Ч. 5. Гл. 23. Надежда

...пока не настанет день, когда Господь отдернет пред человеком завесу грядущего, вся человеческая мудрость будет заключена в двух словах:
              Ждать и надеяться.
                (А. Дюма, «Граф Монте-Кристо»)




Лев снял с крюка дверной молоток на кованой цепочке и постучал в металлический круг, висевший справа от двери. Пришлось ждать довольно долго, прежде чем ему отворили.

– Господин Лев! Боже милостивый, какое посещение!

– Отец Кледоний? – удивленно спросил Философ, всматриваясь в открывшего дверь монаха.

– Да-да, он самый! Проходи, господин, проходи!

– Не ожидал тут встретить кого-нибудь из вашей братии, признаться, – Лев улыбнулся. – Но я рад!

– Ох, господин, знал бы ты, как приятно услышать доброе слово! – вздохнул Кледоний, запирая ворота на тяжелый засов. – Коня я потом отведу в стойло, – монах привязал лошадь Математика к столбу у стены. – Вот только проведу тебя к владыке... Нам сюда, – они вместе пошли к особняку через сад по вымощенной камнем неширокой дорожке. – А уж как меня поносили, не сказать! Я ведь, как владыку в монастырь услали, места себе не находил... А узнал, что он сюда переселился, так сразу и пришел – думал, попробую умолить, чтоб разрешил остаться! В ногах готов был валяться... А владыка сразу и принял, вот как! Слава Богу!

«Владыка», – отметил про себя Лев слово, которым монах называл низложенного патриарха. Но ведь Кледоний вместе со всеми присоединился к православным... Что же, опять отпал? Или живет тут просто как прислужник?..

– Не понимаю я нынешних христиан, господин Лев! – продолжал монах, и в его голосе зазвучала горечь. – Чего только не говорили, каких только небылиц не плели! Нет, наши-то братия, сергие-вакховы, ничего, они все владыку помнят и любят, а вот местные... Ты, говорят, пошел на службу к колдуну, он, говорят, совращал монахинь и гадания с ними устраивал, мол, в Бога не верует, а молится Зевсу и Афродите, книги Платона чтит выше Писания... Вот ведь, прости Господи, какие глупцы невиданные! Я говорю: столько лет рядом жил, ничего подобного не знаю, – не верят. Говорят: он тебя заколдовал, так ты и не замечал ничего! Ну, скажи, господин Лев, как это можно назвать?!

– Тупость! – вздохнул Философ. – А что Иоанн говорит?

– Смеется! – Кледоний улыбнулся. – Что ты, говорит, скорбишь? Этой участи не избежал и Октавиан Август! Но он говорил: «Не слишком возмущайся, если кто-то обо мне говорит дурно: довольно и того, что никто не может нам сделать дурного». Прекрасный, говорит, совет! Да, вот так мы тут и живем, господин Лев...

– Ты один прислуживаешь Иоанну?

– Нет, как можно! Еще повар тут с помощником, слуги, что убирают в доме, садовник еще... Садовник тут – просто чародей!

– Да, сразу видно! – кивнул Математик, оглядываясь вокруг: сад и цветники, окружавшие особняк, действительно, могли поспорить по красоте с дворцовыми.

– А я так, вроде келейника: книжку принести, чернил... или записать что-то... Владыке-то теперь много писать тяжело, да и читать иной раз, глаза устают... Вот я при нем и состою, тому и рад!

Когда они вошли в дом, монах провел Льва в гостиную и пошел доложить хозяину, тут же вернулся и повел Философа прямо в покои к Грамматику.

– «Боги! ужасное чудо моим представляется взорам!» Неужто бывший архиепископ пришел навестить бывшего патриарха? – улыбаясь, воскликнул Иоанн. – Рад тебя видеть, Лев!

– Здравствуй, Иоанн! Наконец-то я добрался к тебе, слава Богу! На самом деле я должен был сделать это раньше... Я чувствую себя ужасно виноватым из-за того, что подчинился требованию не видеться с тобой!

– Пустяки! Это требование было вполне разумным и служило к твоей же пользе, прежде всего. Право, я не в обиде.

– Но теперь всё-таки хватит. Иначе мне пришлось бы перестать себя уважать.

– Даже так? – Грамматик приподнял бровь. – Что так? – он пристально взглянул на Философа.

– Видишь ли... Когда-то ты верно заметил, что боевой дух мне не свойственен. Но вчера при мне патриарх сказал августе, что неплохо было бы заточить тебя куда-нибудь в крепость, потому что «верные возмущаются» тем, что ты не только «не принес покаяния и не понес наказания за свои нечестивые деяния», но еще и живешь спокойно «в свое удовольствие»...

– Вот оно что! Не дает же иконопоклонникам покоя моя скромная личность! – Иоанн усмехнулся. – А что августейшая?

– Слава Богу, августа решительно воспротивилась и заявила, что не позволит тебя тронуть и пальцем. И даже добавила, что если уж она покойному Мефодию, который весь иконоборческий клир отправил на паперть, не дала над тобой «всласть поиздеваться», то Игнатию тем более не даст. Патриарх даже растерялся от такого выпада. А она ему говорит, насмешливо так: «Ты же, владыка, обещал всех утешить своим снисхождением, неужели ты не пощадишь уже поверженного врага? Это было бы так невеликодушно!» Святейший поначалу заупрямился и возразил, что он готов проявить великодушие, но и о строгости тоже не надо забывать: мол, к тебе сюда ходят всякие люди, и ты можешь совратить кого-нибудь в нечестие... Но августа усмехнулась и сказала: «Уверяю тебя, святейший, слухи о совращающих способностях Иоанна сильно преувеличены! Лично я, например, ни от кого из духовных лиц за свою жизнь не получила большей пользы для души, чем от него!» Патриарх поразился, помолчал, а потом сказал, что ему «странно слышать из уст благочестивой государыни о пользе от общения с человеком, из-за которого наше государство столько лет пребывало в ереси». А государыня тогда вдруг обратилась ко мне: «А ты что думаешь? – спрашивает. – От еретика может ли быть что доброе?» Я ответил, что еретик, разумеется, вполне может подать хороший духовный совет, что ничего странного в этом я не вижу, и что завтра же отправлюсь к тебе в гости и делом докажу, что ничего опасного в общении с тобой нет! – Философ улыбнулся.

– Понятно. Что ж, проходи, садись, – Иоанн сделал пригласительный жест и сам тоже опустился в кресло. – Сейчас Кледоний принесет нам чего-нибудь закусить... Как твои дела? Всё преподаешь?

– Да, слава Богу, у меня всё прекрасно, как было и при прежнем государе. Честно говоря, я очень рад, что лишился епископской кафедры и вновь оказался на преподавательской. Я счастлив! Хотя, конечно, если б не августейшая, вряд ли мне позволили бы вернуться в училище. Владыка Мефодий поначалу возражал, но государыня настояла на своем.

– Разве твое покаяние Мефодия не устраивало? Ведь ты же покаялся?

– Да, но святейший... – тут вошел Кледоний, и Лев умолк.

Монах принес овальный серебряный поднос, на котором стояли два хрустальных кубка и кувшин с вином, тарелки с ломтиками сыра и соленой рыбы, миска с оливками, блюдо с ломтиками груш и дольками апельсина, и принялся расставлять всё на невысоком деревянном столе, покрытом простой льняной скатертью с полоской из вышитых крестиков по краю. Лев тем временем окинул взглядом комнату, которую не успел еще толком рассмотреть. Она была не очень большой, но светлой за счет высокого окна, выходившего в сад; помимо стола и двух плетеных кресел, покрытых бараньими шкурками, здесь стоял под окном небольшой диван, застеленный узорчатым покрывалом, а в углу жаровня. На полу лежал пестрый, уже истоптанный ковер, судя по рисунку, сирийской выделки. Чуть приоткрытая дверь справа вела, вероятно, в библиотеку – Философ разглядел в глубине той комнаты книжный шкаф. На восточной стене висело простое деревянное распятие, под ним на полочке – лампада из синего стекла на серебряной подставке и тут же небольшой аналой со шкафчиком для книг внутри, а перед ним круглый коврик, расшитый красными розами. На аналое строго поблескивало Евангелие в серебряном окладе. Но самое странное открытие ждало Льва на той же стене левее, почти в углу: это была икона Богоматери – та самая, что когда-то висела в «приемной» келье Сергие-Вакхова монастыря. Историю, из-за которой Грамматику было разрешено покинуть обитель, куда его прежде сослали, и удалиться в свое имение, Лев знал лишь в общих чертах – как монахи написали на Иоанна нелепый донос, узнав, что он держит у себя в келье образ Богородицы; но что означала загадочная привязанность к этой красивой и немного странной иконе? Неужели просто память о годах юности, быть может, о каком-то событии, известном только Иоанну?.. Лев взглянул на Грамматика и увидел, что тот наблюдает за ним. По губам Иоанна пробежала чуть заметная улыбка. Между тем, Кледоний наполнил вином кубки и поставил перед хозяином и гостем.

– Благодарю, брат, – сказал Грамматик. – Угощайся, Лев! Сыр тебе, рыба тоже, а мне оливки, – проводив взглядом Кледония, он снова повернулся к племяннику. – Кстати, молиться по отдельности будем? Я ведь еретик.

Лев вздохнул и махнул рукой:

– Благословляй ты.

– Хм! – в глазах низложенного патриарха заплясали смешинки, он встал, благословил еду, снова опустился в кресло и поднял кубок. – За встречу! – он пригубил вино, Лев последовал его примеру. – Так что Мефодий?

– Святейший считал, что бывших еретиков вообще не следует допускать ни к каким высоким должностям, и магистры Мануил и Сергий его тогда поддерживали. Но при дворе, к счастью, не все такого мнения.

– Еще бы, – Иоанн усмехнулся. – Они ведь там все, можно сказать, «бывшие еретики». Впрочем, теперь-то каждый может стать ревнителем борьбы с побежденной ересью! Когда-то я, помнится, говорил господину Никифору, что в борьбе за веру всегда есть место подвигу.

– Какому Никифору?

– Патриарху, которого вы почитаете во святых. Я слышал о перенесении его мощей... Ведь и ты почитаешь его, не так ли?

– Почитаю, – ответил Лев, немного помолчал, пережевывая кусок рыбы, пристально взглянул на Иоанна и спросил: – Послушай, скажи честно, тебе никогда не приходило в голову, что истина всё-таки в иконопочитании, а не в иконоборчестве? Каковы бы ни были по личным качествам нынешние победители, плохи или хороши, это ведь не отменяет существования истинных догматов!

– Не отменяет, разумеется. Но что из этого? Даже если б я принял догмат об иконопочитании и решил покаяться, то для покаяния, как показывают жития и патерики, свидетели не нужны: я и Бог, вот и всё. Если б я и решил взять свидетеля, то довольно было бы хоть того же Кледония. Это рассуждая духовно. А если рассуждать «по-человечески» – что лично мне могло бы принести публичное покаяние? Господин Мефодий заставил бы меня ежегодно ходить в процессии со свечкой у всех на глазах и радовался бы своему торжеству над «злейшим ересиархом». А народ бы глазел и пальцами в меня тыкал, ликуя, что наконец-то окончательно повержен под ноги православным «предтеча антихриста сатаны»... Мефодий вдохновенно написал канон, да, я оценил! – в голосе Грамматика возрастала насмешливость. – «Отравотворный Иоанн», поревновавший житию Крона и Аполлона!.. Но Мефодий-то еще был образованным человеком, а вот господин Игнатий... Я слышал, что он вообще недолюбливает людей, сведущих в «эллинских баснях». Так что, пожалуй, он бы меня заставил собственноручно сжечь книги с «безбожными учениями», по которым я воспитывал свою паству в «дельфийских нравах»... Теперь ведь ежегодно в Великой церкви читают анафемы на «отвергшегося веры»?

– Читают, – Лев поморщился, как от зубной боли. – Но ты же понимаешь, такие вещи нужны прежде всего, чтобы впечатлить народ.

– Конечно. Им и покаяние мое нужно для того же – чтобы произвести впечатление, потешить собственное тщеславие. Полагаю, участь моей бессмертной души их нимало не заботит. Зачем же мне пред ними каяться, даже если б я и надумал? Чтобы угодить их тщеславию? «Людям ли я угождать стараюсь? Если б я угождал людям, то не был бы рабом Христовым». Ты покаялся, и тебя оставили в покое, даже преподавать позволили – но прежде всего потому, что к тебе благоволит августейшая. Ко мне она тоже благоволит, только мне это не помогло бы, ведь я – символ «нечестия». Так что пришлось бы мне ходить со свечкой и быть пугалом для невежественной толпы. Если уж Лизикса принимали так торжественно, при всем честном народе, то для меня и подавно изобрели бы какую-нибудь впечатляющую церемонию, заставили бы публично посыпать голову пеплом, проклясть поименно всех моих единоверцев, сжечь какие-нибудь «нечестивые писания»... Зачем мне всё это? А так я, видишь, живу тут себе спокойно, никого не трогаю, и меня никто не трогает. Молюсь, читаю, размышляю. Дай Бог так прожить и до смерти!

– А химические опыты?

– О, нет, с ними я покончил в тот день, когда увидел в окно, как сгорают мои записи, – усмехнулся Иоанн. – Есть вещи, которые наши современники не способны вместить, и я подумал, что когда люди станут к этому способны, найдется и тот, кто накормит их нужной пищей... Так что теперь я читаю, пишу схолии иногда... Кледоний мне помогает, добрая душа!

– Где же он молится?

– Здесь, со мной. Я служу по воскресеньям и праздникам, тут есть домовая церковь. Сначала он, впрочем, пытался ходить в одну обитель здесь неподалеку, да тамошние ревнители, как узнали, что он мне прислуживает, выгнали его, как прокаженного, такого наговорили, что он до сих пор опомниться не может... Я, знаешь ли, всё чаще вспоминаю Аврелия: «Лучше всего примирит тебя со смертью внимательный взгляд на предметы, которые тебе предстоит покинуть, и мысль о характере людей, с которыми твоей душе уже не придется соприкасаться. Ибо хотя и не следует гневаться на них, а, наоборот, надлежит и заботиться о них, и переносить их с кротостью, но в то же время не нужно забывать, что разлука предстоит тебе не с людьми единомыслящими».

Он умолк, отпил вина и отправил в рот оливку. Лев тоже поднес к губам кубок, искоса разглядывая Иоанна. Грамматик выглядел не просто спокойно, а как-то умиротворенно; всё такой же худой, немного бледный, но не болезненно, почти совсем седой, в поношенном хитоне и старой мантии; те же изящные точные движения, та же неуловимая улыбка. Однако Лев мог отметить и перемену: в глазах «великого софиста» больше не было заметно металлического блеска и той жесткости, которые нередко проглядывали в них раньше, когда Грамматик говорил о людях, к которым не испытывал добрых чувств.

– Да, – наконец, сказал Лев с улыбкой, – ты похож на придворного философа на покое!

– Я, в общем, он и есть, – улыбнулся в ответ Иоанн. – Так уж вышло, что немалая часть моей жизни прошла при дворе. Впрочем, благодарение Богу, государи, которых мне довелось близко знать, были далеко не худшими представителями человеческого рода и, думаю, вполне достойно носили пурпур.

– Особенно государь Феофил!

– О, да! И в том, что он был именно таким, есть и моя скромная заслуга.

– Думаю, твоя заслуга тут наибольшая, не скромничай! Правда, иногда мне приходит мысль... Тебе никогда не было обидно из-за его предсмертного обращения? Ведь в конце концов, можно сказать, ты был побежден, да еще женщиной!

– Что ж! Женщины сильнее всех, как сказал Ездра. Побежден? Только частично. Государь ведь не изменил тому образу жизни, которому я научил его: он был императором-философом, таким и остался, а это главное, ведь именно этому я учил его прежде всего. А что до перемены веры, то здесь нет ничего странного. Победа приходит там, где больше любовь. Неудивительно, что любовь между мужчиной и женщиной оказалась сильнее, чем между учителем и учеником, если это та любовь, которую Платон называл притяжением половин целого.

– Значит, по-твоему, здесь дело только в женщине, а не в Истине? – спросил Лев, пристально глядя на Грамматика. – А как же быть с этим? – он указал взглядом на икону на стене.

– Это всего лишь произведение художественного искусства, – ответил бывший патриарх с еле заметной улыбкой.

– Остаться неразгаданным до конца! – сказал Математик с некоторой грустью.

– Нет, не то, – Иоанн чуть помолчал. – Полностью открыться другому человеку возможно, и это бывает прекрасно, но я считаю, что такой опыт можно позволить себе лишь один раз в жизни. У меня этот один раз уже был.

– Может, и так, но ведь чистота подобного опыта зависит от того, когда именно он проводится: есть же разница, открываешься ты другому в юности или уже в зрелом возрасте, когда познал жизнь!

– Разумеется. И мой опыт в этом отношении был предельно чист: мне было тогда уже сорок два, а ты ведь должен помнить, что сказано у Марка Аврелия о сорокалетней границе.

По еле уловимым ноткам в голосе Грамматика Лев понял, что дальше лучше не расспрашивать: ответа всё равно не будет. Он переменил тему, заговорил о своих лекциях, об учениках, о протоасикрите и его ученом кружке. Иоанн слушал с интересом; до него доходили вести о Фотии и его научных занятиях.

– Да, господин Фотий далеко пойдет! – сказал он. – Лизикс тоже рассказывал о нем... Лизикс и владыка Феодор меня иногда навещают, да и еще кое-кто из прежних знакомых. Так что совсем заброшенным старик Иоанн себя не чувствует, – Грамматик улыбнулся. – Ваше поколение пошло гораздо дальше нашего, и это прекрасно! Думаю, если что и может свидетельствовать о благоволении Божием, то именно это. Военные победы и поражения, всякий внешний блеск, которым впечатляется толпа, постройки и разрушения, смены царств, мир и война, – всё это пройдет, и о большей части этого сохранятся лишь смутные воспоминания и малодостоверные мифы, а то не останется и их. А знания и мудрость пребывают, это то неразрушимое основание, на котором и дальше будут строить, всегда, сколько бы ни просуществовал род человеческий. Сейчас, уже подходя к концу жизни, я могу сказать, что особенно счастлив оттого, что в этой постройке есть и положенные мною кирпичи.

Лев просидел у Грамматика до сумерек. Когда Кледоний, постучав, вошел с намерением зажечь свисавший с потолка медный семилампадный светильник, Философ поднялся и сказал, что, пожалуй, ему пора домой, ведь завтра с утра занятия, и нужно еще заглянуть кое в какие книги... Иоанн проводил гостя до ворот, по пути проведя по саду и показав скамью, на которой частенько читал, любуясь Босфором. Они немного постояли, глядя на море, над которым уже мерцала первая звезда.

– Есть нечто знаменательное и очень верное в том, что я начинал свою жизнь на этих берегах и здесь же ее окончу, – сказал Грамматик. – Босфор был моей первой любовью, он же станет и последней. После моей ссылки друзья жалели меня, многие даже оплакивали мою участь, а я, право, давно не был так счастлив, как теперь, и могу только благодарить Бога за всё, что было в моей жизни, и за всё, что есть в ней сейчас: я не мог бы пожелать ничего иного!

Уже у выхода Лев обернулся, посмотрел бывшему патриарху в глаза и спросил:

– Иконоборчество не есть ли тоже только «опыт», Иоанн?

– Мы поговорим об этом в лучшем мире, Философ, – ответил Грамматик с тонкой улыбкой.

– Ты уверен, что мы там встретимся?

– Можно ли в здешней жизни быть в этом уверенным, Лев? Но можно надеяться.




...Дождь шел уже третий день, почти не прекращаясь. Мокрые листья, втоптанные в дорожные плиты, походили на призраки. Идя к вечерне в храм, Кассия ступала по ним и думала: «Вот так уходят с земли поколения за поколениями... Сначала современники еще хорошо помнят ушедших, их деяния, потом всё постепенно тускнеет, покрывается мраком, растворяется во тьме... Опавший лист темнеет, становится всё прозрачнее, и остается только коричневый силуэт на темном камне... А вот и его нет – растворился во тьме времен. Мы все так же растворимся когда-нибудь... И кого будут помнить потомки? Дольше всего помнят святых... или злодеев...»

В нартексе храма перед входом в неф Кассия остановилась, чтобы помолиться перед иконами по обеим сторонам от входа – две из этих росписей, Христа и Богородицы, были тут с основания монастыря, а две других появились недавно: рядом со Спасителем – патриарх Никифор, рядом с Богоматерью – Студийский игумен Феодор.

В последнее время игуменья всегда молилась здесь перед началом службы, прося у дорогих ей святых душевного мира: известия о церковных нестроениях, доходившие до нее, повергали Кассию в печаль и горькие раздумья. Пока был жив прежний патриарх, она мечтала о восстановлении справедливости по отношению к студитам, и теперь Студий и Саккудион снова были в общении со всеми собратиями: Игнатий, приняв кафедру, тут же отменил прещения, изреченные Мефодием против «мятежных» монахов, не требуя от них ни анафематствования писаний преподобного Феодора против святых патриархов, ни какого-либо покаяния в «расколе». Сторонники студитов прославляли «мудрую снисходительность святейшего», но настоящей радости конец раздора не принес, поскольку спустя три месяца после рукоположения Теревинфского игумена в патриарха Константинопольского стало совершенно ясно, что на смену прежнему расколу пришел новый, причем более тяжкий: Григорий Асвеста и присоединившиеся к нему епископы и клирики прервали общение с новым патриархом и, хотя Игнатий уже на другой день после восшествия на патриарший престол, по настоянию императрицы, попросил прощения у Сиракузского архиепископа за свою резкость, не приняли извинений – ведь патриарх раскаивался не в том, что решил вновь поднять уже «закрытый» вопрос, а только в том, что нашел для этого неподходящее время; примирение же со студитами и вовсе удалило Асвесту и его сторонников от нового патриарха – они сочли, что Игнатий не только не внял заветам своего предшественника по кафедре, но, напротив, действовал противоположным образом, «как настоящий отцеубийца»...

Что же теперь будет?.. Этот вопрос задавали себе не только константинопольцы, и никто не знал на него ответа. С одной стороны, нельзя было не одобрить Игнатия за то, что он поспешил уладить раздор со студийскими монахами; с другой стороны, можно было понять и негодование Асвесты и тех почитателей покойного патриарха, которые видели в происходящем неуважение к Мефодию; что же касается выпада против Сиракузского архиепископа, так необдуманно сделанного патриархом в день хиротонии, то эту резкость осуждали почти все...

«Отче Никифоре, помолись за владыку Игнатия и за владыку Григория, чтобы они примирились и всё уладилось! – в печали молилась Кассия каждый день, входя в храм. – Отче Феодоре, утишь эту смуту, вразуми всех, помоги нам! Вы видите, что делается, ведь это невыносимо, это ужасно... Как так получается, что в мирное время мы стали ссориться между собой и наносить Церкви раны едва ли не большие, чем когда-то еретики?!.. Помогите нам, вразумите всех! Неужели это никогда не кончится?..»

Но сейчас, войдя в нартекс, Кассия внезапно ощутила, вместо печали и скорби, покой и даже радость от простой и утешительной мысли: вот, перед ней были иконы двух святых, которые при жизни разрывали между собой общение и говорили каждый в адрес другого резкие слова, предпринимали действия отнюдь не дружеские – стоит вспомнить хотя бы трехлетнее заключение преподобного Феодора, которое допустил святой патриарх, или письма Студита к папе Римскому с призывом осудить патриарха и его единомышленников-«прелюбодейников», – и тем не менее, оба святых теперь вместе в царствии небесном, оба прославлены нетлением мощей, оба источают исцеления молящимся, оба смотрят здесь с икон на входящих в храм и молятся о них...

Когда при встрече у храма Апостолов Лев говорил ей, что человеческие немощи и заблуждения остаются на земле, а на небо переходит только то, что от Духа Божия, Кассия сказала: «Наверное», – умом она понимала, что это так, однако в душе всё равно скорбела и не могла смириться; но теперь она ощутила сердцем, что Философ был прав, и неразумно печалиться о том, что даже люди святой жизни не свободны от человеческой немощи. Сам Христос по человечеству показывал Себя неведущим, спрашивая, когда заболел бесноватый мальчик, сколько лет расслабленный лежал у купели или где был погребен Лазарь, хотя как Бог знал всё это, – а люди ведь не так совершенны, как Он! Здесь по временам неизбежны недоразумения и непонимание, а там...

«Разве там они помнят о том, что их, случалось, разделяло здесь? – думала Кассия. – Разве может то, что было тут от ошибок или немощи, от запальчивости и необдуманности, или просто от разницы во взглядах на церковные дела, – разве может всё это омрачить их вечную радость? Конечно, нет!»

А раз так, значит, даже самые резкие слова, сказанные друг другу людьми, которые, исповедуя одну веру, по-разному представляют себе то, как эта вера должна торжествовать, даже самые резкие действия, быть может, в чем-то ошибочные и необдуманные, – не должны повергать в уныние: у людей, которые действительно стремятся подвизаться о Господе, в вечность перейдет то, что от силы Божией, а то, что от немощи человеческой, останется здесь и растворится в веках, как исчезает след опавшего листа на дороге...

Кассия вытерла навернувшиеся на глазах слезы, улыбнулась и прошептала:

– Значит, надежда есть!



ОГЛАВЛЕНИЕ РОМАНА: http://proza.ru/2009/08/31/725


Рецензии