Между пристанищем и домом

Пролог.

Проезжая через ворота древнейшей культуры, я чувствовал несравнимую ни с чем тоску. Я был во главе триумфальной процессии, но чувствовал себя скорее пленником, чем победителем. О да, я променял края бескрайние на гнездо орла. Гнездо легче понять, чем бескрайние равнины, открытые лишь копыту скакуна. Сравните эти имена - Салават и Хачатур. Первое - нескончаемая Песня, которой не нужно ничего, даже знания, ибо она свободна. Второе - древнее проклятье, неподъемная ноша, безвыходная тяга к строительству все нового знания.

Орел уже сед - он редко отправляется в полет. Скакун же всегда летит, ибо смысл для него не в существовании, а в полете. Но орел видит дальше.

Мой воздушный корабль, я чувствовал, приземлился на утес, доступный лишь орлам. Хоть и мал тот утес, но далеки от него беды людские, их одинаковые приливы и отливы. Полет навсегда убивает спокойствие. И тоска не разжимает тисков до тех пор, пока орел по соседству не снисходит к твоим порывам, простирая вот здесь, в паре шагов от тебя, свои неописуемые крылья.

И я вновь почувствовал Песню, но она была уже другой, дорожная пыль и сажа костров не замутняли ее чистый поток... И вспомнил я тогда то многое, во что когда-то верил, и различил в ударах радужных крыльев сквозь Песню звуки Слов.

Но вот исчез вдали орел, и смолкли взмахи его крыльев, и воздух притих, разгневанный было вызовом прекрасной птицы и вспененный борьбою. Кто же остался в гнезде? Несколько неоперившихся, жалких птенцов, коим еще предстоит взлететь и вырвать свой кусок жизни из клыков неумолимой судьбы. Ветер им в помощь! Но пока - время взросления, время воспитания.

1.

Уже много лет я с ней встречаюсь втайне. С самого начала мы решили это скрыть. Она ценила себя больше, чем другие, а я и вовсе считал бесценной. Весь мир улыбался ей, и она щедро дарила ему улыбки в ответ. Это было в ней самым удивительным. Я узнал это с тех пор, как весной 97-го года она оставалась в моих объятиях так долго, что я потерял счет времени. В тот день мы бежали по мокрым улочкам, занавешенным серостью ливня. Наши сердца бились, как бьются сердца любовников, по-отдельности пришедших в театр, в преддверии антракта. Обняв ее чувственное, но царственно спокойное тело и посадив себе на колени, глядя ей в глаза, я чувствовал себя поверенным в нечто запредельное, словно научился хранить на ладони маленькое теплое пламя, согласное целовать только мою кожу и гореть только вблизи меня; я чувствовал возможность полета, словно обнимал не промокшие рубашку и джинсы, а крылья, в которых пульсировала особая сила. Эта сила разливалась и обвивала меня...

Мы встретились впервые во дворе, зимой. Она играла с нами в снежки. Хотя, думаю, ей просто хотелось познакомиться с кем-то из нас, мальчиков. В первый день ее никто не замечал, и она старалась просто запомнить наши лица, движения, неуклюжесть и ловкость, усталость и кураж. Назавтра она пришла с некрасивой подружкой. Подружка была с мелкой собачкой какой-то дурацкой породы. Подружка разрешала собачке бесцеремонно вертеться вокруг нас, путаться под ногами. Я уже тогда подумал, что девочкам просто нравится заставлять кого-то рисковать жизнью – не ради себя, а просто так.

Кто-то закричал под конец: «Да забери ты свою псину, а то бифштекс скоро получишь.» Кто-то другой его поддержал: «Вот именно, заберите собаку!». Подружка с презрением окинула взглядом мальчиков, потом со скрытой завистью и явным упреком посмотрела на смеющуюся подругу, давно оставившую ее стоять в стороне, и ушла.

На следующий день девочка с собачкой вернулась, но уже без собачки. Она стала тоже играть с нами, да только, как оказалось, чересчур активно. Сначала все наблюдала за подругой, которая, мне казалось, бросала снежки только в меня (я ей отвечал как можно деликатней, но-таки отвечал), потом села и стала лепить снежки. Потом прогуливалась несколько минут, выбирая жертву. Потом снова лепила снежки. И так и осталась сидеть в снегу. Когда рядом с ней случайно оказался Никитос, она спросила: «Тебя зовут Никитой, да?» Он обернулся и получил четыре снежка, два из них в лицо.

Но было уже время расходиться. А вот на следующий день подружке пришлось туго. Совершенно униженная и облепленная снегом, она без единого слова ушла с гордо поднятой головой и раскрасневшимся курносым лицом.

На четвертый день после нашей первой встречи девочка, попросившаяся играть с нами в снежки и осторожно перекидывавшаяся только со мной и, может, еще парой ребят, сама стала козлом отпущения. Мальчики гурьбой стали обсыпать ее снежками, неудовлетворенные, наверно, вчерашним унижением ее подружки.

С этого все и началось. Она пробовала как-то отвечать, я ей пробовал незаметно помогать, но это ничуть не помогло. Она села на снег и тихо заплакала. Все конечно разошлись. Ее лицо как-то по-странному повзрослело. Это был первый раз, когда я увидел, как слезы способны украсить лицо человека. Ее кругленькие щеки сияли как розы под утренней росой. Она казалась довольно спокойной. Я смотрел на это сначала издали, но когда мальчики разошлись, я подошел к ней и сел рядом. Я взял ее руку, и она посмотрела на меня как сквозь нерассеившийся сон. Слезы алмазиками проделывали влажные тропки по ее щекам и подбородку. Мне захотелось утешить ее, но еще сильнее хотелось поцеловать.

Она сказала, что у нее ноги мерзнут, и я струхнул с снег ее куртки, обнял ее ножки в черных штанишках и пытался как-то их гладить, согреть. Так мы сидели, и она начала всхлипывать. Но я уже не видел ее лица, мы сидели обнявшись. Через какое-то время мы пошли к роще. Я стал целовать ее руку. Она хотела ее отнять, и я вцепился в ее капюшон и стал целовать ее розовые щеки, преследуя губами искристые капельки слез... Она задрожала, застыв на месте. Стало почему-то очень страшно. Как-то очень по-взрослому страшно.

Безрадостный ветер выл в деревьях, застывших в обреченности посреди черно-белой зимы. Ветер нашептывал им о невозможном счастье, и деревья начинали верить в неистовом упорстве древнего узника. Рассказывал о себе и грязный многострадальный листик, изорванный в несколько жалких ниток зимним ветром, рассказывал историю своего пути, и давно не было на пути этом ничего, кроме одиночества. Ветер безжалостно дул. Было страшно, что этот последний листик тоже сорвется и умрет...

Казалось она поняла больше меня. Она уже не дрожала, но стала медленно отодвигаться. Я не давал. И вдруг она сказала: «Я хочу тебя поцеловать.»


2.

Вчера я с ней разговаривал. Я надеялся, что после стольких лет все может начаться с новой силой. Но слова этому помешали. Она сказала, что надо встретиться. Точнее, это я предложил встретиться, она-то хотела как можно скорее поставить последнюю точку. Решение было слишком трудным, чтобы его принять.

Мерзость сдвинула все с места.


3.

Инок:
А это? А церковь, а пустынь, а я? Как мне узнать, где сон, а где явь - там, они, или тут - вы?

Отец Адам:
Очнись, инок, очнись! Какой там сон? Это святой отец Симон, а это я, грешный. Мы были на самом верху острова, оттуда за грибами спустились. Шли-шли, с камня на камень, вот и пришли сюда. В этих местах грибов много. Видишь, у меня полный узел. Добрый суп выйдет.

Инок:
А, может, ты и сам всего-навсего гриб? Растешь себе в тени скалы, и во сне тебе чудится, что ты монах и пришел грибы собирать.

Левон Шант, "Старые боги".


Иногда мне бывает тяжко. Чувство полной ненужности. Когда любое твое движение - нарушение гармонии. Именно в эти моменты веришь, что она есть вокруг тебя. А ты вторгаешься, разрываешь идиллию жизни. Потому что возомнил, что имеешь право на борьбу за мечту - мечту, обличенную в слово, мечту кровоточащую малярийным пафосом. К чему стараться, стремиться? Не лучше ли довольствоваться свободным падением, признав, что направление не изменить – только вниз и вниз? Зачем противопоставлять падению что-то, когда это что-то может оказаться мраморным полом, существующем для того, что об него разбиться? В ином случае проявляются первые симптомы борьбы. Кончается желанное служение и начинается ад - витание в воздухе оскверненной словом мечты, витание на радуге чужих чувств, витание вокруг замков их уступок, их даров и самого ценного из них - общения с тобой. Чем больше ты мечтаешь рядом с теми, кто выживает, тем глубже уходишь в необратимое малярийное одиночество.

Чувствовать себя уже давно унесенным ветром ужасно. Ужасно, кошмарно. Люди говорят: быть поэтом трудно, это непосильный моральный труд. Брехня. Вордсвортом быть не трудно. Даже писать об Анне Керн спустя годы с моральной точки зрения по силам даже безграмотному крестьянину. Живущему выживанием и не знающему борьбы, далекому от культуры. Надо сказать конкретнее: ненавидеть Путина, когда все вокруг его любят, трудно и ужасно. И любить кого-то, когда он тебя не любит (и другие тоже) - ужасно. Не у каждого хватит на это крови. Не каждый сможет перейти от созерцательного похмыкивания к поэтическому переживанию. В поэзии нужна хорошая дыхалка, а астма и искривление хребта ей противопоказаны. Ужасно быть Пушкиным и ругать царя, когда рядом миллион боготворящих его Николенек Ростовых. Ужасно переживать, если не глубоко в душе, то глубоко в крови своих стихов, гибель узурпатора. Ужасно противопоставлять себя. Ужасно чувствовать себя комком деструкции, несомым ветрами безличной, упрямой и непреклонной судьбы. Суки!

И эта тоска, которая нечасто охватывает меня, напоминает мне, как лет 6-7 назад, классе в 7-м или 8-м, я чувствовал такое же тотальное отчуждение и оторванность от бурлящей вокруг меня жизни: от второгодника Костика, бившего тебя, если ты не давал ему пас перед воротами (и даже если ты забил гол), от классного вратаря Никитоса, чей палец оставался таким же верным ноздре, как сам он - воротам, который без устали утверждал, что одна некрасивая девочка насквозь сифозная, от Иво, который был замухрышкой-силачом, остроумным идиотом, который проглатывал книгу за книгой и потом с улыбкой говорил: ничего, так себе, и больше никогда о ней не вспоминал, но который переживал прилив романтики при воспоминаниях о болгарской траве и болгарских девочках, а также при нежданном совпадении твоих оформившихся словесно чувств с его собственными... Что было между нами общего? Я высокий и слабый, он маленький и сильный, я - баскетбол, он - футбол, я книги, девочки и компьютерные игры, он - только игры - на благосклонность девочек он вообще не надеялся. Кажется, он был самым скромным в вопросе девочек из всех парней, кого я знал на свете. Был бы он монахом, до папской тиары дошел бы точно. Лишь однажды он сделал железное лицо и выдавил сквозь зубы: черт... и выругался на болгарском, единственный раз в жизни проводив взглядом очередную виляющую задницу.

Общее между нами наверно то, что только он так же плохо врал, как и я. Только он...

Потом пошли Грекус и Мойжес и все выровнялось. Дай Бог тебе энергии, Мойжес! Нет, боги! Боги всех религий мира... Даже если мои подозрения окажутся верными и ты хочешь смыть ее в толчок, дай боги тебе энергии!

Они помогли мне забыть сострадание к глупой англичанке, у которой помер сын и которая, когда нервничала на уроке из-за Костика, заикалась. Помогли забыть бесноватого белобрысого парня из моей палаты в Морозовской, пугающего дыркой в своем легком, бешено резкого и непредсказуемо агрессивного. И такого же заику из 5-го Б, двоечника-изгоя, сочинявшего фантастику невиданного, невыразимого жанра, про 46-й век, с возрожденными Т-34. При них пережил переход от "прикольного" к "клевому" и "жесткому", от «дебила» к «дауну»... Помогли забыть спущенные в унитазы мироздания записки с подражаниями влюбленному Пушкину, восхваляющие столь прекрасных и столь жестоких шестиклассниц. Помогли забыть слезы девочек с собачкой, чьи чувства мы с одноклассниками ясным зимним утром раз и навсегда похоронили под толстым слоем снега, чьи улыбки были подавлены свинцом прессованных снежков... Помогли оставить в прошлом то туманное утро десятикилометровой пробежки, то немое утро, когда одышка затмевала все на свете так долго, что былой, яркий мир уже позабылся и казалось, в природе нет ничего, кроме жестокого давления на ее обитателей. Помогли забыть сладостное одиночество, когда мы с утра с братом выходили на лыжах, выходили и погружались в молчание, идя стопа к стопе, следуя каждому повороту друг друга. После этого я уже не катался на лыжах. Ни борьба, ни развлечение - зачем они нужны?..

Но кое-что не забылось. Не забылся дядя, хотя мы с ним годами больше не виделись. Не забылась бабушка, не забылся дедушка. Папа не забывался даже слишком долго...

такую острую тоску я переживал только тогда, в 7-м - 8-м. Но, конечно, первая тоска сильнее всех остальных - она наступила у меня поздно, уже после изгнания с потусторонних земель Америки. Жители ее, от беззубого младенца до беззубого старца, от памперсов до памперсов, ни разу не вызвали у меня одной конкретной ассоциации с ними. Рановато попались они мне на пути моем - ассоциации налетали стаями и улетали не задерживаясь. Дети не просили Адама рассказать им о Рае - он наверное признался, что о Рае не расскажешь.

Оторванный от сочности ее солнца, от теплоты ее шоколадного асфальта, от терпкого запаха пролитого на асфальтный шоколад моторного масла, от оранжевых завтраков и белых обедов на скорую руку, от травяных пятен на штанинах, кровяных пятен на коленках и локтях, от обезьянней бесшабашности ее негров и строптивой страсти ее бразильцев (негры и бразильцы - мои друзья, моя опора на дороге к самостоятельности; как только опора стала не нужна, сей божественный дар безоговорочной дружбы был отнят), провожаемый неповторимой дикостью чикагских ветров, я испытал в каждой жиле войну жизни и смерти внутри себя, и война эта продолжалась от полугода до года - и сны продолжались, и Америка в этих снах становилась еще чудесней, еще прекрасней, она в них продолжала жить и прощалась со мной, уверяя в своем несовершенстве. Конечно, с Америкой главное вовремя расстаться. Чикаго и Париж - что еще может быть таким же чуждым друг другу? Чикаго - город выживания, город откровенности, город возвращения цивилизации к природе, к ее исконной дикости. Париж - город борьбы, искусства. Шарм Парижа так же устарел, как рыцарские романы. Шарм Чикаго, кажется, вечен: уж если общество - неизбежное зло, то лучше зло это не скрывать за изяществом фасадов.

Америка для меня стала воплощением детства, детства, с которым пора прощаться. Что детство вечно, докажет моя повесть; его искры мерцают ярче, когда я о нем говорю или пишу, я, жертва самых распространенных изъянов, какие можно встретить у начинающих писателей: одновременно излишней дотошности и разнузданности.

Детство не признает ничего абстрактного; нам было невдомек, что надо кого-то благодарить за отвратительную миску какой-то каши (откладывая при этом все дела), но мы точно знали, что готовы на все ради тех, кто нас понимает и подтвердит то, что наши намерения благи. Нет, мы не сказали бы «спасибо», но мы обязательно оказали бы им внимание, были бы готовы открыть пару тайн и начать тесное сотрудничество.

В детстве наши чувства нам действительно дороги. У нас хватает достоинства плакать, когда мы оскорблены.

Главное в детстве – это не скучать. Коротая вязкие минуты школьного труда, я с головой уходил в мечтания о том, сколько всего интересного меня ждет дома и во дворе. Я твердо знал: вы можете сдирать с ленты моей жизни час за часом, можете ругать то, что мне нравится, можете продолжать россказни о встреченных мною людях, можете сыпать огненным дождем парадоксов в ответ на мои вопросы, можете отказывать во всем: в еде, игрушках, но вы никогда не сделаете мою жизнь неинтересной!..

Друг – это тот, с кем всегда интересно и в компании которого можно забыть о пропущенной порции макарон с кетчупом. Главное в жизни – суметь забыть о мире взрослых, чтобы погрузиться в свой собственный мир. Те, кто тих и немногословен, но многое знает об этом мире – лучшие из твоих друзей. Иногда поражаешься, откуда у этих друзей берется способность описывать крупные фрагменты твоего мира...

Если над тобой смеялись друзья, если ты над другом посмеялся или если друг уехал, ты впадаешь в отчаяние: скучно.

Не прокралось еще в гулкие коридоры детства сомнение в божественности этого всего – огромного и прекрасного. И есть пока еще Бог, который рядом с тобой и часть тебя, твоих затей и помыслов, твоей трусости и подлости. Ты не ведаешь, надо ли ради затеи пойти на трусость, или ради честности поменять помысел. Но живущее в тебе и неопровергаемое, как кажется, чувство Бога знает. О, детство! Твои отголоски еще колыхаются в мраморе души моей хрустальным эхом листьев у ручейка мечты шуршащей и журчащей, смягчающей сердца... Одной единственной мечты – чтобы к тебе присоединились те, кто понимает и поняли те, кто не понимает.

Глядя на детские фотографии своих бывших подруг, я переполняюсь гневом к себе за то, что они бывшие, за то, что я некоторым из них теперь почти как враг, и я на миг жалею о том, что существую, омрачая их думы...

Наверно, когда старик смотрит на фотографии своей старухи, сделанные в ее молодости много лет назад, он может испытать умиротворение или печаль, но не наступит ничего подобного той острой растерянности и потрясенности, как при неожиданном взгляде на прекрасное детское лицо того человека, на которого ты поднимал голос и держал злость после бесчисленных нежностей!

Душа растет и впитывает робость и уверенность в том, что мир вокруг таинственен, но прекрасен. Но вскоре уже ничто не вселяет в нас уверенности о картине мира, наброшенной божественной рукой демиурга-импрессиониста.

Итак, я сделал сегодня нечто мерзкое. Имел ли я право мечтать о любви?.. Может, я это когда-нибудь узнаю. Хорошего понемножку, как говорит моя бабушка. Кажется, та, которая теперь мертва (не та, которая на неделе занималась этическим и эстетическим анализом особенностей рэпа). Но хоть я влез в новые долги, мое удовлетворение оплатило все предыдущие. Если бы я не чувствовал себя большим мерзавцем перед тем, как сел за эту повесть, я бы еще долго за нее не садился. Мерзость порождает тексты, слова. Ведь только собственные и чужие мерзости, бьющие по нам, дают возможность уловить ритм судьбы. А последняя характеризуется прежде всего именно ритмом; лишь в редкие моменты великой радости или глубинного ужаса в ней проявляется и мелодия. Слова множатся и богатеют на почве мерзости, как тесто на дрожжах.

А я человек слов, человек дрожжей, человек-гриб. Я горд и гремуч. Только гриб свободен от рокового выбора: жалкое выживание на грани гибели или паразитизм. И борьба моя, на беду вам, еще не окончена.


Рецензии