Банный разъезд

Борис Гущин
Банный разъезд

Борису Щедринскому


Напрочь вышибло из памяти наши летние походы в баню – меня, папы и дедушки. Вышибло, наверное, потому, что медленное шествие слепого с обычной, едва оструганной толстой палкой в руке, которая, впрочем, не выполняла своей роли, так как его поддерживали с одной стороны – явный инвалид, странно высоко поднимавший ноги, а с другой маленький подслеповатый мальчик, мало доставляло удовольствия шествующим. Идти до бани было не так уж и далеко. Всего-то километра два, но мне, быстрому по своей сути, поход этот представлялся величайшим занудством, тем более что тесовые, а точнее дощатые мостки на поселковых улицах зияли щербинами, и здесь наша компания целиком полагалась на зоркие глаза папы, который мог ходить только очень и очень прямо, казалось высоко выпячивая грудь, так что все изъяны мостовой он видел далеко вперед. При ходьбе ноги папы высоко поднимались в коленях, как при парадном шаге полностью экипированного воина из некой фантастической армии не менее фантастического государства.
Сейчас я все время пытаюсь ответить на вопрос – почему же я ничего этого не помню, и, наверное, что-то пытаюсь придумать. Хотя чего тут придумывать. Особого интереса и радости летние походы в баню мне, маленькому, очевидно не доставляли. А детство свое, как все нормальные люди, я воспринимал, да и сейчас воспринимаю, как исключительно интересное и счастливое, несмотря на постоянные болезни (почти каждый Новый год, майские и октябрьские я проводил в постели), потому что люди, которые окружали меня, любили просто так, ничего не требуя взамен. В более зрелом возрасте такая любовь тоже встречается. Но только избранным. Причем избрание это никак не зависит от реальных или мифических заслуг любимого или любимой. Были, конечно, и такие, которые не очень любили. Их было несоизмеримо меньше. Но ведь и я был иногда сам хорош. Вредничал. Впрочем, только так, как мог вредничать любой ребенок, эгоизм которого не отличается особой уникальностью.
И в какое такое время суток мы шли и шли, днем ли, утром ли, вечером, напрочь стерлось в памяти моей навсегда и никогда не проявится.
Зато зимой!
Уже с вечера мама собирала белье, выдвигая по очереди ящики комода: дедушкин, папин, мой, и в три холщовых мешочка распределяла наши рубашки, кальсоны, носки. По дому распространялся приятный аромат от каких-то травок, которыми было проложено белье. Аромат был гораздо приятнее маминых любимых духов «Красная Москва». Позже я узнал, что это была лаванда. Она пахла в комоде много-много лет. Травку прислала одна знакомая из Крыма, с которой мама познакомилась еще до войны. А еще мне нравился тайный запах нашего дома, когда я открывал нижние ящики двойного гардероба. Тотчас же распространялся аромат еще той старой сапожной мастерской. Сейчас этот запах исчез полностью. Как классы. Я имею в виду рабочих, крестьян и старую милую буржуазию. Нижние ящики гардероба были заполнены большими кусками отлично выделанной натуральной свиной кожи: и на низы, и на верхи. Дедушка купил ее перед войной на пошив хорошей обуви для всей семьи. Обувь после войны на заказ никто не шил. Впрочем, никто и не заказывал. Куда уж потом делась эта кожа, я не знаю, но когда я оставался дома один, я с упоением вдыхал ее аромат. Один, потому что мне строго-настрого было запрещено открывать ящики и гардероба, и комода. В одном из ящиков комода под бельем были спрятаны фотографии, которые я любил разглядывать в одиночестве. Там были фотографии дедушки и бабушки, дружных, молодых, счастливых на фоне города, который сказочно прозывался Чембаром, и на веранде двухэтажного богатого дома в неких Тарханах у самовара. Рядом с самоваром сидел маленький папа. Таких счастливых дней в году у меня было всего один-два, потому что дома постоянно были дедушка с бабушкой. А если дедушке куда-то было надо, в контору или в парикмахерскую, то с ним обычно ходил я. Потом мама делала клюквенный морс и разливала его каждому по бутылке, которые закупоривались настоящими пористыми пробками от вина. Иногда пробки были из черной резины. С ними не проливалось ни капли. Все три бутылки обертывались мятыми газетами и помещались еще в один мешочек.
Мама говорила:
– Завтра я вас разбужу без пятнадцати шесть. Иван Николаевич приедет в начале седьмого.
– Мама, а мы в кофовке поедем?
– Не знаю, есть ли на конобозе сейчас свободные кошовки. Если есть, тогда да. Если нет, то на дровнях.
Я не любил ездить на дровнях. То ли дело в кошовке да рысью. Шик – блеск – красота.
Перед сном я приходил к дедушке, и он обязательно рассказывал мне сказку, которая всегда кончалась счастливо. А если я сомневался в подлинности освещенных событий, то мне выдавалось несколько реальных деталей этого фольклорного, так скажем, пиршества:
– Это он встретил лису, когда прокатился уже километра четыре на Тарханы. Ну, там, где дуб столетний грозой еще, помнишь, когда Иван-Царевич стрелу пустил, разбило… И я там был, мед-пиво пил. По усам текло, а в рот не попало.
– Ф кем пил? Ф колобком?
– А с кем еще-то? Конечно, с ним.
От дедушки я уходил в нашу с мамой и папой комнату, ложился в свою кровать под теплое стеганое одеяло, на которое мама накидывала еще тонкое шерстяное корейское, которое из Кореи прислал дядя Миша, где он летал на военных самолетах с 1945 года.
Я капризничал, потому что мне было очень жарко, ночью я раскрывался, и мама снова и снова подходила ко мне. Чаще всего это было не лишним, так как вечерний жар от голландки к утру при температуре на улице ниже тридцати бесследно улетучивался и на блеклых обойных букетах восточной стены проступала легкая панбархатная изморозь.
Утром мама разбудила нас, как и обещала.
Началось бесконечное ожидание. Мы уже оделись, собрали большую хозяйственную сумку, потоптались по комнате (я уже несколько раз выбегал на крыльцо и выглядывал Ивана Николаевича. «Раздетый не бегай»), и в одежде, и в валенках сели, успокоившись, в ожидании за стол на зачехленные по тогдашней странной моде стулья. Я мечтал про себя, чтобы не только кошовка была, а и лошадь не «монголка» с коротким хвостиком (после войны на конобоз с Дальнего Востока привезли несколько десятков маленьких коренастых лошадок почему-то с подрезанными хвостами; комаров у них там летом поди-ка нет), а настоящий старый битюг Серко, любимец Ивана Николаевича.
Сам же Иван Николаевич ворвался без стука где-то около семи.
– Готовы? Сегодня вы у меня последние. Все уже в бане. Боренька, возьми кусочек хлебушка Серку. Да посоли хорошенько.
– Серко! Серко! В кофовке?
– В кошовке, в кошовке.
Я взял из пластмассовой хлебницы с крупной цифрой «800» кусок, густо посолил его и выбежал на улицу. Со всегдашним легким страхом я подошел к лошади и протянул ей на ладони кусок. Серко улыбнулся, фыркнул, брызнув слюной… у меня дрогнули колени… и нежно, еле касаясь губами ладони, взял хлебушко.
Папа тихонько вывел дедушку и осторожно усадил его в сани. Вот он сел и сам, попросив при этом меня подставить ему плечо, чтобы слегка опереться. Опора была крохотной, но папе ее всегда хватало. И вот папа и дедушка сидят в кошовке, уперевшись спинами в задок, а я не очень уютно, коряво примостился у их ног.
Иван Николаевич прикрыл нас попоной, так что у меня была видна только голова, сел на облучок, и …
– Но-но, милый!
Через сарайный проезд мы выехали на главную улицу. И тут со стороны конобоза чуть ли прямо не в бок нам с мощным тпруканьем как вкопанный остановился ассенизационный обоз из трех ящиков-фур, снабженных черпаками, ломами и лопатами. На первой фуре сидел дядя Матвей Олонкин с вожжами в одной руке и куском краковской колбасы в другой. Остановившись, чтобы пропустить нас, он приветственно потряс над головой колбасиной, доставая другой, отпустив вожжи, откуда-то большую белую булку, явно намереваясь позавтракать. Эта странная манера фриштикать всегда поражала невольных свидетелей олонкинской трапезы.
– У него замашки старого московского извозчика. В одной руке калач, в другой – колбаса. Но ведь тот-то возил пассажиров, а этот – «золото», – говорила о говночисте Зоя Михайловна, папина сослуживица.
Наши хором поприветствовали обоз:
– Матвею Ивановичу привет.
Пару раз дядя Матвей, вымытый до блеска, с розовой, как тельце у новорожденного поросенка, лысиной, в ситцевой цветастой рубашке, подпоясанный черным с красными крапинками шнурком, благоухающий дурманом тройного одеколона, заходил в гости к дедушке, и они вели разговоры о фаэтонах, ландо, кабриолетах, пролетках, каких-то базах с неким дефицитом и о прочих скучных и непонятных для меня вещах.
Дядя Матвей выпивал графинчик водки, закусывая то тресковой печенью, выложенной на широкое старинное блюдце с красно-синими цветами, то колбасным фаршем, ловко вытолканным из консервной банки, открытой сразу с двух сторон, аппетитно похрустывая соленым огурчиком. Дедушка пил только чай, ну разве что одну, а то и две рюмочки кагора, который постоянно водился у нас в доме.
Мне было вроде бы и неприятно, что дедушка водит знакомство с говночистом, но зато, как говорили, Олонкин огребал такие огромные деньги, каких не имел даже директор лесокомбината. Одно слово – «золотарь».
Иван Николаевич хлестнул Серко, и мы весело помчались подальше от олонкинской команды.
Подъехав к длинной одноэтажной громаде бани, единственному каменному дому с горячей водой и батареями в достаточно большом поселке (водяное отопление, правда, было еще в конторе лесокомбината), Иван Николаевич слез с облучка и начал громко барабанить в дверь. Дверь открыли, и мы вошли.
Иван Николаевич остался сидеть в кошовке.
В коридоре, обычно переполненном толпой, сейчас стояла гулкая тишина. Даже наши валеночные шаги отзывались еле слышным вкрадчивым эхом. Зайдя в предбанник, я, заглядевшись, а скорее, не доглядев, запнулся обо что-то и упал. Поднявшись, понял, что запнулся о нижнюю половину Федора Яковлевича. Верхняя отсутствовала. Уже была в бане. Запнулся по очень простой причине: раньше дядя Федя раздевался в глубине ряда банных шкафчиков, а сегодня почему-то с краю. В глубине были видны начальнические галифе в бурках. Рядом стояла массивная трость с металлическими кольцами. Это был низ одного из рыбкооповских начальников дяди Леши. У пары шкафчиков на скамейке лежали две руки: одна страшная с железным крюком, иногда снившаяся мне по ночам, – дяди Кости (хорошо, что он здесь уже; споет); вторая нравилась мне гораздо больше – почти телесного цвета, с каждым выделанным пальчиком – рука дяди Гриши, начальника ЖКО.

Жаль, что однорукий любимец детворы дядя Илья Строкин ходил в баню вместе со всеми. Днем. Рука у него была отрезана по самое плечо. Мы, малыши, любили смотреть, как он колет дрова. Легкий взмах топором, подцепит чурку – и на плаху.
– Хоп!
Чурка пополам.
– Дядя Илья, а эту, огромную, слабо?
Дядя Илья мощным взмахом вонзает топор в огромнейший чурак и с большим усилием ставит его на плаху.
Мы замерли.
Дядя Илья легко и красиво, тюк-тюк-тюк, начинает колоть чурак по краям, отслаивая ровные смолистые пластины, которые аккуратненько, как карты, ложатся у подножья плахи. До войны дядя Илья был молотобойцем. Теперь же он работал разнорабочим и поэтому в баню по утрам не ходил.
Мы считали его самым сильным человеком в поселке.
Я разделся, положил белье в шкафчик, сунул палец в дырку дверцы, слегка пошевелил им и закрыл внутри деревянную задвижку. Этот фокус из всех наших, да и других тоже, мог проделывать только я со своими тоненькими, но уже достаточно длинными пальцами. Потом я залез на лавку, достал сверху таз и пошел в мыльную. Первое, что бросилось в глаза: на дальней лавке, сидя боком ко мне, дядя Федя наяривал спину сидящего дяди Леши, который издавал столь радостное довольное похрюкивание, что нельзя было не улыбнуться. Я привык к тому, что у них было две ноги на двоих, и никакого особого сочувствия или жалости не испытывал, тем более что люди они были по жизни веселые, добродушные, вечно подначивающие друг друга.
– А скажи-ка мне, Федор Яковлевич, у-ф-ф, сосчитал ли ты наконец или нет, сколько раз ты, х-р-р, Ленина-то видел? Ой-ой-ой. Полегче, полегче! До крови ведь натрешь! То я читал в «Беломорской трибуне», что пять, то недавно написали, что семь… Х-р-х... Человек ты грамотный, прочитал «Апрельские тезисы», пересказал своими корявыми словами, вот вроде бы и Ленина видел.
Я, несмотря на свой никакой возраст, уже знал, что Ленин – это самый главный и самый хороший человек, и верил доброму дяде Феде, что он его видел и слышал. А сколько раз, это так трудно сосчитать.
– Чего ты ко мне пристаешь? Да эти тезисы я еще с броневика слышал, когда нас Керенский на Финляндский отправил Ленина встречать.
– Насмешил! Керенский – Ленина? Солдат? Ты хоть понимаешь, что говоришь-то? Почитай хотя бы историю партии! Там все написано.
Дядя Федя в сердцах бросил мочалку в таз. Багровая спина дядя Леши с темными шрамами предстала во всей красе.
– Да я твою историю... Мало ли что там написано?  Служил я тогда в Петрограде! Служил! И мы сразу встали на сторону большевиков. Так что не считал я тогда, сколько раз его видел и слышал. На хрена мне было это считать! Не надо мне это было! Не надо!
– А сейчас понадобилось?
– Вам понадобилось! А мне нет!
Дядя Федя встал и запрыгал к своей лавке.
По утрам каждый из моющихся, кроме нашей семьи (мы все вместе занимали одну лавку), сидел на отдельной лавке, на краю рядом с кранами. Именно здесь можно было, не вставая, набрать таз воды и легонько со скамеечки под кранами, стоявшей на уровне лавки, двинуть его к себе. Днем же в переполненной бане занять место у кранов было весьма и весьма проблематично.
– Да ладно тебе, Яковлевич. Не обижайся. На сердитых воду возят.
– А чего обижаться-то. На дураков не обижаются.
Я хотел расположиться на нашей лавке, но из парной раздалось пение дяди Кости, причем он пел гораздо лучше, чем пели по радио:

Вдоль по улице метелица метет.
За метелицей мой миленький идет.
«Ты постой, постой, красавица моя.
Дай мне наглядеться, радость, на тебя».

Я, правда, больше любил, когда он пел «Где ж вы, где ж вы, очи карие, где же ты, мой родимый край…», но, тем не менее, я поспешил в парную. Может, споет. Я был уверен, что «Очи карие» сочинил сам дядя Костя, напел Утесову, а тот записал песню на патефонную пластинку. Хоть бы он сегодня ее спел. И, не дожидаясь, пока придут наши, я открыл дверь в парную. Парная мне нравилась еще и потому, что совсем недавно я ходил в баню с мамой и она мыла меня горячей водой, что мне, конечно, не нравилось. А с папой я мылся более прохладной, но здесь обещал ходить ненадолго в парную, сидеть там на полке, если выдержу, и тереть-тереть себя до катышек, а потом – под душ.
В парной стоял густой обжигающий туман, и дядю Костю на полке было только слышно. Я полез к нему. Дядя Костя выдал последнюю руладу и сказал:
– Посиди, а я за водой спущусь.
Он вылил из таза, спустился вниз к кранам, набрал воды и, прижимая таз единственной рукой к животу, снова поднялся на полок.
– Дядя Кофтя, фпойте, повалуйфта, про очи карие… Повалуйфта.
Дядя Костя принял отрешенный вид, сел в позу и…

– Где ж вы, где ж вы, очи карие?
Где ж ты, мой родимый край?
Впереди страна Болгария.
Позади река Дунай.

Мало того что мне было тепло, даже жарко, снаружи, милое сердцу тепло начало разливаться где-то в самой сути маленького меня. Я боялся только одного: вдруг да не выдержу. Выдержал.
И после песни в какую-то долю секунды сбежал из парной в мыльную. Под душ.
Наши уже сидели на своей лавке и мылись. Папа сидел ближе к кранам, дедушка посередине, а на моем месте с краю уже стоял полный таз.
Я постоял под прохладным душем и пошел плескаться в своем тазу.
– Боренька, не балуйся, а намыль мочалку и мойся сам, а я потом тебе спину потру. Сначала дедушке, а потом тебе.
Все мылись какое-то время в полном молчании. Только дядя Федя иногда прыгал к душу, рассеивая из-под ноги мелкие брызги, отчего папа брезгливо, но без особой демонстрации недовольно морщился. Дядя Федя включал только холодную воду и стоял под душем, слегка держась за трубу.
– Здравствуйте, товарищи сержанты и старшины!
Это вошел в мыльную стройный, смуглый до чернявости человек, вместо прически у которого было ну прямо вороново крыло, по-птичьи свисающее набок, директор школы Соломон Дмитриевич, Соломоша, как обычно называли его школьники.
Дядя Гриша вскочил с лавки, клоунски приложил руку к виску, словно к козырьку, а обрубком другой руки сделал вид, что хочет прикрыть свое мужское естество, но естество это никак не хочет прикрываться по вполне понятной и уважительной причине.
– Здравия желаем, товарищ еврей-то!
Позже, уже дома, когда я спросил у папы, почему он так проорал, папа сказал, что дядя Гриша гаркнул «ефрейтор», а «еврей-то» мне только послышалось, так как Соломон Дмитриевич в армии дослужился всего лишь до ефрейтора, а «еврей» – это национальность; вот мы, например, русские, а Соломон Дмитриевич – еврей. В ответ на это дедушка сказал, что нет никого лучше русского человека, на что папа заметил, что и хуже его никого нет.
Соломошу большинство школьников любило, а переростковое меньшинство, которое он время от времени исключал из школы, – нет. Именно оно и называло его евреем. А дядя Гриша почему-то просто не любил Соломона Дмитриевича, и нелюбовь эта так и осталась для меня тайной, разгадывать которую по прошествии времен скучно и бессмысленно. Соломон Дмитриевич дружил с папой и несколько раз приходил к нам в гости. Последний раз он заходил поздно вечером, когда я уже спал. Осенью я должен был пойти в школу. Папа и мама, конечно, волновались за меня – школьника, не выговаривающего все шипящие и свистящие звуки. Соломон Дмитриевич сидел около кровати и грустно смотрел на меня. Я видел это краешком проснувшихся, но полностью не открытых глаз. Когда я их открыл, Соломон Дмитриевич широко улыбнулся и сказал:
– Спи, Боренька, спи. Я не хотел тебя будить.
Скоро, уже совсем скоро меня повезут в Москву, и в красивом доме с колоннами, перед которым стоит печальный, добрый каменный Достоевский, у подножья которого я набрал целый карман маленьких кафельных плиток, похожих на сахар-рафинад, в этом доме мне сделают операцию, чтобы я нормально заговорил… Не получилось…Тогда какое-то время меня будут учить говорить в логопедической лечебнице на Варварке. Мы будем выпендриваться друг перед другом, сидя у огромного зеркала, с веселым иностранным мальчиком Бодей, который вдруг окажется принцем Бодуэном. Но уже придет время ехать домой.
Я уеду с толстой тетрадью фонетических упражнений. Дома я сам себе буду корчить рожи перед зеркалом и заниматься этими самыми упражнениями. И вот незадолго до первого сентября я впервые без всякой шепелявости, сидя перед зеркалом, чисто и внятно произнесу:
– Костя … сидит… на стуле…
Сломя голову выбегу на улицу и, лупя палкой крапивные джунгли, что есть мочи буду орать:
– Костя! Сидит! На стуле!...
В Москву меня повезут по совету Соломона Дмитриевича и одной из папиных сослуживиц. Соломон Дмитриевич, проходя мимо нас, спросил папу, не надо ли ему потереть спину.
– Нет, мы, Соломон, сами. А тебе, если хочешь, я потру.
– Спасибо. Потом.
Соломон Дмитриевич набрал таз и начал мыть голову жидким мылом из красивого флакона. Таким мылом пользовался только он, единственный во всем поселке. Остальные мыли обычным туалетным. Глядя на омовение Соломона Дмитриевича, я невольно вспомнил нелюбимую женскую баню. У соседки тети Маши были точно такие же волосы и примерно такое же вороново крыло.
Дядя Федя с дядей Лешей уже ополоснулись и попрыгали к душу, а мы еще намывались.
Папа потер спину Соломону Дмитриевичу, пошоркал меня, осмотрел дедушку, мы ополоснулись, постояли под душем, всполоснули тазы и пошли в предбанник. Там уже появился банщик дядя Володя. Он заглядывал во все шкафчики, наводил порядок, убирал обрывки газет и прочий мусор, которого почти не было, раскладывал просохшие деревянные решетки под ноги.
В дверь забарабанили.
– Это, наверное, Иван Николаевич.
Дядя Володя открыл.
– В таком же порядке… Сначала Федор Яковлевич с Алексеем Николаевичем…Готовы?
– Готовы, готовы.
– …А потом вы.
– Ждем.
Дядя Федя с дядей Лешей, громко скрипя протезами, пошли к выходу. Дверь открыли с трудом и не очень ловко из нее выскользнули, дядя Володя тотчас же защелкнул задвижку. За дверью послышался недовольный шум толпы, жаждущей помывки.
Мы одевались не торопясь. Пока он их еще довезет. Когда мы уже были почти одеты, папа достал бутылочки с морсом, и мы к ним приложились. Я почувствовал какой-то на редкость приятный терпкий вкус вроде бы хорошо знакомого мне морса и спросил папу:
– Почему сегодня морс такой вкусный?
– А это мама капнула тебе чуть-чуть кагора. Потому и вкусно.
Дедушка тоже выдернул пробку из своей бутылки и, начав пить, посадил себе на белую нижнюю полотняную рубашку с желтыми костяными пуговицами розовое пятно. Папа поправил в его руках бутылку.
– Осторожно.
Перед выходом папа снаружи замотал мою шею так, что закрыл рот; мне стало трудно дышать, на что папа сказал:
– Дыши носом. Я не хочу, чтобы ты простудился.
Я закапризничал, потому что дышать носом мне было действительно трудно, и папа разрешил мне опустить со рта шарф.
Дядя Володя приоткрыл дверь, и мы столь же странной вереницей, папа держит за руку дедушку, дедушка меня, вышли в тесно набитый людьми коридор. Протискивались с трудом. Люди ругали дядю Володю (не пускает, а пора) и нас (блатники да еще еле шевелятся). Особенно разорялся рыжий дедка Стос, размахивая веником, который наконец-то дождался своей, хотя и несколько искусственной осени.
Иван Николаевич спросил папу:
– С ветерком?
– Нет. Спасибо. Легкой рысью. Боюсь, чтобы Боря горло не простудил.
Доехали быстро. Нас уже ждал самовар и вкуснейшее бабушкино печенье из черной муки.
А вечером, когда я уже лег в постель, ко мне пришел дедушка и начал нескончаемые вариации на тему одной из своих немногих сказок. Уже сквозь сон, не раскрывая глаз, я слышал:
– Так это было на коллективном огороде за кирпичным. Знаешь грядку дяди Миши Мишина?.. И Жучка… Томка с соской в зубах тоже прибежала… Тетя Дуся… А главная там у них оказалась мышка… Они потом пироги с репкой напекли, напарили ее с толокном, навялили, кулагу с репкой сделали…
…И я там был, мед, пиво пил.
По усам текло, а в рот не попало…

И все-таки...
КОСТЯ! СИДИТ! НА СТУЛЕ!


Рецензии