Дорога в Никуда. Гл 5. Долгая ночь- 40

XL
14/II – 1968
ФЕРГАНА
Майе Доманской

                Привет тебе, о чинара моей души!

Нет, Майя, чинарой моей души была Люда Янко, а я – пожелтевший дубовый листок, прибитый семью ветрами к ее корням. Но только Лермонтовская чинара в сравнении с Людой – спесивая барыня, а… Ладно, замнем, нет настроения вспоминать.

Тяжко жить на этом свете! Как, все-таки, ваша сестра мешает холодному созерцанию духа! Растекаешься мыслью по звездному небу, размышляешь о непостижимой красоте и вечности мироздания, в душе теснятся смутные музыкальные, литературные, поэтические, философские образы, как вдруг мелькнет мимо носа пестрая юбка и ты бросаешься за нею, словно одурелый мартовский кот. Пытаешься ту юбку поймать, пребываешь в сладкой буколике и не замечаешь, как сверзился с беленько-аленько-голубоватеньких облачков в самую кипень урагана и оказываешься вдруг выброшенным, хорошо, если на песчаный, а то и на каменистый берег, и лежишь там в оторопи, глупо хлопая черными ресницами серо-голубых глаз.

Почесавши затылок, потеревши ушибленные места, проклявши в очередной раз свою печальную планиду, решаешься вновь обратить мысленный взор в глубины пространства, эдак меж Магеллановыми Облаками и Туманностью Андромеды, как вдруг…

Май, милый Май, чтоб вам всем провалиться.

Короче, сознаюсь, что на сегодняшнее число опять оказался влюбимшись, причем отчаянно, взаимно и счастливо. Какая женщина, Майка, какая женщина! Я у нее покупал конфеты по рубль двадцать и цейлонский чай. Как ее зовут? Ну, скажем, Нунча, или Молинара. Не устраивает? Потом, Майя, потом! Боюсь сглазить.

Говорят, через месяц начнем работать. Но меня это как-то мало интересует – при всяком удобном случае пиликаю на альте. Вновь ожила больная мечта – играть на скрипке, может быть примут в здешнее училище, до экзаменов-то еще ого-го, сумею подготовиться. Съехались все музыканты, с которыми заканчивался прошлый сезон, и приехали два новых: трубач и первый саксофонист. Саша Бахтин будет играть второго альта.

Трубач – пожилой и седой, профессорского обличья, но в области закладывания за галстук – на уровне доктора наук. Якимович отзывается о нем с большим уважением, дескать, в прошлом это был… О!.. Большой музыкант. И где он его откопал? Кличут его Жориком, и стар, и млад, что совсем даже не личит его благообразной, хотя и пропойной дыне.

Саксофонист тоже пожилой и тоже не любит зашибить, но здесь уровень всего лишь хорошего аспиранта, терпимо. Фамилия у него – Куропаткин, иногда (за глаза, конечно) именую его «Курицын-тире-Индюшкин». Бывший военный музыкант, на пенсии, в доску демократ, нос не дерет и хорошо играет. Мы с ним уже подружились.

Приехали и Славик с Инной, помнишь, писал о них? Инка совсем уже на сносях, но поразмышлять, на какую холеру прикатили они в Фергану, не пришлось: они уже укатили. Дело тут темное. Маэстро, крупно накушавшись, вылез из своей мансарды и пополз выяснять с супружеской четой какие-то отношения и, выясняя, опрокинул на них лохань разнообразнейшей, благоуханнейшей и отборнейшей ругани. Шибко винить Якимовича я не склонен, не дурак же он, чтоб вышвырнуть двух лучших музыкантов оркестра. Либо те приехали изначально без серьезных намерений, либо заломили какие-то непомерные требования, вроде предоставления им гостиничного люкса на весь сезон гастролей. Не знаю. Якимович катит бочку в основном на Инку, она, де, вертит тряпкой-Славкой, как ей вздумается, и вообще окрутила безмозглого ягненка, и вообще нехорошая баба.

Мы уже собирались в нашем вагончике и громогласно дудели в трубы и саксофоны. Для непосвященных – это репетиция, для посвященных – понтяра. Все слышали, что оркестр трудится, можно продолжать кантоваться и пьянствовать.

Жизнь вокруг развалин нашего балагана понемногу закипает, ремонтируются щиты барабана, делают и привозят новые координаты, отгрохали шикарный барьер. Лошадки Запашных изрядно побили копытами старый. Там копытца – слону пол-черепа снесут. Трещит голова от запаха растворителя – красят вагончики. Гаврики наши, шофера и униформисты, предварительно оглянувшись, ругаются: «Умного армяшку выгнали, а гебиста поставили, вылетит передвижка в трубу. А вот в одиннадцатой передвижке директором Юдин, бывший артист, так там все о`кей, тишина и порядок». Пожалуй, устами младенцев глаголет истина. Еще Крылов баснописал: «где пастух дурак, там и собаки дуры». Слышал, что этот Юдин до сих пор выходит в манеж, хоть и директор: у него музыкальный номер с трансформацией.

Спасибо, что бережешь мои письма, когда-нибудь соберу их у вас и состряпаю книгу, отошлю ее в издательство и сяду в тюрьму за клевету на первое в мире государство рабочих и крестьян. Шучу, ничего я стряпать не буду: свобода – самое дорогое, что есть на свете. На твоих словах «я их часто перечитываю» онемел от гордости и изумления. Даже потер платочком глаза, но нет, сухо.

Вся страсть, все чувства в письмах – от неприкаянности. Когда в разговоре выплеснешь все, что накипело, то хоть и говорят, что на душе легче становится, а душа, скорее, опустошается. А склонишься над белым листом бумаги, то хоть и исповедуешься, но прежде всего остаешься наедине с самим собой, а тот, кому пишешь, волей-неволей уходит в тень, исповедь не перед ним, а словно перед самим богом.

И сколько ни брался вести дневник, сколько ни марал бумагу воспоминаниями о своей птичьей жизни – ничего не получалось. А вот письмо – другое дело.


Прощай, мой взбалмошный друг, такой далекий, но такой родной!


                Вадим.


P.S.

Перефразирую одну индийскую принцессу-поэтессу: «Я живу в своих письмах, как аромат в лепестках роз»!


Рецензии