Петр и Адриан. Имена в повести Пушкина Гробовщик 2

“ИСТОРИЯ ЦЕРКВИ И ЕРЕСЕЙ”


               Ну, вот мы наконец и добрались до исследования проблемы имени пушкинского Адриана. Я помню, как читал труд Е.Поселянина “Очерки по истории русской церкви в XVIII веке”, и вдруг одно имя остановило мое внимание. Рядом появилось другое – и у меня возникло убеждение, что эта пара напоминает мне что-то очень знакомое...

               Я тогда, конечно, как, наверное, и многие читатели, не знал, как звали последнего русского патриарха допетровской эпохи. И встретить имя Адриан для меня было неожиданностью. А тут еще автор рассказывал о судьбе русской церкви на пороге петровских реформ, и естественно, что возникло имя царя – устранителя патриаршества. Петр и Адриан: имена двух персонажей повести Пушкина “Гробовщик”, вступающих между собой в жестокий, вплоть до полного уничтожения одним другого, конфликт. Естественно, что такое тождество имен, да еще под пером историка петровской эпохи, не могло быть простым совпадением!

               Присутствие в облике вымышленных литературных персонажей двух ключевых фигур русской истории, несомненно, входило в творческий замысел Пушкина. Я как раз тогда занимался изданием работ покойного историка русской литературы В.Н.Турбина, и в частности – его последней, незаконченной статьи о “Гробовщике”, которая была задумана как “Пролог” к новому изданию книги “Пушкин, Гоголь, Лермонтов”. Естественно, что пушкинская повесть и ее художественная проблематика все время стояли у меня перед глазами, и тем сильнее был эффект неожиданнного открытия, сделанного “с подачи" старого историка церкви.

               В.Н.Турбин в своей работе тоже показывает существование в пушкинском повествовании потаенного пласта – но это не исторические персонажи конца XVII века, а собственная биография Пушкина, скрывшегося под карикатурно-пародийной маской литературного героя с теми же инициалами, что и у него, – А.П. Путь, который совершает А.Прохоров в начале повести на своих похоронных дрогах (переезжая, однако, еще не в буквальном смысле на кладбище, а с одной квартиры на другую) повторяет жизненный путь самого Пушкина, от рождения до женитьбы: с Басманной, с Разгуляя – к Никитским воротам, к церкви Большого Вознесения, где поэт венчался с Натальей Гончаровой.

               Эта концепция возникла у критика еще в начале 1960-х годов и с тех пор получила широкое распространение у специалистов. Я привожу ссылки на эти работы в своих собственных исследованиях о “Гробовщике”. Здесь мне хочется особо выделить пару страничек об “арзамасском” подтексте пушкинской повести в статье коллеги В.Н.Турбина по филологическому факультету Московского университета В.С.Краснокутского (О своеобразии арзамасского “наречия” // Замысел, труд, воплощение. М., 1977. С.21, 40-41) и обширную работу американской исследовательницы Антонии Гляссе (О мужичке без шапки, двух бабах, ребеночке в гробике, сапожнике немце и о прочем // Новое литературное обозрение, № 23, 28, 1997, № 37, 1999), у нас, кажется, так и не напечатанную до конца. В этой последней работе, кстати, большое место уделяется проблематике имени Адриана Прохорова, хотя и раскрывается она совершенно по-иному, чем у меня.

               Все последующие авторы, собственно, повторяли концепцию Турбина, снабжая ее многочисленными, разнообразными и очень интересными доволнениями. Но уже у самого первооткрывателя есть намек и на существование в повести Пушкина того потаенного пласта, который открывается с появлением на горизонте пушкинистики фигуры патриарха Адриана. Критик говорит о передвижении литературного персонажа в городском, московском пространстве как о “модели” временного процесса, растянувшегося на долгие годы жизни поэта. Тем самым повествование получает биографическую – а в перспективе – и историческую “развертку”.

               Становится очевидным, что путь Адриана Прохорова по улицам Москвы – это еще и движение в историческом времени, отложившемся в напластованиях московской топографии ( http://www.proza.ru/2009/01/31/683 ). Басманная часть, Немецкая слобода – колыбель “петербургского” периода русской истории – одновременно она соседствует с Рогожским кладбищем, цитаделью русского старообрядчества, хранящего традиции до петровской Руси. И Никитские ворота – Царицына слобода, аристократический жилой центр XVII века. И одновременно – район новостроек города, обновляющегося после наполеоновского нашествия 1812 года... Герой путешествует из “прошлого” – в “будущее”; или наоборот: и будущего – в прошлое.

               В этой главе речь пойдет о традициях пушкинского замысла, который на первый взгляд может показаться причудливым и невероятным. Эти традиции показывают, что решение Пушкина изобразить в гробовщике Адриане Прохорове – патриарха Адриана, а в покойном Петре Курилкине – русского императора Петра – не было авторским произволом, индивидуальной фантазией.

               В ходе изучения “Гробовщика” у меня накопилась небольшая коллекция сведений о переживании людьми своего условного “тождества” с великими историческими персонажами – в более и менее отдаленные по отношению к Пушкину исторические эпохи. Эта тема была отчасти затронута в приводившихся выше, по поводу имени Петра Курилкина, наблюдениях Б.А.Успенского

               Мы уже говорили о том, какое родство обнаруживают привлеченные Пушкиным к созданию своей повести изобразительные мотивы – между “Гробовщиком” и финалом “Фауста” Гете. Это родство может быть понято еще шире и глубже. Ф.Мейнеке в своем труде “Возникновение историзма” рассказывает о религиозном течении пиетизма в Германии XVIII века и его роли в возникновении литературного движения “Бури и натиска”, центральной фигурой которого был молодой Гете: “...мы сталкиваемся с одним из удивительнейших и наиболее важных феноменов немецкой истории духа в XVIII в.

               ...Пиетизм, в котором в умеренной форме продолжала жить и мистика, первым вырвал в Германии тонкий слой людей всех сословий из состояния тупого согласия с существующим порядком вещей и приучил их, тихих и спокойных в своем внешнем бытии, к экзальтированной внутренней жизни. Они научились выходить из трезвости и безыдейности, свойственных тогдашней повседневности, возводить в великое те радости и страдания, которые обнаруживались в малом, наблюдать за всеми внутренними ощущениями с точки зрения их ценности или отсутствия таковой, открывать в себе тайны... Здесь следует говорить не об особенном религиозном содержании и ценностях пиетизма, а только о том факте, что именно религиозные ценности часто могут быть «повернуты» и перенесены на совсем другие области жизни, оплодотворяя ее Новая немецкая поэзия впервые стала переживать это начиная с Клопштока...

               Гете оказывается главным свидетелем особого воздействия, которое оказала «История церкви и ересей» Готфрида Арнольда... Арнольд, сам того не желая, дал книгу образов религиозного индивидуализма, показав в частности в последних разделах своего труда, начинавшихся с Реформации, множество примечательных индивидуальностей, одиноких искателей Бога, которые оказались в противоречии с господствовавшей школьной теологией, приведя их собственные слова” (Мейнеке Ф. Возникновение историзма. М., 2004. С.42-43).

               Образцом такого внедрения сюжетов Священной истории “совсем в другие области жизни” служит пушкинский “Гробовщик”. А.Ф.Раевский, как мы помним (глава “Пляски смерти”), говоря о “лубочных изображениях Страшного суда”, мечтал, что “суеверный злодей, взирая на страшные котлы кипячей смолы, на различные роды казней за различные преступления назначенные, может иногда обратиться на путь правый”. Ему вторил И.М.Снегирев в своей  работе о лубочных картинках 1824 года:

               “Над душою простолюдина сильнейшее производит впечатление Страшный Суд с изображением муки грешников, нежели все убеждения ума. Может быть, взгляд на клеветника, повешенного в огне за язык, удерживал его от клеветы; а вид адских мук грабителя и убийцы останавливал руку его от грабежа и убийства! – Может быть, образ райского веселия праведников склонял его к правде и добру, которые он делал в простоте своего сердца, незараженного эгоизмом, невозмущенного честолюбием. Задумает ли что-либо дурное? Страшный Суд представится его воображению, приснится ему во сне – и пробудит в ужасе его совесть: он выкинет из головы мысль нечистую, помысл грешный” (Ив. Сн-въ. О простонародных изображениях // Труда Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. 1824, ч.4, кн.10. С132).

               И действительно, десятилетия спустя предложенный двумя журналистами поучительный сюжет воплотится в русской литературе в стихотворении Н.А.Некрасова “Влас” (которое, кстати, как отмечала еще А.А.Ахматова, находится в несомненной зависимости от пушкинской “Легенды” – стихотворения “Жил на свете рыцарь бедный...”).

               В приведенных пассажах Раевского и Снегирева как будто бы содержится и проспект будущей пушкинской повести. Невозможно не отметить, что эти литературные “замыслы” Раевского и Снегирева были также буквально воплощены... во французской литературе 1820-1830-х годов. Новелла П.Мериме “Души чистилища” (1834) целиком построена на том, как живописное изображение адского чудовища нравственно преобразило распутного героя. Мало того: в воспоминаниях Стендаля о встречах с Байроном в Риме (1830) рассказывается как созерцание средневекового изображения загробных мучений в одной из церквей произвело потрясающее впечатление на самого английского поэта – вольнодумца и бунтаря! То, что в пассажах отечественных “второстепенных” авторов кажется нам наивным морализаторством – представляло увлекательную творческую задачу для величайших западноевропейских писателей!




ПОЛКОВОДЕЦ АРМАГЕДДОНА



               Но религиозные сюжеты русские люди средневековья – созерцатели традиционных изображений Страшного суда трактовали творчески, самобытно. Третий автор, который в начале 1820-х годов находился у истоков изучения русского лубка, П.П.Свиньин (издатель тех самых “Отечественных записок”, в которых в 1822 году появилась статья Снегирева “Русская народная галлерея, или лубочные картинки”, снабженная его примечанием) в “Достопамятностях Санктпетербурга и его окрестностей” (1817) приводит описание хоругви, хранившейся в здании старого Арсенала:

               “Взойдя в обширную залу, увидишь на правой стене развешенное огромное знамя Стрелецкое. На нем написан ад и рай. Достаточно сего изображения, чтоб видеть фанатизм, бывший главною пружиною необузданности и буйства сих российских янычар, и, конечно, потребна была мощная десница Петрова, дабы сломить сию возрождающуюся гидру. В рай удостоены ими одни стрельцы и весьма малое число благочестивых, ад же наполнен всеми иностранцами, впереди коих выступают евреи, татары, турки, поляки и немцы” (цит. по: Свиньин П.П. Достопамятности Санктпетербурга и его окрестностей. Спб., 1997. С.141).

               Таким же “одиноким искателем Бога”, каким по Мейнеке является типичный представитель немецкого пиетизма, и находящимся к тому же “в противоречии с господствовавшей школьной теологией”, сам того не желая, становится Адриан Прохоров – узурпатор роли Мессии, окончательно решающего исторические судьбы человечества, самовольный “полководец” Армагеддона, битвы с “басурманами” – “мертвецов православных”, поднятых с помощью его разгоряченного алкоголем воображения из могил...

               Колорит военного сражения, которое сгущается на горизонте повествования, вводится не только званием “отставного сержанта гвардии”, каким наделен П.П.Курилкин, но и эпиграфом к повести: ведь стихотворение Г.Р.Державина “Водопад”, из которого Пушкиным приводятся стихи о “сединах дряхлеющей вселенной”, – в целом посвящено... загробной встрече двух великих русских полководцев, Румянцева и Потемкина! Приводятся Пушкиным и собственные слова незадачливого “искателя Бога”, его приглашение выходцев с того света в гости, на пир; “пир" же – традиционная поэтическая метафора битвы.

               Но что же представляла собой в действительности та традиция “перенесения религиозных ценностей в повседневность”, о которой говорит Мейнеке? Как же происходило у немногочисленного слоя людей, отказавшихся от “тупого согласия с существующим порядком вещей”, это “возведение к великому”  – того, что “обнаруживается в малом”? Процитированный нами автор “Возникновения историзма” далеко не по недосмотру “перескакивает” тут от XVIII века к эпохе Реформации: интересующая нас традиция прослеживается историками уже в ближайшей к этой эпохе барочной культуре. А.В.Михайлов приводит в пример героя романа Гриммельсгаузена “Симплиций Симплициссимус” (то есть: “Дурак дураком”), который, попав на необитаемый остров, занимался от нечего делать изобретением воображаемых “эмблем”:

               “«Видя колючее растение, я вспоминал о терновом венце Христовом; видя яблоко или гранат, я вспоминал о грехопадении прародителей и оплакивал его; добывая из дерева пальмовое вино, я воображал себе, сколь кротко и милосердно Искупитель мой проливал кровь за меня на древе Святого Креста; видя море или гору, я припоминал то или иное чудесное знамение или историю с нашим Спасителем в подобных же местах...»

               Стоит отметить то, что рассказчику, для того чтобы такой эмблематический мир стал раскрываться перед ним, необходимо вообразить мебе свой островок «целым миром». Он уподобляется тогда и книге эмблем, в которой, кстати, некоторые пригодные для того «вещи», как, например, деревья, используются им как готовые эмблемы, которые остается только снабдить соответствующими надписями...” (Михайлов А.В. Поэтика барокко: завершение риторической эпохи // В его кн.: Языки культуры. М., 1997. С.152).

               А нам остается напомнить читателю, как такие же лубочные гравированные картинки, иллюстрирующие евангельскую притчу и “снабженные приличными подписями”, созерцает рассказчик в соседней с “Гробовщиком” повести “Станционный смотритель”.




МОСКОВСКОЕ БАРОККО



               Барочная традиция переживания своего символического тождества с персонажами Священной истории дошла и до пушкинского времени, и, думаю, ее влиянием следует объяснять вкратце очерченный в предыдущих главах замысел “Гробовщика”. О том, что эта традиция могла быть известна Пушкину, свидетельствует, в частности, такой факт.

               В 1818 году в Москве в трех томиках вышел перевод книги современника Шекспира, одного из замечательных деятелей европейской Контрреформации св. Франциска Сальского, 1567-1622, под названием: “Руководство к благочестивой жизни”. В.С.Арсеньев в своих воспоминаниях, опубликованных в 1893 году в журнале “Душеполезное чтение”, рассказывает, что этот труд был переведен и снабжен многочисленными примечаниями Н.А.Головиным – одним из тогдашних руководителей московских розенкрейцеров, служившим начальником Московской адресной конторы (близким знакомым Головина был отец мемуариста). Об издательской деятельности Головина в 1810-1820-е годы упоминается также в воспоминаниях графа М.В.Толстого, появившихся в 1881 году в “Русском архиве” (отчим Толстого принадлежал к тому же кругу московских “братьев”).

               Вообще о книге Франциска Сальского и фигуре ее переводчика, в их связи с творчеством Пушкина, было бы интересно поговорить особо. В книге (как и в других изданиях Головина) есть некоторые места, которые перекликаются с пушкинскими произведениями, в том числе – с поэмой “Руслан и Людмила” которую Пушкин сочиняет как раз во время появления перевода. К числу московских масонов принадлежал, как известно, его дядя, Василий Львович, так что нет ничего невозможного в том, что их книжная продукция была Пушкину известна.

               В послепушкинское время этот перевод у нас был надолго забыт, и даже у такого знатока религиозно-мистической литературы, как Н.А.Бердяев, упоминания св. Франциска Сальского появляются лишь в книгах эмигрантского периода. Уже в 1967 году “Руководство к благочестивой жизни” было переведено на русский язык вновь, в сокращении, и издано в Брюсселе (2-е издание было в 1998 году).

               Благодаря многочисленным примерам и образам, которыми Франциск Сальский иллюстрирует свои духовные рассуждения, его книга может служить настоящим справочником символического языка эпохи барокко! В частности, встречаем мы на ее страницах и такой пример, который почти полностью сопадает с приведенным в конце предыдущей записи об имени Адриана рассуждением героя романа “Симплиций Симплициссимус”. Автор пересказывает житие св. Екатерины Сиенской и, в частности, говорит:

               “...Она, по приказанию своего отца, отправляла самые низкие должности в доме и на поварне […] Приготовляя кушанье для отца своего, она представляла себе, в духовном своем размышлении, что, подобно Марфе, служит самому Иисусу Христу, что мать ее занимает место Пресвятой Девы, а братья Апостолов. Таким образом она сильно возбуждала свою ревность служить в духе двору сего небесного Царя; и уверенность, что она во всем том исполняет волю Божию, разливала в душе ее неизъяснимую сладость” (Руководство к благочестивой жизни Франциска де Саль, епископа женевского. Пер. с франц. Кн.2. М., 1818. С.311-312).

               В своей повести уже сам Пушкин предоставляет возможность своему герою, самому обыкновенному московскому мастеровому, оказаться в ситуации аналогичного символического тождества с великими персонажами истории.

               Пушкин в самом тексте повести “Гробовщик” оставляет след генетической связи своего произведения с содержанием книжной продукции, исходившей из круга московских масонов! Адриан Прохоров переезжает в новый дом, к нему приходит знакомиться сосед – немецкий мастеровой Готлиб Шульц и повествователь говорит о задумавшемся над своей жизнью Адриане: “Сии размышления были прерваны нечаянно тремя франмасонскими ударами в дверь”. Почему “франмасонскими”? Пушкин, очевидно, подшучивает над своим персонажем, но в чем смысл этой шутки? – Понять можно только теперь, установив связь повести с деятельностью московских масонов. Можно догадаться, что приписывание ее персонажам обмена масонскими знаками – выражение этой связи.

               И обратим внимание: происходит это точно таким же образом, как и приписывание персонажам тождества с историческими фигурами. И то, и другое происходит как бы у них за спиной, видимое и понятное лишь повествователю, да вот теперь и мы с вами начинаем в эту потаенную картину проникать. Герои же повести – не знают про то, что их удары выглядят “франмасонскими” или что их действия уподобляют их патриарху Адриану и царю Петру...

               Да и эпоха Франциска Сальского в повесть заглядывает – благодаря упоминанию его великого современника-драматурга: “Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми...” Фраза эта открывает абзац, посвященный описанию угрюмого облика гробовщика Адриана и его размышлениям – тем самым, которые были прерваны “франмасонскими ударами” его соседа.

               Скажу и еще об одной черте, сближающей эту болдинскую повесть Пушкина с заинтересовавшим нас кружком мистиков-розенкрейцеров. В упомянутых воспоминаниях М.В.Толстого (только нужно учитывать, что он относится к этим лицам не слишком доброжелательно) можно найти сообщение, что “сношение отшедших душ с живыми людьми были одним из излюбленных предметов их бесед”. Это, между прочим, подтверждает и В.С.Арсеньев... заявивший, что с мнением Толстого о Головине и его друзьях он согласиться не может! Он дает это подтверждение, когда сообщает, что книга Фомы Кемпийского “О последовании Христу” была “снабжена Головиным биографическим предисловием в 1834 г.” В действительности, Головин умер... в 1832 году, и два года спустя снабдить перевод своим предисловием мог лишь в том случае, если бы его душа вступила в общение с оставшимися живыми учениками!

             Речь, конечно, шла об издании этого перевода в 1834 году, а предисловие к нему было написано Головиным еще при жизни. Но, делая эту “описку”, Арсеньев в загадочной форме сообщал о круге интересов московских масонов 1820-х годов то же самое, что и Толстой.

             Этой теме посвящены и те их издания конца 1820-х годов, названия которых приводит последний: “Книги, изданные на счет масонского братства, по распоряжению Н.А.Головина, как то: «Любопытные приключения и сны» и «Смесь полезного с любопытным и приятным», в двух томах, наполнены рассказами о духах и видениях.

             Нужно заметить, что предисловия этих книг подписаны буквами П.И.К. Некоторые думали, что эти буквы составляют подпись Петра Ив. Красильникова [это и был отчим М.В.Толстого. – А.П.], которому, как корректору университетской типографии, поручено было издание; но они ошибались: эти заглавные буквы значат: «Почитатель Истинного Каменьщичества». Еще была у них одна толстая рукопись, под заглавием: «Пневматология», заключающая в себе множество рассказов о явлении разных духов”.

               Надо думать, что это были лишь теоретические рассуждения. А в своей повести Пушкин и рассказывает... про то, как желание Адриана пообщаться с православными мертвецами реализовалось! В таком случае, в “Гробовщике” можно видеть еще и пародию на деятельность вполне определенных и известных Пушкину людей.




“ЗАРОДЫШ ВЕЛИКОГО ЧЕЛОВЕКА”



               Но вернемся к нашей теме и рассмотрим еще несколько параллелей к пушкинскому замыслу описать пробуждение в своем персонаже героя истории. Одну из них я встретил, изучая творческую историю стихотворения Е.А.Баратынского “Недоносок”, в журнале “Московский наблюдатель” 1835 года (там это стихотворение в этом году было впервые опубликовано). Само стихотворение, если взглянуть на него под нашим углом зрения, оказывается развитием той же темы – ведь в обычном московском мастеровом тоже можно увидеть... “недоноска” – неосуществившегося великого человека! И рассуждение на ту же тему мы встречаем в статье парижского журналиста Филарета Шаля, посвященной Генриху Гейне.

               Журналист признаётся, что, впервые увидев Гейне на улице, принял его за “одного из тех гениев, которые умирают, не вылупившись из своего кокона; какого-нибудь Дюссельдорфского или Маинцкого помещика, отдавшего имение свое на аренду и приехавшего в Париж за небольшим наследством, не имея ни малейшего подозрения, что в нем таится зародыш великого человека […] Я хотел счесть, сколько гениев умерли таким образом, не познав себя” (Московский наблюдатель, Журнал энциклопедический. 1835, ч.1, апрель, кн.1. С.619). Совпадение поэтической метафоры Баратынского с образом, возникшим в одновременно напечатанном в том же журнале очерке о поэте – факт сам по себе интересный, и я надеюсь в обозримом будущем опубликовать свое исследование о Баратынском, в котором об этом говорится подробнее.

               Но теперь для нас важно то, что это совпадение показывает, что коллизия, на которой построена пушкинская повесть, не является вещью исключительной, а родствена мотиву, нашедшему себе распространение в европейской литературе. И действительно: однажды, читая книгу воспоминаний об эпохе наполеоновских войн “Походные записки русского офицера” знаменитого в будущем романиста И.И.Лажечникова (книга была издана в 1820 году, первый исторический роман Лажечникова будет публиковаться одновременно с “Гробовщиком”, в начале 1830-х годов), – я встретил тот же мотив в процитированных мемуаристом стихах Вольтера:


                Кто знает? может быть, Виргилий, Цицерон
                Кричат на крилосе, или села в совете?


В простом крестьянине, стало быть, как и в московском ремесленнике, может таиться великий писатель, оратор...

               Но еще подробнее этот мотив развивается в стихотворении, получившем исключительную популярность в русской литературе. И что самое интересное... по своей теме ближайшим образом соприкасающееся с “гробовой” повестью Пушкина, и даже с названием схожим. Это “Сельское кладбище” – элегия английского поэта Томаса Грея, дважды переводившаяся Жуковским. О ней и пойдет разговор в последней главе первой части.




ЗОДЧИЙ



               “Элегия, написанная на сельском кладбище” (1750) была впервые переведена Жуковским в 1802 году, а во второй раз – в 1839, во время пребывания поэта в Англии. Помещая спустя десять лет свой второй перевод в собрании сочинений, Жуковский писал в примечании: “Находясь, в мае месяце 1839 года, в Виндзоре, я посетил кладбище, подавшее мысль Грею написать его элегию... там я перечитал прекрасную Грееву поэму и вздумал снова перевести ее, как можно ближе к подлиннику”.

               Первый перевод был посвящен другу Жуковского – Андрею Тургеневу, вскоре скончавшемуся; второй – его брату, Александру Тургеневу. Но, может быть, у этого второго перевода были другие, более глубокие причины, о которых Жуковский не хотел говорить широкой публике (вспомним название его ранних сборников стихов, по поводу которых было написано послание Пушкина “Жуковскому” 1818 года: “Для немногих”)? Об этом заставляет подозревать происхождение художественной концепции пушкинского “Гробовщика” из одной медитации этой элегии Жуковского – Грея. Хочу полностью привести этот фрагмент:


                ...Может быть, здесь, в могиле, никем не заметной, истлело
                Сердце, огнем небесным некогда полное; стала
                Прахом рука, рожденная скипетр носить иль восторга
                Пламень в живые струны вливать. Но наука пред ними
                Свитков своих, богатых добычей веков, не раскрыла,
                Холод нужды умертвил благородный их пламень, и сила
                Гением полной души их бесплодно погибла навеки.
                О! как много чистых, пркрасных жемчужин сокрыто
                В темных, неведомых нам глубинах океана! Как часто
                Цвет родится на то, чтоб цвести незаметно и сладкий
                Запах терять в беспредельной пустыне! Быть может,
                Здесь погребен какой-нибудь Гампден* незнаемый, грозный
                Мелким тиранам села, иль Мильтон немой и неславный,
                Или Кромвель, неповинный в крови сограждан. Всемогущим
                Словом сенат покорять, бороться с судьбою, обилье
                Щедрою сыпать рукой на цветущую область и в громких
                Плесках отечества жизнь свою слышать – то рок запретил им;
                Но, ограничив в добре их, равно и во зле ограничил:
                Не дал им воли стремиться к престолу стезею убийства,
                Иль затворять милосердия двери пред страждущим братом,
                Или, коварствуя, правду таить, иль стыда на ланитах
                Чистую краску терять, иль срамить вдохновенье святое,
                Гласом поэзии славя могучий разврат и фортуну.
                Чуждые смут и волнений безумной толпы, из-за тесной
                Грани желаньям своим выходить запрещая, вдоль свежей,
                Сладко-бесшумной долины жизни они тихомолком
                Шли по тропинке своей, и здесь их приют безмятежен...
                _________________
                *Джон Гампден – деятель английской революции XVII века.


               “Одновременно с этим” – не значит “вследствие этого”. Золотое правило это я прекрасно помню и без особой нужды не настаиваю на своих реконструкциях. Однако, коль скоро речь идет о литературном источнике пушкинской повести – небезынтересно было бы взглянуть на то, чем был 1839 год для посмертной биографии Пушкина. Именно в этом году петербургский мастер Пермагоров получает заказ на изготовление надгробия для могилы Пушкина в Святогорском Успенском монастыре. Об этом надгробии шла у нас речь в первой главе; по убеждению исследователей, Жуковский должен был принимать активное участие в его установке, вплоть до того, что некоторые делают из этого вывод, что он-то и был автором его замысла!

               Однако в том же 1839 году произошло еще одно событие, тоже, как и перевод, чисто литературное и имеющее для установления связи перевода с пушкинской “клабищенской” повестью еще большее значение. Дело в том, что второй перевод элегии Грея... был не единственным литературным событием этого года, в котором впрямую отразился замысел “Гробовщика”! В это же время выходят два томика никогда ранее не публиковавшихся повестей Валериана Николаевича Олина под общим названием “Рассказы на станции”. Несмотря на свою трогательную фамилию, под стать которой было и название журнала, некогда им издававшегося, – “Колокольчик”, – этот Олин был одновременно переводчиком поэмы Байрона “Корсар” и романа Мэтьюрина “Мельмот Скиталец”.

               Учитывая, что Пушкин был автором повести “Станционный смотритель”, книга с таким названием – “Рассказы на станции” не может, кажется, не привлекать к себе особого внимания (однако интересы пушкинистов – непредсказуемы). Насколько же интерес к ней возрастает, когда, открыв ее, мы узнаем, что одна из повестей, в нее вошедших, называется... “Череп могильщика”. Перечень болдинских повестей Пушкина, как это бросается в глаза с первого взгляда, частично отпечатался в перечне повестей Валериана Олина!

               Вообще же, “Гробовщик” в 1830-х годах основал в русской беллетристике целую традицию. В.Ф.Одоевский задумывает и частично (впрочем, это характерно для всех его литературных замыслов) осуществляет цикл повестей под названием “Записки гробовщика”. В том же 1839 году А.П.Башуцкий печатает в журнале “Отечественные записки” (одним из руководителей которого был Одоевский) “физиологический" очерк “Гробовой мастер”, который затем, с многочисленными иллюстрациями-ксилографиями В.Ф.Тимма войдет в его знаменитый альманах “Наши, списанные с натуры русскими” (это случится в 1841 году, когда выполненный Пермагоровым памятник будет устанавливаться на могиле в Успенском монастыре). В те же годы анонимно выходит двухтомник повестей “Рассказы на кладбище”.

               Традиция эта нуждается в отдельном изучении, как и повесть “Череп могильщика” в целом, как и включившее ее в себя издание Олина. Но теперь я хочу обратить внимание только на один фрагмент, одно рассуждение из этой повести, в котором отразилось приведенное рассуждение из элегии Грея, но полностью адаптированное к русской культурной почве, более того, как увидим... к личности Пушкина. Напомню, что под шуточной маской московского гробовщика Адриана Прохорова – Александр Пушкин скрыл себя самого. И теперь будет интересно посмотреть: как рассуждение о гробовщике, могильщике из олинской повести соотносится со всем тем, что мы узнали о неизвестных доселе сторонах творческой биографии Пушкина!

               Рассказчик в повести Олина (с откровенно пушкинским именем... доктор Ленский!), подобно Гамлету над черепом шута, предается размышлениям над найденным им в раскопанной могиле черепом безвестного гробокопателя. И, будучи доктором, он обнаруживает в его очертаниях неосуществленные возможности этого умершего человека, который, по его мнению, мог бы оказаться Валленштейном, Брюлловым, Кипренским (не правда ли, знакомый поворот, для тех кто читал мою работу “Лицейский портрет Пушкина”: http://www.proza.ru/2009/06/02/602 ), Талейраном и Остерманом. Нельзя не добавить мимоходом, что сама ситуация такого размышления однажды возникала в русской журнальной фельетонистике, еще при  жизни Пушкина, в начале 1830-х годов (в приложении к журналу Н.А.Полевого “Московский телеграф” – “Новом живописце”: само название этого приложения, унаследованное от журнала Н.И.Новикова, отсылает к эпохе Вольтера и Грея).

               У Пушкина, как мы знаем, в “Гробовщике” этот мотив ушел в подтекст, в символическую подоснову повествования; Олин же, следуя по его стопам, возвращает его на поверхность (Пушкин, так сказать, “закапывает”, Олин – “откапывает”!). Чем же заканчивается в повести Олина перечисление возможных громких судеб безвестного могильщика? -

               “...Наконец, скажем, если бы он был Зодчим, – нет сомнения, что он предложил бы вознести к небу гигантскую колонну на зыбях Финских, написав на ней с одной стороны: Hic quondam Petropolis fuit («Здесь некогда был Петрополь») [срв. в поэме “Медный всадник” – диаметрально противоположное: “Здесь будет город заложен"!], а на другой свое имя: какая исполинская мысль! – и когда бы наконец воды Бальтики, чрез несколько столетий, сочетавшись с водами Невы, разливались привольно по своей новой желобине, – одна только его колонна, с своею легендою, господствовала бы в безмолвии над пустынею моря..... Но он был только бедный гробокопатель!”

               Вот так! Кто же этот герой? “Безвестный могильщик”? Или истинный автор Александровской колонны ( http://www.stihi.ru/2009/06/04/5340 ), осведомленный о подлинных обстоятельствах ее возникновения, чье имя – Александр – и вправду начертано на одной из сторон ее постамента, образует в полном смысле слова ее легенду: явную легенду о том, что эта колонна посвящена императору Александру I, и скрытую под ней, тайную легенду об ее истинном авторе и истинном замысле? И не был ли второй перевод Жуковским элегии Грея – связан с публикацией этой повести (сборник был выпущен в самом начале 1839 года), – повести, в которой ему, безусловно, не могли не быть ясны скрытые от многих других читателей обстоятельства жизни его ближайшего друга?

               Остается сказать, что странная фантазия, запечатленная в повести, опубликованной Олиным, тогда же, по-видимому, нашла себе отклик еще у одного русского литератора. Это был живший в то время в Петербурге, недавно начавший выступать в печати и сблизившийся с кружком Одоевского и Жуковского, “Современника” и “Отечественных записок” М.Ю.Лермонтов. В воспоминаниях знавшего его тогда и довольно недружелюбно к нему относившегося В.А.Соллогуба существует рассказ, что Лермонтов, бывший большим любителем рисования, в 1839 году часто, задумавшись, зарисовывал один и тот же мотив: Александровская колонна, одиноко возвышающаяся над поверхностью моря... Быть может, лермонтовский рисунок служит своего рода иллюстрацией к прочитанной им только что повести “Череп могильщика”?

               В таком случае, можно думать, в этой повести его заинтересовал не один этот “апокалиптический” пейзаж. В память ему запала и сама преломившаяся в повести Олина символическая коллизия пушкинского “Гробовщика”. Год спустя Лермонтов напишет свое знаменитое “восточное сказание” “Три пальмы”. В нем... словно бы разворачивается, обретая сюжет, один образ, мелькнувший перед нами в переведенной Жуковским элегии “Сельское кладбище”:


                Как часто
                Цвет родится на то, чтоб цвести незаметно и сладкий
                Запах терять в беспредельной пустыне!


С этого у Лермонтова все и начинается:


                В бесплодных степях аравийской земли
                Три гордые пальмы свободно росли...


А потом рассказывается... что с этими пальмами случилось, когда они не захотели “цвести незаметно” и “терять запах”!

               Вот и все, что пока можно сказать “об имени Адриан”, хотя вообще-то порассказать об одном только имени этого пушкинского персонажа можно еще много чего. Надеюсь когда-нибудь продолжить тему во второй части своего исследования об именах Петра и Адриана в “Гробовщике”.



На иллюстрации: могила Пушкина в Успенском монастыре, крупный план. Фотография Т.А.Алексеевой.



Вернуться в начало: http://www.proza.ru/2009/09/08/638 .


Рецензии