Пик Одиночества

Все описанные события, а также имена и фамилии, используемые в рассказе, являются вымышленными. Никто из персонажей не имеет реального прототипа. Придуманы и клички лошадей – за исключением Сорренто. Любые совпадения случайны и непреднамеренны.
Я искренне благодарю наездников:
- Алексея Гриценко
- Дмитрия Мигунова
- Ольгу Павлову
- Юлию Фомину;
конюхов:
- Киру Володину
- Татьяну Миронову;
а также рысаков:
- Баловня
- Ласку
- Неона Найта
- Гротеска, -
за все.



   Слово «разум» придумал человек, объявив себя единственным разумным существом на планете.

   Слово «свобода» придумал человек, присвоив себе эту свободу и записав себе в слуги всех, не обладающих разумом.

   Человек придумывал все новые и новые слова, шагая по юному миру: сперва он шел робко, оглядываясь на родное дерево, потом освоил огонь и осмелел, потом научился смеяться. Это был не тот смех, которым выражалось ликование охотника, одним копьем сразившего в честном поединке тигра или льва. Однажды, глядя, как волк не смеет перескочить узкий ручеек огня, такого слабого, что не опалил бы и шерсти, человек засмеялся по-особенному. Это был тихий недобрый смех: смех превосходства.

   А может быть, это случилось, когда он с десятком соплеменников, таких же голодных и лохматых, как он сам, с улюлюканьем гнал косяк диких лошадей к пропасти. Если бы кони посмели повернуть, броситься на этих людей, смех оборвался бы очень быстро. Но двуногая голая обезьяна уже тогда внушала животным ужас; лошади мчались вперед, срывались с обрыва и гибли, и человек, свежуя изуродованные туши, смеялся.

   Но, может быть, однажды волк все-таки перескочил через преграду огня, а может, лошадь – единственная из всего табуна – развернулась и растоптала охотника в кровавое месиво. Для человека, уже привыкшего к своему превосходству, это было неправильно. Странно. И тогда человек задумался, что, верно, в мире есть власть, превосходящая его собственную.

   И человек придумал Бога.

   …Эти мысли – отрывочные, поверхностные и, в общем-то, ни на что не годные – начали мелькать у меня в том дремотном теплом сентябре, когда я целыми днями валялась на раскладушке, втиснутой на крохотный балкон, пила вино и лениво созерцала, как день за днем меняет расцветку клен, своей кроной превративший мой балкончик в потаенную беседку. Это был тот самый сентябрь, когда я прошла всю многовековую эволюцию от человека умелого к человеку разумному, хотя эволюции этой не заметил никто – кроме, наверное, Пашки и лошадей. Для всех остальных – Нинка Деева в отпуск сходила и вернулась. Делов-то.

   А ведь я была вполне умелым человеком до того сентября. Я умела лепить пельмени и рожать детей, готовить к призу рысаков и чинить качалки, спать по три часа в сутки и пить водку с мужиками. Но самое главное – я умела не думать. За пределами конюшни все мои мысли были просты и незатейливы: купить сигареты и продукты, полить кактус, вынести мусор, заплатить за квартиру, придумать кому-то подарок на день рождения. Когда-то – так давно, что я об этом и вспоминать забыла – я была ребенком, и у меня были папа и большая фотография мамы в альбоме. Самой мамы не было – умерла через две недели после родов, врачи какую-то патологию прохлопали… Кудрявая студенточка, упоенно взирающая на своего мужа-профессора, моего импозантного папеньку. Бедная девочка, так глупо погибшая в двадцать два года. Если бы не я, жила бы и сейчас. Я не испытывала к ней никаких родственных чувств – просто жалела ее, такую юную и глупенькую детдомовку, правдами и неправдами пробившуюся в институт и там без памяти влюбившуюся в красавца-профессора. И – зачем-то родившую меня. Ей-богу, мир бы не понес потерь, сделай она аборт. И что толку, что ее дочка выросла, сбегала замуж и тоже родила в двадцать лет, - папенька живет с новой женой в Израиле и знать меня не хочет, бывший муж преуспел и процветает в Москве, а моя дочь уже ходит в школу и зовет мамой другую женщину. И кому какая польза, что коптит себе небо некая Нина Андреевна Деева, наездник второй категории, невзрачная рыжая разведенка, которой к тридцати годам некогда даже любовника завести…

   Но настал сентябрь, и расцвел кленовым безумием, и закончился, и к октябрю из человека умелого вылепился человек разумный. А впрочем, все началось в мае – обыкновенном, проходном, пропахшем сиренью и клейкой тополиной листвой мае.
В мае мне было двадцать девять, Пашке – тринадцать, а Виконту – три года.

*  *  *

   С нашего ипподрома уже давно чуть ли не половина наездников перебрались в Москву. Меня тоже соблазняли длинным  рублем, только я эту длину знала – ни то ни се, квартиру не снимешь, на книжку не отложишь, и вообще с тамошними ценами больше потратишь, чем заработаешь. Нет, зарабатывали, конечно, и домой присылали, но у меня-то семерых по лавкам нет, не для кого рваться, а на сигареты и макароны и здешних моих копеек хватало. Ну, а лошадь – она везде лошадь, что в Москве, что в Венсенне, что в наших гребенях.

   Но и владельцы лошадей – везде владельцы, а владелец – хозяин-барин. Захотел – поставил рысака на отделение, захотел – увез. И вот ровно в мае выяснилось, что Гридня, семилетнего орловца, с которым мы очень неплохо и стабильно выступали, решили продать. Мы с ним вовсю готовились к летним призам, жеребец был в отличной форме, и я не сомневалась, что в нынешнем сезоне он заметно улучшит прошлогодний рекорд. Но владельцы уперлись: покупатель выискался шибко богатый, отгрохавший в окрестностях города нехилую виллу а-ля боярское подворье, и очень ему хотелось иметь красивую лошадку для парадных выездов. Ясное дело, красавец Гридень с его ровным высоким ходом смотрелся бы в запряжке с бубенцами исключительно нарядно, но, блин, продавать перспективного жеребца просто как предмет антуража, чтобы он раз в месяц этого нового русского красивенько по владениям катал?..

   Я ходила злая и дерганая, хамила бригадиру и старалась с владельцами Гридня лишний раз не пересекаться. Мало того, что он из всех моих лошадей был единственным частным, и за работу с ним хозяева мне приплачивали, так еще и отличался, помимо резвости, удивительно покладистым характером – за все пять лет нашего знакомства он ни разу меня всерьез не огорчил, ни разу не подвел в призу. Лучший рысак за всю мою карьеру наездника.
   Теперь у меня оставались честная, но совершенно никакая Прихотливая, псих Танец, впадавший на дорожке в истерику по любому поводу, едва заезженный двухлетка Мюрат и Виконт, с которым я уже устала драться.
   
   Виконт был моей головной болью с того момента, когда его к нам привезли с завода – обаятельным и уже тогда очень красивым жеребенком. Блестящая, как антрацит, шкура, прекрасное сложение, необыкновенно выразительные глаза и аккуратная, как нарисованная, белая звездочка во лбу, - все было при нем.

   - От Ириса и Валентинки, - уважительно сказал бригадир. – Галушкин тоже от Ириса кобылу взял, но там Вилия матка, дрянь кобыла была, помнишь, Нин?
 
   - Господи, - умилилась наша конюх тетя Катя, когда жеребенок, изящно пе-реступая точеными копытцами, появился из коневозки, - прямо игрушечка!

   Игрушечка мало не полгода завязывала бантиком металлические качалки, лупила задом, таскала на дорожке бодрым галопом и отчаянно кусалась в деннике. Я тихо выла от такой напасти, как вдруг Виконт успокоился. Качалка уже два месяца пребывала в целости, с меня сошли синяки, на дорожке не было никаких эксцессов, и мы начали готовиться к призу.

   И вот уже больше года я пыталась понять, что же тогда сделала не так, в чем ошиблась. На работе жеребец вел себя паинькой, оставалось только радоваться его резвости и красивому свободному ходу. На проминках тоже все шло отлично. Но не было такого приза, когда на последней четверти он бы что-нибудь не отчебучил. Он вставал, закидывался, приходил галопом к столбу, а если мне удавалось его поставить обратно на рысь, то до финиша доползали мы едва не тротом – и, естественно, последними. Я меняла удила, удлиняла и укорачивала чек, надевала муфту и наушники, ехала без хлыста, - короче, делала все, что могла. Квалификационные заезды мы проползали худо-бедно, но не более того. Жеребец прекрасно бегал на работе и, кажется, совершенно сознательно гадил мне в призах.

   Приз в честь Дня Победы не принес ничего нового. Прихотливая, как всегда, честно старалась изо всех своих невеликих сил и привычно пришла шестой, Виконт тоже привычно уже на броске заскакал и к финишу пришел галопом. По нашем возвращении на конюшню тетя Катя, пряча глаза, спешно распрягла своего любимчика и потащила в мойку – она обожала Виконта с первого дня знакомства и перед каждым призом искренне надеялась, что уж сегодня-то он всем покажет! С тем, что он способен только позорить меня перед наездниками и зрителями, она смириться не могла и не хотела. Что до меня, то я за год прошла все стадии от бешенства до тупой обреченности, и даже бригадир ругался и грозил подарить мне на Новый год скаковое седло уже скорее по привычке.

   Тетя Катя вывела из мойки Виконта в попоне, я бросила шлем на подвернувшийся тюк сена и отправилась шагать. На душе было редкостно погано. Как я любила шагать после приза Гридня – здоровенный жеребец, еще не остывший после бега, шумно отфыркивался и ласкался, как котенок, то ускоряя шаг, чтобы вопросительно заглянуть мне в глаза – мол, как, молодцы мы сегодня? – то укладывая на мое плечо тяжелую голову, то мягкими губами целуя меня в ухо и висок.

   Виконт просто топал себе и топал, то и дело норовя сунуться к травке, и вид имел совершенно пофигистический.

   Возле конюшни на лавочке грызли семечки жокей Тёма, один из многочисленных тети Катиных внуков, и красавчик Толик Вахновский – наш дежурный конюх, двадцатилетний разгильдяй, успешно косивший от армии. Тёме было двадцать два, отслужить он успел и сразу же вернулся на ипподром, донельзя раздраженный тем, что пришлось на два года прерывать скаковую карьеру из-за такой ерунды, как армия. Тетя Катя, всю жизнь проработавшая на рысистом отделении, как-то между делом ухитрилась нарожать пятерых детей, те тоже не посрамили фамилии, и количество тети Катиных внуков, только шаставших по ипподрому, с трудом поддавалось исчислению, а были еще и другие – кто в школе, кто в армии, кто в другом городе в институте… Тёмой она заслуженно гордилась – в детстве тощий задохлик, которого все сверстники дразнили «мальком» за комплекцию, сейчас он был одним из лучших наших жокеев, выступавшим много и успешно. Толик же был внуком какой-то старой тети Катиной подруги,  слезно упросившей пристроить «мальчика» куда-нибудь к делу, потому что в институт он провалился, а в армию ему нельзя – здоровьем слабенький. Тетя Катя и пристроила по доброте душевной – к нам дежурным. Этот «слабенький мальчик», атлетически сложенный бугай с неизменной самодовольной улыбочкой на смазливой физиономии, оттягивался по полной программе: полдня спал в каптерке, полдня где-то шлялся, к вечерней уборке являлся, наскоро кормил лошадей и чаще всего опять сваливал к очередной пассии. Полозков, бригадир, терпел его исключительно из уважения к тете Кате и еще потому, что за такие деньги никто другой работать дежурным бы просто не стал. И теперь этот вот Толик окинул нас с Виконтом тягучим взглядом, сплюнул семечную шелуху и небрежно обронил:

- Вас Галушкин искал.

   Я как женщина, с его точки зрения, внимания не заслуживала, и подобие вежливости со мной он соблюдал только потому, что я все-таки старше почти на десять лет и наездник не самый последний. Когда-то, впрочем, пытался перейти на «ты», но я это разом пресекла – очень не люблю я таких скользких типусов. Даже сильнее, чем обращение «Нина Андреевна».

- Датый уже, - добавил немногословный Тёма. Сам он принципиально не пил и пьющих людей сильно не одобрял.

   Я скривилась. Зачем меня мог искать Витька Галушкин, да еще навеселе, - тайна невелика. Сегодня он всю дорогу ехал у меня в спине, пока Виконт вел, а как тот заскакал, Витька с его Веригой безо всякого напряга оказались на первом месте. Это была любимая галушкинская тактика, до сих пор осечек не дававшая, и обижаться на него было глупо – если мой дурак сначала ведет, а потом встает или скачет, почему бы другому наезднику этим не воспользоваться. Однако всякий раз, когда его любимица – сестрица моего Виконта, кстати, из той же ставки (вот тебе и Вилия, «дрянь кобыла»), - таким макаром побеждала, я получала официальное приглашение на рюмку чая за здоровье сей предивной лошади. Совесть у Галушкина все-таки была, хотя и проявлялась своеобразно.

   Идти пить мне не хотелось, хотя я знала, что Витька приглашает от всей души – в порядке моральной компенсации, так сказать. Но если они не в отделении поляну накрывают, а на реке, значит, там будут шашлыки в бесподобном Танюхином исполнении. Танюха Баринова, в девичестве Галушкина, работала у брата-бригадира старшим конюхом, а ее муж занимал какое-то не последнее место на городском мясокомбинате. С Витькой у этого мужа отношения были распрекрасные, и Витькино отделение со товарищи отборной бесплатной свининой обеспечивалоь круглогодично. Шашлык Танька делала совершенно гениально, а хорошенько подзакусить мне сейчас было кстати – дома в холодильнике полпачки творога и бутылка пива, зарплата послезавтра. Кроме того, еще меньше хотелось остаться в одиночестве и бессмысленно пережевывать свою грусть по поводу Гридня – а ведь буду, мне только дай повод, я себя знаю.

   - Поилку без четверти девять откроешь, - сказала я Толику и повела жеребца домой.

   Ксюша, второй наш конюх, при виде меня заулыбалась и полезла куда-то за ларь с овсом, и я совершенно не удивилась, когда она торжественно извлекла конверт из фотоателье с яркой надписью «Кодак». Ксюшка обожала фотографировать и делала это почти профессионально, во всяком случае, на ее снимках и люди, и лошади выходили куда лучше, чем в жизни.

- Тебя тут немножко, - она деловито сортировала карточки, - я в основном Полозкова с Любимом снимала… Вот твое, вот и еще вот. Смотри, как Танец удачно получился, серьезный такой, даже не скажешь, что псих по жизни, правда?

- Спасибо, Ксю, - сказала я совершенно искренне. – Танец супер. Еще бы меня из кадра вырезать, и хоть на фотовыставку посылай.

- Да ладно! – возмутилась она. – Ты, кстати, тут тоже очень ничего, только кепка набекрень немножко. Смотри зато, как тень интересно легла, ты как будто в полумаске.

   Я засмеялась и пошла ставить Виконта. Ксюхины глаза, наверное, были устроены как-то специально: она видела красивое даже там, где его не видел больше никто. В апреле ей исполнилось двадцать три, и я понять не могла, почему она гробит здоровье на ипподроме вместо того, чтобы давно уже выучиться на художника и жить себе творческой жизнью.

- Там, кстати, на лавочке тебя Толик с Тёмой ждут, - уже из денника сообщила я. – Так что давай-ка пудри нос и топай.

- Тёма – это хорошо! – бодро отозвалась она, закидывая сено бригадирскому Любиму. – А Толик – это плохо! Толиков не едят, они противные!

- Редкостно, - согласилась я. Лощеный, уверенный в своей неотразимости Толик уже давно подбивал клинья к симпатичной Ксюше, искренне не понимая, почему она всякий раз отбывает с работы исключительно под ручку с маленьким, смуглым и неказистым жокеем.

- Слушай, ты тогда через пятнадцать минут Любиму поилку откроешь, ладно? – уже издалека раздался ее голос. – Фотографии на ларе!

   Открою, почему нет. Ксюшке я готова была не то что с конями помочь – даже собственноручно косичку заплести и ботинки почистить, только чтобы она еще больше понравилась Тёме. Назло этому кобелю Толику.

               
   На реке шустрые конюха с Танюхой во главе уже вовсю шаманили над мангалом. Обретался там и главный наш ветврач Сергеич – Петр Сергеевич Никаноров, добрейшей души человек и алхимик по призванию: из обычного медицинского спирта он ухитрялся как-то делать даже коньяк, причем на порядок лучше магазинного, что же до водки – то это был его коронный номер, на каждом сборище мы гадали, какой нынче водочкой нас побалуют, и каждый раз ошибались. Настаивал эти свои водки Сергеич на чем угодно, от банальных лимонных корок до имбиря; довелось мне однажды побывать у него дома – вся кухня была заставлена пятилитровыми бутылками, в которых любовно настаивалось, выдерживалось и созревало Великое Нечто. На вопросы, как ему такое удается, алхимик наш отмахивался: «Разводишь один к трем, маленько сахару туда и горсть красной смородины, только все равно у тебя ни хрена не выйдет, потому что не знаешь ты Главного Закона Менделеева!» Законов Менделеева, что главных, что второстепенных, понятно, не знал никто, конюхам и наездникам оно как-то ни к чему, хотя я однажды и блеснула интеллектом, вспомнив что-то из школьной программы: это, мол, про три молекулы воды на одну спирта? Сергеич долго ржал: молодец, говорит, возьми с полки пирожок, помирать буду – на тебя ремесло оставлю; вот только так и не сказал, что ж его так развеселило, разве что представил, как я буду из ведра по три молекулы воды вычерпывать и одной спирта сверху капать… 

- Понимаешь, Нуся, - неторопливо втолковывал он мне, пока народ разминался пивком и капал слюной, медитируя на жарящийся шашлык, - жеребец-то он не вредный, не подлый. Если скачет – значит, ты что-то проглядела. На перед правый не жаловался?

   Я буркнула, что ни на что он не жаловался, и вообще заковка на правом переду у него была уже полгода как, отросло все давно, а скачет если не от вредности, то от общей дурости; и что рот у него нежный, я тоже знаю – давным-давно на кожаных удилах ездим, и что чек ему нужно подлиннее оставлять, тоже в курсе, и что бинтовала я его лично, и что перед каждым призом только что не обнюхиваю каждую его шерстинку в поисках возможного непорядка, - ни черта, здоров, как бык, на что и жалуется – так это на работу. Аллергия у него на призы, вот и все.

- В Москву бы его, - мечтательно вздохнул Сергеич. – Есть там еще мастера старой школы…  ты, Нусенька, хороший наездник, не спорю, но тебе до них, извиняюсь, как до Китая раком…
 
   Я на такие заявления давно отвыкла обижаться – а что тут обижаться, в самом-то деле. Есть у нас классные лошади? Есть. А вот великих – нет, и чья тут вина? Может, в иных руках, не Витькиных, та же Верига бы на Дерби с лучшими рысаками поспорила, а сейчас они у меня в спине бегут… 

   Иногда брала нездоровая зависть – вот ведь москвичи, и лошади у них лучшие, и наездники лучшие, и вообще все лучшее… потом приходила в голову простенькая статистика: какое у них там на ипподроме поголовье и какое у нас, на сколько там голов приходился один гениальный Сорренто, и не то что зависть – даже зачатки желания перебраться в столицу пропадали. Что там ловить, в конце-то концов,  в этой Москве, - тотализатор, интрижки и жизнь бесправного приезжего…
- Что-то из этой распрекрасной Москвы на Призе Америки давно никого не видно, - только и проворчала я.
- Не видно, - продолжал журчать Сергеич, - а почему? Думаешь, у нас лошади плохие? Да прекрасные у нас лошади. Ну, орловцы – да, тяжеловаты, но, думаешь, наши американцы от ихних американцев сильно отличаются?  Порода-то – одна, отношение государства разное. В этом-то все и дело, Нусенька…

  Все это мы проходили и не раз, и мне было несколько смешно от искренней веры Сергеича в зловредного жеребца, который якобы теоретически мог стать безминутником, вот только до сих пор подход к нему не нашли… Сколько раз я Сергеичу предлагала – давай, садись, сделай мне такую резвую, чтоб я вся насквозь обзавидовалась, - он только похмыкивал: мое, говорит, дело – укольчики ставить да советы по-дружески давать; давно бы я его послала, если бы не знала, что по молодости он двадцать лет оттрубил наездником, и лошади у него такие призы выигрывали, что мне и не снилось.  А впрочем, когда тебе уже вплотную к семидесяти, и нет у тебя в доме ни жены, ни детей, только кошка да литры настоек, которые ты сам почти не употребляешь, зато раздариваешь всем подряд, да еще работа, - только и остается, что молодежи советы подавать да мечтать, как однажды чертовски обаятельный, но дурной на всю голову Виконт побежит в Венсенне, играючи оставляя за собой всех лучших рысаков мира…

   Оставалась я на берегу ровно до тех пор, пока не закончился шашлык. Водка тоже закончилась, и подняли вопрос о покупке «еще»,  что грозило превратиться в совсем уж неконтролируемую пьянку. Не то чтобы я была против таких пьянок – просто завтра в восемь утра нужно было запрягать Мюрата, который пришел к нам с завода совершенно шальным, но обладал хорошей родословной и красивым гармоничным экстерьером,  и бригадир вручил его мне, что было весьма приятно – может, хотя бы этот малыш развеет тоску, которую нагонял на меня Виконт. Для поднятия тонуса я не сразу отправилась домой, а еще побродила по городу, выдыхая пары зеленого змия и вдыхая запах распустившейся сирени, пока уже на подходах к дому хрипловатый детский голос не отвлек меня от моей меланхолии:

- Тетенька, а можно прикурить?

   Это был подросток в донельзя грязных потрепанных джинсах и растянутой, когда-то белой футболке, неровно остриженные рыжие вихры торчали эдакой креативной прической, а с веснушчатого лица, украшенного живописными разводами грязи, независимо и нахально смотрели светло-зеленые глаза. В руке он держал наготове какую-то дешевую сигарету без фильтра, то ли «Приму», то ли что-то подобное.

- Брось бяку, - сказала я ему, - и возьми нормальную сигарету.

   И протянула пачку «Честерфилда».

- Ой, тетенька! – парень явно впал в скоморошество. – А можно, я две возьму? А три?
- Да бери пачку, - пожала я плечами. Дома были залежи сигаретных блоков – затарилась после получения призовых. – Может, тебе еще и денег дать?
- А что, есть?  - с явным интересом протянул он, цепко-оценивающем взглядом охватив мой дешевенький джинсовый костюм, разбитые кроссовки и волосы с остатками химии.
- Есть, - честно сказала я. – Семьдесят  рублей. Поделиться?

   На самом деле, это не я говорила – это ревенная водка «От Сергеича» говорила во мне, и не то чтобы я была совсем уж пьяная – просто хотелось пообщаться с живым человеком, нормальным человеком, не конником,  пусть это даже какой-то представитель местной шпаны, но он не будет мне советовать сменить удила или попробовать муфту… Зеленые глаза смешливо прищурились:

- А это у вас, что ли, сегодня лошадь скакала?
- У меня, - удивилась я. Интересно, беспризорники у нас теперь культурно проводят уик-энды, на бега ходят?
- Я вас видел, - охотно пояснил он. – Вы шлем-то потом сняли, когда лошадь водили, я смотрю – тоже рыжая. Узнал вот теперь.

   Насчет «тоже рыжей» он был прав, хотя до его апельсиновой рыжины я не дотягивала – так, ржавчина на голове, Ксюха долго советовала перекраситься, да все некогда…

- А ты что, все призы смотришь? – поинтересовалась я. – Ты, кстати, теперь уже своей сигареткой-то поделись, раз уж разговор вышел…

   Он хмыкнул, шикарным жестом вытащил из кармана мою пачку и выщелкнул сигарету – сначала мне, потом себе. Воспитанный, надо же.

- Через забор, - кивнул он. – Пацаны прикалываются, а мне нравится. Красиво.
- А ты приходи, - вдруг предложила я. – Вблизи глянешь. Найдешь третье отделение, скажешь – к Нине Деевой.

   Он глянул на меня уже серьезно. Помолчал, глубоко затянулся. И пообещал, что придет.

   
   Он пришел на следующий вечер, очевидно, грамотно рассудив, что днем не до него, - хоть и из-за забора, а распорядок жизни ипподрома все ж таки узнать успел. Я о нем, признаться, и думать забыла – подумаешь, потрепались на лавочке да разошлись, делов-то, куда больше меня занимал захромавший Гридень. Виконт гулял в леваде и активно строил мне глазки, намекая на сухари в моем кармане, но поощрять его после вчерашнего галопа к столбу было не за что, а цену его харизме я знала давно и на милые гримаски не покупалась. Около пяти ко мне подкатился Толик с просьбой одну ночку подежурить вместо него, мол, мне ж все равно, где ночевать. Мне и вправду было все равно – дома из всей живности только кактус на подоконнике, а тут хоть за Гриднем присмотрю. В общем, все уже разошлись, я пошла забирать Виконта перед вечерней уборкой и обнаружила, что стоит он себе смирненько в дальнем конце левады, а рядом с ним обретается мой давешний рыжий знакомец – одна рука жеребцу лоб почесывает, вторая гриву перебирает – тот аж глаза прикрыл и только что не мурлычет.

   Я несколько секунд врубалась в происходящее – сперва сообразила, что это за рыжий пацан припожаловал, потом  слегка  офигела  от поведения Виконта – обаятельный-то он обаятельный, но чужим сроду не доверял, а тут – стоит балдеет, как родного повстречал…

- Здорово, гостюшка, - окликнула. – Не меня ищешь?

   Мальчишка резко обернулся – лицо, секунду назад удивленно-радостное, совсем  детское, тут же приняло знакомое жестковато-независимое выражение.

- Ага, - сказал он, засовывая руки в карманы. – Звали же – я пришел.

   Я и не думала, что так обрадуюсь его приходу. Ночное дежурство – штука нудная, словом перекинуться не с кем, а тут хоть какая компания, пусть и шпанистый пацан – красть у нас все равно нечего, не упрет же седло или попону, зачем оно ему, а потрепаться будет с кем. Вообще одиночество – штука неплохая, если не затягивается на девять лет.
   Большинство наших ипподромных дам были замужем, меньшинство – в разводе, но с детьми, а моя дочь – впрочем, уже не моя – живет в Москве, знать не зная, что родила ее некая рыжая дура, которая к своему почти тридцатнику только и научилась, что на рысаках гонять. В двадцать лет ребенок был мне обузой. Сейчас, наверное, я разом променяла бы всех рысаков вместе с качалками на дом, согретый человеческим теплом, но поезд давно ушел, бывший супруг не берет с меня алименты в обмен на обещание никогда не приближаться к нашей дочери, и остались мне только лошади, приятельские пьянки да одиночество. Сама идиотка, сама все растранжирила не глядя, нечего и жаловаться, – вот только поговорить, глядя глаза в глаза, иногда очень хочется. Просто так поговорить, хоть о погоде и природе.

   Моего нового знакомца звали Пашкой. Он довольно сноровисто помог мне раскидать по кормушкам овес и подмести проход, потом я сгоняла его до родника за водой – водопроводная была с привкусом ржавчины, а возле реки, в трехстах метрах от нас, бил славный вкусный родничок, - и поставила чайник, а потом категорически отправила парня мыться и бросила его обноски в стиральную машину. Машина была подарком спонсоров, владельцев Гестии – хорошей русской рысачки, которую бригадир поклялся наездить для больших призов в Москве. Гестия в результате так и ушла в завод маткой, показав довольно средненький рекорд резвости, но машина осталась и исправно пахала, не жалуясь на отсутствие всяких средств для смягчения воды, которые рекламировали по телевизору. Взамен одежки Пашка получил мои призовые штаны и камзол, потому что больше ничего чистого я так и не нашла, и выглядел он по возвращении даже солидно – камзол ему в плечах оказался почти как раз, а что штаны подвернуты – так на это можно и не смотреть.

- Наездник в лучшем виде, - сказала я, развешивая его драные джинсы на обогревателе. - Хочешь, щелкну, будешь потом хвастаться…

   Веснушчатая физиономия  на какую-то секунду осветилась все той же улыбкой, которую я уже случайно заметила, – и тут же улыбка переродилась в небрежную ухмылку:

- Ну, тогда шлем дайте – вы ж в шлемах ездите…

   Фотоаппарат с недощелканной пленкой валялся у меня на полке. Я для завершенности картины надела на Виконта призовую уздечку, поставила Пашку рядом, велела одной рукой держать капсюль, а второй – шлем, и получился вполне себе парадный портрет. Оставалось только надеяться, что эту фотографию никогда не увидит бригадир, а то сколько будет воплей, что какой-то посторонний пацан в цветах отделения шляется…

   Чай получился выше всех похвал, хотя ради этого я подло приватизировала тети Катину заварку. Мы-то все пакетиками с чайным мусором обходились, а тетя Катя – человек старой закалки, вдобавок одна из невесток у нее – узбечка, так что заварка у тети Кати всегда первосортная, а заварочник какого-то специального фарфора. Замусоленные кружки, впрочем, были совсем по-русски побитыми жизнью, но мой визави снобизмом не отличался – чай выхлебал, бутерброды схомячил и вполне по-взрослому осведомился:

- Курят у вас тут где?

   Я могла бы сказать, что курят только на улице, но лень было, да и окно все равно открыто, май на дворе. Порылась в тумбочке, извлекла пепельницу, наполовину заполненную бычками «Беломора», - аккуратистка во всем остальном, окурки за собой тетя Катя не вытряхивала сроду.
 

   Потом Пашка спал на ларе, укрывшись попоной, а я курила на лавочке и лениво размышляла, отчего же добрый боженька допускает такую катавасию в этом мире: почему я, взрослая женщина с профессией и квартирой, вечно чем-то недовольна, вечно чего-то хочу от жизни, а какой-то подросток-беспризорник идет по этой жизни с недетской своей ухмылкой, и сам черт ему не брат. У меня ведь тоже не было никого – мать умерла, а папенька, доктор филологии, воспринимал меня исключительно как подопытного кролика, вел со мной, малолеткой, научные беседы и не сомневался, что по окончании школы я поеду в Москву поступать в МГУ на филологический. Он даже дневник мой школьный никогда не проверял – для удовлетворенного чувства отцовства ему хватало каждый вечер пытать дочку, насколько удачно в том или ином переводе русские идиомы передают стиль прямой речи персонажей Диккенса, использующих сленг кокни. С тех пор я навсегда возненавидела переводную литературу. Папенька неизменно требовал, чтобы я домой возвращалась из школы в точно обозначенное время, а если случалось опоздать – рапортовала поминутно о непредвиденных обстоятельствах. Наверное, я бы так и выросла заранее готовой библиотечной крысой, не поведи нас учительница биологии в девятом классе на ипподром – объяснять на практике принципы наследственности и генетики. Ну, я и уехала сразу после выпускного вечера – только не в Москву, как папенька надеялся. Узнала там, на ипподроме, что есть такое училище под Воронежем, где готовят наездников, - и уехала. Ни черта не зная и не умея, уверенная только в одном – лучше сдохнуть, чем быть филологом. Папенька заявил, что у него отныне нет дочери, что он меня проклинает и все такое, - ну, я с полным удовольствием и рявкнула в ответ, что шел бы он лесом со своими амбициями. А поскольку по возвращении из училища нужно было где-то жить, быстренько вышла замуж за бывшего соседа, - он как раз закончил учиться на адвоката и переехал в центр; тогда его, смирного домашнего мальчика, курящая растрепанная девица, днями и ночами пропадающая на ипподроме, даже восхищала: вроде как экзотика… Экзотика закончилась, когда я, матерясь сквозь зубы и страдая, что большие призы проходят без меня, родила ребенка – темноволосую кареглазую девочку, идеальную копию отца. Я умотала на ипподром через пять дней после родов, там были новые перспективные лошади, и я вспоминала о ребенке только тогда, когда начинала болеть переполненная молоком грудь. Супруг, мечтавший о мирной жене-домохозяйке, надо отдать ему должное, протерпел меня еще год – и только после ночи, которую я провела на ипподроме, потому что бригадир выиграл на абсолютно бесперспективном жеребце и по этому поводу щедро проставился, потребовал у меня развода на четких – адвокат все-таки! – условиях: дочь остается ему, а я отказываюсь от всех прав на нее, но зато не плачу алименты. Развод я даже не запомнила – тогда была летняя призовая гонка, у меня был шанс поехать в Финляндию, а папенька вдруг на старости лет влюбился в немолодую филологиню, с которой на какой-то конференции познакомился, и отправился вить с ней гнездо аж в Израиль, так что квартира освободилась…

   …Тогда, в мае, я впервые начала осознавать одиночество. Обдумывать, обнюхивать, рассматривать на просвет. Все сложилось один к одному: Пашка, Гридень, кактус дома на подоконнике, нервный бригадир, которого продажа Гридня злила не меньше моего… и кротость Прихотливой, и закидки Виконта – тоже легли в ту же копилочку…

*  *  *

   Пашка начал захаживать почти каждый день. Ему нравились лошади, а он нравился лошадям, и на отделении он очень быстро стал своим человеком. Когда его просили подмогнуть – смотать бинты, замыть удила – помогал, причем ловко и охотно, но сам никогда ничего не предлагал. Люди, кажется, его вообще не интересовали – только лошади. О себе говорил неохотно: даже тетя Катя, которая жалела его, подкармливала и звала «внучек», узнала очень немногое. Бездомный, живет с такими же, как он, в развалинах заброшенного пионерлагеря, ему тринадцать лет, бродяжничает с десяти. Все.

- Отец-то с матерью живы? – как-то жалостливо спросила тетя Катя.
- А черт их знает, - последовал равнодушный ответ.

   Мне казалось, что он никогда и не был ребенком, что так и родился с извечной своей жесткой полуусмешкой. Он знал цену всему и вся – озлобленности не проявлял, однако смотрел на людей хоть без враждебности, но и без тени доверия.


   Впрочем, какое-то подобие симпатии ко мне он, похоже, испытывал – то ли потому, что это все-таки я привела его на ипподром, то ли в силу подсознательной солидарности рыжих. В июне Мюрат на маховой работе споткнулся и грохнулся в оглоблях, отправив меня под копыта бегущего в спине Любима. Полозков каким-то чудом отвернул жеребца в сторону, и я отделалась только синяками, а вот Мюрат здорово засекся. В ветчасти мест не было, и жеребенок остался стоять дома, Толику я не доверяла и отпустила его гулять, оставшись подежурить вместо него. Тот, разумеется, был только рад и прямо на месте отдал мне копейки, что полагались за ночное дежурство. Не знаю, откуда он брал деньги, то ли бабка его содержала, то ли многочисленные дамы, но жил он явно не на зарплату. Пашка, обретавшийся поблизости, разговор услышал и тут же, едва Толик отошел, тронул меня за локоть:

- Я заночую сегодня?
- Ночуй, - сказала я. Дежурить с Пашкой мне нравилось. Во-первых, он действительно толково помогал и никогда не крутил носом на просьбу сбегать до родника или помыть в амуничнике пол, а во-вторых, спал он на длинном овсяном ларе прямо на коридоре, и любой непорядок – кто-то вышел, или копает, или завалился – просекал мгновенно. В прошлое наше совместное дежурство, когда Толику в очередной раз засвербило провести романтическую ночь у очередной же бабы, а я была не против заработать лишние рубли, именно Пашка отследил, что бригадирский Любим «какой-то не такой», и в результате колики мы перехватили в самом начале.

   В комнате было душно, гроза болталась вокруг города, блестела молниями, но дождем никак не проливалась. Мы с Пашкой сидели на лавочке возле конюшни, пили чай, закусывая подсохшим рахат-лукумом из коробки, которую он притащил утром – не знаю, спер где, купил или получил в подарок, но было вкусно. Гоняли мы с ним чаи, молча смотрели на зарницы в темно-фиолетовом небе, и вдруг он спросил:

- А ты что не замужем?

   Вопрос, прямо скажем, был не нов, и так же не нов был ответ.

- Сходила, не понравилось.
- Ну и хорошо, - задумчиво проговорил он, не глядя на меня. – Мужики – козлы, правильно мать говорила.

   Я рассмеялась. Ничего себе суждения у пацана! Смеясь, спросила:

- А ты что, мужиком не будешь?

   Он покосился на меня. Хмыкнул.

- Мужиком – буду. Козлом – нет. Насмотрелся.

   Жуя конфету, буднично пояснил:

- Я отца не знаю, мне полгода было, когда он ушел. А мамка у меня красивая была, пока не спилась. Ее козлы эти споили, шлялись к нам каждую ночь, я малой тогда был. Она когда трезвая была – говорила: козлы как есть, на хрен нам сдались, и без них проживем, а вечером приходил урод с бухлом – и привет. Она жила с одним, он боксер бывший, знаешь, кулаки какие! Упаивал ее, козлина, сам нажирался, а потом драться лез. Задолбал. А мамка пьяная сидит и ревет, а встать не может. Потом еще по стакану накатят – и спать. Я у него однажды из кармана все деньги вытащил и сдернул.

- Ты не по адресу, Паш, - сказала я. – Я тоже пью. Как Галушкин выиграет, так и пью. И в промежутках тоже.

   Он засмеялся – коротко и тихо, совсем не по-детски. Прикурил, сплюнул. И только потом сказал:

- А ты сильная. Ты за стакан бухла с дерьмом валяться не станешь.


   Уже потом, в сентябре, я услышала этот разгогвор так, как он на самом деле звучал… А в июне – только промолчала.

   В июне я не понимала, что это был момент откровения, что этот ребенок, так не похожий на ребенка, душу свою мне открыл. Неловко, неумело, привычно прячась за свою броню, но он исповедовался мне – а я ни черта не поняла, для меня этот разговор так и остался трепом на лавочке… Пашка не спрашивал, из-за чего я развелась с мужем, а мне было все равно, как он оказался бездомным. Мы оба отреклись от своего прошлого и, как мне казалось тогда, были равны в этом.

   Я не подумала только об одном: мне было почти тридцать.

   Ему – тринадцать.

*  *  *

   Неделю спустя я возвращалась домой в очень неплохом настроении: Мюрат выздоравливал, Танец вел себя на дорожке более чем прилично, а покупатель на Гридня пока отсутствовал в городе, хотя владельцы по-прежнему настаивали, чтобы я работала жеребца в русской запряжке.

- А может, он раздумает, а, Гриш? – советовалась я с Гриднем, запрягая его в тяжелый экипаж. – Может, все обойдется, а?

   Он промолчал, только коротко и грустно вздохнул, когда я с ноги затягивала супонь. Я подумала, плюнула, распрягла его и пошла за седлом. Не буду я ничего с Гришкой делать. Охота владельцам перед покупателем выслужиться – пускай сами с хомутом работают. Если Гридень уже – не мой, то с меня и взятки гладки. А не заплатят – и черт бы с ними, перебьюсь.

   Мы прекрасно потротили под верхом, для нас обоих это была такая аристократическая прогулка на свежем воздухе, жалко, седло не дамское – на Гридне, таком высоком, красивом, с мягкой рысью, я себя ощущала чуть ли не английской леди, выехавшей подышать воздухом родного поместья. Бригадир, проехавший мимо в качалке, выразительно поднял брови, но ничего не сказал.

   В общем, по причине этого хорошего настроения я решилась нарушить привычный режим жесткой экономии и по дороге домой зашла в соседнюю кондитерскую, где купила аж целых четыре штуки вкусных, но дорогущих пирожных с фруктами и взбитыми сливками. На балконе у меня летом всегда стояла специальная накрытая полотенцем табуретка, выполнявшая роль стола, и я быстренько изобразила для себя, любимой, красивую жизнь – заварила свежий чай, достала чашку из настоящего китайского фарфора – Галушкин на Восьмое марта подарил – и сервировала табуретку по всем правилам хорошего тона, эдакий файв-о-клок с пирожными на свежем воздухе…

   Звонок из прихожей, разумеется, раздался именно тогда, когда я уже отпила глоток чаю и протянула руку к пирожному.

   Припожаловал дядя Миша Горовой - мой сосед по этажу и майор милиции, в знак неофициальности визита притащивший бутылочку домашнего винца. Дядя Миша страстно любил бега, знал в лицо всех наездников и радовался, как ребенок, когда Галушкин ему дал однажды потротить свою Веригу. Ко мне он забегал почти каждую неделю, когда доставала рутина и душа настойчиво требовала отдохновения и неторопливых бесед на лошадиную тематику. Самое смешное, что его жена Тамара, отличавшаяся патологической ревностью, в таких случаях сама доставала смородиновое вино и отправляла супруга к «своей рыжей», как мне со смехом цитировала их дочь Настя. Правильно, а чего к этой рыжей ревновать – ни рожи, ни кожи, и одета вечно черт-те как.

   Сегодня дядя Миша был серьезен, дежурный комплимент – «Молодцом выглядишь!» – выдал, но как-то невыразительно, в чай привычно набухал семь ложек сахару, но на пирожные даже не посмотрел. Отхлебнул, хмыкнул, осмотрел чашку со всех сторон:

- Ты разбогатела, что ли, а, Нин? Чаи дорогие гоняешь?
- «Евреи, кладите побольше заварки», - хихикнула я.
- В смысле?
- В смысле, «Бодрость» это обыкновенная. Просто крепко заваренная. А про евреев – это из анекдота, дядь Миш. Пирожное-то возьмите, свежее.
- Сытый, - отмахнулся он. Помолчал, закуривая, глянул на меня эдак остренько и – вдруг: - Пацан возле тебя вертится – не сын твой, часом?
- Внук, - огрызнулась я. – Внебрачный.

   Вопросы на тему нашего с Пашкой родства давно достали нас обоих. Как будто в глазах населения двое рыжих на один квадратный километр – уже явный перебор…

- Знаешь что о нем? – эдак профессионально-безразлично продолжал дядя Миша, проигнорировав мой выпад.

   А вот это уже не дядя Миша – это майор Михаил Алексеевич Горовой спрашивал. Я тут же прикинулась шлангом, захлопала глазами – извиняйте, дружба дружбой, а табачок врозь, я и сама понимаю, что Пашкину жизнь безупречной и кристальной не назвать, но нечего милиции у меня им интересоваться. Разве что откровенно на какой криминал напоролся – но тут уж сами ловите, это ваша работа.

- А что? – спросила я наивно. – Хороший мальчик, помогает, лошадей любит…
- А то, - хмуро ответил майор, - что он из «пионеров». Знаешь, кто такие, или объяснить?

   Тут уж я излишне наивничать не стала – про «пионеров» в нашем городе знали все. Лагерь «Искра», тихо скончавшийся в начале девяностых, стал прибежищем для десятков бомжей, беспризорников, алкашей и прочих граждан без определенного рода занятий. Подростки туда стекались со всего региона, причем кто ими руководил, милиция не знала, но кто-то умный, расчетливый и явно взрослый. «Пионеры» в нашем городе особо не бесчинствовали, все-таки слишком близко, так, по мелочи проявлялись – где кошелек сопрут, где велосипед угонят, - а вот по соседним городам и поселкам гастролировали, и там уже бывали дела посерьезней – до поножовщины. Эдакие «Капитаны песка» в русском колорите. «Искру» регулярно шмонали, вычищали оттуда всю шушеру, но главные силы неизменно где-то отсиживались и возвращались, едва милицейские машины выезжали с территории.

- Знаю, - сказала я. – Что натворил?
- Пока – ничего, - дядя Миша снова стал дядей Мишей, соседом, забежавшим на чаек. – Просто имей в виду. Словили тут одного – на рынке попрошайничал. Мелкий еще, десять лет, сначала врал, что потерялся, а потом раскололся. Много всего порассказал, тебе неинтересно. В том числе и то, что есть там такой Пашка Ржавый, это погоняло у него такое, которого все круто уважают, потому что умный. В разбоях этот Ржавый, правда, не замечен, он у них типа снабженца – еду по рынкам тырит. Но, говорит, мелкие его побаиваются.

Я знала, почему побаиваются – даже мне, взрослому человеку, иногда от жесткого прищура зеленых Пашкиных глаз становилось неуютно. В этом мальчишке была внутренняя сила, позволявшая ему жить по своим правилам. Он делал только то, что хотел, – и никто ему был не указ. Как-то он случайно обмолвился Ксюхе, что кому-то из знакомых его походы на ипподром сильно не нравятся. «И что?» – спросила та. Он скупо усмехнулся: «Видишь – хожу».

- Пацана, конечно, по месту прописки отправили, - продолжал дядя Миша, - «Искру» прошмонаем, только это все равно мертвому припарка. А ты за внуком своим, - хмыкнул, - приглядывай. Тот еще субчик.
- Когда шмон?

   Дядя Миша налил себе еще чаю, насыпал сахар и, позвякивая ложечкой, принялся меня с интересом разглядывать. Долго разглядывал. Я ждала.

- Вот папаша у тебя был человек умный, - неторопливо сказал наконец дядя Миша. – Книжки писал, очки носил. И в кого же ты, Нинуля, такой уродилась?
- Ясно, - буркнула я. – Только раз это служебная тайна, фигли вы тут тонкие намеки на толстые обстоятельства раскидываете? Боитесь, я прямо завтра с утречка побегу Пашке стучать, какого числа «Искру» зачищать будут, чтоб он всех своих увел? Плевать мне на них, дядя Миша. А вот его я бы прикрыла, честно скажу. Потому что он свой, понимаете? Никто на ипподроме от него ничего плохого не видел, ни разу он даже куска сахару не спер. Сергеич на него молится – говорит, руки золотые у парня, с такими руками и головой в ветеринары прямая дорога.
- Пашке твоему прямая дорога в детдом, а лучше бы в колонию, - это снова майор Горовой сказал. – То, что он – вор, понятно, а если до сих пор спокойно по ипподрому шляется – так только потому, что ни разу на горячем не попался. В ветеринары, говоришь? А школу перед этим окончить не надо?
- Надо, - согласилась я. – Только лето сейчас, школы не работают.

   Дядя Миша раздраженно покосился на часы, потом на притулившуюся в уголке балкона бутылку. По идее, мне нужно было понять эту пантомиму и скакать за стаканами, но я хотела сперва услышать ответ.

- Так, - пожевав губами, наконец сказал дядя Миша. – С Полозковым я поговорю, с Никаноровым тоже. С тобой, считай, уже поговорил. Нинка, ты сама знаешь, какая с беспризорщиной в стране ситуация – у милиции рук не хватает, детдома забиты, а их все больше и больше. Давай так: если вы все трое за парня поручитесь, пусть пока бегает. Но из «Искры» пускай уходит. Дайте ему место, где ночевать, а с сентября чтобы в школу пошел. Насчет документов придумаем что-нибудь, хотя лучше бы кому из вас опеку оформить. Это я вам по знакомству выхлопочу. И к себе, что ли, парня посели, вон, одна в двух комнатах живешь. Поняла?
- Поняла, - легко согласилась я и наконец пошла за стаканами. Гроза пролетела, мне все было ясно и понятно. Селить к себе Пашку я не собиралась, но уговорить его в ближайшие две ночи со мной подежурить – почему нет? Толик будет только рад смыться, а в «Искре» Пашку не обнаружат. В том, что дядя Миша до сентября найдет на свою голову еще тысячу забот, я не сомневалась, у милиции действительно рук на все не хватает – чем какого-то беспризорника на путь истинный наставлять, пусть лучше того маньяка ловят, который уже вто-рой месяц маленьких девочек в лифтах раздевает.


Когда на следующий день я заявила Толику, что мне нужны деньги, а потому не погуляет ли он пару-тройку дежурств, тот согласился влегкую. Пашку тоже особо уговаривать не пришлось – сдается мне, ночевать на конюшне ему все-таки нравилось куда больше, чем с «пионерами». И до конца лета все было тихо.

* * *

   Гридня увезли в августе. Я была чудовищно зла – эта затянувшаяся продажа истрепала мне все нервы, мы могли бы выступить в десятке призов, жеребец был на пике формы, а вместо бегов работал в хомуте и под седлом. Стояли последние жаркие дни, когда наконец к отделению подъехал коневоз, и мы с Гришкой распрощались.

- Ниночка, - напоследок сказал владелец, - Дмитрий Петрович спрашивал, не могли бы вы на первых порах приезжать и немножко подрабатывать коня?

   Дмитрий Петрович – так звали нового хозяина Гридня.

   …Когда увозили в завод Ситца, тринадцатилетнего орловца, который и научил меня по-настоящему ездить, я плакала. Мне было всего девятнадцать лет, и тогда казалось, что у меня выдрали кусок сердца, отняли самого близкого друга. И Виктор Васильевич Полозков, отец нынешнего бригадира, сказал мне: «Не привязывайся к лошадям, Нинка, запомни. У ипподромного рысака карьера недолгая, не все, как Ситец, до тринадцати лет бегают. Сегодня у тебя Ситца забрали, а завтра тебе в приз ехать – будешь на дорожке вспоминать, какой жеребец был замечательный, как бежал, себя будешь жалеть. И лошади нагрубишь, и приедешь последней. Или – иди в прокат, там кони до старости катают. Найди какого-нибудь трехлетка и люби до пенсии». Я эти слова запомнила навсегда. С тех пор любая лошадь, ступив на трап коневозки, для меня умирала. Так было легче. И Виктор Васильевич никогда не обозвал меня – хлестко, прилюдно, как он умел – «девочкой из проката».

- Нет, - грубо сказала я. – Мне некогда.

   Сама завела Гридня в коневоз, сама привязала чумбур. Не выдержала, поцеловала напоследок в мягкие плюшевые губы – и ушла.

   И наткнулась на дядю Мишу.

- Ну, что, Нинуля, - сказал он спокойно, - допрыгался твой Пашка.

*  *  *

   В отделении милиции было тихо. На подоконнике кабинета майора Горового дремала толстая полосатая кошка.

- Курить можно? – спросила я сипло.

   Майор кивнул.

   На вопросы – как, когда, при каких обстоятельствах я познакомилась с несовершеннолетним Петренко Павлом Алексеевичем, я отвечала все так же сипло. У меня такое случалось – вроде бы и нервяка особого нет, а голос вдруг пропадает. Дядя Миша меня пожалел – не стал долго мурыжить, даже чаю налил – крепкого и совершенно безвкусного.

- Лучше б водки, - сказала я мрачно.

   Дядя Миша посмотрел на меня внимательно, сходил запер дверь, потом достал из сейфа бутылку дешевого коньяка.

- Будешь?
- Буду.

   Мне было все равно. Сегодня утром в пяти минутах ходьбы от ипподрома четверо подростков на остановке зажали пенсионерку, приехавшую навестить сына – тренера скакашей, который жил при конюшне. Отобрали ридикюль со всеми деньгами и документами и еще и сумку с продуктами – мать хотела сынка порадовать, пирогов напекла, рыбы домашнего копчения прихватила… Пенсионерка оказалась горластой, милиция на месте преступления была уже через пять минут. По свежим следам троих пацанов изловили – в том числе и Пашку. Бабка, описывая малолетних бандитов, особо напирала на то, что злее всех был рыжий – по лицу ее ударил, хотя сумка была уже в его руках…

   - А это точно Пашка? – спросила я безнадежно. Не могла я поверить в то, что он ударил женщину. Что сумку выхватил – легко. Но что ударил…
- Рядом с ипподромом, - вздохнул дядя Миша. – Рыжий. Сильный, кстати, - у бабки кровь из носу долго не унималась. Нин, я тебя понимаю. Но все-таки это он.
- Колония?
- Судить будут, - майор пожал плечами. – Но на рысаках твоих он уж точно отъездился.

   Я без спросу налила себе еще коньяка, выхлебала одним глотком.

- Мне б ему фотографию отдать, - сказала. – Утром только получила…
- Передам, - протянул было руку дядя Миша. Вгляделся в меня попристальней и вздохнул:
- Черт с тобой, пошли.


   Они сидели в клетке-«обезьяннике» – трое мальчишек, Пашка посередине. Один, самый старший, лет семнадцати, наверное, при виде нас разулыбался, упер руки в боки:

- О, мент нам ляльку тащит! Только чё-то старовата лялька, а, дядя? Нам бы помоло…

   Он не договорил – Пашкин кулак врезался ему в зубы со скоростью света. Молоденький милиционер, скучавший возле окна, пулей кинулся к клетке, выхватывая дубинку, мимоходом виновато глянув на дядю Мишу, – но пока возился с замком, Пашка с долговязым уже вовсю друг друга мутузили, а третий пацан спокойно сидел на лавочке, только с любопытством поглядывал то на меня, то на дерущихся. Раздалось несколько хлестких ударов резиновой дубинки, и оппоненты разлетелись по разным углам клетки.

- Последнее предупреждение тебе, Круглов, - немножко срывающимся голосом выкрикнул старлей, все косясь на дядю Мишу. – И тебе, Петренко, тоже.

   Долговязый Круглов хрипло хохотнул и сплюнул кровью. Пашка подошел к решетке, игнорируя и Круглова, и милиционера – он смотрел на меня, смотрел спокойно и сосредоточенно, как будто решал какую-то математическую задачу в уме.

- Это не я, Нин, - произнес негромко. – Правда, не я.

   Я молча протянула ему фотографию. Ту самую, где он – в моих призовых шмотках – красовался рядом с Виконтом. Он взял, глянул мельком. Губы дрогнули, словно он хотел что-то сказать или заплакать. Еще пару секунд мы смотрели друг другу в глаза, потом Пашка отвернулся.

- Спасибо, - вежливо сказал он и отошел к скамейке, ни на кого больше не глядя.

   На ипподром я не вернулась, хотя работы было полно.

   А вечером дядя Миша позвонил мне в дверь, и в руках у него была бутыль не домашнего вина, а того же дешевого коньяка, что мы пили днем. Только полная. Был он не в форме, а в щеголеватом спортивном костюме и тапочках, и от этого казался намного старше и замотанней, чем прежде. Даже седоватые усы обвисли.

- Ну что, Нинка, - сказал угрюмо, водружая бутылку на стол, - меа кульпа. Ерунда вышла. Давай стаканы, что ли…

   Мы выпили, не чокаясь и не закусывая, как на похоронах. И дядя Миша продолжил:

- Бабка-то Круглова опознала и второго тоже, а Пашку твоего – нет. Говорит, тот хоть и рыжий был, но выше на голову и стриженый под машинку.
- И? – встрепенулась я. – Отпустите теперь?
- И отправится теперь Пашка в детдом, - глядя в стол, сказал дядя Миша. – Не имею я права беспризорника просто так взять и на вольные хлеба отпустить. Обвинение с него снято, а отпустить не могу. Прости, Нинуль.

   Я молчала. Что тут было говорить.


   На следующий день я зашла к бригадиру и положила на стол заявление об отпуске. Он было взвился – мол, призы и все такое, но, приглядевшись ко мне, как-то стух. Физиономия у меня после бессонной ночи была серая, под глазами болтались мешки, и выглядела я как старая опустившаяся алкоголичка, а не тридцатилетняя здоровая деваха.

- Я три года в отпуск не ходила, Саша, - просипела я. Голос после вчерашнего так и не вернулся. – Не отпустишь – уволюсь на хрен. Мне все равно. Решай.

   Полозков еще немножко повзывал к моей ответственности, но быстро понял, что мне и вправду все равно. Он был кругом прав, а я просто истеричка и дура, но это уже не лечится, и в ту минуту я и впрямь готова была бросить все и всех.

- Завтра на Виконте проедешь, - зло сказал он, - и вали к чертовой матери. А если через месяц мозги не поправишь, я тебя сам уволю за профнепригодность.

*  *  *

   Назавтра я пришла в себя ровно настолько, чтобы не вывалиться из качалки. Мне казалось – я увязла в каком-то болоте, и трясина затянула меня уже до глаз, не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, ни дышать. Из-за чего? Из-за Пашки? Кто он мне был, тот Пашка, в конце концов. Из-за Гридня? Не впервые от меня лошадь увозили, сколько таких было за десять-то лет… Не знаю. Навалилось все как-то сразу. Посоветоваться я могла только с одним человеком, с Сергеичем, но в призовые дни что ему, что мне было не до того.

   Это был День города, тридцатое августа, и на приз в честь этого события Полозков и записал меня с Виконтом. На проминке мне встретился довольный, как слон, Галушкин: его любимая комбинация Виконт – Верига повторялась, Витька явно уже мысленно шелестел в кармане призовыми. В иные времена я и сама над предсказуемостью нашего заезда посмеивалась – что делать, не плакать же, - а сегодня мне было безразлично. Как проеду, так проеду. Я смертельно устала и от Виконта с его прибабахом, и от Галушкина, и просто от всего. Уйду сегодня пораньше, сяду дома одна и напьюсь в хлам. И вообще пропью весь отпуск.

   Всякий раз, когда Виконт принимал, у меня мелькала мысль: а вдруг сегодня, именно сегодня все будет хорошо? Пусть придем не первыми и даже не вторыми, но – нормально, без галопа и закидок? В этот раз я вообще ни о чем не думала. Какие-то рефлексы оставались, чтобы не создавать на дорожке аварийной ситуации, но ни о какой борьбе речи не шло. Я ничего не делала, жеребец бежал практически на брошенных вожжах. Секундомер автоматически включила, но не смотрела на него. Галушкин, пристроившийся мне в спину, уже со второй четверти понял, что со мной сегодня что-то не так, и бросился обгонять, но не тут-то было, Виконт занял бровку, а справа вплотную ко мне ехал старый и опытный Пал Саныч Терешко – он тоже прекрасно знал моего жеребца и зорко следил за нами, дожидаясь последней четверти. Так, кучкой, мы и проехали последний поворот; кто-то, самый нетерпеливый, уже заработал хлыстом, Терешко тоже поднял свою Челси  на бросок – она у него всегда долго разгонялась, - рядом со мной нарисовалась сперва морда Вериги, а потом и удивленная физиономия Галушкина – Виконту уже пора было бы начать безобразничать, а он все бежал и бежал. До финиша оставалось метров пятьдесят, а я по-прежнему ничего не делала.

   Я не знаю, что случилось в этот момент. Виконт не встал, не сбился, не выкинул ни одной из своих штучек – просто сам, безо всякого сигнала с моей стороны, пошел на бросок. Я лишь почувствовала, как натянулись вожжи, и он понесся, словно собираясь взлететь вместе с качалкой. Мимо снова замелькали люди и лошади – но уже назад, а Виконт летел, почти не касаясь земли, сам взял вправо и полем пошел обгонять Галушкина, и обогнал, и финиш мы пролетели почти на полкорпуса впереди.

   Возле съезда с дорожки с нами поравнялся Витька. Сперва он мне показал кулак, потом махнул рукой, потом поднял большой палец, и все это молча, с полным обалдением на лице. Я и сама ничего не понимала – что произошло с жеребцом, почему он вдруг побежал, и как побежал! Но что сказать – не знала, да и вряд ли смогла бы – весь эфир уже заполнила тетя Катя, наконец-то дождавшаяся своего звездного часа, победы ненаглядной «игрушечки».

- Восемь и три! – радостно выкликнула Ксюха, поднимая секундомер, - она, оказывается, не только фотографировала, а еще и прикидывать нас успевала. Моя машинка так и тикала у меня в руке – я на нее ни разу не глянула.

   На награждении нас встретило злобное молчание трибун. Нет, какие-то жидкие аплодисменты были, но это аплодировали те, кто пришел просто посмотреть на красивое зрелище, а не делать ставки. На Виконта давно никто не ставил, для тотошников он был парией – и вполне заслуженно. Его сегодняшний выигрыш не укладывался в голове ни у кого, в том числе и у меня. И только толстенький дядечка из администрации мэра, выбежавший вручать мне кубок и тарелочку с гравировкой, лучился благодушием. Если он и ставил на Челси или Веригу, то огорчение на его гладком личике никак не отражалось. Я заставила себя изобразить дружелюбный оскал перед камерой, раскланялась, что-то вякнула на тему нашего прекрасного города и прекрасного же мэра, и меня наконец оставили в покое.

   Домой мне удалось добраться только после полуночи. За такую внезапную победу следовало проставиться, вдобавок Галушкин, узнав, что я с завтрашнего дня в отпуске, набычился и спросил:

- Днюху зажать решила?

   Я рассмеялась – впервые за последние двое суток. Подавая заявление, меньше всего я думала о своем дне рождения, который приходился ровно на первое сентября, День знаний, за что меня регулярно, из года в год, на отмечании кто-нибудь да обзывал первоклашкой.

- Два в одном флаконе, Витя, - сказала я. – И приз, и днюха.

   Витька, конечно, развыступался, мол, как это так – одна пьянка вместо двух, но быстро заткнулся и умчался инспектировать Танькины ведра с шашлыком. Она к выходным всегда мариновала два ведра отборной свинины, зная, что победит ее брат или нет, а расслабиться народу все равно надо. Ксюшка отправилась звать Сергеича – это был целый ритуал, который почему-то ужасно нашему алхимику нравился: перед любой пьянкой к нему приходил человек и уважительно, по-старомодному приглашал не побрезговать, откушать что Бог послал; старик минуту картинно раздумывал, охал, потом доставал канистру своей очередной волшебной настойки и позволял себя увлечь до места проведения банкета. Полозков, сменив гнев на милость, зазвал меня в кабинет и выволок из-под стола подарок – пятилитровую бутыль родного грузинского вина, толстостенную, со стеклянной ручкой и залитым сургучом горлышком. Я по-настоящему растрогалась: всю жизнь мне дарили или узкоспециализированные подарки типа бинтов и удил, или безликую фигню, абы отдариться – букетик цветов, сувенирчик и бутылку шампанского.

 - Чтобы за отпуск выпила и мозги на место поставила, - буркнул Саша.

   Я клятвенно пообещала, что и выпью, и поставлю, и мы мирно, прямо шерочка с машерочкой, отправились на реку. Вот за что я была Сашке по-настоящему благодарна – за что, после сегодняшней неожиданности с Виконтом он даже не попытался меня уговорить отказаться от отпуска. Только сказал:

- Виконта и Мюрата я возьму, Танец на водилке походит, на Прихотливой пусть Ксюня тренируется. Возражения есть?

   Возражений не было. Я не смогла бы оставить на кого-то другого только Гридня. Остальные – пожалуйста.

   Толик, отличавшийся великолепным чутьем халявы, нарисовался сразу же, как начали раздавать шашлык, но увидел бригадира и с кислой рожей отбыл на рабочее место. Почти сразу после него появился припозднившийся Тёма с пакетом.

- Нинка, - сходу заявил он, - мне тут давно намекнули, что тебе подарить, но я теперь уж и не знаю, насколько оно актуально… Хотя, может, и пригодится; если тебе когда-нибудь качалка надоест, то мы тебе завсегда рады!

   И я таки получила в подарок скаковое седло – невесомую призовую «бабочку»!
 
   Народ ржал. Я тоже.

   Я парила в невесомости. Пила, потому что так надо. Смеялась, потому что так надо. Жевала шашлык, потому что жевали все. Складывалась нормальная пьянка, меня все быстренько поздравили, и начались обычные профессиональные разговоры – кто как квалификацию проехал, у кого кто захромал, между делом травили какие-то байки…

   …В двенадцать лет я впервые упала в обморок. До сих пор помню это ощущение, когда холодеют губы и по венам тянется вязкая боль, а потом – ватно-душная тишина. И – темно, как не бывает даже в самой темной комнате. Очнувшись на кушетке в коридоре, первым делом я увидела почему-то ужасно смущенное лицо папеньки, который проблеял, что это, в принципе, нормально, что сегодня я стала девушкой, и такое может случаться каждый месяц. На этом и ретировался. Я ни черта не поняла из этого блеяния, и меня охватил дикий ужас: стать девушкой – это каждый месяц падать в обморок? К счастью, через две минуты прибежала соседка, дяди Мишина жена Тамара, которая и объяснила мне популярно, что же за фигня такая со мной вышла и как с ней бороться. Папенька с его пуританским воспитанием, конечно, не мог сам поговорить с перепуганной дочкой и предпочел все спихнуть на соседку. В обмороки я с тех пор больше не падала, но общее предобморочное состояние запомнила.

   И сейчас ощущала что-то очень похожее. В глазах не темнело, вены не болели, но я почти не чувствовала, как иду, сажусь, пью и ем, - откуда-то изнутри поднимались потрясающие легкость и безразличие, все привычные реакции куда-то ускользали, я слышала голоса и смех, сама отвечала и смеялась и в то же время пребывала в какой-то запредельной тишине. Чья-то рука похлопала меня по плечу – я ощутила это, словно касание упавшего листа.

- Нуся, - тихонько пророкотал в моей тишине голос Сергеича, - пойдем-ка со мной.

   Он увел меня к воде, за заросли камышей и осоки – и там спокойно, не меняясь в лице, залепил полновесную пощечину, такую, что голова едва не оторвалась. И с другой руки – вторую. И зажал мне рот, чтобы не заорала.

   Я замычала и замотала головой, оглушенная, но вдруг снова ощутившая себя в этом мире и в этой жизни. Щеки горели, но невесомость исчезла.

- Вот теперь можешь дать сдачи, - так же спокойно сказал Сергеич, опуская руки.

   Я села на песок, меня трясло, как с лютого похмелья; машинально потерла щеку и поняла, что щека мокрая.

- Прости, Нуся, - прозвучало сверху. – Но истерика лечится только так.
- Почему… истерика… - проскулила я, пальцами ловя слезы. – С чего вы вообще…
- С того что, ты зеленая была, а глаза – белые, - ровным голосом пояснил Сергеич. – Ты еще на проминке была как инопланетянка, которую в качалку засунули. Есть, Нуся, такая хрень – Пик Одиночества. Его многие однажды достигают. Кто-то пройдет и будет дальше жить, а кто-то сломается. Сопьется, закуклится от всего мира, маньяком станет, - тут вариантов много. Психологи это кризисом тридцати называют, а я не психолог, я ветеринар. Ну, и наездник бывший… Знаешь, Нуся, есть одна притча… - присел рядом, закурил. – Бывал я на северах, там рассказали. Жил когда-то человек, ювелир, гениально работавший с камнями. Семья у него была, жена, дети, все как положено. И однажды приснилась ему целая гора из самоцветов, на вершине которой горела звезда. Он бросил все и отправился искать эту гору. Подумал, что семья у него и так не бедствует, а если он поднимется на гору самоцветов и сорвет с ее вершины звезду, то ждет его великая слава… В общем, долго ли, коротко, но нашел он эту гору, Нуся. Много лет искал, но все-таки нашел. А потом еще три года пытался забраться на вершину. То обвал был, то просто погода не та… Наконец – забрался. И нашел на вершине вместо звезды просто кусок горного хрусталя, в котором днем отражалось солнце, а ночью – луна.
- И кинулся с обрыва? – зло спросила я.
- И взял этот кристалл, и поблагодарил Бога за науку, - покачал головой Сергеич. – Спустился вниз, не глядя на самоцветы, которые его окружали, и вернулся к жене, которая ждала его двадцать лет, хотя многие достойные люди предлагали ей новое замужество. А когда он пришел, в доме была только жена, потому что дети выросли и разлетелись кто куда, но на его месте за обеденным столом стояла миска, лежал ломоть хлеба и копченой рыбы, а на лавке раскинулась чистая рубаха беленого полотна.  Он съел хлеб и рыбу – они были свежими, надел рубаху – она была только вчера сшита. И обнял жену – ему показалось, что она совсем не постарела. А ночью вышел в поле и бросил с размаху хрустальный кристалл в небо. И пошел назад, а в небе с той ночи взошла звезда, которую сейчас называют Полярной, – это тот осколок хрусталя, который всегда зовет путешественников домой…

   Я молча встала и пошла наверх. Над речным обрывом, над ивами, над тусующимися на склоне людьми горела звезда.

- Значит, звезды – это осколки хрусталя, - сказала я себе под нос. – И черт бы с ними.

   Быстренько собрала манатки и слиняла. Народ был уже в том градусе, что этого не заметил.

*  *  *

   Взгляд на собственное жилище человека работающего и  человека  вольного – это два совсем разных взгляда. Последние три года я успешно захламляла квартиру, не видя в этом ничего нехорошего; в выходные меня хватало только на то, чтобы постирать и пропылесосить по-быстрому, да и то через раз, но теперь, окинув с утра свои хоромы взглядом человека вольного, я поняла, что так жить нельзя.

   Первые два дня отпуска я провела, тюками вынося на помойку скопившееся за три года барахло. Интересно, ведь сроду же особой любовью к шопингу не страдала, откуда же столько шмотья набралось? Очень постепенно квартира освобождалась, становясь похожей на квартиру, а не на логово тролля, между делом я даже окна и люстры помыла и шторы поменяла, осталось только самое страшное – антресоли. Туда я не заглядывала почти никогда, только иногда приоткрывала дверцу, запихивала очередной предмет, который лень было идти выкидывать, и благополучно забывала о них до следующего раза. Теперь, чихая и ругаясь сквозь зубы, я стояла на табуретке перед распахнутыми дверцами и скидывала вниз груды всякой дряни – от прохудившегося чайника до ездовых ботинок, запросивших каши еще во времена незабвенного Ситца.

   Вот тут-то меня и настиг подарок из прошлого. Мелочь, на самом-то деле, просто небольшая обувная коробка, просто запыленные туфли. Белые лодочки на высоких шпильках – изящные, красивые, совершенно новые, – я надевала их всего один раз.

   На свадьбу. Десять лет назад.

   Тогда, помнится, я еще не разучилась ходить в туфлях, даже ухитрилась как-то танцевать на этих каблучищах. Жених затеял свадьбу «как у людей» – с белым платьем, букетом невесты, гвоздикой в петлице и прочими дурацкими прибамбасами. Пытались в процессе даже из моей туфли шампанского испить, но тут уж я встала насмерть, не дала портить дефицитнейшую по тем временам итальянскую обувь…

   Странное дело – за десять лет кожа не ссохлась и не потрескалась, туфли сели как влитые. Я прошлась по квартире, стуча каблуками, удивляясь, почему меня с этих каблуков не сносит; наверно, колодка очень уж удачная. Остановилась перед зеркалом: оттуда, из глубины пыльного стекла, на меня с любопытством взирало растрепанное нечто в шортах, футболке и красивейших туфлях. На костлявой коленке царапина, физиономия усыпана веснушками, а венчает все это великолепие рыжий хвостик на самой маковке. Золушка наутро после бала, блин… А память уже услужливо показывала мне иную картинку, иное отражение из этого же самого зеркала – девятнадцатилетняя, еще вполне свеженькая девушка в белом гипюровом платье, веснушки запудрены, глаза нарисованы, пышная фата на тщательно завитых и уложенных локонах…

- Что, Деева, поистаскалась ты за десять-то лет, а? – спросила я у своего отражения. – Одни туфли и остались.

   А может, подумалось вдруг, потому все Пашку за моего родственника и принимали – не из-за рыжих волос, просто что-то очень похожее есть в общей неухоженности бездомного подростка и давно плюнувшей на себя женщины. Совершить, что ли, незапланированную трату, косметики прикупить? И на хрена, спрашивается, мне на конюшне и дорожке косметика?

- Чучело ты, Деева, и помрешь чучелом, - без особой печали сообщила я отражению, скинула туфли и пошлепала в туалет за ведром и шваброй.


   Потом, уже вечером, сидя в вылизанной до блеска квартире, я вдруг осознала, что никакой пользы от этой уборки не было. Нет, теоретически, конечно, была – пылью дышать вредно, от лишнего барахла тоже надо избавляться, и вообще, говорят же умные люди, что женщина прямо-таки обязана вить свое гнездышко, чтобы в нем потом довольно кудахтать. Ну, а я, похоже, вообще уже не женщина, раз всего женского во мне – некоторые детали анатомии. В моих глазах это «гнездышко», вычищенное и вынюханное, всего лишь приобрело парадно-нежилой вид – и только. Не было у меня никаких дамских безделушек, ни вазочек, ни салфеточек, только голые стены, полка с книгами да притулившиеся на этой полке наградные кубки. Наверное, подумалось мне, когда-то за победу в турнире рыцарю вручали настоящий кубок – золотой, усыпанный драгоценными камнями. Очень правильно, на мой взгляд. Потому что такой кубок можно в трудную минуту и загнать не без выгоды, а нынешние только на одно пригодны – пылесборниками работать.

   Из всех ценных сувениров какое-то значение имела лишь россыпь подков. Для меня, понятное дело. Любой другой увидел бы просто ящик письменного стола, заваленный железным хламом. Когда от меня увозили лошадь, я оставляла на память ее изношенную подкову – всегда с правого переда. Придумала себе примету, что это на удачу.

   Теперь в этом ящике лежала еще одна подкова.

   Гридня.

   Я сидела над ящиком, согревая в руках холодный металл, вспоминая каждого из носителей этих подков. Вот эта – круглая – от Ситца, красавца, настоящего бойца. Эта – легонькая, совсем тоненькая – от Яблоньки, на которой я впервые поехала в приз. Эта – с перекатом – от Трувора, в пять лет списанного в завод из-за травмы… Я помнила их всех – каждое копыто, каждую проблему, каждую закидку и каждый успех. Эти подковы были для меня автографами, оставленными моими лошадьми, моей памятью, моим прошлым, куда более осязаемым, чем немногие сохранившиеся фотографии…

   Тоскливо было в моей чистенькой квартире, тоскливо и тошно. Что мне мешало послушаться дядю Мишу и вселить Пашку? Убыло бы с меня, что ли? А теперь слоняйся одна по двум комнатам, Деева, можешь с кактусом побеседовать. Он все выслушает и ничего не возразит.

   Может, в церковь сходить, подумала я от тоски. Говорят, люди там какое-то просветление ловят, душа в молитве успокаивается… Все лучше, чем сидеть в пустой квартире, не зная, куда себя деть. Вдруг Бог и вправду что подскажет, направление какое-то задаст… Одна проблема: в церковь, кажется, в брюках нельзя. Или можно? Что бы я еще помнила из обычной человеческой жизни… Ладно, могу и юбку надеть, вроде не все выкинула…

   Юбка нашлась, даже не юбка, а очень приличный черно-белый костюмчик. Интересно, когда это я его купила и, главное, зачем?.. Вспомнила. На свадьбу Танюхи Галушкиной, четыре года назад. Она упросила меня быть свидетельницей, а в загс, как и в церковь, в джинсах как-то не комильфо… Она же мне и свои полусапожки лаковые тогда одолжила, это был ноябрь. Значит, с тех пор и болтается костюмчик на плечиках.

   Ладно, сказала «а» – говори «б». Кроссовки к костюмчику тоже не наденешь, а туфли у меня только одни – те самые, свадебные. Дождались, родимые. А на шпильках, хотелось бы знать, в церковь можно?.. Ох, Деева, ох, дура, в храм собралась – как на свиданку, просветления типа ищешь… Какое уж там просветление, с каблуков гляди не сковырнись…


   В церкви было уютно. Никто меня за мои шпильки не погнал, я пристроилась в уголке и попыталась вспомнить хоть одну молитву. Рядом со мной молодая женщина, закрепив свечку у образа Богоматери, о чем-то сосредоточенно молилась, беззвучно шевеля губами: вдохновенное, очень красивое лицо, полуприкрытые глаза, – она не просто произносила канонический текст; она то ли жаловалась, то ли просила о чем-то так, словно ее собеседница стояла перед ней живая и осязаемая… Я так никогда не умела. Не было во мне такой веры… А рядом с женщиной девчушка лет трех, хорошенькая, как кукла, старательно складывала пальчики для крестного знамения, глядя в лик Пречистой доверчиво и радостно…

   Я вдруг очень остро почувствовала, насколько же мне здесь не место. Никакой благодати, никакого окрыления я не ощущала – просто церковь, просто свечи, просто люди…

   …Потому что никакого Бога нет.

   Эта мысль была кощунственной, но почему-то совершенно меня не напугала. Наверное, я всегда где-то в глубине себя знала, что Бога – нет, что это лишь способ человеческого самообмана. Сотни тысяч лет человек искал в мире подтверждения своим мыслям и чувствам, своим страхам и надеждам. Человек пытался понять суть вещей и самого себя. Отчего один рождается сильным и красивым, а другой – слепоглухонемым уродцем? Что такое сны? Почему ради особи противоположного пола вдруг хочется совершать безумства, делать ей подарки, своим телом закрыть от опасности? Отчего кто-то всю жизнь прозябает, а кто-то идет по головам и чувствует себя прекрасно?

   Любовь, совесть, подлость, - их нельзя потрогать, нельзя разглядеть, они нематериальны. За свое превосходство над животными, за свой разум человек заплатил немалую цену – он познал неуверенность в себе, вопросы, на которые нет ответов; он осознавал свои чувства – и не мог понять, откуда они берутся. Боги, а потом и единый Бог – это лишь наши эмоции, персонифицированные нами в попытке создать хоть какую-то логичную систему. Всему необъяснимому человек наконец-то нашел объяснение. А заодно снял с себя изрядную долю ответственности за свои поступки. «Бог надоумил» или «бес попутал», - это ведь проще, чем копаться в себе, доискиваясь до самых корней мотивации того или иного действия…

   Мария грустно и понимающе смотрела с образа, прижавшись щекой к голове Своего Сына. Женщина с девочкой уже ушли, я осталась одна на один с Пречистой.

   У нее были изумительные глаза – серебристые, но удивительно теплые; неяркий тихий свет исходил от них, и на бледном, тонком, необыкновенно красивом лице застыла печально-ласковая полуулыбка. Иконописец, конечно, был невероятно талантлив: этой Марии и впрямь хотелось пожаловаться, поплакать у Нее на плече, прося не ответа даже, не утешения – лишь извечной материнской нежности. Еще одно воплощение человеческой мечты – Мать, которая не умрет в расцвете лет, не отречется, не замкнется в глухом себялюбивом непо-нимании или мелочных амбициях, - Та, что всегда рядом. Любящая, родная, близкая. Это понимала даже я, у которой сроду не было матери.

   Я и прежде-то не считала себя особо верующей, даже не задумывалась об этом: ну, есть Бог, ну, смотрит на всех нас сверху, по одному Ему понятной логике кому-то отсыпая полной горстью блага, а кому-то – сплошные неприятности. Но теперь на меня сошла та ясность, ради которой, наверное, люди и ходят в церковь, - вот только выводы у меня получились совсем не те. Я смотрела в волшебное лицо Марии и понимала: этот образ одухотворен и благословлен талантом художника, его верой и любовью, а никак не волей свыше. Она прекрасна, но Она – картина. Ни Она, ни Ее Сын, чье распятое изображение находилось в нескольких шагах, никому никогда не помогут. Корни всех бед и удач нужно искать в себе. Никто не поможет, никто не пожалеет и не сотворит чудо. Потому что там – наверху – никого нет. Никого.

   Ясное дело, только с Нинкой Деевой такое и могло приключиться – вошла в церковь пусть и криво, но верующей, а вышла атеисткой. И все-таки – легче мне стало.

   Я спустилась со ступенек храма, сдернула с головы косынку и полезла в сумку за сигаретами. Рука нашарила какой-то конверт… блин, это же Ксюха мне на день рождения подарила фотографии, а я их сунула в сумку и забыла благополучно…

   На автобусной остановке горел фонарь – гордый и одинокий. Остальные фонари на нашей окраине, сколько себя помню, не работали никогда, даже в советские времена. Ноги, оскорбленные надругательством в виде высоченных каблуков, немилосердно ныли, и я села на ярко освещенную лавочку – передохнуть, покурить и заодно фотографии посмотреть. Куда мне торопиться, времени у меня теперь вагон и тележка…

   Ксю была на высоте, как всегда; каждый снимок – хоть в рамочку и на стенку. Больше всего, конечно, оказалось Гридня – спешила заснять, пока его не забрали: вот мы с ним на резвой работе, вот он вздыбился в леваде, вот просто озирается, вскинув голову и раздув ноздри – огромный, красивый… еще – наш. Прихотливая – до невозможности старательная, но, увы, обделенная резвостью: по чистой случайности мы с ней заняли второе место, и Ксюха поймала нас сразу после, - у меня физиономия глуповато-удивленная, а кобыла вся просто лучится счастьем и тихой гордостью, разве что не улыбается до ушей… Виконт – весь такой красивый, утонченный – аристократически-пренебрежительно глядит из соседней левады на низкорослого мрачного Танца, грациозно приподняв ножку… А вот мы с Галушкиным на брудершафт едим шашлык, и, похоже, оба уже хорошенькие… Я сидела на остановке, разглядывала снимки и улыбалась – все-таки у Ксюшки был очень светлый и радостный дар, и жизнь, увиденная и запечатленная ее «третьим глазом», казалась куда прозрачней и беспечальней, чем на самом деле…

   Оставалась одна фотография, самая последняя в пачке, и при взгляде на нее улыбка моя увяла, а горлу почему-то стало больно.

   Пашка собирал Прихотливую – одной рукой держал седелку, а другой отпихивал ее морду, тянущуюся к его карману в поисках вкусненького. Вид у кобылы был виновато-лукавый, а Пашка смотрел на нее – и смеялся.

   Когда Ксюха подловила их для этого кадра, как ей удалось остаться незамеченной – я не знаю. Но на фотографии был тот Пашка, которого никто из нас – людей – никогда не видел. Открытое детское лицо, ясная улыбка, ни колючести, ни замкнутости… мне вдруг с какой-то болезненной остротой вспомнилась та девочка в церкви – Пашка смотрел на лошадь так же доверчиво-радостно, - обыкновенный, добрый и веселый мальчишка, а вовсе не волчонок, готовый в любую секунду огрызнуться или дать сдачи…

   ...В детский сад я не ходила – я жила там. Папенька всегда был слишком занят, чтобы возиться с маленьким ребенком, и сбагрил меня на пятидневку. В общем-то, я и не грустила по этому поводу: у нас там были телевизор и чудесная нянечка баба Маша, которая каждый вечер включала нам «Спокойной ночи, малыши». И вот однажды она, как обычно, рассадила нас по стульчикам, мы замерли, предвкушая встречу с Хрюшей, Степашкой и тетей Валей, она торжественно нажала кнопку… и экран показал нам серую рябь.

   Сперва никто ничего не понял. Баба Маша охнула и принялась вертеть колесико телевизора, переключающее программы, потом сбегала к розетке… Вид у нее был обескураженный, и мы все как-то разом осознали, что, похоже, ни Хрюши, ни Степашки нам сегодня не видать. Одна девочка моментально ударилась в рев, ее брат-близнец чуток подумал и заревел еще громче. Нас было семеро детей, и шестеро через минуту уже обливались слезами.

   Я не плакала, только напряженно всматривалась в серое мельтешение на экране. Мне казалось, что это какая-то занавеска, за которой спрятались любимые персонажи, и эту занавеску нужно отдернуть. Не говоря ни слова, я встала и принялась ковырять угол экрана, пытаясь подцепить край дурацкой занавески; тут баба Маша, всполошенно метавшаяся вокруг ревущей группы, вдруг всплеснула руками, просветлела лицом и шустро забежала за телевизор… и рябь мгновенно исчезла, явив нам вместо себя прекрасное, лучезарное лицо тети Вали, как раз предлагавшей посмотреть мультфильм про котенка по имени Гав!

   Нашему ликованию не было предела, а котенок был встречен овацией, о которой высшие партийные деятели могли только мечтать… Оказывается, у телевизора просто отошла антенна.

   И теперь мне вдруг почудилось, что кто-то поправил антенну в моей голове, и серая бессмысленная рябь, которую я наблюдала так давно, что уже перестала замечать, исчезла. В один миг я увидела все, получила ответ на все вопросы, которые даже не успела задать.
Я поняла, почему скакал Виконт, почему едва не выпрыгивала из себя Прихотливая, почему Сергеич сперва дал мне по морде, а потом рассказал притчу, почему Пашка в «обезьяннике» до крови дрался с долговязым Кругловым… Но самое первое, что я поняла, – это какая же я сволочь.

   Тупая, самовлюбленная, ограниченная сволочь.

*  *  *

   В ту ночь я спала как мертвая – без снов, без просыпаний, словно в летаргии. Как будто мозг отключился намертво, чтобы потом перезагрузиться, как перезагружается компьютер, и впервые за много-много лет начать нормально работать. А утром я встала и первым делом выдернула из розетки телефон. Потом сбегала на рынок, накупила две сумки сигарет и полуфабрикатов, закрыла за собой дверь и села думать. У меня было еще три недели на то, чтобы превра-титься в хомо сапиенса – человека разумного.


   Слово «свобода» придумал человек. Свободу знают все животные, но только человек вложил в нее нравственное понятие. Животное, находясь на привязи или в клетке, может испытывать сильнейший дискомфорт – но этот дискомфорт будет обусловлен с точки зрения физики и психики, и только человек может быть нравственно несвободен – с развязанными руками и ногами, с правом идти куда вздумается, но ограниченный в своих действиях незримыми путами – общественными законами, моралью, кодексом чести, чем угодно. И человек однажды решил подменить свободу, общую для всех живых существ, свободой собственной, а вернее – возвыситься в своей нравственной несвободе над примитивной свободой животных. Человек тогда уже владел огнем и членораздельной речью, а значит, считал себя уже поэтому намного выше всех прочих. Животные стали для него сперва добычей, потом из добычи вычленился домашний скот, потом из этого скота – средства передвижения.  Человек даже научился со временем любить животных, и не только гастрономически. И напрочь забыл о главном: что он, хоть и наделенное разумом, но тоже животное, что ему свойственны те же реакции. Когда человеку нужно было сесть и подумать, он садился и думал. Когда упряжной лошади нужно было спокойно оценить обстановку и прикинуть тактику действий, человек предпочитал решать за нее – вовсе не всегда правильно, зато быстро. Только теперь, осознав это все, я в полной мере ощутила раскаяние перед моими лошадьми.

   Гридень любил бегать и любил побеждать, он был настоящим профессионалом бегов и предпочитал не замечать мои невольные ошибки. Они ему не мешали – великолепно сложенный орловец, каждым своим мускулом созданный для бега, с ярким характером лидера, он просто не мог позволить себе остаться где-то в хвосте у прочих. Прихотливая, эта доверчивая и ласковая девочка, любила людей и любила меня – и изо всех сил пыталась выполнить мою просьбу – бежать как можно быстрее, зная, что если она будет очень-очень стараться, я похвалю ее и приласкаю, - ей не нужны были победы как таковые, ей нужна была только любовь. А мне нужна была резвость, а у нее этой резвости не хватало…

   А вот Виконту была нужна – свобода.

   Та свобода, которую человек монополизировал еще издавна: свобода выбора. Как и Гридень, он хотел сам выбирать, как и когда ему бежать, чтобы стать первым, но для этого ему требовалось предельное сосредоточение, он знал – куда лучше меня знал, как я убедилась – с какой точки начинать бросок, но я вечно лезла с ненужными ему подсказками; от природы не такой устойчивый и хладнокровный, как Гридень, он отвлекался, раздражался и в результате сбоил. В тот единственный раз, когда я ехала по принципу «ну и черт с ним», когда просто бросила вожжи, Виконт и показал, на что он способен.
 
   Я десять лет проработала наездником, но так и не слышала своих лошадей.  А впрочем, и людей я тоже не слышала – иначе почему не поняла тогда, на лавочке, что именно пытался сказать мне Пашка, рассказывая о своей матери? Тогда я думала, что мы равны в своем сиротстве, а были – на самом-то деле  равны – в своей неприкаянности, и он это понимал куда лучше, чем я. Однажды я выбрала ипподром как средство сбежать от папеньки – а вышло, что все эти десять лет бежала от себя, между делом потеряв мужа, который меня, наверное, все-таки любил, и даже собственного ребенка. А теперь вот потеряла и Пашку – единственного человека, который почему-то мне доверился; пусть доверился – как умел, как мог. Вспоминая прочитанные книги (спасибо папеньке!), в плане изображения детей веришь как-то больше Голдингу и Амаду, а не Диккенсу, - но ведь реальная жизнь – она не в книжках…  Меньше всего независимый и казавшийся таким самодостаточным Пашка напоминал трогательного сиротку, но с чего я взяла, что он не нуждается в человеческом тепле, в простом внимании, – с того, что, как мне казалось, сама не нуждалась в них? Нуждалась, да еще как, не зря мудрый Сергеич меня жалел, дуру бабу, ничего не видевшую дальше собственного конопатого носа… И если непонимание лошадей приводило лишь к тому, что они не показывали максимальную свою резвость, то мое незнание себя и людей отправило прямой дорогой Пашку в детдом, где неизвестно, что с ним будет. Наша Ксюха сама была детдомовской, как и моя мать, и, наверное, выжила лишь благодаря своему солнечному характеру – к ней одинаково хорошо относились и дети, и воспитатели. А вот таких колючих и упрямых, как Пашка, там ломают методично и целенаправленно. Чтоб потом проблем не создавали. А ведь дядя Миша прямым текстом говорил мне: забери парня к себе, нечего ему в «Искре» делать, но ни мне, ни Полозкову, ни даже добрейшей тете Кате не нужна была лишняя головная боль – ответственность за беспризорника. Приходит, помогает, - и хорошо. Уходит – и в добрый путь. Он никогда ни на что не жаловался и ничего не просил – то ли слишком гордый, то ли просто давно отвыкший ждать от жизни подачек. Что происходило с ним, когда он покидал ипподром, никого не волновало. А то, что все-таки мы были ему дороги, я поняла лишь после того, как он – так по-детски и в то же время так рыцарски – вступился за меня перед своим же приятелем, длинным Кругловым. Верила ли я в тот момент, что он невиновен, что это просто дурацкое совпадение? Наверное, нет. Даже когда он сказал: «Это не я», - все равно где-то внутри себя я уже смирилась с мыслью, что – он, и предала его, и он это почувствовал – потому-то и не стал больше ничего доказывать. Устрой он сцену со слезами и битьем на жалость, может, все и сложилось бы иначе, но у него, этого мальчишки, лишенного детства, на собственной шкуре испытавшего и побои, и голод, и одиночество, оставалось единственное богатство – гордость, и с этим богатством он расставаться не собирался.

   Все-таки человек больше всего на свете любит жалеть себя. Подлое, малодушное словосочетание – «ах, если бы… то я бы…» – сколько бы ни вдалбливали умные люди в головы сородичей, что история не знает сослагательного наклонения, все равно мы раз за разом мысленно продолжаем заниматься самооправданием: мол, если бы я знал… Знал бы, где падать, – соломки бы подстелил.

   Первым делом я пресекла в себе это вот жалостное блеяние. Сейчас, чтобы разобраться в себе и выйти живой из тупика, в который я успешно загоняла себя всю жизнь, мне требовалось то же почти медитативное сосредоточение, что и Виконту на броске: никаких бессмысленных эмоций, никаких отвлекающих моментов. Все-таки Сергеич очень вовремя рассказал мне свою притчу. Пашку я потеряла, но дело не только в нем – дело во мне. Соберись, Деева, соберись, как собиралась перед самыми важными призами. Думай. Я восходила на свой Пик Одиночества, и теперь только от меня зависело, вернусь ли обратно к людям – и если вернусь, то какой.

   Дни шли за днями, стояло роскошное бабье лето, и я целыми днями валялась на раскладушке на балконе, порой забывая даже поесть. Несколько раз в дверь звонили, я понимала, что это, наверное, дядя Миша почаевничать рвется, но не открывала: мне было не до чаев. Если к концу отпуска я не пойму о себе все, с начала до конца, больше никогда не сяду в качалку. Наверное, это было наивно и неправильно – пытаться за три недели достичь того совершенства, к которому мудрецы и йоги стремятся всю жизнь, но иначе я не могла. Пик Одиночества мерцал звездой, и я шла к ней, - пусть даже она окажется всего лишь осколком хрусталя.

   А потом мне приснился сон.

   В нем не было ничего необыкновенного или мистического – я просто снова оказалась в конюшенном коридоре, и Ксюха помогала мне запрягать в призо-вую качалку Прихотливую. Все было как обычно; я взяла вожжи, Ксю отстегнула кобылу с развязки, и в этот момент та обернулась и посмотрела на меня – своим всегдашним кротким и чуточку печальным взглядом, словно заранее извиняясь, что мы и сегодня не будем первыми… я сквозь перчатки почувствовала, что вожжи пульсируют в такт биению ее сердца, а в следующую секунду раздвоилась – одна я сидела в качалке и выезжала на дорожку, а вторая была словно внутри кобылы; я чувствовала, как мои ноги упруго бьют в песчаный грунт, видела, как складывает крылья старт-машина, как вперед вырывается темно-гнедой жеребец, а за ним рыжая кобыла ловко занимает бровку, я – в обеих своих ипостасях – понимала, что приняли мы неважно, что опять предстоит плестись в хвосте до самого финиша…  и вот тут-то все произошло. Я целиком стала Прихотливой и неслась вперед, вкладывая в этот бег всю душу, словно доживая последние секунды, и умереть в полете вовсе не казалось страшным, и холодный ветер разбивался о мою голову и плечи, но мне было тепло и хорошо – это Человек, сидевший сзади меня, своей волей и верой не подпускал ко мне ни холод, ни усталость. И я бежала, каждым нервом своим, каждой клеточкой ощущая, что мы – едины, и мы победим, и сбоку мелькнул финишный столб, и я не умерла, и где-то внутри меня прозвучал голос моего Человека: уже все, успокойся, хватит, и я – запыхавшаяся, счастливая, гордая – остановилась и повернула голову, и увидела моего Человека. Он подходил ко мне, смеясь, светя восторженно распахнутыми зелеными глазищами, - вихрастый рыжий мальчишка в призовом камзоле с чужого плеча.

   И я проснулась.

   И еще несколько минут лежала с закрытыми глазами, улыбаясь и ощущая, как медленно расслабляются мышцы. Сон, в котором я была лошадью, окончательно расставил все по местам, каждая мысль заняла свою полочку, - это была абсолютная, кристальная ясность, ради которой стоило жить.

   Я буду ездить. Теперь я знаю, что это такое. Прежде я была просто наездником, теперь стала наездником-и-лошадью, - мне долго пришлось идти, чтобы это откровение снизошло на меня, но все-таки я дошла.

   А еще – я сегодня же пойду к дяде Мише и узнаю, куда отправили Пашку.

   Хватит думать, Деева. Действуй, черт тебя побери. Вдруг еще не поздно.

*  *  *

   Календарь сообщал, что до конца моего отпуска осталось еще шесть дней, и это было хорошо. Мне нужно время, чтобы найти Пашку. Осталось только поймать дядю Мишу и попросить о помощи.

   Лихорадочная жажда деятельности пришла на смену двухнедельной неподвижности – я носилась, как ужаленная; в какой-то момент в голову пришла мысль, что с такой внешностью, как у меня, по чиновникам лучше не соваться – и я пулей полетела в парикмахерскую, где мой чахлый хвостик превратили в приличную стрижку и заодно выкрасили брови и ресницы. Погода за окном была еще теплая, но уже отчетливо осенняя – и я прямо из парикмахерской добежала до рынка, чтобы купить колготки и более-менее женственную сумку.

   В отделение милиции я заявилась при всем параде – на каблуках, в костюмчике, со стрижкой и накрашенная. И вот там-то меня настиг глобальный облом: майор Горовой уехал на какой-то выезд и сегодня быть не обещался.

   Я скуксилась. Дядя Миша мог пробыть на выезде сколько угодно, в том числе и до завтрашнего дня, и с этим ничего поделать я не могла. Возвращаться домой не хотелось, и я на автомате выбрала знакомый маршрут – ноги сами понесли меня в сторону ипподрома. Зайду, гляну, как оно там, чмокну в нос Прихотливую, поражу своей неземной красотой Полозкова и Галушкина, заодно и Сергеичу спасибо скажу…

   Когда я добралась до места, было уже около четырех, и возле проходной на бревнах, невесть когда и невесть зачем здесь уложенных штабелем, привычно тусовались мужики – ждали отправленного до магазина гонца, чтобы потом переместиться на реку. Среди них я еще издалека заметила яркую желто-синюю кепочку Галушкина – и, поправив на плече ремень новой сумки, застучала к ним каблуками, предвкушая, какая рожа будет у Витьки при виде такой красивой меня.

   Рожа была – кислая.

- Хорошо отдохнула? – вместо приветствия спросил он.

   Сидевший рядом с ним Пал Саныч Терешко тоже глянул на меня хмуро и молча полез в карман за сигаретами.

- Полозков тебе с утра дозвониться пытается, никто трубку не берет, - сказал Витька. – Тут тебе сюрпризик готов. Мюрат твой пал.

   Я покачнулась – и вовсе не из-за непривычных каблуков. Мюрат, мой двухлетка, который, я надеялась, однажды заменит Гридня. Резвый, понятливый, ласковый жеребенок, с ним было так легко и приятно работать, в нем был настоящий спортивный азарт – ему нравилось быть первым, нравилось побеждать… И – пал?

- Толик ваш, сучара, на взглядки смылся, - тяжело обронил Терешко. – Утром пришел кормить, а жеребенок уже избился весь. До лазарета дотащили, Сергеич полдня спасал, а толку-то… Заворот – он и есть заворот. Усыпили.

   Колики. Просто колики, без которых редкая лошадь обходится – сколько раз сама водила, отшагивала таких, и ничего – жили, бегали потом, в производители шли… Просто колики, но больше нет Мюрата, потому что чертов Толик привычно бросил конюшню и развлекался с какой-то бабой, пока в деннике бился от боли и ужаса мой жеребенок, не понимая, почему и за что с ним – так…

   На шпильках, в короткой узкой юбке, я пролетела расстояние до своего отделения так, как не пролетала и в кроссовках. В воротах столкнулась с тетей Катей – та ахнула, что-то крикнула мне вслед, но я уже пинком распахивала дверь в кабинет бригадира.

   Толик сидел спиной к окну, и даже против света было видно, что по морде он уже получил. Я бросила на пол сумку и шагнула к нему, краем глаза отследив вытянувшиеся лица Полозкова, Ксюши и кого-то еще, -  а секундой спустя почувствовала резкую боль в плече и локте.

   Саша потом говорил – лицо у меня было такое, что никто не сомневался: я иду убивать. И среагировал, как мог – выкрутил мне руку, остановил на полдороги к Толику…

   А я всего-то хотела посмотреть гаденышу в глаза. Просто – посмотреть. Понять, какой взгляд может быть у человека, на чьей совести теперь – чья-то жизнь.

   Но не успела. Толик тонко, по-бабьи взвизгнул и отшатнулся, влепившись затылком в подоконник, а Полозков уже держал меня – больно, но надежно.

- Пусти, - переводя дыхание, сказала я. – Бэтмэн, блин…

   Саша сгреб меня за плечи и вытолкал из кабинета, подальше от Толика, и усадил на тюк сена – я плюхнулась, как комок сырого теста, забыв и о юбке, и о колготках. Присел рядом на корточки, заглянул в глаза:

- Очнулась?
- Очнулась, - выдохнула я, растирая занемевшее плечо.
- Водку будешь?
- Буду…
- Пей, - Полозков извлек из кармана свою любимую фляжечку, свинтил крышку. – И не жужжи, Нинка. Толик свое уже огреб. И еще огребет, мало не покажется. Но ты не лезь. Ясно?
- Ясно, - покорно сказала я. Водка была из запасов Сергеича – крепкая и с каким-то травяным привкусом. Первого глотка я не почувствовала, но после второго трясти меня перестало. – Ясно, Саша, все мне ясно. Не жужжу, не дерусь, и вообще паинька, хорошая девочка…

   Горло перехватило – то ли от водки, то ли еще почему, взгляд зацепил распахнутую дверь денника напротив… денника, в котором еще вчера стоял Мюрат.

   Я с размаху уткнулась лицом в колени и разревелась.

   Так – отчаянно, навзрыд – я не плакала с самого детства, с шестого класса, когда очень нравившийся мне мальчик переехал в другой город и ушел из нашей школы. «Ой, а рыжая-то влюбилась! – ядовито-насмешливо пропела наша классная красавица Оля Васильчикова, которой этот мальчик тоже нравился. – Ой, девочки, держите меня, сейчас помру! Рыжая влюбилась!» Мне было плевать на Олю, но мальчик с первого класса был моим единственным другом, и после его отъезда я в полной мере ощутила себя лишней и ненужной. До самого выпускного бала, да что там – до самого поступления в училище – ощущение ненужности продолжало висеть на моей шее, как тот камень, с которым – только в омут…

- Нинка, - негромко произнес рядом со  мной  знакомый хрипловатый  голос. – Нин…

   Я только мотнула головой. Вот так, два глотка водки – и уже глюки пошли.

   - Нин, ну чего ты? Не плачь, слышишь…

   Небольшая сильная ладонь сжала мое плечо, - теплая, вполне осязаемая… Я подняла глаза – и отшатнулась не хуже Толика. Этого не может быть, стучало в висках. Этого не может быть, Деева, ты просто допилась или с горя поехала крышей, этого не может, не может, не может быть…

   Пашка сел рядом со мной. Потом обнял. Потом прижал мою голову к своему плечу – и пока я рыдала, судорожно вцепившись в него, тихонько меня укачивал, повторяя шепотом:

-  Не надо, Нин... Пожалуйста, не надо…


   Слезы кончились как-то вдруг. Я боялась открыть глаза, боялась, что все это было бредом, галлюцинацией, - но Пашка не исчез, он продолжал гладить меня по голове, как маленькую, я чувствовала исходивший от него запах сигарет и дешевого мыла и слышала, как медленно и сильно бьется его сердце.

   И когда наконец я решилась взглянуть на него, он был настоящий, живой и совсем прежний – только лицо изменилось. Он похудел, кожа туго обтянула скулы, и в то же время в глазах, в изгибе губ появилась какая-то мягкость, незаметная прежде.

- Ну? – спросил он, осторожно отводя с моего лица  прилипшие пряди волос. – Все? Живая?
- Живая, - без голоса прошептала я. – Пашка… Ты как – здесь…
- Да сбежал, как еще, - засмеялся он. – Что мне там делать, в этом детдоме. Горовой сначала очень ругался, а Петр Сергеич сказал, что за меня ручается, что я в школу пойду, а я пойду, фиг с ней, со школой, я не хочу никуда отсюда, понимаешь?

   Я понимала – вернее, начинала понимать. Значит, Пашка все решил сам – сбежал из детдома и попросту заявился на ипподром, чтобы, заручившись поддержкой Сергеича, поставить дядю Мишу перед фактом. Он не ждал подарков судьбы – он действовал. И, судя по всему, неплохо действовал.

- Давно? – только и спросила я.
- Третий день, - он вдруг помрачнел. – Петр Сергеич меня в лазарете заселил, у него там каптерка свободная… ну, я про Мюрата и не знал… если б тут ночевал, как раньше…

   И я поняла, кто же успел отделать паскуду Толика.

   А еще поняла, что мне каким-то чудом достался последний шанс исправить свои ошибки, и что на Пике Одиночества все-таки звезда, а не осколок хрусталя.

- Паша, - сказала я, торопясь. – А ну ее, эту каптерку. Ну, вечно тебе, что ли, на ларях спать и попонами накрываться… Пойдем домой. Пойдем?

   Он очень внимательно и серьезно заглянул мне в глаза. Былая настороженная недоверчивость скользнула тенью по лицу – и пропала.

- Пойдем, - просто сказал он.

*  *  *

   Это был теплый и тихий, совсем не осенний вечер… Рядом со мной неторопливо брел вовсе иной Пашка, не тот, которого я знала месяц назад, - исчезла его вечная полуухмылка, исчез взгляд исподлобья; он казался повзрослевшим и каким-то удивительно умиротворенным, как будто тоже наконец решил самую главную в жизни задачу.

- В «Искре» не был? – спросила я.

   Он мотнул головой. Прошел несколько шагов, только потом пояснил:

- Я тогда еще, в ментовке, слово себе дал: если выберусь, никаких «пионеров». Я ездить хочу, Нин.
- Будешь, - пообещала я, вспоминая свой сон. Может быть, именно в Пашкиных руках Прихотливая и раскроется, и покажет свою резвость, а если нет – то будет просто очень любимой и счастливой лошадью…
- А ты красивая сегодня, - внезапно невпопад сказал он. – Там, в детдоме, телик был, в новостях  про принцессу какую-то показывали. Ну, она погибла еще вместе с хахалем. Ты на нее похожа. Только рыжая.
- Диана, что ли? – малость опешила я.
- Да не помню я, как ее… Говорили – хорошая была тетка, добрая. И красивая. – Засунул руки в карманы, улыбнулся – легко и щедро даря мне эту улыбку, которую прежде так старательно прятал от всех людей. – Ты на нее правда похожа. Только она померла по-глупому, а ты живая…
- Я не помру, Паш, - сказала я, очень постаравшись, чтобы голос прозвучал ровно. – У меня машины нет. И хахаля тоже.

   Ну вот, Деева, получила ты свое маленькое женское счастье. Впервые за тридцать лет ты выплакалась на чьем-то плече и услышала комплимент. Тебя погладили по голове и сравнили с принцессой Дианой. И пусть это был не принц на белом «мерседесе», а сопливый мальчишка, но разве рыцарь перестает быть рыцарем только потому, что он – ребенок? И пусть я ничуть не похожа на принцессу, разве что стрижкой и каблуками, пусть я опять на долгие годы позабуду, что такое слезы, - я все-таки узнала, что такое – быть женщиной, рядом с которой стоит защитник. Даже если его макушка едва достает до моего плеча.

   Пашка вдруг остановился и кивнул куда-то вбок:

- Помнишь?

   Это была та самая лавочка, на которой мы сидели в мае, только за лето ее перекрасили, а в десяти метрах поставили палатку с мороженым.

   - Помню, - сказала я. – Мороженое будешь? Тогда сгоняй до палатки.

   Он взял деньги и побежал вставать в очередь, а я села на эту историческую лавочку, разглядывая диковинную машину, медленно подруливающую к тротуару. Огромная, сверкающая иномарка золотистого цвета, в нашем городишке сроду таких не водилось. Даже новорусский Дмитрий Петрович, теперешний хозяин Гридня, на такой не ездил. И номера не местные.

   Чудо-машина остановилась прямо напротив палатки, задняя дверца открылась, и наружу выскочила крохотная лохматая собаченция, из тех, кого называют карманными и платят за эти недоразумения совершенно неприличные деньги. Собаченции, видимо, капитально надоело сидеть в машине, потому что едва ее лапы коснулись асфальта, она радостно взвизгнула и стартанула вдоль тротуара в мою сторону.

- Сэнди, Сэнди! – вслед за ней из машины выпрыгнула девочка в джинсиках. – Ой, поймайте ее, пожалуйста!

   Это относилось ко мне. Я пожала плечами и наступила на волочившийся за собаченцией поводок. Пожалуйста, мне не сложно.

- Спасибо! – девочка добежала до меня и подхватила свое сокровище на руки. – Представляете, все время убегает, такая глупенькая!

   …Вот теперь я узнала ее. Сколько лет прошло, а все-таки узнала. У нее по-прежнему были миндалевидные карие глаза и маленький аккуратный ротик, и в темных волосах так и не появилось ни малейшего проблеска рыжины. Все правильно, подумала я как-то вяло, у нее же здесь, в нашем городе, дедушка с бабушкой. Странно, конечно, что ее привезли сюда в сентябре, но, может, дети таких богатых пап и не в обычной школе учатся…

- Наташа! – из машины выглядывала ухоженная молодая дама. – Что ты там копаешься? Давай Сэнди сюда, покупай скорее мороженое, и поехали!

- Иду! – весело откликнулась моя дочь, одарила меня напоследок еще одной лучезарной улыбкой и умчалась.

   Я сидела и смотрела ей вслед. Какие же странные встречи преподносит нам порой судьба. Наташа… я помнила ее пухлым, вечно орущим годовалым младенцем, а теперь она такая хорошенькая улыбчивая девочка. Наверное, ей очень повезло с родителями, они ее любят и балуют – так, как никогда не любила бы и не баловала я.

   А из машины уже появился и сам глава семейства – крупный, представительный, совсем не похожий на того серьезного худенького студента-старшекурсника, который носился по всей области в поисках приличных туфель для своей невесты. Он, конечно, меня тоже узнал и теперь курил, оперевшись о капот, и явно следил, не предприму ли я каких-то телодвижений в адрес нашей дочери. Мне вдруг стало смешно: меня-то узнал, а туфли, интересно, узнает? Те самые туфли…

- Ни фига себе тачка, - произнес сбоку Пашкин голос. Он протягивал мне эскимо, но смотрел не на меня – на машину, огромную, красивую, в нашем городке похожую на Царевну-лебедь, затесавшуюся в утиную стаю.
- Хорошая тачка, - согласилась я. – Но больно здоровая, в наших двориках разворачиваться трудно. Пошли?

   А лицо у моего бывшего супруга все вытягивалось и вытягивалось, он явно не мог понять, кем приходится мне, сроду не имевшей никаких родственников, кроме отца, этот рыжий подросток, так на меня похожий. Рыжие – они же для прочих все на одно лицо…

   Я в последний раз оглянулась на дочь, спешившую к машине со стаканчиком мороженого, на бывшего мужа, обалдело переводившего взгляд с меня на Пашку, и поняла уже окончательно, что все позади. Я не смогла стать ни женой, ни матерью, но, наверное, просто не каждой женщине это дано. Пусть эта красивая блондинка из дорогой машины любит и воспитывает мою – свою – дочь, а я встречу старость в качалке, - это мой путь, я приняла его, и будь что будет.

   Я обняла Пашку за плечи, а он меня – за пояс, и мы пошли прочь от этой машины, от лавочки, от людной улицы – во дворы, где за стеной огромных ярких кленов притаился утлый трехэтажный дом. Когда-нибудь я привыкну думать о нем – «наш дом».


   …Только с самой вершины Пика Одиночества становится видно,  что вокруг – голые камни, но внизу зеленеют плодородные долины и неспешно течет жизнь. И лишь спустившись вниз, начинаешь понимать, как свеж и прекрасен воздух этих долин, какой теплый здесь ветер и какие вкусные родники. Я прошла этой дорогой и вернулась, и в моей долине пасутся лошади и задумчиво щурится в фиолетовые сумерки Пашка, - пусть так, мне больше ничего не надо.


Август – сентябрь 2007г.
Белоозерский


Пояснения для тех, кто в другом танке:

Американский рысак – правильно – стандартбредная порода. Включает в себя как рысаков, так и иноходцев. В отличие от орловцев выводились только для резвой работы, отчего представители этой породы зачастую отличаются внешней неказистостью и малопригодны в других областях конного спорта.
Бабочка – очень легкое седло, используемое жокеями в работе со скаковыми лошадьми.
Бровка – внутренняя сторона дорожки. Занявший бровку находится в более выгодной позиции по отношению к едущему полем.
Бросок – предельно возможная резвость, показываемая лошадью перед финишем.
Венсенн – французский ипподром, на котором проводится престижнейший Приз Америки, а также «Дни России во Франции».
Встать (о рысаке) – самовольно и явно замедлить ход во время резвой работы или приза.
Галоп к столбу – сбой рысака во время приза, при котором лошадь приходит к финишу галопом. Лошадь при этом дисквалифицируется.
Ехать в спине – ехать вплотную сзади.
Камзол – определенной расцветки куртка, в которой наездник выступает в призах. Цвета камзола и шлема каждого наездника подробно описываются в программке заездов.
Капсюль – деталь сборки головы лошади.
Качалка – легкий двухколесный экипаж, предназначенный для работы рысистой лошади.
Муфта, наушники, чек – детали призовой или рабочей сборки рысака. Муфта ограничивает его область зрения внизу, наушники – звуки, а чек (обер-чек) не дает сильно опускать голову и, будучи грамотно подогнанным, способствует наилучшей балансировке.
Полем – с внешней стороны дорожки. Так как дорожка представляет из себя вытянутый овал, едущий полем теряет во времени по отношению к едущему бровкой.
Орловский рысак – самая древняя порода рысистых лошадей, выведенная специально для существования в русской среде обитания. Орловцы отличаются крупным, нарядным, но зачастую тяжеловатым экстерьером, высоким, но одновременно размашистым ходом, а также понятливостью и устойчивой психикой. Именно орловца называли «лошадь и в подводу, и под воеводу». В выносливости и резвости на длинных дистанциях орловцам нет равных, однако на коротких бросках они проигрывают американским, французским и русским рысакам.
Принять – стартовать и проехать первую четверть. Рысаки принимают старт не с места, а с разбега.
Русский рысак – порода рысистых лошадей, выведенная в России и Советском Союзе в начале двадцатого века путем скрещивания орловского рысака с лошадьми стандартбредной (американской) породы. Русские рысаки в массе своей отличаются большей нарядностью в экстерьере, чем американцы, и лучшей резвостью, чем орловцы.
Сбой, проскачка – переход с рыси на галоп.
Трот – самый медленный вид рыси. Далее (по возрастающей) следуют: «веселый» трот, размашка, мах, резвая рысь, призовая рысь (на броске).
Чумбур – крепкий плетеный поводок около полутора метров длиной, при-стегиваемый карабином к недоуздку. За чумбур лошадь водят в руках или привязывают, например, при транспортировке в коневозе.


Рецензии
Ох, и зацепили же вы меня! Сначала - лошадьми( я их с детства люблю, но это любовь чисто из любования чудом). А потом уже не могла остановиться. Почти никогда на реву над книгой, разве что- над " Виконтом", но здесь прошибло!
Спасибо вам!

Стелла Мосонжник   12.04.2013 10:08     Заявить о нарушении
Благодарю за отзыв, мне очень приятно.

Анна Родионова   12.04.2013 12:53   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.