. Его совсем не волновало, поймёт ли публика. Он здесь имел возможность, хотя и ненадолго, но выразить себя, доверив образу, как зеркалу свои эмоции и чувства, а что из этого получится, какое ему дело?
Премьера, к общей радости прошла успешно, и публика с восторгом приветствовала своего любимца. Зрителям, сидевшим в зале, было не до тонкостей психологических переживаний. Она их просто не заметила. И Лёва понял, что играл для самого себя. Но оперетта есть оперетта – люди идут повеселиться, отдохнуть. Пусть будет простенький конфликт, в финале всё должно сложиться happy end. В какой-то миг он ощутил холодное сопротивление зала. И именно тогда, когда почувствовал, что растворился в образе, и пение его приблизилось к границе того, что мог позволить ему лёгкий жанр. Но зрительская благодарность, великодушие и снисходительность были беспредельны: ни звука не поняв и не приняв в сердца ту глубину страданий, которую он вскрыл под их ногами, вежливая публика, прослушав выходную арию, дисциплинированно разразилась аплодисментами.
После спектакля артистов забросали цветами. Цветы не умещались в его руках. Не доходя до гримировочных, он, весь дрожа от возбуждения, рассыпал их. Посмеиваясь над собой, присел на корточки и начал подбирать.
В его гримёрке были люди, все ждали, когда он подойдёт, чтобы поздравить и сообщить своё  намерение дружным скопом тащить его к Волошиным, чтобы обмыть премьеру. Дверь гримуборной была чуть приоткрыта, оттуда доносились голоса и Лёва слышал разговоры, но ничего не понимал, их смысл до него не доходил. Он был так взвинчен, что и не пытался вникнуть.
- Послушай, Люська, ну что ты всё цепляешься к нему? Можно подумать, что он твой кровный враг. То, что задумали вы с Жоркой, просто подло. Могу поклясться, что этот номер не пройдёт.
- А если так уверен, чего так суетишься?
- Ребята. Да ну вас, к дьяволу. Всё это просто несерьёзно Вы столько спорите, а спор не стоит выеденного яйца. Вадимчик, Люсенька, да успокойтесь вы! Премьера прошла с таким успехом! И мы имеем право это дело вспрыснуть по-человечески. Всё остальное не касается меня.
- Эй, Вадим, постой, дай слово, что ты ему не скажешь ничего. Ты посмотри, сколько народу поспорило, и ставки сделаны, сам можешь не участвовать, но против большинства не возникай.
- Вы просто сволочи!
Вадим поднялся с места и вышел в коридор.
Увидев, как сновали мимо Лёвы люди, едва не наступая ему на руки, нагнулся, помогая собрать последние цветы.
- Спасибо, - с признательной улыбкой отозвался на его заботу Лёва.
- Послушай, Мюллер, что я тебе скажу…
- Что?
- Нет. Ничего.
Лёва недоумённо поднял брови, пожал плечами и вошёл в гримёрку. Его сейчас же обступили и стали поздравлять.
- Нет. Мюллер, нет! На это раз ты не отвертишься. Я ничего  не знаю и не желаю знать! Такой успех надо обмыть, чтоб не засох. Ты столько лет держался букой, всё время в стороне. Какой же ты артист? Артист  -  богема, а ты? То – «я скучный», то – «я не пью» Ты, Мюллер, в нашем театре первый тенор и игнорировать простой рабочий люд не в праве.
Лёва почувствовал, что радость, которая его так распирает, ждёт выхода, что одному ему не  совладать с ней. Он быстро дал себя уговорить.
В квартире у Волошиных собралось множество народа. Здесь были их актёры и ещё какие-то знакомые хозяев, которых Лёва никогда не видел. Все разбрелись по комнатам, сидели, где и как придётся на стульях, в кресле, на диване, на подоконниках и даже на полу.
Лёва не находил себе ни места, ни покоя. С трудом протиснувшись через орущую компанию, он вышел на балкон. Снег, чёрный ноздреватый, ещё лежал на улицах, но чувствовалось приближение весны. Холодный, влажный воздух стал пробираться под пиджак и под рубашку.
- Лёва, вы не боитесь простудиться?
Мужской приятный голос раздался  за его спиной. Он обернулся и увидел незнакомого высокого и  атлетически сложенного человека. Тот снял с себя японскую болоньевую куртку, накинул на зябко ёжившиеся плечи  Лёвы.
- А вы? – смутился он.
- Да мне-то что, я не пою. И я вообще не склонен простужаться. Не беспокойтесь обо мне, - небрежно отмахнулся незнакомец.
Он наклонился к Лёве и достал из куртки зажигалку и пачку сигарет. Он вскрыл её и предложил облокотившемуся на перила Лёве.
- Спасибо,  не курю.
- Наверное, и не пьёте? – с иронией, затягиваясь дымом, осведомился незнакомец.
- Стараюсь, по-возможности, не пить, - сознался Лёва.
- Что же, вы правы. Вам надо беречь ваш голос. Скажите, Лёва, а вам бы не хотелось спеть в опере?
 Вопрос как бритвой полоснул по сердцу. Лёва, пытаясь освободиться от спазма, стиснувшего горло, не смог ответить. Незнакомец в это время заговорил с Волошиным, окликнувшим его через порог, и не заметил состояния Лёвы. Он, повернувшись, продолжил разговор.
- Я смотрел премьеру. Вы, Лёва, в этой партии отменно хороши, но чересчур серьёзны. У вас лицо, игра, замашки актёра драмы. Сейчас вы ещё молоды, довольно юно смотритесь, хотя Людмила сказала мне, что вам лет двадцать восемь, - он вопросительно взглянул на собеседника, и тот кивнул.
-  С таким лицом, когда вы возмужаете, вы сможете сыграть Макбета, например.
И Лёва откровенно рассмеялся, такой забавной показалась перспектива артисту оперетты.
- Вы смеётесь. Я,  конечно, придумал не совсем удачный образ, но факты остаются фактами. Нет у вас в природе легкомыслия, необходимого комедианту, той милой глупости и опереточного  шарма, которые диктует жанр.
Лёва, угревшийся под тёплой курткой, насторожённо слушал, рассматривая незаметно крупный, резкий, чеканный профиль незнакомца. Его сухие пальцы, державшие уже вторую сигарету с широким золотым кольцом под фильтром, нервно подрагивали.
- Ко всем сценическим грехам, вы, Лёва, не умеете владеть собой, своими чувствами. Сегодня, например, вы были слишком откровенны. Ваш Мистер Икс вас обманул. Он вызвал у вас жалость одиночеством, а вы легко поддались, растаяли и обнажили перед ним своё. Но он ведь только образ, притом, в конечном счёте, он счастливый образ. А вы – живой, ранимый человек. И вы позволили ему питаться кровью собственного сердца? Доверчиво, наивно растворившись в образе, вы позабыли о себе.  Вы слишком близко восприняли чужое горе, а от добра не ищут…
- Кончайте философствовать, идите в комнату, столы уже накрыты, - позвал хозяин, возникший на пороге.
Они вернулись в комнату, набитую разгорячёнными телами. И Лёва, вопреки его обычной замкнутости, включился в оживлённый разговор. Возбуждение его не оставляло. Напротив, атмосфера всеобщего неудержимого веселья подстёгивала и без того натянутые нервы.
Хозяйка подскочила и с чувством произнесла хвалебный тост в честь нового героя дня. Ему налили большую рюмку коньяка, но он никак не мог себя заставить её выпить. Однако, под общий смех и шутки, уговоры, он бесшабашно опрокинул рюмку. И тотчас чьи-то руки услужливо преподнесли ему стакан воды. Он залпом её выпил.
- Уфф… не коньяк, а зверь, - проговорил он морщась.
И  кто-то тут же сунул ему в рот солёный гриб и корку хлеба. Он механически всё прожевал и проглотил, оглядывая окружающих сквозь выступившие слёзы. Все на него смотрели и дружно хохотали. И Лева тоже вдруг захохотал, не зная почему. А просто ему стало вдруг ужасно весело. По телу прокатилась горячая волна и закачала его мерными толчками. И в нём проснулся волчий аппетит. Он жадно выгребал с тарелки всё, что ему давали, без разбора. Немного остудив огонь в желудке, он стал прислушиваться к разговорам. Везде встревал, высказывал своё суждение, но почему-то никто не принимал его всерьёз, и это сильно раздражало Лёву. Он обижался, кипятился, стараясь убедить, что тоже имеет собственное мнение.
Глаза у Лёвы заблестели, как влажные маслины, покрылись лихорадочным румянцем щёки, а губы распустились в бессмысленной улыбке.

Потом все как-то сразу  стали подниматься и расходиться по домам. Но Лёва так раскис и чувствовал себя так плохо, что был не в силах просто  оторвать себя от стула. Его подняли, поставили, и сразу всё съехало куда-то, поплыло быстро удаляясь. Он зашатался и закрыл лицо руками.
- Да он не сможет до дому добраться, - словно сквозь вату да него донесся чей-то хорошо знакомый голос, но было невозможно вспомнить чей.
Вокруг засуетились, предлагая, кто проводить, кто вызвать для него такси.
Хозяйка обратилась к незнакомцу:
- Он далеко от нас живёт, а ваш дом в двух шагах напротив. Не согласились бы вы приютить его? На воздухе он, может быть, придёт в себя. Оденься, Жорик, и пойди им помоги, проводишь до квартиры.
Как только лифт рванулся вверх, желудок Лёвы возмутился.  Открыв квартиру и едва ль не волоком втащив почти безжизненное тело, незнакомец стал быстро и сноровисто за ним ухаживать, как нянька. Волошин бросил их, он был брезглив, и не терпел подобных зрелищ. Зато другой, нисколько не выказывая отвращения, напротив, сострадательно и милосердно помог ему – промыл желудок, помог добраться до дивана, усадил, вернулся, всё быстро вымыл, вытер и вышел к ним.
- Я ничего не понимаю, стонал,  с трудом растягивая губы Лёва, – так упиться с какой-то рюмки коньяка.
- Ах, с рюмки коньяка? – перед ним вынырнула мерзкая ухмылка Жорика. -  А кто ещё хлабыснул стакан водки?
- Нет, водку я не пил…
Вдруг Лёва понял. Он пристально и совершенно трезво смотрел в лицо Волошина. «За что? Ну что я сделал вам?». Волошин не выдержал его застывшего растерянного взгляда, отшатнулся.
- Ну, ты… Чего так смотришь? – со злостью крикнул он. – Никто не верил, что ты не смог заметить. Хотели просто пошутить, а ты…  А ты и глазом не моргнул! Я слышал, ты в студентах закладывал ещё почище. Так что тебе стаканчик водки? Как слону дробина…
В глазах у Лёвки стыла безмерная тоска и безысходность. Он смотрел в глаза Волошина, не осуждая, а только вопрошая: «За что?».
- Ну, я пошёл.
Волошин бросился из комнаты. Хозяин, провожая,  пошёл за ним. Волошин замер на пороге, с силой оттолкнул его, вернулся в комнату и опустился на колени перед Лёвой. Он осторожно прикоснулся к его руке.
- Лёвочка, пойдём со мной отсюда, - он умоляюще смотрел в его глубокие, бездонные и чёрные, как бездна ночи, тоскливые и одинокие глаза. И понял с ужасом, что Лёва ему теперь не верит и не поверит ни за что и никогда. Он сник, обмяк и, шаркая ногами, не глядя на хозяина, ушёл.
Незнакомец запер за ним дверь, вернулся в комнату и дружелюбно улыбнулся. Потом взял губку и смочил её в воде. Лёва, совершенно обессиленный, раскинувшись, полулежал в углу дивана.   Он расстегнул ему рубашку, ослабил туго стянутый ремень и быстро, ловко вытер ему шею, грудь, живот. Влага, испаряясь, заметно освежала, и Лёва с благодарностью смотрел на незнакомца. Тот быстро заварил, принёс густой и крепкий чёрный кофе, заставил Лёву пить его  без сахара. И Лёва чувствовал, что с каждым обжигающим глотком всё больше возвращается в себя.
Незнакомец вынул пустую чашку у него из рук, унёс на кухню, потом достал из бара высокую бутылку с вином зеленоватого оттенка и два бокала.
- Нет-нет, - тревожно крикнул Лёва.
- Да что вы, Лёва, не волнуйтесь, - это всего лишь мартини. Хотите, чтобы завтра не болела голова?
Прозрачное вино чуть пузырилось, как газировка, язык приятно холодило и щипало, по телу растекалась приятная волна тепла, и голова была на редкость ясной.
Лёва, наконец, решился встать и пройтись. Ноги дрожали противной мелкой дрожью. Он подошёл к стене, которую от потолка до пола занимал книжный стеллаж, бездумно, машинально, наугад он выудил какой-то толстый том. Потом на мягких ватных лапках доплёлся до окна и плюхнул том на подоконник. На тёмно-красном фоне блистало золотыми буквами:  «Савонарола».
- О, это ещё что такое? – он наугад раскрыл, взял в руки книгу и близоруко поднёс её к глазам.
Незнакомец подошёл к нему, полуобнял и заглянул через плечо.
- Лёва…
Обе руки обвили его плечи. Лёвка в испуге замер, не смея верить в то, что происходит. Том с грохотом упал из ослабевших рук.
Твёрдые, горячие, как раскалённое железо, губы нежно ласкали его шею, подбородок, скользнули по губам, шептали в ухо чудовищные, невозможные слова:
- Девочка моя…

Потом, когда он корчился от нестерпимой боли, молча скрипел зубами, зарыв лицо в ладони, пытаясь страданиями тела заглушить страдания души, в истерзанном сознании билась одна мучительная мысль, что боль всегда была единственным свидетельством его реального существования, единственной возможной формой его земного бытия.

 Когда на следующий день Лёва явился в театр, все окружающие смотрели на него с жалостью, смешанной с брезгливостью, и, встретившись глазами с его взглядом, стыдливо спешили отвернуться. Никто ни словом, ни намёком не дал ему понять, что им известно, что с ним произошло, но чувство отвращения, презрительного сострадания витало в воздухе. У Лёвы нервы напряглись, как перетянутые струны. Одно неосторожное движение могло их оборвать. Никто и не посмел дотронуться до них.

Вадим зашёл в уборную к Волошину. Он сам отсутствовал, а на кушетке, развалясь, сидела Люська и по списку принимала проигранные деньги. Едва взглянув в лицо Вадима, кокетливо ему мигнула, скривила тонкий ротик и занялась подсчётом капитала.
- Где ты нашла этого подонка?
- Да так, один знакомый. Он вовсе не подонок. Вполне интеллигентный человек, но только чокнутый немножко. И ты бы видел, сколько у него книг, наверное, полтыщи. Он видел нашего барана на спектаклях и сказал, что в жизни не встречал таких  красивых и угрюмых глаз. Ещё он что-то говорил про боль души, или дух боли, я не поняла, не помню. Вообще он странный человек. Я, говорит, без прошлого и без надежд, короче, ерунду какую-то городит. Одно я поняла, что он хотел бы с ним встретиться, ну…  понимаешь, наедине. А я-то в курсе его наклонностей и сразу догадалась, что к чему, и предложила  к нам прийти, когда мы будем отмечать премьеру.
- Он сам тебе сказал,  зачем ему понадобилась это встреча?
- Ты что,  с ума сошёл? Он воображает, что никто не знает об этих его играх. Это случайно тут один приятель с Жоркой говорил, да проговорился ненароком. И тот нас с Жоркой, кстати, страшно костерил, что мы заставили его предмет так накиряться. Он говорил, что предпочёл бы иметь дело с человеком трезвым, который отвечает за свои поступки, а не упитым до бесчувствия. Но я  подумала, что наш-то вряд ли трезвый так здорово опарафинится.
- Но слушай, Люська, ты откуда знаешь, что там было? Тебя-то, слава богу, там не было!
- Знакомый Жоркин говорил, что если с тем произойдёт такое, то он потом впадает в жестокую депрессию, тогда он ударяется в запой, либо в наркотики. Так вот, я весь остаток ночи проторчала у окна…
- …не поленилась, дура!
- … а он под утро на моторе отправил цуцика домой. А в полдень знакомый Жорин к нам пришёл и говорит, что тот опять кололся. Ворвался, ненормальный, к нам, как разъярённый бык, ревел, что будто мы в том виноваты.
- Ну, ты и поганка, Люська!
- Что выросло, то выросло, лукаво усмехнулась Люська, покачивая перед его носом туго набитым кошельком.

- Послушай, Мюллер, - не глядя в Лёвкины глаза, сказал Вадим, - ты понимаешь, тебе надо покинуть это осиное гнездо. Здесь не прощают тех, кому содеют зло.

Новый сезон Лёва начал в новом театре. Этот театр  был ещё очень молод. Репертуар был небогат и труппа разношёрстна. Но режиссёры и актёры с юношеским пылом накинулись на материал. Упорно, терпеливо, притираясь друг к другу,  ссорились, мирились, то спорили до хрипоты, то от избытка чувств чуть не рыдали, и всё кипело и варилось в котле страстей и молодого творчества.  И в то же время почти на голом месте создавали свои традиции, порядки, по живому следу создавали неписаные  правила, законы театрального общения.
И Лёва не был лишним среди них. К нему, как и ко всем вновь прибывшим в их труппу, присматривались с любопытством, питая неподдельный и дружелюбный интерес. В конце концов, сошлись во мнении, что он способен трудиться до седьмого пота, весь отдаётся сцене, надёжен и удобен как партнёр. Но, вместе с тем,  вне сцены он на контакт не шёл и, несмотря на все старания коллег, упорно не желал идти. И, к чести коллектива, никто не стал пытаться влезть силком в чужую душу, а просто приняли его таким как есть.
Сначала, единственным, кого он согласился подпустить к себе, был удивительно покладистый и жизнерадостный, всегда и всем готовый услужить, но без холопства, Зайцев. Он без труда сумел своей беспечной, порою беспредметной, но бесконечно добродушной трескотнёй, заставить Лёву себя слушать.
И постепенно, медленно, отсчитывая годы, он убедился, наконец, что здесь никто не хочет третировать и унижать его. Конечно, театр есть театр, но в целом труппа обретала вполне нормальные черты, не хуже и не лучше других подобных коллективов. И Лёва не заметил, как оттаял, расслабился и стал смотреть по сторонам, как смотрит полноценный человек.  Он чувствовал себя как парусник, потрёпанный в штормах, нашедший свою тихую и солнечную бухту.
Со всеми у него сложились ровные и дружеские отношения, хотя особенно он никого не выделял. Желание делиться  временем, чтобы убить его, он не испытывал.
Предельно восприимчивый и чуткий, он по крупицам впитывал те впечатления, которые любезно и без ограничений давало окружение, а в музыке и пении накопленное напряженье разряжалось. И эта жажда впечатлений невольно, незаметно утянула его в реальное общение с людьми. Сам он молчал, но обнаружил особенный и редкий дар не механически  выслушивать чужие речи. Бывало, кто-нибудь ловил его и торопливо, на ходу бессовестно и откровенно показывал распахнутую душу, а Лёву эти излияния безмерно удивляли. Он наблюдал за лицами людей, их жестами и голосами и поражался богатству их различий.
С младых ногтей и до сих пор ему доступно было в полной мере общение лишь с масками и образами тех, кого он создавал в своём воображении. Продуманный, прочувствованный,  до самых мелких чёрточек изученный характер он тщательно напяливал на собственную душу, как костюм, скрывая своё голенькое  «я», которое он сам не знал и не желал узнать. Чем шире, глубже был характер, тем он охотнее работал с ним, стараясь раствориться в нём. А здесь не только не скрывали душу, но яростно сопротивлялись любым вторжениям извне. Богатство содержания принадлежало им, и тем охотнее они делились. Как раньше к образам, он с наслаждением присасывался, как пиявка, к людям и, впитывая их живую кровь души, он с наслажденьем переваривал её и мастерски воплощал на сцене.
Но собственную душу он никому не доверял, берёг  от образов и от людей. Он как- то прочитал и подивился тому, как близок ему hypocrita. На сцене он не смешивал себя с героем, а в жизни у него вошло в привычку почти всегда носить зеркальные очки. А все кругом твердили о его таланте как актёра, о его способности придать объёмность узковатым в своей фривольности и легкомыслии героям оперетты, не понимая и не узнавая в них самих себя. Но, несмотря на дружеские отношения и похвалы, он близко там ни с кем и не сошёлся, хотя иные чувствовали в нём потребность.
Бывало, что одна из представительниц прекрасной половины признавалась, что чувствует неукротимую  потребность пригреть его и обласкать, но Лёва поспешно укрывался за маской шутовства. А если волна любовного сочувствия грозила затопить его, он пресекал поползновения, решительно, но  мягко давал отпор. В отместку обиженные дамы распустили слух, что Лёвка импотент Но, как ни странно, желающих помочь ему восстановить утраченную благодать лишь стало больше. В ответ на самые серьёзные заявки он корчил романтические рожи, жеманно прижимая руку к правой стороне груди и по-коровьи томно заводил глаза, за что не раз был бит прелестной ручкой, но лишь со смехом подставлял другое ухо.
Зато вне театра, он каким-то звериным нюхом искал и находил тех фей пустынных закоулков, которые готовы были быстро и  без тонких чувств, а лишь за деньги утолить его потребности и  низменные, изощрённые желания. Чем дольше он их избегал, тем отвратительней была разнузданность и ярость этих встреч, в которых не было ни грана чувств, одна лишь похоть и животные инстинкты. Но то была единственная страсть, которую он мог насытить, бросая тело в грязь, а страсть души, саднящая и непонятная, не находила выхода.
Он мучил своё тело, кривляясь, извиваясь перед зеркалом, стараясь сделаться себе противным, но тело, словно насмехаясь над этими  потугами, от упражнений становилось только гибче, эластичней и пластичней. Он ощущал, как будто слышал, как оно ему кричало в ответ: «Ты сам ничтожество! Ты можешь в людях вызвать лишь похоть! Кому нужна твоя дурацкая душа, которую ты сам не знаешь и не желаешь знать?». И Лёва снова выл, катаясь по пушистому ковру.

Однажды в театре объявился заезжий режиссёр. С актёрами он быстро, как они  шутили, спелся, спился, сам был доволен ими и  тем же они ответили ему. И только Лёва раздражал его в одном весьма ответственном моменте.
- Скажите, Мюллер, почему вы так нелепо держите партнёршу? Вы держите её, как телеграфный столб! – кричал он, сидя в полутёмном зале, и неоднократно к большому удовольствию актрисы бегал к ней на сцену, показывать ему, как надо обниматься. Но, вопреки его стараниям упрямец как будто даже не пытался подражать.
- Да вы когда нибудь, хотя бы раз держали женщину в объятиях?! – взбесился режиссёр.
- Нет, я держал в объятиях только… - и Лёвка, уморительно виляя бёдрами, нарисовал в пространстве нечто неопределённое, но по выразительности жеста совершенно непристойное. И тут  же все, кто видел это, разразились неудержимым фырканьем и смехом.
- Фигляр, паяц бездарный, - на визг сорвался режиссёр. И Лёва на секунду замер, потом крутнулся на высоких каблуках и быстро скрылся за кулисами.
- Зачем же так? – промолвил побледневший Зайцев в повисшей тишине. – Он просто посмешить хотел. За что вы так его – паяц… бездарный?
И тихо, одному себе под нос добавил: «А может быть, он в первый раз сказал нам правду».

Через неделю Зайцев осторожно подкатился к Лёве с предложением составить ему компанию и сделать вылазку на представление приехавшего на гастроли театра. Какое-то шестое чувство подсказало, что не стоит тянуть его на оперу: туда он либо не пойдёт вообще, либо откажется идти вдвоём. И он позвал его смотреть «Жизель» Адана, полагая, что музыка, красивая хореография и лёгкий фантастический сюжет помогут Лёве просто посидеть,  расслабиться, и был нежданно, несказанно удивлён тому, с какою лёгкостью тот согласился.
Лёва уютно угнездился в кресле и с нетерпением глазел на сцену.
Из-за кулис на сцену стремительным, летящим шагом  явился публике герой и Лёва кисло усмехнулся – смазливый, легковесный ловелас: высокий  узкий и одетый как простой крестьянин, но с  благородной чуть напыщенной осанкой графа. Он подлетел к двери. Оруженосец заступил ему дорогу.
- «Но почему?».
- «Граф, умоляю вас, не надо!».
Альберт ответил жёстким властным взглядом и жестом показал:
- «Уйди!».
И оруженосец, почтительно и низко поклонившись, удалился.
Лёвка,  свободно развалившись в кресле, отдыхал.
Случайный лёгкий флирт Альберто закончился безумием и гибелью Жизели. Но Лёва с удовольствием вдруг обнаружил, что, хотя Альберт и потрясён таким исходом, но вовсе не раскаян. Не чувствовалось в нём сознание вины. Такая странная трактовка образа его расшевелила и пробудила живейший интерес к артисту. Акт виллис он ждал с нетерпением, гадая, что же пригонит графа на могилу, если не любовь и не травмированная совесть?
Вот показался, наконец, закутанный в широкий чёрный плащ Альберт. Словно насильно притянутый к кладбищенской земле, он опустился на одно колено и закрыл лицо руками. На долгое мгновение он замер, совершенно отрешённый. И Лёва мог поклясться, что он видит, как сквозь тесно стиснутые пальцы струятся живые человеческие слёзы.
- Понимаешь, они мажут глаза глицерином, чтобы казалось, будто плачут, - авторитетно заявил некто сидящий позади него. И Лёва пожалел, что тот сидит не впереди, он был уверен, что способен его стукнуть.
Когда неумолимая, безжалостная Мирта велела графу танцевать и тот покорно начал танец, у Левки закружилась голова, и он в неё вцепился обеими руками, пытаясь прекратить кружение. Он овладел собой и впился чёрными, горящими, как уголья глазами в танцовщика.
Альберт летел над сценой, словно смертельно раненая птица. Весь танец был единым, сплошным пронзительно-высоким вскриком боли. И боль казалась теми крыльями, которые несли его, и отрывали насильно от земли, и возносили высоко над ней, и, сбросив, разбивали об неё.  Несчастная Жизель, её любовь и гибель здесь были ни при чём. Необоримая власть духа – Мирты – в нём вызвала творящее начало, источник творчества. И этой alma mater для графа стала боль, страдание, смятение души, как будто вся история с Жизелью была прологом к сотворению танца.
Впервые Лёва Мюллер воочию увидел собственную душу, отторгнутую от его самодовольной плоти.

Альберт лежал, прижатый к земле её безмолвной и безумной силой, и изгибался чудовищной дугой в предсмертных корчах, а его судьбу уже вершили две виллисы – Жизель и Мирта – две фантастические силы: земная низкая и тёплая любовь и призрачный, высокий и  холодный эрос.
И Мирта уступила в борьбе мольбам Жизель.
Когда Альберт очнулся на могиле и быстро сдёрнул с неё плащ, он содрогнулся. И вместе с графом содрогнулся Лёва. В его усталой и гудящей голове вдруг чётко прозвучали давно забытые слова: «Ка-акой красивый мальчик… Костюмчик цвета ночи и волосы оттенка «лунный камень». Но с возрастом он, нес-сомненно, потемнеет».
И в самом деле, эти волосы теперь сияли золотом, как утреннее солнце.

Лёва и Зайцев медленно брели по тёмной улице. И зайцев, вопреки обычной оживлённости молчал, оберегая спутника, но тягостная тишина и белое лицо товарища его пугали, и он не выдержал, позвал его чуть слышно:
- Лёва…
Натянутые нервы Лёвы сдали – он разрыдался, стоя, лицом уткнувшись в согнутые руки.
- Плачь, Лёва, плачь… - шептал в сторонке Зайцев, - Я никому об этом не скажу.

С оплеванной душой и осквернённым телом Лев Мюллер каждый вечер выходил на сцену, изображая  светлый, жизнерадостный и чистый мир героев оперетты.
Он не обманывал людей, плативших деньги за билеты, он просто не мешал героям жить  их собственной красивой и счастливой жизнью. И если иногда неосторожно он всё же привносил своё, то после выступления его когтила совесть.
Если в игре он остался верен образу, то музыка его частенько подводила. Она вытягивала из нег такие откровения и тайны, которыми он не хотел делиться с публикой. В ответ из зала доносилось уже знакомое холодное дыхание непонимания.
Он стал бояться петь.
Товарищи качали головами, замечая, как худо стал он выступать. Естественно, плохим артистом он не стал, однако пение, игра его лишились постепенно изысканного блеска и очарования так восхищавших их. И эти сбои одни приписывали лени и зазнайству, другие говорили, стараясь оправдать, что просто он устал. И только Зайцев смутно понимал, что Лёва ведёт внутри себя какой-то сложный и напряжённый диалог.
Услышав за спиной его шаги, не оборачиваясь Зайцев крикну:
- Ты только посмотри, что я достал! - Он повернулся, бережно и гордо держа в руках бутылку, пузатую и чёрную,  с красивым  матовым оттенком и с горлышком залитым сургучом.
- «Наполеон»! Ах…
Лёва стоял, дрожа в ознобе, весь мокрый с головы до пят. Вода ручьём стекала с джинсов и хлюпала в его туфлях.
- Ты… ты… О, боже, что с тобой!
- Дд-а в-вот… - ответил Лёва улыбаясь и клацая зубами, - свалился с парапета в вводу…
Поставив на гримёрный столик свою бесценную бутылку, её владелец мелкой рысью стремительно помчался к парикмахерам, ни слова не сказав, под жалобные протестующие вопли схватил большую простыню и пару полотенец.
Помог раздеться, насухо протёр, но Лёва продолжал трястись, а до концерта оставалось чуть больше двух часов. В задумчивости и сомнении он долго скрёб макушку, потом тоскливо всхлипнул, махнул рукой и, больше не колеблясь, вскрыл бутылку.
Он наливал коньяк в ладони и долго яростно втирал в холодные конечности и тело, пока они не стали горячими и красными. Потом он спеленал его, как малое дитя и уложил на узенький диванчик.
- Эй, Зайчик, дай глотнуть, - глазами Лёва указал на чёрную бутылку.
- Ну, нет, ну, нет, а фигушки тебе! Не стоит на такого добро переводить.
И Зайцев побежал в буфет, принёс горячий крепкий кофе, и Лёва выпил его мелкими глотками. Он разомлел, угрелся, задремал. А Зайцев тихо сел на стул и с умилением рассматривал его. Он первый раз увидел Лёву спящим – угрюмые черты разгладились, надменность и бесстрастность оказались маской. Перед ним лежал большой сорокалетний человек с наивным и доверчивым лицом мальчишки. Несчастного мальчишки.

Лёва прошёл по сцене к микрофону. Он чувствовал, что арию Раджами он спел совсем неплохо. В финале пришлось немного поднапрячься, но в целом всё и правда вышло хорошо. Уверенность и лёгкость приятно облекли его воздушным флёром.
Наверное, впервые жизни Лев Мюллер ощутил потребность в зале. Свободно и открыто он посмотрел в него, на публику и дружелюбно улыбнулся. Софит из левой осветительской ложи чуть качнулся, и луч его скользнул по зрителям. В его луче мгновенно вспыхнул и погас шлем золотых волос. Лев Мюллер вздрогнул и, оцепенев, метнулся взглядом по рядам, но от волнения глаза застлал туман, он ничего не видел и не слышал.
Чей-то влюблённый нежный голос шепнул внутри него настойчиво и властно: «Пой!».
И он запел.

И старый музыкант бессильно опустил свой инструмент: певцу не требовалось музыкальное  сопровождение, напротив, казалось его голос порождает звучанье целого оркестра. И это было полное и совершенное слияние с мелодией и образом, запечатлённым в ней.

Лев Мюллер ничего не ощущал. Им овладело Чувство. Он был охвачен им и вознесён к пустому небу. Чем выше поднимался он, тем больше обжигал его божественный небесный холод.  Отпущенная на свободу душа его возликовала, освободившись от земных оков,  и вырвалась в родную ей стихию.
Мать-природа даровала ей прощенье.
Лев Мюллер наслаждался музыкой, сливаясь с ней.


* * *


- Рудольф Сегреза! – прохрипел потрясённый Лев Мюллер.
- Да, это я.
- Живой! Не призрак!
Рудольф усмехнулся, а Лёва с протянутой рукой шагнул к нему, но тут же задохнулся, согнулся пополам в надсадном кашле. И тотчас с двух сторон к нему рванулись Зайцев с Александрой и помогли дойти до кресла.
- О, ничего! Простите, это ничего, - хрипел смущённый Лёва. – Простите меня, Рудольф, как видите, сейчас я, видимо, не в форме.
- Лёва, - Сегреза медленно приблизился к нему, - но вы сорвали голос, это очевидно.
- А, ерунда, - он легкомысленным небрежным жестом попытался укрыть  от них смущенье и тревогу. – Со мной такое бывает, иногда… Но у меня есть друг, хороший врач и человек, он быстро выправит меня.
Беспечно, резко, он выпрыгнул из кресла, но вновь закашлялся и рухнул вниз, беспомощно откинувшись на изголовье, в изнеможении закрыл глаза. Сегреза быстро наклонился, внимательно всмотрелся в его лицо, и тут внезапно вспомнил где и когда он видел эти знакомые черты.  Так возмутившее и поразившее его лицо, когда ребёнком он впервые увидел Клеопатру. Жестокая игра природы, придавшей жёсткую мужскую грубость женскому  лицу и женскую изнеженность мужскому.
Рудольф налил воды в стакан, просунул руку под  Лёвкин чёрный стриженый затылок, поднёс стакан к его губам. И Лёва, точно маленький, вытягивая губы трубочкой, напился из сосуда, который осторожно держал в руке Сегреза. Потом, совсем уже по-детски затаив дыхание и мягко улыбаясь, стесняясь и робея, он протянул к нему ладонь, и точно опасаясь получить ожог, коснулся длинных, золотом  сверкающих, локонов Рудди.

- Рудольф! – ревнивый голос Александры заставил их очнуться.
- Рудольф! – она нетерпеливо повторила его имя.
Только сейчас Сегреза вспомнил, зачем они сюда пришли. Он выпрямился, подошёл к всеми забытому, стоящему в сторонке Зайцеву и, развернув, тихонько подтолкнул его к двери и вышел вслед за ним.

Он, наконец, решился постучаться. Не получив ответа, решительно вошёл и замер на пороге.  Александра сидела у Мюллера на коленях, уткнувшись носом в его шею, по-матерински нежно обхватив его чёрную, как обожжённое дерево голову. На звук открывшейся двери она внимания не обратила, а Лёвка приподнял счастливую сияющую рожу, глаза его как тёплые агаты лучились мягким светом.

- Рудольф!!!
Сегреза повернулся к Александре.
- Рудольф! Он меня не любит. Его любовь принадлежит тебе. Он не способен любить земную женщину – он любит только саму Любовь. Зато со мной он будет счатлив.
- Сандра, милая, чего ж ты хочешь от меня?
- Он мне о себе всё рассказал. Ты знаешь,…
- Знаю, - перебил её Сегреза.
- Ну что ты знаешь? Ты же даже не дослушал, о чём хотела я тебе сказать.
- Ты хотела мне долго и подробно объяснять его достоинства и недостатки, какой он, от чего и почему. Ты помнишь, я тебя учил, что каждый образ имеет лейтмотив?
- Да. Это то, что красной нитью проходит через весь характер. Ты хочешь мне сказать, что знаешь лейтмотив его души?
- Да. Я тебе отвечу, - печально усмехнулся Рудольф, - цитатой из Цветаевой. Ты помнишь? «Горечь, горечь, вечный привкус на губах твоих, о страсть! Горечь, горечь, вечный искус окончательнее пасть».
Он повернулся к ней спиной и подошёл к окну, упёрся взглядом в небо.
- Его лейтмотив – это боль, вечная боль. И он не сможет быть с тобою счастлив…
- Нет, Сегреза, нет! Ты ошибаешься!

***
Рудольф в гриме и костюме сидел, вальяжно развалившись в кресле, расслабленный и отрешённый, собрав в один комок всю волю, силы, мысли. До начала спектакля оставалось меньше часа. В гримёрке царила тишина. И так же пусто было в коридоре. Если кому-то и случалось пробираться мимо, то охраняя его покой, шли осторожно, на цыпочках, как воры. Сегреза всех предупредил, чтобы не смели к нему соваться, и Константин, как верный пёс, слонялся где-то у дверей, оберегая предсмертное блаженство Рудди.
Внезапно в коридоре раздались мерные спокойные шаги. Совсем не громкие шаги, но Рудольф, погружённый внутрь, содрогнулся, как от удара молота. Кто-то вошёл и встал напротив. Он ощутил настойчивый, пронизывающий взгляд. Взгляд властно требовал его присутствия. И Рудольф, с трудом преодолев оцепенение, открыл глаза, ещё почти не соображая, кто он и где находится.
Перед ним, расставив ноги, с широко открытыми объятиями, с улыбкой во весь рот, стоял давно забытый Зайцев. Через секунду за его спиной возникло обескураженное лицо Кости.
Рудольф с минуту приходил в себя, пытаясь осознать, кто перед ним. – Тот взгляд, что властно приказал ему очнуться, так не вязался с щуплою фигуркой и нелепой позой. Наконец он вспомнил.
Сейчас же Костя с торопливым  беспокойством вцепился Зайцеву в рукав, намереваясь выгнать вон. Но Рудольф властным жестом остановил его и бесконечно медленно поднялся с кресла. Простой открытый Зайцев с улыбкой бросился вперёд и попытался с ним обняться. Но Рудольф плавно отшатнулся, холодным злобным взглядом окатив его. От неожиданности Зайцев в растерянности отскочил, и, обернувшись, встретил восторженный взгляд Кости, который уловив во взгляде Зайцева немой вопрос и нотку страха, шепнул ему на ухо:
- Ты видишь, видишь, он уже Нерон!
Не говоря ни слова, Рудольф знаком велел ему покинуть их, и Морев с неохотой подчинился.
Гнетущее молчание затянулось. Несчастный Зайцев в страхе созерцал великолепную фигуру и мысленно тоскливо клял себя.
- О, ради бога, извините, … ээ… Рудольф, - пролепетал он, заикаясь и краснея. Но его мучитель стоял безмолвно, словно статуя, и ледяным презрительно-надменным взглядом прожигая непрошенного гостя, он не желал ничем ему помочь Он явно наслаждался испугом и беспомощностью жертвы.
Воспитанный и деликатный Зайцев прекрасно понимал, что он ворвался не ко времени, жалел, что так беспечно решился на визит, но этот измывательский приём явился для него полнейшей неожиданностью. Тогда, зная, что и как сказать, не в силах больше выдержать холодный наглый взгляд, гость бросился к двери, но Рудольф, одним стремительными прыжком его опередил и запер дверь на ключ.
Щелчок замка болезненно царапнул по нервам Зайцева, он чувствовал себя, как зритель в цирке, случайно заскочивший в клетку с хищным зверем. Его затравленный унылый вид насытил, наконец, дурной инстинкт садиста.
Сегреза запрокинув голову, оскалив зубы, звонко рассмеялся. И этот странный и  режущий слух звук, скорее был похож на лай, но лай принадлежал здоровому щенку. И Зайцев с удивлением обнаружил, что напряжение отпустило. Не дожидаясь приглашения, он нерешительно, с опаской повернулся, прошел по комнате к окну и опустился кресло, с которого поднялся Рудольф.  Сам Сегреза не сел на стул, а прислонился к стоику с трельяжем, скрестивши ноги и руки на груди. Он высоко и тяжело, точно античная колонна навис над Зайцевым, и тот, испытывая новый прилив удушливого страха, попробовал подняться, но Рудольф знаком приказал ему сидеть.
- Ну, говорите. Вы давно здесь? – меняя гнев на милость, величественно приказал Сегреза.
- Нет, совсем недавно. Вот, приехал.  Недавно…, собственно, вчера. И с радостью узнал – у вас премьера. Решил зайти, поздравить,… конечно, после… Я думал…, я не думал…, то есть, я конечно, думал…, что вы не будете сердиться на меня… - совсем запутавшись, не зная, что сказать, умолк и замер, не сводя с Сегрезы испуганных молящих глаз. Тот молча, с снисходительной усмешкой рассматривал его. Под этим взглядом гость съёжился, но всё же попытался продолжить разговор, хотя единственным его желаньем было скорее улизнуть. И тут его как будто осенило, он понял, что единственная тема способна оправдать его вторжение и тихо произнёс:
- Я думал, Рудольф, Александра…
- Что, Александра? – изобразив живейший интерес, склонился к нему Рудольф. – Просила передать привет?
- Нет, не просила.. . И…, и, напротив…
- Что, напротив? Не просила? – уже серьёзно и нетерпеливо потребовал Сегреза.
- Она о вас вообще не говорит, - признался честно Зайцев.
- Так что же вы тогда сюда пришли? – язвительно, без всякого почтения заметил Рудольф.
- Да я теперь и сам не знаю и не понимаю, какого чёрта я сюда припёрся, - в недоумении пожал плечами Зайцев. Казалось, он и вправду удивлён своим нежданным и негаданным явлением. Теперь весь облик у него был так смешон, что Рудольф почти жалел его и чтобы дать разрядку по-человечески осведомился6
- Ну, расскажите, как она живёт.
- Не знаю, трудно на такой вопрос ответить за другого. По-моему, им хорошо вдвоём. По крайней мере, внешне они выглядят вполне счастливыми.
Губа Сегрезы дернулась в оскале и обнажила,  казалось острые, как у волчонка  зубы, и зайцев вновь непроизвольно прикрыл глаза. Он всё никак не мог привыкнуть, что Рудольф с ним общается, не выходя их образа Нерона. Но это гибкое и злое движенье губ в нём пробудило какое-то забытое воспоминание. Пытаясь отвязаться от него, он вновь сосредоточился на разговоре.
- Вы знаете, у Александры дочка,  - голос Зайцева наполнился теплом.
– Вы этого не знали? Неужели она вам ничего не написала? – добавил он и в глубине улыбки, ещё не сползшей с бородатого лица мелькнули удивление и жалость.
Но Рудольф не заметил ничего. Он, опустив глаза и криво усмехаясь, смотрел себе под ноги, перебирая в пальцах ткань плаща.
- Всё правильно, ехидно  усмехаясь, не отвечая на заданный вопрос, промолвил Рудольф, - не стоило и ожидать, что он способен сочинить мальчишку.
- И девочка совсем не плохо, - печально улыбнулся Зайцев.
- Надеюсь, что она похожа на неё?
- Она такая маленькая, - сказал, и бородатое лицо расплылось в умилительной улыбке. – Такая крохотуля. Темноволосая и темноглазая. Пока нельзя сказать, кого в ней больше, мамы или папы. Когда спокойна, или веселиться, то вылитая мама. Замрёт, надует крошечные губки и словно спрячется в себя. И сразу папа, как живой…
Зайцев умолк, упёрся взглядом в пространство  за плечом Сегрезы. И этот взгляд был так объёмен, что он невольно оглянулся, с дрожью ожидая  увидеть за спиной живого Лёвку Мюллера. Но за спиной стояло только зеркало, в котором отражалось его лицо, и он злорадно рассмеялся.
Поражённый Зайцев внимательно и с восхищение рассматривал Сегрезу.
Холодная надменность бесстрастного лица, высокий чистый лоб, взметнувшиеся, словно крылья птицы, с крутым изломом брови, большие светло-серые глаза, прямой точёный нос и тонкие плавно очерченные губы, словно сочащиеся свежей алой кровью над небольшим, но жёстким упрямым подбородком, слегка раздвоенным. На голове блистает шлем золотых волос. Высокий, узкий гибкий, как лоза, он стоял в жеманной прихотливой позе, с коленом, повернутым вовнутрь, как на античных женских статуях. Жестокий,  сладострастный, манерный женственный и властный, ничтожный в своей силе, отталкивающе притягательный.
- О, Сегреза! Ну до чего ж вы отвратительно красивы!
И Рудольф насмешливо и горько процедил сквозь зубы:
- Это не я – это Нерон…
- Но мы ушли от темы. Так вы, по-моему, сказали, что они оба счастливы? Поверьте мне и передайте, что я за них безмерно рад!
- Как вы сказали: «Они оба…? Я разве так сказал? – в глазах у Зайцева мелькнуло что-то странное.
- Да, вы сказали, что они оба счастливы.
- Нет, я сказал не «оба», а что им хорошо вдвоём.
- Какая разница! – Сегрезу начало бесить занудство Зайцева: цепляется к словам. – Что за придирки?
- Да, с самого начала они оба были безумно счастливы, как боги. Простые смертные не могут быть таким счастливыми. Потом…
- … потом они остепенились, как говорится, пылкая любовь сменилась взаимным  прочным уважением! – Сегреза желчно саркастично рассмеялся.
- Да нет же, Рудольф, нет! Вы ничего не понимаете, - стараясь скрыть волнение, Зайцев возил ладонью по бедру. – Тогда, через неделю после нашей встречи на заключительном концерте, Лёва разбился – самолёт развалился на взлёте.
Сегреза опустил ресницы и перед ним с реальной чёткостью возник Лев Мюллер, сидящий на скамье в пустой аллее, и распростёртый в позе большой распластанной, словно распятой птицы.
Из-под прикрытых век смотрели живые чёрные, исполненные одиночества, сверкающие, словно антрациты,  тоскливые глаза подростка.
Через мгновение веки опустились и затушили сияние тёмного огня.


Рецензии