Дурак этот Федька!



- Ты смотри, Егорыч, какая погода завернула, - задумчиво протянул мой друг Юрка Ребрантов, глядя в окно электрички. А за окном и впрямь – завернуло, да так, что глазам не верилось. Метель - густая, злая и каждая снежинка с кулак! Ехали мы на охоту в Кипую, и до того разбаловал нас  жаркий сентябрь, что теплой одежонки мы с собой не взяли. Вчера еще паутина бабьего лета летела, небеса синели без единого облачка, а сегодня вон как на зиму повернуло. На нас были только штормовки, в рюкзаках – легкие плащи из брезента да тонкие свитерочки. Расслабились, рассупонились. Ну не возвращаться же назад? Жены засмеют. Друзья уважать перестанут.

Мы с Петровичем ездили вместе на охоту больше десяти лет, но с таким выкрутасом погоды столкнулись впервые. Фамилия Ребрантов досталась Петровичу от далекого предка, малевавшего картины с грудастыми прелестницами в поместье графа, большого любителя искусства. И прелестниц. Граф записал своего крепостного художника под фамилией Рембрандтов, но с течением времени буквы «м» и «д» из нее потерялись. А живописное изящество все равно осталось. Как - то по весне был я на дне рождения однокурсницы Наташки Нечаевой: гульба была в новостройках, а мне понадобилось позвонить Петровичу, сговориться, когда поедем на охоту. Муж Натальи Женька повел меня к единственной на всю округу телефонной будке. И потом клятвенно уверял однокурсников, что Егорыч, напившись, говорил по телефону с Рембрандтом. 

- Да может этот снег полосой идет? – понадеялся я. -  А доедем до Войбокало, там его вовсе нет.

Но в Войбокало метель не унялась, а пластала уже совсем по-февральски. Автобус стоял наполовину занесенный снегом. Рассуждать было некогда. На шоссе у Кипуи метель и вовсе разбушевалась, снег лепил так, что худые плащишки советского производства мигом промокли.

- Ничо, Егорыч, - прокричал сквозь ветер Ребрантов, - дойдем до лесу, там ветер стихнет.

До «лесу» было четыре километра, ветер и не думал стихать. Дотопали мы таким макаром до мелиоративной канавы, по ней дошли до поворота, где канава впадала в другую, и становилась уже каналом. А тут нас ожидала новая напасть. Вдоль этого широченного канала на жирном, коричневом торфу росла густая в рост человека крапива, иван-чай, малина, гигантские лопухи и всевозможные кусты. В октябре, когда по ночам  поджимали морозы, всю  листву  в этих зарослях оббивало ветром. А сейчас они были матерущими, с густыми, сочными, словно пельмени листьями. Никто по этим зарослям не ходил, не ездил. Вот на них то и лег первый снег и согнул все эти джунгли так, что они приходились как раз нам по грудь.  Поначалу я пытался разгребать впереди себя эти райские кущи палкой, а потом плюнул и пошел напролом. Петрович держался в кильватере. Через километр нитки сухой на мне не было. Кожаный кисет с табаком и тот размок. А что там со спальником в мокрущем рюкзаке? Может мешок, сшитый из клеенки, поможет? Оставалось только надеяться, что спички не отсыреют в коробке, который я предусмотрительно засунул в полиэтиленовый пакет от кефира, а сверху замотал изолентой.

На полпути мы остановились передохнуть. Снег лепил по-прежнему, ели уже стояли совсем белые. Новый год, да и только.

- Сейчас дойдем до мосточка, - стал мечтать Юрка, - переберемся через канаву, чуток останется лесом, а там и шалаш, в нем буржуйка. Рядом с ней мужики всегда по таёжному обычаю сухие дрова оставляют. Не пропадем, – отогреемся!

Вот и приметная кривая осинка, возле которой должен быть мосток. Но мостка – нету. Нету мостка. В растерянности мы с Ребрантовым топтались у памятного места: да вот же вот, тут он был. Может, проскочили или не дошли? Попробовали пройти вперед, потом уже намного быстрее – назад. Постепенно до нас дошло, что мосток либо снесло все время прибывающей водой либо его порушили местные мужики, которым не нравилось, что сюда шляются городские охотники и не дают им спокойно браконьерить. Мы уставились друг на друга. Что тут делать? Возвращаться в деревушку Кипую и проситься на ночлег? А в Кипуе живут одни старушонки, деды их давно поумирали. Да и кто пустит в двенадцать часов ночи двух мужиков с ружьями ночевать? Нечего и думать. Искать густую, разлапистую ель, чтобы хоть немного прикрыла от метели, найти еловые или сосновые сушины, разжигать нодью. Так на нашем берегу канавы весь лес хилый, потому что на болоте стоит. Его так и прозвали – Лягушатником. А в том месте, где раньше был мосток, так и вовсе вырубка тянулась огромная. Ребрантов быстро срезал тонкую осинку, очистил ее от веток, и сунул в воду. 

- Однако, глубоко. Надо новый мосток мастерить, - принял решение Юрка. – Вон и елка подходящая стоит.

Елка была метрах в пятидесяти и путь к ней был так захламлен пнями и брошенными стволами, что мы все ноги повыдергали пока до нее дошли. К тому же была она в комле здоровенной, а ближе к вершине быстро становилась тонкой.

- Ничего, глаза страшатся, руки делают, - на этот раз я утешил Петровича. – В два топора мы ее быстро одолеем.

- Да не взял я топор, вот в чем беда, - признался Петрович.

- Ну, Петрович, ну таёжник, - укорил я, - вынимая из рюкзака свой топор.

Петрович в свое время служил в пожарной охране на БАМе и любил на охоте потчевать рассказами о дремучей тамошней тайге, как надо разжигать костер с одной спички и ночевать в лесу у нодьи. Сам то я про эту нодью – костер из трех сухих бревен, который горит всю ночь, только от него и слышал.

Топор я купил несколько лет назад во Львове перед  походом в Карпаты; короткое, куцее топорище никуда не годилось, это я понял сразу. А вот сам топор был неплох.  Весил около килограмма. По форме напоминал гуцульский, с оттянутым к низу лезвием. К тому же мой батяня на заводе, который для отвода вражеских глаз именовали «заводом телеграфной аппаратуры, почтовый ящик номер 246» оттянул и закалил лезвие. На длинном топорище из хорошо высушенной рябины я выжег: «Добра сокира грие краще ниж дружина!». За качество перевода не ручаюсь, но бодрый этот лозунг должен был обозначать: «Хороший топор греет лучше, чем жена!» В чем я быстро убедился на пронизывающем ветру, возле толстенного комля, который не хотел поддаваться острой стали. На нем были наплывы, затекшие окаменевшей смолой и я понял, почему лесорубы не стали с этой елью связываться: пожалели пилу.

Петрович в это время мерил ширину канала методом, которому его научили в пожарном училище. Стоял на берегу, выставив вперед правую руку, целясь в противоположный берег через большой палец. Уж не знаю, чему там Петровича научили в пожарном училище, но ширину канавы он насчитал аж в семь метров. Вот тут мы и совершили промашку: нам бы отрубить метра полтора от комля, чтобы бревно было  полегче. Но так хотелось поскорее попасть к буржуйке, что я отмерил шагами семь метров, поотрубал корявые ветки и, плюнув на ладони, врубился в ствол.

- Ыыы! – только и смог сказать Петрович, когда мы взвалили бревно на плечи. Я говорить совсем не мог, только дышал запалено: на плече лежал комель, у меня рост повыше, чем у Петровича.

Лишь бы не упасть, лишь бы не упасть, - твердил я, шатаясь под бревнищем, которое с каждым шагом становилось все тяжелее. Просто свинцом наливалось и вдавливало в землю. Где-то на середине дороги, в очередной раз запнувшись о пень, я понял, что если мы сейчас уроним это чудовище, то просто не сможем его второй раз поднять. Да и заломает оно кого нибудь из нас, когда будет падать. А может и двоих сразу. Вот тогда точно – трындец.

- Егорыч, - раздался хрип сзади. - Давай. Бросим. Спина. Трещит!

- Я тебе. Брошу, - разозлился я. – Терпи. Таёжник!

Выбиваясь из последних сил, на подгибающихся ногах дошли мы до края откоса у канавы. И тут проклятое бревно потянуло меня вниз, ноги сами чуть убыстрили шаг, Петрович тоже не удержался.

- Бросай! – заорал я и прыгнул влево. Петрович прыгнул вместе со мной. Бревно комлем ухнуло в канаву и ушло глубоко в ил. И теперь торчало оттуда как дуло зенитки.

Мы попытались вытащить эту заразу, но вся она была мокрой от беспрерывно идущего снега, руки скользили по коре, и вдобавок с каждой секундой дровина все глубже уходила в ил.

- Да что ты его лапаешь, как девку, - сердито пыхтел Петрович, обняв бревно. – Ты его тащи, как бабу в койку!

- Никак этот хрен моржовый на бабу не похож, - оправдывался я, стараясь изо всех сил.

- И что мы теперь будем делать? – задал Петрович философский вопрос. – Продолжим с ним интимные отношения?

Петрович в иные моменты удивлял меня деликатностью. И именно этот интеллигентный оборот помог мне дотумкать, что надо делать. Я стал вытаскивать брючный ремень. Петрович на минуту призадумался, а потом стал вытаскивать свой. Мы затянули ремни на бревне, и так нам стало сподручнее тащить его из канавы. Наконец вытащили и сели на него отдохнуть. Тут вдоль канавы ветер так зло понес поземку, что мы оба, не сговариваясь, подскочили с бревна и стали его поднимать на попа. Я орал:

- И раз! И два!

Наше чудовище постепенно поднималось к небесам. И вот тут, как писали в романах века девятнадцатого, силы оставили нас. Как мы ни  пыжились, как ни кряхтели, но бревно больше не поднималось ни на сантиметр. Сколько мы так стояли, согнувшись под бревном, не знаю. Бросить – жалко, продолжить – сил нет. На второй заход нас бы не хватило. Снег заметал нашу живописную скульптурную группу: «Мальчики с бревном». Тут меня разобрала такая злость на всю эту жисть проклятую, власть советскую, бревно тупое, снег мокрый, что я заорал на весь лес самым черным матом, который слышал только в зонах, когда подрабатывал фотографом в газете управления исправительно-трудовых учреждений «Трудовой вестник».

- За забором…. Доской от гроба….  В печенку….. Селезенку….

О, волшебная сила искусства, могучего русского непереводимого языка… Бревно стало на попа и рухнуло на противоположный берег. Мы подобрали рюкзаки, ружья. И стали держать совет, как перебираться на тот берег. Прежний мосток был из двух бревен. По нему идти было одно удовольствие. Если сверзиться с нашего склизкого от снега бревна в канаву, то под грузом рюкзака и ружья воды нахлебаешься досыта. А уж во что превратятся вещи, продукты и патроны и вовсе думать тошно. И тут Петрович в очередной раз меня удивил.

- Делай как я! – крикнул он и, встав на четвереньки, с обезьяньей ловкостью перебежал по бревну на противоположный берег. Этот кунстштюк  он проделал, имея на горбу рюкзачину приличного веса и ружье! Я на такое был неспособен: вестибулярка у меня ни к черту. Пришлось искать две осинки, чтобы из них сделать подобие шестов для подстраховки переправы.

В шалаш мы ввалились, клацая зубами как кастаньетами. Жидкий свет фонарика мазнул по дровам у буржуйки. На них лежала еще и береста. Ух, спасибо, мужики, спасли. Если бы дров не было, пришлось нам совсем худо; искать в ночном лесу под непрекращающемся снегопадом сухие лесины, валить их, разрезать на чурбаки, колоть сил уже не было. Мокрая одежда липла к иззябшему телу, пальцы с трудом отковыривали изоленту на пакете со спичками. Слава богу, сухие. Слабенький огонек спички вспыхнул и тут же погас. Это я намочил серу мокрыми пальцами. Скорее зажечь сразу две и подпалить бересту. Она занялась, зашкворчала, стала сворачиваться тугим свитком, но уже затрещали, защелкали щепки. А за ними занялись и дрова. Мы приложили ладони к буржуйке, и почувствовали тепло медленно  нагревающегося железа.

- Давай, Петрович, наливай, что там у тебя есть, - попросил я, не в силах оторваться от буржуйки.

- А у меня нет ничего, - сконфуженно отозвался друг. – Розка моя рюкзак собирала, сказала – нечего печень портить! Насмотрелась телевизора!
 
Хорошо, что моей Лизке такое и в голову не могло прийти. И рюкзак я сам собираю. Иной раз, и забуду чего, но флягу - никогда! Самогон у меня, правда, выгнан из томат пасты, дрожжей сейчас днем с огнем не найдешь. Советская власть постаралась. Усилив борьбу с нашим братом – самогонщиком. Зато в моем горлодере 70 градусов. Сам мерил. И настоян он не на простом красном перце, а на кайенском. Чтоб продирало по  самое ё-моё. Да и чеснока я для этой настоечки не жалею, от души добавляю. Целебный получается напиток!

Я налил Петровичу целую солдатскую кружку в 330 грамм, отрезал добрый шмат сала, сверху положил кусок лиловой сладкой луковицы. Все это благолепие поместил на здоровенный кусман черного ржаного хлеба. Двумя руками протянул другу лекарство. Он принял кружку, попытался выпить, но лишь зацокал зубами о край, расплескивая драгоценную влагу. Такая дрожь его била. Вторая попытка тоже не удалась. Опять тут пригодился брючный ремень. Обмотал Петрович им кисть, перекинул через шею и только таким макаром подтянул кружку ко рту. Выпил, охнул и, выпучив глаза, очумело уставился на меня. Минуту хакал, хватая ртом воздух, потом принялся за сало. Глаза у него замаслились, как у хорошего, справного кота. Вот тут он и произнес в первый раз:

- Дурак этот Федька!

Тут и я причастился. И  почувствовал, будто жидкий огонь потек в мой желудок. Закусил таким же смачным бутербродом. Сразу же стало теплее, огонек потек по всем жилочкам. От буржуйки повеяло жаром, скоро мы скинули с себя мокрую одежонку, растерли тело свитерами, и стали подставлять бока живительному теплу. Одежка запарила. Заклокотал чайник. Жизнь совсем стала хорошей.

Решили повторить. На этот раз понемножку – грамм по пятьдесят, чтобы закрепить успех. Петрович выпил, крякнул и опять сказал:

- Дурак этот Федька!

После всех передряг потянуло в сон, и мы залегли на нары, на пахучие еловые лапы, укрывшись спальниками, и уже засыпая, я услышал, как Петрович опять поминает все того же дурака Федьку. Хотел было спросить, что он такого натворил, но не успел.

Поутру проснулись затемно, растопили буржуйку, сварили похлебку с тушенкой. Вот тут то, приняв для целкости глаза, как говаривал мой батя Егор, по 50 грамм, я и спросил друга, что это за Федьку он поминает каждый раз, как примет на грудь.

- Да ты что, не знаешь академика Федора Углова? – изумился друг. – Да он и по телевизору выступает, и в газетах, что ни день, то его статья. Мол, алкоголь – это самый страшный яд. Даже кефир пить нельзя, потому что и в нем тоже яд. 

Посмеялись мы над дураком – академиком, и пошли к озерцу. На востоке зарозовело, с юга задул ветер, и повернуло на тепло. Вдалеке бабахнул выстрел на большом озере. И скоро над нашим озерцом стали делать круги четверка гоголей. Из шалаша, где сидел Петрович, сочно стукнул дуплет. Две утки закувыркались в воздухе и гулко шлепнулись в воду. Ай да Петрович, красивый дуплет! Через минуту парочка гоглов налетели на меня, и я пропуделял в белый свет как в копеечку.

- Мазилка! – добродушно крикнул из своего шалаша Петрович.

Я закурил свою носогреечку, сделанную на фабрике «Ява». На ней была вырезана морда бородатого черта, все это покрыто дешевым красным лаком, но я беса спилил напильником – дешевое пижонство. И получилась вполне сносная носогреечка с красивым древесным узором. Солнышко взошло повыше, стало пригревать, и снег на глазах оседал. Вдалеке забормотал тетерев, вспоминая весну.

- Слышь, - откликнулся Петрович, - это твой приятель. Снова на бой зовет!

Это он припомнил весну прошлого года. Мы тогда сидели в этих же шалашиках ранним утром. Я все крякал в манок, подзывая селезней, но видно, фальшивил, не вошел в образ крякухи. Не летели селезни на мои страстные призывы. Тут где-то у меня  за спиной стал бормотать тетерев. Чем сильнее заливался пурпуром восток, тем громче он бормотал. Наконец он захлопал крыльями и взгромоздился на низкую сосенку: у нее даже вершинка прогнулась. В бинокль я хорошо видел, как дыбом стояли у петуха на шее перья, горели красные брови. Он, чуть склонив голову, грозно смотрел окрест. Ну, говорил весь его воинственный вид, кому тут набить морду? Петух чуть присел и зашипел на все болото - чуфы, чуфы, чуфы. Я чуть не прыснул от смеху, но вовремя спохватился. Вспомнил, как после встречи Нового года на чьей-то даче улеглись мы с женой моей Лизаветой спать, но только я разоспался, как она яростно толкнула меня в бок и потребовала:

- Имей совесть, дай поспать, второй час чуфыкаешь без остановки.

Я с негодованием открестился от подобных наветов. А, поутру открыв глаза, понял, почему меня вдруг повело на тетеревиную тему. Над диваном, где мы с Лизаветой улеглись, висел коврик, на котором были изображены два дерущихся тетерева.
Вспомнил я ту ночь, и решил подразнить петуха. Набрал в грудь побольше воздуха и тоже зашипел - «Чуфы - чуфы». Что тут произошло с тетеревом! Он еще больше раздул шею, растопырил крылья и издал такое «чуфы», что будь на кустах листья – облетели бы в секунду. Я решил не ударить в грязь лицом и, поднатужившись, тоже чуфыкнул не слабо. Мой противник перелетел на сосенку поближе к шалашу и стал яростно сверлить его бешеными глазами. Он бормотал, шипел, только что не плевался от ярости. Мол, выходи, подлый трус, не прячься! А я казнил себя за то, что поленился тащить сюда, на болото, фотоаппарат с телеобъективом. И тут тетерев перешел в атаку - взлетел со своей сосенки и через мгновение с треском крыльев опустился на мой шалаш. Глянул вниз - где же этот мерзкий, худосочный петушишко? Глаза у него выкатились, он рванулся в небо, шарахнув меня крыльями по голове. Я очумело вскочил в шалаше. И тут над озером грянул лошадиный хохот. Это заливался мой друг Петрович:

- Егорыч! - орал он, - ты живой? Ничего он тебе не оторвал? А то Лизка домой не пустит!

Шел 1985 год, мы с Петровичем были полны сил и здоровья. И целыми днями могли ходить по лесам и болотам, всей грудью дышать воздухом, настоянным на ароматах хвои и разнотравья. Впереди была перестройка,  август 91, и Ельцин на танке. Восторг души, когда народ скандировал «Россия, Россия!». Впереди была целая жизнь.



Рецензии