Сны о море

     Профессору Иерусалимского университета Владимиру Хазану, исследователю жизни и творчества Довида Кнута и Арье Боевского

Я давным-давно в последний раз сошел по трапу, считая ступеньки, с зыбкой палубы морского судна на равнодушную твердь бетонного причала. Днем я вспоминаю об этом с непоказным равнодушием: что ж, всему приходит своя пора.

Ночью – другое дело. Во сне море приходит ко мне из глубины подсознания, сочетая когда-то бывшее со мной с никогда не бывшим, смешивая времена и места, неоспоримые факты прошлого с зыбкими образами, созданными игрой воображения. И сам «я» во сне нередко становлюсь другим человеком, на самом деле вовсе мне незнакомым, и за короткие мгновения забытья я проживаю годы чужой жизни, а то и десятилетия, века, эпохи, а иногда погружаюсь в такое далекое прошлое, о самом существовании которого имею лишь смутное представление…

В моих снах нет никакой временной последовательности. Одни сны – вроде телевизионных сериалов, с продолжением (впрочем, эти сериалы обрываются на каком-нибудь несуразном месте), в иных вдруг появляются персонажи или ситуации из другого, давно уже виденного сна – этакое «дежа вю», я даже, не просыпаясь, удивляюсь: взаправду ли мне это снится или же происходит на самом деле.

*     *     *

Мне  снился город Рига. Да, я узнаю его: вот шпиль церкви святого Петра, а вот Домский собор с его знаменитым органом. Вот и недавно возведенный памятник «Бривиба» – «Свобода», с тремя воздетыми к небу звездами, символизирующими три исторических провинции свободной Латвии. А вот и я – кадет-доброволец морской школы, которая создана молодежной еврейской организацией «Бейтар».

Название «Бейтар» образовано от ивритского сокращения имени легендарного рыцаря борьбы за создание еврейского государства в Палестине, героя русско-японской войны Иосифа Трумпельдора, погибшего пятнадцать лет назад у селения Тель-Хай в схватке с арабскими боевиками. Мы, «бейтаровцы» – еврейская молодежь Латвии, в сионистском движении поддерживаем линию нашего руководителя, Владимира Жаботинского, имеющего также еврейское имя – Зеэв. По правде говоря, я не очень-то понимал, чем отличаемся мы, прозванные «ревизионистами», от сионистов-социалистов с их вождем Бен-Гурионом. Но мы были воодушевлены призывом Жаботинского к подготовке бойцов для вооруженной борьбы за создание еврейского государства. А в этой борьбе нельзя победить голыми руками: потребуется овладение разными специальностями, в том числе и морскими профессиями.
 
Когда мы, будущие кадеты, впервые собирались для учебы мореходным наукам, нередко приходилось слышать и от своих латышских и русских сверстников, и от людей постарше: «Евреи – какие они моряки!». Но я-то уже знал, что традиции мореходства у сынов Израилевых восходят к глубокой древности, к библейским временам. Еще патриарх Яаков, дававший последнее благословение и советы своим двенадцати сыновьям, от которых пошли двенадцать колен Израилевых, завещал сыну Звулуну: «Тебе – жить на берегу моря и водвориться у корабельной пристани». А пророк Моисей (Моше – по-нашему) обратился к  Звулуну: «Радуйся в путях твоих, ибо богатством морей будешь питаться…»
Когда страна Эрец-Исраэль разделялась между двенадцатью коленами, колену Звулун по жребию достался в надел портовый город Акко и прилегающая местность. Люди этого колена занимались морской торговлей и рыболовством. Может быть, именно нам суждено стать продолжателями славных дел далеких предков.

А когда наша школа получила свое учебное судно, радость всей еврейской общины Риги была безмерна! Имя для небольшого парусника, водоизмещением в четыреста тонн, выбирали недолго: на его борту и на кормовом подзоре появилась надпись: «Теодор Герцль». Насчет флага, конечно, пришлось уступить требованиям морских законов, и на кормовом флагштоке было поднято красно-бело-красное латвийское полотнище. Но зато на грот-стеньге мы подняли дорогой нашим сердцам флаг колена Израилева Звулун  – белое полотнище с изображением корабля.

Конечно же, мы были уверены в том, что, едва мы ступим на борт нашего корабля, как он тут же отвяжется от причальных тумб («отдаст швартовы», как позже нас научили говорить), и отправится в плавание. Как бы не так!  Обучение будущих моряков началось в порту, и каждое утро, после сигнала «Подъем», мы, кадеты, цепочкой поднимались на самый верх каждой из трех мачт, стараясь не наступить друг другу на голову. Первый раз это получалось плохо, страшно было оторвать руки от вант – тросов, удерживающих мачты в вертикальном положении, и помощники капитана подгоняли нас добродушными возгласами, а если кто-то, убоявшись высоты, застревал на месте, то боцман, как обезьяна, почти не касаясь тросов, взбегал по вантам и крепкими выражениями взбадривал оробевшего кадета.

С нами занимались, в основном, русские капитаны, и, прежде всего, они старались обучить нас морской терминологии, естественно, на русском языке. Мы тут же приспособились переводить русские термины на иврит. Например, русское «палуба» на иврите звучало как  «сипун», а вот для потолка – «подволока» по-морскому – эквивалента на иврите  так и не придумали. А Изя из религиозной семьи так и не смог заставить себя выговорить слово «выбленка» – ступенька для подъема на мачту. Он только густо краснел, видимо, считая это слово неприличным.
 
Нас поставило в тупик русское слово «абгалдырь»; второй помощник капитана, коренной латыш, произносил его как «Обгалтер», Кто-то предположил, что это – такая профессия, вроде бухгалтера, а мой дружок Иосиф прошептал мне на ухо: «Обгалтер – это такой морской бюстгальтер». Оказалось, ничего похожего: абгалдырь – это железная палка, загнутая крюком на одном конце, с помощью которой при выборке якоря растаскивают якорную цепь, чтобы она равномерно ложилась на дне цепного ящика.

С этим вторым помощником вышел у меня неприятный случай. В хорошую погоду мы проводили покраску нашего судна. Меня боцман послал на салинг – площадку в месте соединения двух верхних частей мачты. Я не спеша водил кистью по поверхности металлических конструкций, следя за тем, чтобы краска ложилась равномерно и тонким слоем. Вдруг капля белил сорвалась с кончика кисти и стала медленно падать вниз – так медленно, что я взором следил за ее падением, умоляя в душе, чтобы ее унесло куда-нибудь в сторону. Не вышло! Капля упала точно на начищенный башмак второго помощника капитана, вырядившегося, как на парад, – должно быть, он направлялся в «Сплендид-палас»!  Второй помощник не произнес ни слова, но взглянул на меня с такой ненавистью, что я был готов тут же либо сорваться с мачты, либо взлететь на самую ее макушку.

Боцман, колоритный старик (да,  да, старик, ведь ему было уже около сорока), приучал нас к чистоте, используя богатейший лексикон ругательств, которыми он владел, кажется, на всех языках. Он удивил нас на первой же «большой приборке», когда дежурный кадет  доложил ему, что в нашем кубрике наведен полный порядок. Боцман, против обыкновения, не сказал ни слова, а молча спустился в кубрик – помещение ниже верхней палубы, достал из кармана аккуратно сложенный носовой платок и нырнул под скамейку у самой дальней переборки. Не высовывая еще головы из-под скамейки, он выставил руку с платком, на белизне которого бесстыдно сияло грязное пятно.

В этот раз он даже не отругал нас, а мы снова и снова лезли протирать укромные уголки помещения, проверяя качество приборки по его методике.
Ну вот, наконец, и первый выход в море! Выйдя из устья Даугавы, прошли зеркально-спокойной водой Рижского залива. Уже на подходе к мысу Колка посвежело, замигали огни маяков на эстонских островах, и через Ирбенский пролив наш «Теодор Герцль» вышел на раздолье вспененного Балтийского моря. Троекратным возгласом «Тель-Хай!» мы приветствовали первое вступление еврейского корабля на морской простор, а наш кок – судовой повар – по этому случаю на третье к обеду вместо традиционного компота из сухофруктов приготовил настоящий цимес.

Я был счастлив в своем первом плавании. Оно было пусть маленьким, но осязаемым шагом, приближающим к свершению нашей общей мечты. Я еврейской шваброй драил еврейскую палубу, я разглядывал скандинавские берега через прорезь еврейского пеленгатора на суденышке с еврейским именем «Теодор Герцль».

*     *     *

Мне снилось, что я был хозяином и кормчим корабля на службе у великого царя Соломона. Вообще-то чаще поручения благословенного выполняли финикийские мореплаватели из соседнего города Тира. Но я, коренной иудей, взял на душу великий грех, осмелившись познать не постигнутое даже мудрейшим царем, ибо говорил Соломон, что не знает он четырех вещей: путь орла на небе, путь змея на скале, путь корабля среди моря и путь мужчины у отроковицы. Я, смиренный иудей, недостойный даже смотреть в глаза мудрейшему царю, смолоду постигал морское учение. Я устраивался на финикийские корабли, чтобы выполнять любые поручения кормчего: и готовить еду, и присматривать за рабами – гребцами, и даже почесывать вялый живот  финикийца, когда он, рыгая, переваривал пищу.

Я познал, когда и какие дуют ветры; где вода сама несет мой корабль, а где, сколько ни ходит мой бич по обнаженным спинам гребцов, мой корабль ни на стадию не подвигается вперед. Я изучил звездное небо и  легко находил неяркую звездочку на конце ручки Малого Ковша, которая всегда стояла на севере, словно неподвижная, а остальные звезды вращались вокруг нее, поднимая над горизонтом к полуночи, в зависимости от времени года, те или иные созвездия, очертания которых не изменялись. Я познал, когда восходит и заходит Луна в зависимости от того, сколько четвертей ее диска предстает нашему взору, и какая от этого бывает высота воды в прибрежных гаванях.

И теперь под моим командованием мой корабль вез в далекую страну Офир пшеницу и оливковое масло, а на обратном пути в царство Израиля и Иудеи – золото, драгоценные камни и красное дерево. Я не преуспел в изучении древних священных текстов, не был и придворным краснобаем – я был неотесан и груб, но моя неотесанность и моя грубость были проявлением моей железной воли, благодаря которой я каждый раз возвращался к берегу своей родины из полного опасностями и приключениями плавания в страну Офир. Любуясь великолепием Первого Храма, простые люди вряд ли подозревали, что в его красоте есть и мой вклад, достойно оцененный мудрейшим Соломоном. Великой наградой мне были слова милосерднейшего из царей: «Что холодная вода для истомленной жаждой души, то добрая весть из дальней страны».

Пройдут десятки веков, и дотошные историки будут тщетно ломать голову, пытаясь определить, где она находилась, эта таинственная страна. Одни будут говорить, что в Аравии их времени, другие – что в Малакке, а третьи выдвинут совсем уж невероятную версию, что это – современное им Перу.

Но еще большую головоломку я задам историкам грядущих поколений, отправляясь в самое дальнее мое плавание – в страну Фарсис. Серебро и железо, свинец и олово привезет мой корабль, на котором за время плавания вымрет половина экипажа. Я приведу в царский дворец вывезенных с бесконечно далеких берегов обезьян и павлинов, принесу груды слоновой кости. Ободранный, обросший, как библейские праотцы, с красными, непрерывно слезящимися от горячего солнца и жгучего ветра глазами, я упаду, недостойный, к ногам великого царя, и скажу: «Я был там, за пределами последнего Океана, я привез тебе дары земли Фарсис, дорогу к которой уже никому не удастся сыскать». И об одной только милости попрошу: быть погребенным около соленого моря, но не того, с которым я прожил всю свою долгую жизнь. Живое море – для живых, а для мертвых – Мертвое море. Говорят, что в песке вблизи его берегов хорошо сохраняется прах умерших. Может быть, лежать там мне будет легко.

*     *     *

В этот раз мне снилось, что я – советник по науке губернатора провинции Мурсия. Я читал сочинения арабских и халдейских мудрецов, и за это меня, Луиса де Торрес, прозвали ученым халдеем. В искусстве составлять гороскопы я следовал наставлениям, запечатленным в книгах моего соплеменника Леви бен Жерсона, и в королевствах Кастильи и Арагона не было человека, лучше меня владевшего тайнами великой науки – астрологии. Любитель книг, я однажды познакомился с книготорговцем, в недавнем прошлом отличным моряком, генуэзцем Кристобалем Колоном. Разве мог я подумать, листая в его лавке инкунабулы – печатные книги, что через несколько лет судьба прочно свяжет мое имя с этим странным продавцом книг и карт, и само имя мое сохранится в веках только рядом с его прославленным именем – Христофор Колумб.
 
Я пользовался полным доверием губернатора, хотя и был мараном – крещеным евреем. Крещение не спасало от гонений, генеральный инквизитор Торквемада любил повторять, что тот, у кого мать или хотя бы одна бабушка – еврейка, остается евреем, какую бы веру он ни принимал. Но губернатор Мурсии совершал прегрешение, пренебрегая указаниями святой инквизиции, на что не решался даже сам король. Мне жилось под его защитой и покровительством хорошо и спокойно, я регулярно получал жалование, о котором другие мараны, служившие в губернаторской канцелярии, и мечтать не смели. Но какое-то смутное чувство неудовольствия год от года все больше мучило меня. Мне приелись ландшафты, напоминающие пустыню, редкий кустарник с колючими кактусами и агавами, скорпионы и тарантулы, прячущиеся в песке, долгими месяцами не видевшем единого дождя. Вот если бы можно было изменить свою жизнь, отдаться душой и телом обаянию беспредельного морского простора, ласке свежего соленого ветерка… Мечты, мечты!

И когда я узнал, что мой давний знакомец, Христофор Колумб, набирает добровольцев для плавания к берегам неведомой земли, я в пояс склонился перед покровительствующим мне губернатором с просьбой отпустить меня в путешествие и посодействовать моему зачислению в экипаж Колумба. Губернатор, как мне показалось, огорчился, но просьбу мою удовлетворил. Меня, ученого толмача, владеющего ивритом, халдейским и арабскими языками, Адмирал Моря-Океана взял в плавание, чтобы переводить на кастильский язык речи государей азиатских стран – Индии, Сипанго или Катая, берегов которых мы непременно должны достичь.

Теперь надо сказать о кораблях, на которых мы отправились в путешествие. Их было три, все – трехмачтовые: «Санта-Мария» с широким и массивным корпусом, высокими надстройками на корме и на носу (от этого и название «каравелла» – «красивая корма»), «Пинта» с отличными мореходными качествами и быстроходная маленькая «Нинья», что на испанском означает «детка». Я был при Адмирале на флагманском корабле – «Санта-Марии».

Как спокойны и безмятежны были первые дни плавания! Матросы еще не очень ловко обращались с парусами, но скоро, подгоняемые суровым Адмиралом, стали быстро справляться со множеством веревок (которые полагалось называть «тросами») и лихо выполнять повороты, пересекая линию ветра носом или кормой. Я начал разбираться в том, чем прямые паруса отличаются от косых, как к самому большому парусу – гроту – пришнуровываются добавочные паруса, называемые «бонетас», и что «блинд» – это небольшой треугольный парус, который крепится к бушприту – торчащему с носа каравеллы бревну.

На Канарских островах мое внимание привлек не столько огнедышащий вулкан, сколько рыскающие в омывающих его водах ужасные акулы – рыбы-молот с подковообразным зубастым ртом и выростом на голове, в точности напоминающим молоток, на концах которого находятся широко разнесенные один от другого глаза. И этим хищным ртом с безжалостными челюстями, и расположением глаз, благодаря которому, по-видимому, акула одновременно видит все, что находится вокруг, она напомнила мне столь же безжалостного и всевидящего великого инквизитора Торквемаду. Каких только монстров не встречается и среди животных, и среди людей!

Мы пополнили запасы мяса, дров и пресной воды и, наконец, взяли курс на запад – Адмирал не сомневался, что этот курс ведет к берегам загадочной Индии, где золото буквально прилипает к подошвам на каждом шагу, где драгоценные перец и корица запросто растут на деревьях – бери, сколько хочешь! А гвоздика, имбирь, мускатный орех, семена горчицы – все то, чему в Европе цены нет, там, в Индии – просто задаром!

Я убедился в том, что наш Адмирал – действительно великий мореплаватель. Всего день при безветрии вяло полоскали паруса, а потом мы вошли в область устойчивых восточных ветров – Адмирал называл их «пассатами», и вода быстро бежала вдоль плотных бортов наших каравелл. Чувство безграничной, не испытанной мною ранее свободы охватило меня. Я часами мог смотреть на обгоняющие наш корабль стайки дельфинов, весело резвящихся, высоко выпрыгивающих из воды. А каким наслаждением было наблюдать за полетом летучих рыбок! Разогнавшись, они покидали родную стихию и неслись над поверхностью воды на широко растопыренных крыльях-плавниках. Я не мог не сравнивать с ними самого себя: мне, как и им, было тесно в отведенной мне судьбой сухопутной среде. И вот я вырвался в моря, и надутые паруса несут меня над океаном, туда, к еще неясному и неопределенному будущему.

Из всех моих соплавателей я единственный, разумеется, кроме Адмирала, обладал астрономическими познаниями, поэтому именно я помогал ему выполнять астрономические наблюдения, необходимые для определения широты местонахождения нашего корабля. Я удерживал в руках тяжелый медный сектор в четверть круга, называемый «квадрант», добиваясь, чтобы нить с грузиком на конце точно оставалась на нулевом делении градусной шкалы, а Адмирал, глядя через диоптры на концах линейки, ось вращения которой совпадала с центром круга, наводил край линейки на Полярную звезду. Отсчет по шкале и давал широту места.

Другой случай вверг меня в глубокие размышления. Рулевой заметил, что стрелка компаса указывает не на Полярную звезду, как всегда это было до сих пор, а постепенно отклонилась на целые полрумба. В команде пошел ропот: это, верно, сам дьявол сбивает с пути дерзких путешественников, перешедших дозволенный предел мира, сотворенного Богом. Адмирал по секрету спросил меня, что я думаю по этому поводу. Команда и так проявляла недовольство затянувшимся плаванием, а тут еще и непонятное поведение компаса – может быть, его неисправность, Сначала я предположил, что, поскольку  ни очертания созвездий, ни их взаимное расположение не изменились, виной тому предварение равноденствий, открытое Гиппархом и известное мне по арабским астрономическим рукописям. Но по некоторому размышлению я пришел к выводу, что дело в чем-то другом. Я предположил, что, наверное, где-то глубоко под водой находится железная гора, отклоняющая стрелку компаса. Адмирал попросил меня никому не говорить об этом: а вдруг такое поведение компаса заставит нашу экспедицию крутиться вокруг этой загадочной горы, не оставив надежды на возвращение домой. Чтобы успокоить экипаж, Адмирал объявил, что это звезды сдвинулись со своих мест, а раз так, то наше предприятие тут вовсе не при чем. Людям от этого яснее не стало, но вскоре то ли стрелка компаса, то ли Полярная звезда вернулись на свое обычное место.

Нет, не буду хвастаться, не я первым увидел землю, названную Новым светом. Но я был первым европейцем, который ступил на открытую землю и обратился к туземцам на всех языках, которые были мне известны. Увы, встретившие нас нагие аборигены ничего не поняли из моих слов, как и я не понял их речей. Мои познания толмача оказались совершенно бесполезными.

Однако Адмирал не терял надежды. Постепенно мы начали находить общий язык с местными жителями, хотя больше изъяснялись жестами и примитивными рисунками. На одном из достигнутых нашим кораблем побережий из жестов туземцев удалось понять, что где-то в глубине страны много золота. Адмирал предположил, что, наверное, это и есть Катай, и там мои познания толмача могут пригодиться. Он поручил мне и бывалому моряку Родриго де Хересу, побывавшему в Гвинеях и затвердившему несколько фраз на языке тамошних обитателей, продвинуться внутрь страны для встречи с правителем Индии.

Сопровождаемые двумя проводниками из местных жителей, мы сквозь чащу первозданного леса  прошли к небольшому поселению, не встретив никаких признаков столицы Великого Хана. Зато нас нимало удивило то, что мы увидели. Индейцы (а так мы стали называть туземцев, будучи уверенными в том, что достигли Индии) скручивали в трубку широкие листья травы и, высушив их, от тлеющей веточки поджигали с одного конца, а другой конец брали в рот, втягивали вовнутрь ароматный дым, а потом выпускали его изо рта и из носа – с очевидным наслаждением. Родриго и я тоже попробовали сосать дым из скрученного листка. Сначала нам очень не понравилось, я поперхнулся, вызвав смех своих почти голых спутников. Но потом они старательно показали, как аккуратно надо втягивать дым, чтобы не задохнуться, и я тоже получил некоторое удовольствие. Это занятие – пускание дыма – как будто бы несколько снимало усталость, накопившуюся за время перехода по джунглям.

Свернутые листы индейцы называли «тобако».

Обычай курить табак именно я привез на родину, на столетия разделив человечество на две противоборствующие части: курящих и некурящих.

*     *     *

Мне снилось, что меня зовут с палубы: «Капитан! Семен Израильевич!». Да, капитан – это я, капитан Катин. Я уже привык к этой фамилии, с которой так плохо сочетаются мои имя и отчество. Нет, я не всегда был Катиным: с рождения у меня была фамилия Гольдштейн, и я не испытывал от этого ни стеснения, ни каких-нибудь неудобств. Товарищи мои относились ко мне ровно, никаких неприятностей я от своей моей фамилии не испытывал, не то что Митька Клепиков, которого в училище с первого дня окрестили «Заклепкиным». Рассказы о дискриминации евреев как-то проходили мимо меня, я ничего такого не ощущал – до той поры, когда на третьем курсе стала проходить кампания по визированию на загранплавание. Мои товарищи, звучно матерясь, заполняли аж в пяти экземплярах толстенные анкеты, среди вопросов которых попадались и совершенно дурацкие: «Служил ли в царской или белой армии? Были ли колебания в проведении линии партии?». Это мы-то, едва достигшие двадцати. А меня в первый отдел не вызывали и бланки анкет не дали. Может, я думал, и к лучшему: ведь на последней странице анкеты, ребята мне показали, было напечатано обязательство, что-то вроде: «Мне известно, что в случае нарушения правил поведения моряка за границей я подлежу уголовному наказанию во внесудебном порядке». Нет, не хотел я «во внесудебном порядке», а что касается визы – ведь я учусь в Высшем арктическом морском училище, а для плавания по Северному морскому пути виза не требуется.

Но горький осадок все-таки остался.

На пятом курсе я познакомился с Галиной, студенткой иняза. Наша любовь развивалась стремительно, и вот уже я пришел к ее родителям, просить, так сказать, руки их дочери. В училище у нас бытовала традиция: жениться до выпуска. А то ведь потом, в сплошных дальних или даже ближних плаваниях, невесту где найдешь, да еще такую, чтобы не ошибиться.

Галины родители к моему обращению отнеслись вполне серьезно. Расспросили о моих родителях: папа погиб на фронте, а мама лежала в одном из бесчисленных Бабьих Яров. Спросили и об учебе; ну, я скромничать не стал: учился я на «отлично» и имел все шансы получить красный диплом. И о будущей работе рассказал, и заработках, которые меня в арктических плаваниях ожидали. Все бы хорошо, но чувствую, что-то их все-таки смущает. Вопросы вроде все кончились, повисло минутное молчание, и Галины папа с мамой неловко переглянулись. Наконец, вижу, папа набрался духу, а мама его кивком подбодрила. «Я вижу, Сеня, вы, конечно, все обдумали. А скажи, как вы с фамилией решили?». – Я сдуру, не задумываясь, ляпнул: «А что тут решать? Конечно, будем на одной фамилии. Мне фамилии Гольдштейн стесняться нечего». Галин папа словно ожидал такого ответа: «Так-то оно так, но, понимаешь, не звучит – Галина Гольдштейн. Мы-то, Катины, тоже не лыком шиты, у меня медалей – полный иконостас, да и Васильевна моя, блокадница, тоже не за красивые глаза свою медальку получила». Я, по правде говоря, несколько растерялся. «Ну, раз так,– говорю,– пусть Галя останется на своей фамилии, а я буду на своей». Тут мой будущий тесть вдруг резко сменил тон, как будто я его чем-то кровно обидел. «Нет,– говорит, – этому не бывать. Муж и жена – одна сатана, и вы – не Ленин с Крупской, чтобы на разных фамилиях оставаться. А внуки пойдут, спросят: почему ты, мамочка, Катина, а папа у нас какой-то Гольденштейн?». Тут и Галочка подключилась: «А что,– говорит, – Сенечка, принимай мою фамилию, тебе же легче будет и визу получить, и в партию вступишь – без этого, твои друзья-приятели говорят, капитаном не станешь, а стоило ли тогда на капитана учиться. Там, глядишь, и вместе куда-нибудь за границу поедем, не все же мне только балбесов-пятиклассников обучать: “Ит из зе тейбл”, “Ит из зе уиндоу”».

Так я стал Катиным.

Красный диплом я получил, и по службе быстро продвигался, и насчет визирования прежние порядки помягчели. Я стал капитаном большого пятитрюмного трехпалубного парохода, хоть и не новенького, но вполне подходящего, о таком в курсантские времена я мог только мечтать. Ни от какой работы не увиливал, сам вызывался в полярку – плавание по Севморпути, среди льдов и туманов, и на доске почета пароходства моя фотография уже не в первый раз появлялась. Правда, орденок, к которому меня министерство представило, попридержали, ну, да я не в претензии, отшучивался словами поэта: «Не до ордена, была бы родина…».

Но грызла меня чем дальше, тем больше, какая-то неудовлетворенность собой. «Ну и чего же я добился? Все равно ведь в анкетах, в пункте пятом, я честно писал: “еврей”. Что, разве легче мне стало на жениной фамилии? Все казалось, что при новых знакомствах я ловил недоуменный взгляд, когда представлялся: “Катин” и добавлял “Семен Израилевич”. А ведь скольких капитанов я знал, которые не имели оснований отводить глаза, называя свою сохраненную от рождения фамилию. Вениамин Исаевич Факторович в Балтийском пароходстве был строгим, требовательным, но в высшей степени авторитетным капитаном. Анатолий Савельевич Янцелевич в Мурманском пароходстве – о нем не в одной книге написано, и походы его в Арктике на боте “Пингвин” с летчиком Анатолием Кашем стали классикой мореплавания. А как-то повстречался мне молодой дальневосточный капитан, из рыболовного флота – с каким достоинством он представился: «Теодор Самуилович Лившиц” и добавил: “Лившиц – через “в” – от слова “левша”». А мне как говорить – «Катин» – от слова «Катя»?

Хуже еще то, что с Галкой у нас что-то расклеилось, хоть и дочурка росла, прелесть какая девочка. И затыкают, дескать, меня в разные дырки, и дома я почти не бываю, и иные капитаны из рейсов шикарные машины привозят, а я на свою капитанскую валюту паршивый «Москвич» до сих пор не купил. Я терпел, только зубы стисну да фуражку в руки – и на свежий воздух, сам ведь себе спутницу жизни выбирал.

Погрузка шла по ночам, даже грузовой план – размещение грузов по трюмам – составлял, вопреки обыкновению, отправитель. В документах на перевозку – коносаментах – стояло «генеральный груз». Но надо было родиться полным идиотом, чтобы не понимать, что грузят нам военную технику: самолеты в разобранном виде, танки, артиллерийские установки, а четвертый трюм доверху заполнен боеприпасами. И порт назначения мне не сообщили, а вручили запечатанный пакет, который я был обязан вскрыть только на пятые сутки плавания, а в случае чего – уничтожить.
В назначенное время я вскрыл пакет; там, как я и предполагал, был указан порт одного из государств Ближнего Востока.

Когда мы ошвартовались в порту, первыми на борт поднялись высокие чины в генеральских эполетах. Кто на английском, кто на арабском, а некоторые и на неплохом русском, пожимая мне руку, говорили одно и то же: «Мистер Катин, вы внесли решающий вклад в предстоящее поражение израильского агрессора». А самый важный генерал добавил: «Евреям теперь не уйти от полного разгрома».

Когда началась выгрузка тяжелой техники, толпа смуглолицых местных жителей радостно бесчинствовала у причала: мужчины плясали и стреляли в воздух из «калашниковых», женщины неистово грозили кулаками, все в одну и ту же сторону, а мальчишки в лицах показывали, как они выпускают кишки из вонючих евреев.

Начальник радиостанции пришел ко мне со смущенным лицом: «Вот, Израильич, не знаю, что мне и делать…» – «Ты что, старина, первый раз замужем?» – попробовал отшутиться я. Радист не принял шутки: «Понимаешь, по правилам я не должен вручать эту радиограмму адресату, а должен получить твое разрешение». – «Ну так давай ее сюда, в чем же дело?» – «Да, видишь ли, дело в том, что эта радиограмма – тебе».
 
В сердце мне словно вошла колючая игла. Я протянул руку. На бланке рукой начальника радиостанции было написано четыре слова: «Устала. Ухожу. Прости. Галина».

Радист испуганно смотрел мне в лицо: «Ты, Израильич, смотри… того…». Я махнул рукой: «Да ладно…»

Я долго молча сидел в кресле. В голове, как назло, не было ни одной мысли. В открытое окно капитанской каюты неслись вопли беснующейся толпы. Мне, наконец, подумалось: «Если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно непременно выстрелит». Ружье я купил недавно, так, больше для форса, – какой я охотник! И держал его подальше от греха, на судне.

Мысль появилась одна-единственная: если конец дула взять в рот, то как нажать на спусковой крючок? Рукой не дотянуться, значит, придется  ногой. А оба носка надо снять или можно обойтись одним?
Я стянул носок с правой ноги.

*     *     *

Мне снилось, что я проснулся и приоткрыл глаза. Голова Ариадны лежала на моем плече; во сне она сладко улыбалась, и мне стало легко и хорошо, особенно еще и потому, что во сне я видел родной город, зеленый Оргеев с его пыльными улочками, желтыми акациями в палисадниках и козами, лениво щиплющими траву на бесхозных лужайках. Я снова был мальчиком, помогавшим отцу в его бакалейной лавке, и, как казалось во сне, никакие заботы не обременяли мою курчавую голову. Ах, если бы сейчас было и вправду так!

Летом, в жарком июле, мы с дружком Юркой бегали на высокий берег неширокого, но быстрого Реута и барахтались в воде, пока нас не загоняли домой родители. А став постарше, мы сколотили плот, на котором совершали свое дальнее плавание – в скалистое ущелье, где река была так глубока, что никаким шестом дна не достанешь: говорили, что не меньше ста саженей, но проверить у нас не было возможностей. Юрка был одновременно и боцманом, и капитаном, а я его перехитрил и назвал себя адмиралом. А что, адмирал я был неплохой, вот только моя морская форма подкачала: не было у меня настоящей морской фуражки, так что получалось, что адмирал я невсамделишный.

Когда я подрос, то мечты о морской профессии пришлось оставить: через солнечную Бессарабию прокатились фронты то мировой, то гражданской войны, а в 20-м, в одно утро, которое можно назвать прекрасным только с очень большой долей иронии, я проснулся и узнал, что я стал подданным румынского короля. Тогда я и решил сменить новое и малопривлекательное отечество на Париж.

Литературные заботы не очень меня обременяли: Мои стихи, стихи поэта Довида Кнута, охотно печатали. Но это не давало никакого дохода, равно как и приобретенная мною во Франции профессия инженера-химика. Но надо было крутиться, чтобы жить. А мне уже тридцать семь лет, я уже не в первый раз подумал, что достиг вершины своей жизни, а главного ее дела я до сих пор не выполнил. Я, еврейско-русский поэт, просто обязан был побывать на земле моих предков, в Палестине. Я должен предпринять какие-то решительные действия, чтобы мой замысел осуществился. Решительности мне не занимать.
 
Как-то мы с Ариадной повстречались с нашим старым знакомым, Ирмой Гальпериным. Вообще-то от рождения ему было дано и еврейское имя Иеремия, на иврите – Ирмиягу, но своим друзьям он позволял себя называть просто Ирма.

Гальперин, руководитель Еврейской морской лиги, занимался в Европе организацией курсов самообороны, а недавно возглавил морскую школу Бейтара в Италии. Ирма был страстным спортсменом, и не было, должно быть, вида спорта, в котором он  не первенствовал бы. Он даже давал пощупать свои литые бицепсы, после чего, к изумлению новичков, сообщал: «Вот чего можно достигнуть, питаясь исключительно растительной пищей».
 
Здесь, в Париже, каждый раз, встречая Ирму, я восхищался тем, что он одевался с присущим истинным морякам шиком. Костюм сидел на нем как влитой, галстук повязан каким-то особенным капитанским узлом, а чуть-чуть набекрень сидящая фуражка далеко превосходила мои наивные детские мечты. Все в ней было прекрасно: и лакированный козырек, и лента на околыше с голубыми и белыми полосами, и невысокая тулья. Но особенно великолепна была эмблема в виде шестиконечной звезды с вышитым на ней золотой канителью якорем, соединенным с менорой-семисвечником – символом грядущего еврейского государства, обрамленным лавровыми листьями.

Я поделился с Ирмой своей мечтой – попасть на Землю обетованную. Ирма наморщил лоб, а потом почему-то спросил о моем здоровье. Что было ему ответить? «На здоровье не жалуюсь». – «Знаешь что? – продолжил мой собеседник. – Хочешь, я направлю тебя в качестве матроса на наше учебное судно. Оно как раз на днях должно отправиться из Генуи в Хайфу». Еще бы я не хотел.

Так, с легкой руки Ирмы Гальперина, я попал в свое плавание в Палестину.

Море первоначально произвело на меня странное, противоречивое впечатление. Я ждал романтики, борьбы с буйной стихией, особого настроя моряков, преданных родной среде обитания. А вместо этого увидел толкотню погрузки, рассеянные лица юных неумех, не знавших, как выполнять команды офицеров и старших матросов. А в кают-компании – разговоры не радости встречи с землей предков, а о заработках, о ценах на муку и консервы, – словом, будто я попал в бакалейную лавку моего детства, только окруженную со всех сторон ленивой, будто бы даже маслянистой водой.

Я начал писать стихотворение, намереваясь запечатлеть увиденное мною при выходе из осеннего порта, но стих сам собой съехал на излюбленную тему всех подлинных поэтов – о женщинах…

Корабль уходит в океан,
Дымя трубою новой.
Кричит на рубке капитан,
Бранчливый и суровый.

И ударяет в сердце хмель
Бесцельных путешествий,
Но нет смешнее слова: цель
В веселом ветре бедствий.

Уходят в море корабли,
Уходит все на свете.
Проходят женщины земли,
Ты больше их не встретишь…

Помощник капитана Боевский, которому я прочитал стихотворение, заметил: «“Бранчливый” – так по-русски не говорят». – «А у нас в Кишиневе говорят», – решительно возразил я ему.

Наш парусник лениво продвигался вперед, и мне стало стыдно своего безделья среди людей, занятых каждый своим делом. Я попросил боцмана дать мне какую-нибудь работу, и он с недоумением взглянул на меня: «А что ты умеешь?». Затем, по-видимому, передумав, вручил мне ведро и поручил окатывать палубу забортной водой. Я думаю, что правильно его понял: забортная вода – это та, которая за бортом. К ручке ведра была привязана длинная веревка (я слышал, что моряки называют ее «штерт»). Держась за штерт, я бросил ведро в воду и. едва оно наполнилось, потянул на себя, но тут штерт с яростной мощью стал вырываться у меня из рук. Какое-то время я сопротивлялся вытягивающей меня за борт силе, но через несколько секунд понял, что мне с нею не совладать. На планшире – металлических перилах фальшборта (фу, сколько новых терминов сразу!) я заметил приваренный к нему обух (металлическую проушину) и последним усилием успел накинуть на него конец штерта. Еще мгновение, и штерт ушел бы вместе с ведром, но теперь удерживать его стало чуть легче. Я крохотными рывками, по полсантиметра стал выбирать эту бешено сопротивлявшуюся мне веревку. Должно быть, глаза у меня вылезли из орбит, пот с лица и шеи лился рекой, а позвать на помощь, как назло, было некого. Как я был счастлив, когда ведро, наконец, вышло из воды! Но разве это – ведро? От неимоверного напора набегавшей воды оно сплющилось, превратилось в какой-то уродливый металлический блин, и держащаяся на честном слове дужка сложилась пополам.

Я с горечью смотрел на безнадежно испорченное корабельное имущество, а подошедший боцман, верно, с той же горечью и укоризной смотрел на меня. «Вот, – сказал он, – смотри, как это делается». Он принес другое ведро, встал у борта и забросил его далеко вперед по ходу судна. Когда ведро поравнялось с тем местом, где он стоял, он резким движением рванул штерт на себя, и полнехонькое ведро аккуратно поставил на палубу: учись, писатель!

Боевский, которому я рассказал об этом приключении, не только не посочувствовал мне, но даже с каким-то восторгом изрек: «Это тебе, писатель, не плавучее казино, цирлих-манирлих, а настоящее морское плавание!».

Незнакомый мне край, древняя земля моих предков, открылась мне во всей ее суровой прелести. Хайфа, Рош Пина, Метулла –

…И вновь безмерный лист нетронутой бумаги
Самозабвенно ждет живительных чернил,
Скупых последних слез, благословенной влаги,
Что человек про черный час хранил…

Оставляя благословенный край, я знал, что обязательно еще вернусь сюда – может быть, на время, а, может быть, навсегда. Человек, как ветер, должен возвращаться на круги своя:

Возвращается с моря, с высоких вершин,
Влажной вечностью дующий ветер.
 
*     *     *

Мне девятый десяток, и если даст Бог, в которого я не верю, доживу и до ста двадцати. Только вот ноги изрядно меня подводят: было же время, когда я бегал резво, как молодой олень, а теперь каждый следующий шаг дается все труднее и труднее.

Я благодарен несуществующему Богу за то, что он избавил меня от болезни стариков – бессонницы. Стоит мне прислонить голову к подушке, как я отключаюсь от сущего, и бурные сны, один за другим, приходят ко мне всю ночь, так что даже проснувшись с рассветом и свесив ноги с постели, я все еще какое-то время продолжаю жить тем, что снилось мне под утро.

Странно, что снилось мне чаще всего далекое прошлое, и я с ощущением горькой необходимости отворял веки после того как во сне видел подругу мою, Селестину, беженку из Германии, специально приехавшую из Рима в Чивитавеккью, чтобы встретить меня из рейса. С Селестиной я случайно познакомился незадолго до ухода в учебное плавание, и с первой нашей встречи она влюбилась в меня, как кошка, а я снисходительно принимал ее восторженную любовь, которую она выразила стихотворением Генриха Гейне, записанным ею по-немецки на обороте сделанной перед отплытием фотографии:

«Идут и проходят годы,
Умирает за родом род,
И только любовь из сердца
Одна никогда не уйдет…»

Признаться, меня смущала и тяготила ее восторженность, и мне, простому еврейскому моряку, курсанту школы Бейтара в Чивитавеккье, казалось, что я еще не заслужил такой беззаветной преданности. Может быть, эта моя настороженность помешала нам сделать последний шаг, который еще разделял нас.

Говорили, что наша «Сара Алеф», 700-тонная четырехмачтовая яхта, когда-то принадлежала американскому адмиралу. Под именем «Четыре ветра» она за сорок лет своего существования пересекла едва ли не все моря мира, дважды обогнула земной шар и даже удостоилась чести стать персонажем книжки «Штурман четырех ветров», которую, впрочем, никто из нас не читал. Одиннадцать зарубок на мачте свидетельствовали о том, сколько раз яхта посетила мыс Доброй Надежды. А те из ее былой команды, кто обогнул мыс Горн, получил, согласно традиции, право носить серьгу в ухе, и самые бесшабашные из моряков не преминули этим правом воспользоваться.

Курсанты, мои товарищи, были непохожи друг на друга и по возрасту, и по приспособленности к физическому труду, и по полученному образованию. Совпадали мы, пожалуй, только по чрезвычайно смутным представлениям о морской службе: никто из нас никакого отношения к морю раньше не имел. Едва ли не каждый четвертый попал на корабль чуть ли не прямо из иешивы – религиозной школы – и готовился в раввины, а здесь нам предстояло сплотиться в прочный коллектив, получить морскую закалку и набраться впечатлений на всю последующую жизнь.

Но романтика романтикой, а больше донимала суровая проза жизни. На нашем судне поддерживался строгий военный распорядок, даже карцер имелся, правда, при мне и разу не использовавшийся по назначению. Зато другому тяжкому наказанию подвергся я сам, когда, забавляясь со своим приятелем, полз по палубе навстречу ему на четвереньках, и при этом орал какую-то непристойную глупость. Я, должно быть, изображал свирепого быка, голова моя была опущена – рогами вперед, и неожиданно сходу я уперся ею во что-то упругое. Я поднял глаза – и ужас застыл на моей физиономии: я врезался прямо в живот капитану. Дружок мой успел спрятаться за надстройкой, откуда выглядывал с ехидным любопытством.

Раздосадованный неприличным поведением курсанта капитан возгласил: «Один наряд вне очереди!». И выпало мне накачивать воду в расходную цистерну гальюна – туалета, по-сухопутному говоря. Накачивать нужно было с помощью помпы, ручку которой следовало перемещать туда и обратно. Мне казалось, что за один качок в необъятную цистерну попадало не более столовой ложки забортной воды. А цистерну нужно было наполнить дополна, пока вода струйкой не потечет из контрольной сливной трубки.

Я сначала считал качания, но уже где-то на седьмой сотне бросил, поняв, что дело это бесполезное. Правая рука быстро утомилась, а левой вообще качать было неудобно. Мои товарищи то и дело наведывались в гальюн, и, сделав свои дела, каждый дергал за цепочку, чтобы смыть унитаз так называемого «азиатского» типа. А тот мой товарищ, с которым я затеял дурацкую игру, из-за чего я и был наказан, уже наладился зайти по третьему разу, но тут уж я вовсе разозлился и, схватив за шиворот, выкинул из тесного помещения гальюна.

Вот уж столько десятков лет прошло, а я все помню этот «наряд вне очереди».

В одном из портов, в который мы зашли, чтобы пополнить запасы снабжения и пресной воды, грузовичок, среди прочего, подвез к борту четыре ящика загадочного назначения. Вскоре, однако, все прояснилось: это было так называемое «морское мыло». Боцман выдал по куску каждому члену экипажа, включая, конечно, и нас, курсантов. В океанском плавании в целях экономии запасов пресной воды в систему мытьевой воды подавалась забортная соленая вода, в которой не мылилось обычное мыло. Однако оказалось, что «морское мыло» мылится вряд ли лучше, и обычное умывание на несколько месяцев стало для нас изрядной проблемой.

А плавание и вправду было тяжелым. Больше месяца яхта крейсировала по Средиземному морю. Наши офицеры нещадно гоняли нас, поднимая по авралу по нескольку раз за ночь, добиваясь отработки навыков, необходимых для управления судном. Зима в Средиземноморье выдалась в этом году необычайно жестокой, такой дурной погоды не бывало здесь уже полвека. Шквалы налетали один за другим, штормы так раскачивали яхту, что в часы отдыха удержаться на наших двухярусных койках можно было, только упершись головой в переборку, а ногами – в перильца ограждения. Так удавалось урвать несколько минут сна, а когда в забытье мышцы расслаблялись, приходилось, полупроснувшись, снова искать упор, и так раз за разом. Несколько раз наш радист принимал сигналы бедствия от тонущих судов. Позже мы узнали, что в этих зимних штормах погибло несколько сот человек.

Но страшнее всего было то внезапно появлявшееся явление, которое доводилось видеть не каждому моряку. Над морем нависла черная с фиолетовым отливом туча. Из нее вниз стала вытягиваться воронка, сначала одна, а затем, на некотором расстоянии – другая. Воронки, вращаясь, еще не достигли воды, когда навстречу каждой из них с поверхности моря потянулось облако водяных брызг, образовавшее столб, соединившийся со спускавшимся из воронки. «Водяной смерч!» – выкрикнул в бушующее пространство офицер-итальянец, вцепившийся в поручень рядом со мной. Придерживая пытающуюся улететь с головы фуражку, ремешок которой был заведен под подбородок, он что-то бормотал, шевеля губами, – наверное, читал свою католическую молитву. Смерчи нам приходилось видеть и позже, но вот такого, состоящего из двух вращающихся столбов, спускавшихся с неба, словно штанины, я больше не видал. Несообразно трагизму возникшей ситуации – путь смерча непредсказуем, а встреча с ним гибельна – мне вспомнились стихи Генриха Гейне, любимого поэта моей Селестины:

«Натягивает вихрь штаны,
Штаны свои водяные,
И хлещет спину каждой волны,
Те воют, ревут, как шальные…»

Штурмана колдовали над картами, выбирая курс, позволяющий избежать встречи с центром циклона. Потоки воды обрушивались на наше, ставшее таким маленьким, суденышко, и сверху, с небес, и снизу, из бурной пучины, заливая верхнюю палубу так, как будто бы наша «Сара» была не летящим по волнам гордым парусником, а подводной лодкой в состоянии погружения. Были наглухо зарифлены все паруса, кроме грот-стакселя, и с его помощью с большим трудом удавалось удержаться под более-менее острым углом к ветру, сила которого была такова, что зашкаливало анемометр – прибор для измерения скорости воздушного потока.

Менять изодранные в клочья паруса, заменять стершиеся снасти – тяжелая и нудная работа, но вскоре мы уже безо всякого опасения в любую погоду понимались по вантам и даже, когда не было качки, усаживались на клотики – деревянные набалдашники на самом верхнем конце мачт, что, конечно, категорически запрещалось.

Когда мы входили в гавань Чивитавеккьи, наша гордая «Сара» с облупленными бортами и потрепанным такелажем со стороны выглядела, должно быть, потертой жизнью старушкой, а у причала стояли, сверкая свежеокрашенными бортами и надстройками, два новых судна «Бейтара» – «Неха» и «Лея». Однако радость за пополнение флота нашей школы оказалась преждевременной. Четыре года назад дуче Бенито Муссолини не возражал против создания в Италии школы для подготовки еврейских моряков, предполагая этим вставить перо ненавистным англичанам. Однако после окрика из нацистской Германии ее фашистский союзник сменил милость на недоброжелательность, и школу было приказано свернуть.
Встретившая меня Селестина была готова хоть сейчас связать навсегда свою судьбу с моей, но меня что-то удерживало от решительного шага – должно быть, скверные вести и из Европы, и с Ближнего Востока. А, может быть, тогда я просто не дозрел для семейной жизни: ведь в этом возрасте девушки раньше взрослеют, чем парни.

Мы вступили в Эцель – «национальную военную организацию», еврейское подполье в Палестине. Моя любимая, высадившись на берег в Хайфе, взяла в руки тяжелую винтовку, училась разбирать и собирать затвор и целиться в центр мишени.

Селестина погибла в первой же своей боевой операции. Пуля арабского террориста попала ей прямо в сердце. Те, кто был рядом с нею, рассказывали, что она умерла мгновенно, с каким-то особым, одновременно удивленным и огорченным выражением на лице.

А я по-прежнему работал на арендованных судах, осуществляя акцию «Алия вопреки всему», доставлял в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов из Марселя, Констанцы, Салоник, той же Чивитавеккьи.

Никому я не выдавал секрета, как я попал в польскую армию генерала Андерса. Я был ранен под Монте-Кассино, и лишь когда в госпитале с меня, бесчувственного, стянули штаны, обнаружилось, что я – еврей.
А после той войны я многие годы плавал на судах под флагами самых разных стран, пока, наконец, придирчивые медики не списали меня на берег. На мертвый якорь я встал, конечно, в Израиле, в стране, где крепким вечным сном спит моя давняя возлюбленная, юная Селестина, так и не дождавшаяся моей ласки.

*     *     *

Мне приснилось помещение британского военного трибунала в Палестине, в которое два полицейских-араба и офицер-англичанин ввели подсудимого – высокого, худого, с помятым лицом, обросшим густой темной с проседью щетиной. Председатель суда застегнул пуговицы френча и, как положено по канонам военного судопроизводства, надел на голову фуражку с пышной эмблемой. Он стукнул деревянным молотком и объявил: «Слушается дело по обвинению… (тут он замялся и пробурчал что-то невразумительное) в совершении террористического акта… Подсудимый, встаньте! Ваше имя и фамилия?» – «Боевский Арье, ваша честь!».
 
Судья уставился в листок из лежавшей перед ним тощей папки и удивленно спросил: «А почему в полицейском протоколе написано… э-э… Ба-клав-ский? Баклава – э-э… – Ба-ла-кла-ва… – это где – в России?». Судья вспомнил, что много-много лет назад, во время крымской кампании, там в бригаде тяжелой кавалерии воевал его дед, и за эту самую… Ба-ла-кла-ву… получил медаль, которой еще мальчиком будущий судья играл, сидя у него на коленях.

«Ваша честь, данное мне при рождении имя – Глеб Боклевский, а здесь я принял новое имя, согласно местным обычаям». – Судья тяжело вздохнул. – «Где и когда вы родились?» – «Родился в 1891 году на Украине».  – «Не пытайтесь запутать суд! Почему в протоколе написано – в Финляндии? Где это такое – Финляндия?». – Секретарь суда подсказал: «Это там, на севере, кажется, в бывшей Российской империи». – «Ваша честь, когда в участке составляли протокол, я был,.. как бы это выразиться поточнее,.. в излишне возбужденном состоянии…». – «Ладно, – подумал судья, – чтобы его вздернуть, нет никакой необходимости докапываться до истины, где он родился. Вероисповедание?» – и тут же – секретарю: «Пишите – иудей». – «Ваша честь, я – потомственный русский дворянин, православный». Судья изумленно поднял глаза: «Вы – православный, то есть ортодоксальный христианин?». Арье расстегнул ворот рубахи и вытащил нательный крест. – «А кто может поручиться за достоверность ваших слов?». – «Ну, скажем, господин Пинхас Рутенберг». – «Питер Рутенберг?! Это тот, кто только что возглавил еврейский Национальный Совет?» – «Да, ваша честь, мы добрые приятели. Я помогал господину Рутенбергу в его планах электрификации Палестины». – «Позвольте заметить, – вмешался секретарь суда, – Рутенберг – один из самых известных русских террористов. Говорят, что еще после первой русской революции он убил какого-то знаменитого священника». – «Вот как? – удивился судья. – Этот террорист... Ба-клав-ский... ищет поддержку у другого террориста! Но перейдем к существу вопроса».

Полицейский офицер доложил, что господин, назвавший себя Боевским, ворвался в мечеть, когда там шло мусульманское богослужение, и, когда молящиеся возмутились его вторжением, стал размахивать предметом, напоминающим ручную гранату, и яростно выкрикивать какие-то слова, по-видимому, ругательства на непонятном языке. Арабы кинулись врассыпную, и кто-то из них вызвал полицию. Полицейские скрутили разбушевавшегося террориста и доставили в участок.

На допросе в полиции господин Боевский заявил, что попал в мечеть непредумышленно, он хотел зайти совсем в другой дом, но перепутал, находясь в состоянии алкогольного опьянения. Изъятый у него предмет, который, как все считали, был ручной гранатой, оказался бутылкой с прозрачной жидкостью. На требование объяснить, что содержится в бутылке, господин Боевский заявил, что это – алкогольный напиток, называемый «водка». В подтверждение своих слов он схватил бутылку, зубами вырвал пробку и, прежде чем мы успели его обезоружить, влил себе в горло примерно полпинты этого напитка. Затем господин Боевский успокоился и обмяк, и продолжение допроса пришлось отложить до утра, потому что задержанный уснул и, несмотря на наши попытки привести его в сознание, только громко храпел.
 
Арье отделался штрафом за нарушение общественного порядка.

Глеб Боклевский не любил рассказывать о своем прошлом, никому не говорил о своих знаменитых родственниках –  деде Петре Михайловиче Боклевском, художнике-рисовальщике, авторе известных  иллюстраций к “Мертвым душам” Гоголя, дяде – Константине Петровиче Боклевском, выдающемся кораблестроителе, который организовал в Санкт-Петербургском политехническом институте кораблестроительный факультет, первый в России, и много лет оставался его деканом.
 
Только однажды Глеб сорвался, и фантазия увлекала его в столь свободное плавание, что слушателям трудно было отличить, где правда, а где вымысел. Это когда до Яффо дошло известие о скандальном назначении Советами полпредом в Норвегии Александры Коллонтай, проповедницы свободной любви, Глеб вдруг заявил, что Александра Коллонтай – его тетя, сестра его матери. «Позволь, – возразил приятель, – ведь ты же как-то говорил, что девичья фамилия твоей матери, Марии Алексеевны, учительницы не то французского, не то немецкого языка, – Манько, а Коллонтай по отчеству Михайловна, да и вот  в газете написано, что она  – урожденная Домонтович».  –  «Ну, не знаю, – не смутившись, возражал Глеб. – Она ж из Малороссии, из Полтавской губернии. А наша семейная вотчина неподалеку, возле Александровска, нынешнего Запорожья».

В Александровске Глеб закончил коммерческое училище. Способный парень, в учении он не проявлял чрезмерного усердия, тем более что мечтал об успехах на литературном поприще: кропал стишки, которые нравились товарищам, пробовал свои силы и в прозе. Но надо было учиться дальше, и дядя Константин советовал: если хочешь стать настоящим инженером, поступай к нам, на кораблестроительный факультет. Глеб никогда не злоупотреблял своим родством с деканом, учиться, может быть, мог и лучше, но его увлек Петербург, его Летний сад, его Нева и Фонтанка. Он мог всю белую ночь напролет бродить по набережной, а в долгие зимние вечера с увлечением музицировал и пел приятным баритоном, возбуждая восхищение и верных друзей-студентов, и восторженных девушек-курсисток, и манерных дам. Он легко влюблялся, и в него легко влюблялись, а редкие неудачи не оставляли на его сердце глубоких рубцов.

После трех курсов Политехнического – в самом начале войны, которую позже назвали Первой мировой, Глеб был призван во флот и направлен в Петроградскую школу военных моряков. Служил в минной дивизии Балтийского моря, участвовал в боевых действиях, был контужен. Сам адмирал Колчак-Полярный, начальник дивизии, однажды перед строем поблагодарил его за исправную службу и даже пожал руку, чем укрепил занявшую место в его сердце привязанность к морю. Тогда, в годы службы на Балтике, эта привязанность отразилась даже  в названиях стихотворений – «Вечерний штиль», «Ночная вахта»:

Вверху – переливы огней многоцветные,
Внизу – полуслышные всплески воды,
Как призраки робкие, еле заметные,
Суда под покровом ночной темноты…

Карусель гражданской войны занесла гардемарина Боклевского на Черное море, и в апреле 1918-го, когда большевики решили затопить корабли Черноморской эскадры, чтобы они не достались немцам по условиям Брестского мира, он оказался среди тех, кто отказался выполнять секретный приказ Ленина и направился в Севастополь на кораблях, поднявших Андреевские флаги.
 
А дальше последовала служба в Особом отделении Морского управления Вооруженных сил Юга России, попросту говоря, в контрразведке белой армии. Что он там делал – Глеб не только никому никогда не говорил, но даже из своей памяти усердно старался вычеркнуть: то ли протоколы дознаний на пишущей машине печатал, то ли выводил на расстрел лазутчиков от красных и Махно.

Только в феврале 1920-го старший гардемарин Боклевский получил, наконец, офицерское звание – подпоручика Корпуса корабельных офицеров. Нет, не о таком повороте своей карьеры мечтал честолюбивый моряк. Корпус корабельных офицеров, созданный в белой армии генерала Врангеля всего год назад, состоял, в основном, из переведенных в него сухопутных офицеров военного времени разного рода оружия и без всяких специальных знаний и опыта морской службы, а также унтер-офицеров-сверхсрочников – кондукторов флота. Да и армейское звание подпоручика никак не могло считаться равным морскому званию мичмана. И попал Глеб с этим офицерским званием  не на командный мостик боевого корабля, а рядовым в стрелковую роту.
 
А дни белой армии в Крыму были сочтены. Кто-кто, а уж Глеб, прошедший школу службы в «Особом отделении», конечно, знал, что Врангелем утвержден план эвакуации и что идет активная подготовка к его осуществлению. Это потом будут гадать, как Боклевский оказался за пределами России. Что тут гадать, когда он сам с документальной точностью  позже написал об этом:

Мы неслись на Юг, к Анатолии…
(Ровно десять лет тому назад).
Волны шли, зеленые и злые,
И плевались пеною в глаза.
Накренясь, чертила бортом шхуна,
Выл норд-ост в истрепанных снастях,
Темный вал, тяжелый и чугунный,
Налетал, зловеще шелестя…
Судно – как из старого романа,
Детства воплощенная мечта,
С ножевыми ранами команда
И как стелька пьяный капитан…

В ноябре 20-го боевые корабли под Андреевским флагом и разномастный флот гражданских судов, отчаянно дымя трубами, покинули Севастополь и отправились в Константинополь. Армии Врангеля предстояло ожидать своей участи на Галлиполийском полуострове, а броненосцы и крейсера, миноносцы и ледоколы вскоре столпились у причалов и на рейде Бизерты – французской военно-морской базы в Тунисе. Но ни там, ни тут не было военного моряка Глеба Алексеевича Боклевского. Он исчез и для белых, которые могли ему предъявить ему счет за дезертирство из белой армии, и для красных, которые могли докопаться до его службы в контрразведке белых – «Поди, доказывай, что ты не верблюд!» – иронизировал бывший подпоручик.

А на Святой Земле – в Палестине, которая после поражения в войне Оттоманской империи находилась под британским военным управлением, появился Арье Боевский. Новую фамилию он без труда сконструировал, выбросив всего две буквы из той, которая досталась ему от рождения, а еврейское имя взял, скорее всего, первое попавшееся.

«…Все разбрелись по чужбинам
И сменили свои имена», – написал позже Глеб.

Неприветливо встретила нового жителя Святая Земля. Самые первые впечатления отражены в написанном тогда стихотворении «Аскалон»:

«Бесконечны пески Палестины,
Беспощаден мучительный зной.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ни куста, ни цветка под ногой!..»

Приходилось браться за любую работу. Вместе  с арабами Глеб – Арье долбит камень на строительстве дороги, и пишет об этом занятии  в стихотворении, адресованном бедуину-пастуху:

«И зачем в земле, и в глине, и в граните
От зари до ночи возимся в пыли?..
Делаем мы много, только кто кому:
Для тебя – могилу,
Для британцев – рынок,
Для страны – дорогу,
Для себя – тюрьму!..»

Но зато уж в рыбацкой артели Глеб чувствовал себя как в родной стихии. Хотя, конечно, убогие лодчонки рыбаков Кинерета – это вовсе не боевые корабли Балтики или Черноморского флота, но ведь выбирать-то не из чего. И здесь, на этой иссушенной августовским солнцем земле, счастье, как волшебная рыбка из горного ключа, выпрыгнуло в руки моряка и поэта – он женился на певунье и спорщице, отчаянной революционерке, «птичке», как он ее называл.
 
Боевский не может понять, почему в Эрец-Исраэль в таком упадке находятся мореплавание и промышленное рыболовство, хотя географическое положение страны с выходом к Средиземному и Красному морю, казалось бы, должно благоприятствовать их развитию, а мореходство относится к древнейшим профессиям иудеев. Будущему еврейскому государству необходим и военный, и торговый флот. Еще толком не овладев ивритом, вместе с приятелем перевел на русский попавшуюся под руку статью о еврейском морском флоте; она не дала ответа на его озадаченность. Боевский сам попытался организовать профсоюз моряков торгового флота, однако великие трудности встали на его пути. Чтобы заполучить для союза хоть какое-нибудь помещение, Арье вступает в переписку с «товарищами» из Гистадрута по поводу о выделении места в железном бараке, в котором раньше помещалось учреждение по ловле «беспаспортных» собак…
 
В тель-авивской рыболовецкой артели Боевский стал первым помощником капитана небольшой парусно-моторной шхуны «со всеми вытекающими отсюда юридическими последствиями», как было записано в разработанном им с предельной тщательностью договоре экипажа с капитаном-судовладельцем.
Удача улыбнулась Боевскому, когда в Тель-Авиве была создана школа Бейтара, где Арье стал инструктором по морской подготовке и вопросам обороны. Прибывший для ознакомления со школой руководитель Бейтара Владимир Жаботинский предложил инструктору Боевскому докладывать на русском языке, но тот упрямо продолжил на иврите, не без труда справляясь с оборотами чужого языка. А вот с преподаванием получилось сложнее. Боевский, прошедший в минной дивизии отличную школу такелажного дела, учил своих слушателей вязать морские узлы. Воображение учеников поразил беседочный узел, который упавший за борт моряк должен был завязывать на себе одной рукой. А ведь был еще и двойной беседочный! Но не менее трудно, чем научиться завязывать эти узлы, ученикам было запомнить их русские названия, непривычно звучащие для еврейского уха. Только для прямого узла подобрали название – «яшар», а уж для «рифового», «шкотового» и тем более «брамшкотового» подходящего термина на иврите так и не нашлось, и мальчишки, как выражался на морском жаргоне Арье, «язык дуплинём койлали», стараясь выговорить слова непривычного языка.

Семейная жизнь Арье не была идиллией. Он писал о себе во втором лице:

…Твой ребенок чужим тебе быть обречен
С самой первой минуты рожденья.
Ты ведь дочку свою мог не часто видать,
А лишь мельком, вернувшись с работы,
Но тобой неизменно владела тогда
От усталости одурь и отупь…
А когда она начала в школе бывать,
Сократились и эти свиданья,
И чужим языком ей чужие слова –
Твои сказки – врезалися в память…

Но и редкие маленькие радости длились недолго: за подрывную политическую деятельность британские власти выслали «птичку» из страны, и дочку, «пичужку малую», она взяла с собой.

Арье путь на прежнюю родину был заказан: он никогда больше не увидел ни своей «птички», ни своей дочери. Боевский тосковал, все чаще пил, его постоянным спутником стал «синеглазый конь алкоголь». Писал строки отчаяния:

…Кольт под подушкой. А ночь бессонная,
А глупое сердце болит.
Эх, не дразни меня, сталь воронёная:
Уж очень соблазн велик!..

Когда в Тель-Авиве открылась морская школа «Звулун», целью которой была подготовка профессиональных моряков для Эрец-Исраэль, Боевский, приложивший немало усилий для  ее создания, стал в ней инструктором по морской практике и теории корабля. На радостях в день открытия школы он явно перебрал и на своей вступительной лекции нетвердо удерживался на ногах, как в сильный шторм на палубе шхуны. Это обстоятельство не осталось незамеченным, и представительница мэрии потребовала общественного осуждения его поведения. Однако мэр Дизенгоф назвал поведение Боевского «имевшим уважительную причину», чем дело и кончилось.
 
А инструктор то представляет руководству меморандум о необходимости приобретения для школы судна в качестве учебной базы и сам же подсказывает, как можно его купить подешевле, то составляет записку об организации промышленного лова рыбы.

Но не только делами школы «Звулун» занят Арье. Устроился на строительство Тель-Авивского порта; отличная инженерная подготовка помогла быстро заслужить авторитет. Его называли не иначе как «капитан Боевский»; сначала он, всего лишь бывший подпоручик, отмахивался от не принадлежавшего ему звания, а потом смирился. О нем пишет даже парижская эмигрантская газета: «…Ни одно начинание в морской области не обходится без прямого участия капитана Боевского. Никто не может сравниться с ним в отношении знания своего дела. Он всесторонне изучил восточную часть Средиземного моря…. Под его наблюдением и при его участии построены парусники и моторные лодки, явившиеся затем первыми единицами еврейского флота… Его имя вписано золотыми буквами в историю еврейского мореходства».

Практическая жилка, привитая еще при обучении в коммерческом училище, побудила Боевского выступить против авантюрного проекта одного из еврейских нуворишей, предложившего построить рыбный порт в заливе Акаба на Красном море. Новоявленного предпринимателя вовсе не смущала удаленность этого места от районов потребления рыбной продукции: рядом с причалами он намеревался устроить летное поле, чтобы доставлять рыбу в центр Эрец-Исраэль самолетами!

Арье вглядывался в свою фотографию, пытаясь узнать в изможденном, каком-то мефистофельском лице с саркастической усмешкой потрепанного жизнью пожилого человека черты бравого матросика из Петроградской школы военных моряков:

«Нынче стукнуло сорок четыре.
Сеть морщин… На висках седина…
– Наплевать, пока есть в этом мире
Алкоголь, и любовь, и война…»

«Флибустьер нераскаянный» – называл он себя.

Когда в Чивитавеккье открылась морская школа Бейтара, он стал в ней заместителем начальника, а на учебном паруснике «Сара Алеф» – помощником капитана.

Когда же итальянские власти прикрыли школу, Арье вернулся в Палестину. Работал в Хайфе на такелажных работах в порту. Закупал на Кипре суденышки для рыболовного промысла. Когда совсем прижало – мостил вместе с арабами дороги в Иерусалиме.

Он писал стихи и длинные поэмы, даже взялся за авантюрный роман – что-то о войне полицейских со злостными контрабандистами, но заработка это занятие не давало. Да и сам он относился к своим сочинениям достаточно критично, написав об одном из них: «паскудное детище моего скудного воображения». Зато об его очерках о плавании на «Саре Алеф» с похвалой отозвался П.Н.Милюков, поместивший их в своей газете «Последние новости», выходившей в Париже.

На концерте заехавшего в Палестину Вертинского Арье невольно разрыдался, когда Александр Николаевич пел:

«И только сердце знает, мечтает и ждет,
И вечно нас куда-то зовет,
Туда, где улетает и тает печаль,
Туда, где зацветает миндаль».

У него появились новые подруги, но никто из них в его сердце не задерживался.

Вот и в этот раз к нему зашла его очередная любовь. Арье заводил патефон с одной и той же пластинкой:

«Принесла ненужная молва
Милые ненужные слова:
“Летний сад”, “Фонтанка” и “Нева”…
Вы слова заветные, куда?»

Люся, сидевшая с ногами в кресле, пыталась вставить хоть слово, но Арье нетрезвым голосом перебивал ее с одной и той же нудной интонацией: «Людмила, замолчи!», и снова крутилась пластинка:

«Тут шумят чужие города,
И чужая плещется вода,
И чужая светится звезда»…

Он не вытирал катящиеся по щекам слезы, лишь время от времени подкручивал ручку патефона.

Он умер в иерусалимской больнице в 1942-м году. Ему было немногим больше пятидесяти, но он уже давно называл себя «старик». В некрологах друзья называли его капитаном, одним из пионеров строительства еврейского морского флота и промышленного лова рыбы. Его, так и оставшегося православным христианином, похоронили на Еврейском кладбище на Масличной горе.

*     *     *

Часто мне снится просто море. То зеленоватого цвета, раскачивающее мой корабль муторной зыбью, как маятник – туда, сюда, туда, сюда… То вдруг сплошной ультрамарин, справа и слева, впереди и сзади разорванный ослепительно белыми гребнями, подгоняемыми неуемным штормовым ветром. А бывает еще море, сплошь покрытое льдом, на котором подобно курганам в скифской степи то тут, то там возвышаются равнодушно озирающие свои владения айсберги.

Но какого бы оно не было цвета, оно останется морем, и будет сниться многим поколениям и юных мальчишек, и таких, как я, совсем уже немолодых людей.


Рецензии