Порченая

У Марьи – крупные серые глаза и чистый изгиб губ. Она высока даже для дочери бывшего лесоруба и белокожа, словно норвежка. Уже в десять лет девочка обещала вырасти настоящей красавицей, а к тринадцатой зиме не выдержал ее собственный отец. Она едва ли понимала, что с нею происходит, одно было очевидно: отцу не сопротивляются. Для надежности тот хорошенько приложил ей вожжами. Мать стыдливо прятала глаза, а братьям приходилось ночевать то в кладовках, то в клетях, хотя морозы стояли изрядные. Правда, они не возражали.
Отец хмурил брови и одинаково горбился что над тарелкой, что над кружкой. Никто из домочадцев не любил его и не мог любить. Но любовь не имела никакого значения – важнее был покос и урожай пшеницы. Глава семейства работал не меньше, чем другие мужики, умел заставить работать сыновей, жену и дочь, и в доме царил относительный достаток. На стол всегда подавались суп и каша, а хлеба хватало до весны. В хлеву стояли три коровы, в загоне возились поросята, и дети учились гордиться хотя бы тем, что им всегда есть что положить в рот.
А что бьют… Так всех бьют. Кому из деревенских детей не попадает ремнем или хворостиной? Отлеживаться после побоев не давали – работать приходилось всем, даже трех- и четырехлетним.
Марья смотрела на мать и так же, как она, почти спокойно переносила ночи на единственной в доме кровати. Рядом с отцом. То, что шевелилось в ее сердце время от времени, оставалось только ее достоянием. В тот вечер, когда глава семейства заметил, как круглится живот дочери, она испытала злорадную радость при виде испуга в его глазах. Эта радость удивила ее и испугала. Может быть, именно тогда она осознала, что чувствовать – это нормально.
Он бил ее, а потом, вытащив на улицу за волосы, орал: «Потаскуха, шлюха, дрянь гулящая»! Отец больше всего боялся старосты, обмирал при мысли, что тот догадается о чем-нибудь, поэтому при нем – рослом краснорожем мужике с роскошным алым кушаком – разошелся особенно. Марья пыталась заслоняться руками, но потом ей стало все равно, боль пропала, в глазах помутнело, и девушка с отстраненным любопытством наблюдала, как меркнет ее сознание. Так же равнодушно она воспринимала и все, что происходило с ней дальше, и украдкой пролитые над ней слезы матери, и укоризненный голос знахарки: «Что ж ты, дура-девка, как потом родить сможешь? Кому бесплодная нужна, да после выкидыша»?
Два месяца девушка почти не работала. Часто, усевшись на майском солнцепеке за хлевом, щурилась, глядя на солнце, и ей казалось, будто с ней что-то происходит. Привыкнув терпеливо воспринимать все изменения вокруг себя, она так же спокойно переносила и то, что начиналось теперь. Каждое событие, хорошее ли, плохое, было данностью, ни менять что-то, ни возражать было нельзя. Можно было только размышлять. Марья и не догадывалась, что просто начинает думать. Она не знала, что такое «собственное мнение».
Просто отец стал ее главным врагом. На людях он называл ее дурными словами и отплевывался, всем собой демонстрируя, что не понимает, как такая дрянь могла родиться в его семье. Дома – молчал, смотрел зло и жестко хватал за руку. Он не приказывал ей молчать о том, что происходило в стенах избы, это было очевидно и так. Все молчали, хотя в деревне ничего нельзя спрятать, и каждое движение за бревенчатыми стенами так же хорошо заметно, как если б они состояли из стекла.
Но приличия соблюдать следовало.
– Ты могла бы пожаловаться отцу Власию, – сказал Марье ее друг, Семен, сын старосты. Она ничего ему не рассказывала, но он обо всем догадывался и сам.
– Разве он мне поверит?
– А если вдруг?
– Не может быть, – равнодушно ответила девушка. – Батя ему в прошлом месяце полпоросенка отнес. Не поверит.
– Это точно, – вздохнул юноша. Он подумал о своем собственном отце.
Все отцы одинаковы, от них нельзя ждать жалости или сочувствия. Тяжелая работа в поле, страх перед неизведанным будущим, постоянный поединок с погодой, с хозяином земли, со сборщиками податей, с судьбой не располагали к мягкости.
Они лежали, обнявшись, зарывшись в сено, чтоб их не было видно, и Марья начинала понимать, что прикосновения отца так же противны ей, как приятны руки Семена, его глаза, его плечо, на которое так приятно положить голову.
А еще через несколько дней объявили дополнительную подать, и надо было отдать трех кур и поросенка на господский стол, потому что к хозяину приезжали гости, а их принято угощать. Отец пришел домой в такой ярости, словно именно домочадцы были виноваты в этой убыли. Он обломал черен метлы о спину жены, сшиб со ступенек младшего сына и привычно ринулся на дочь. Ей показалось, что в лицо ударил грозовой ветер, запахло водой, и небо напряглось, готовое выпустить в землю смертоносную молнию. Страхом трудно было назвать то, что ошеломило ее – природная, животная ярость, в переломные минуты замещающая собой даже инстинкт самосохранения. Марья защищала себя, словно собственного ребенка. Она схватила подвернувшееся под руку полено и швырнула его отцу в голову с силой, которой никто бы не мог ожидать от девушки.
Он упал, сперва наткнувшись лицом на край стола и своротив скамью, и замер в быстро натекшей чермной луже. И девушка, и ее братья, и мать, забывшая утирать с лица кровь, замерли, словно боясь потревожить течение минут, словно надеясь – если не шевелиться, то случившееся разобьется, словно дорогая стеклянная чашка, и все будет хорошо.
А потом мать подняла на дочь залитые кровью глаза.
– Да ты что наделала? Ты ж отца убила! Отца убила! Что ж за выродок у меня родился-то?! Как мы будем жить? Как мы будем жить без мужика?!!
В ее взгляде Марья увидела только ужас перед грядущим и жгучую ненависть. Только ненавистью дышали ее лицо и фигура, и страхом – что ее тоже обвинят, что дочь, увлекшись, саданет вторым поленом, что через месяц кончатся припасы в кладовой, и останется только нищенствовать. И девушка поняла – ее не пощадят, как раньше не щадили. Но впервые захотелось сказать об этом, хоть что-то произнести, к тому же, раз нечего было терять…
– А ты что сделала? Что ты сделала? – задыхаясь, выкрикнула она, хватая второе полено (потому что испугалась братьев). – Что ты сделала, почему не заступилась? Ты ведь знаешь, что я не гуляла! Ты ведь знаешь, от кого я понесла!
И выскочила из дома, чувствуя спиной взгляды и ощущение смерти, заполнявшее дом. Она неслась к общинному сеновалу, не зная, куда податься еще, и селяне шарахались с ее пути. Душа будто разбилась надвое – одна часть и ужасалась, и боялась, и плакала, и даже нечестиво ликовала, а вторая трезво подсчитывала угадываемые листки будущего и догадывалась о невидимых.
Здесь, притулившись за огромной, аккуратно уложенной копной, она затихла, удивляясь, как трудно думать и чувствовать сейчас, когда обрушилась вся ее жизнь, и остается только грызть и рваться, или дать загрызть себя. Здесь ее нашел Семен, неведомо как увернувшийся от работы, отыскал сразу же, осторожно схватил за плечи, повернул к себе.
– Я батю убила, – сказала она. – Нечаянно. Так уж случилось. Он злой был, кинулся, решила – убьет. И случайно… Только теперь мать меня со свету сживет. И братья тоже.
– Все село бурлит. Батя говорит, не будут никого звать и никому говорить про убийство, потому что тогда солдаты нагрянут, будет постой и вообще шум, лишние траты. Сказали, похоронят его по-тихому, будто пьяный был и упал.
– Меня ведь все равно… Сам знаешь…
– Да.
– Меня ведь и так называют порченой. А теперь уж совсем, – она успокаивалась, чувствуя, что раз деваться некуда, то пусть уж будет так, как будет. – Совсем не будет жизни.
Семен, тиская губы зубами, смотрел на нее с тоской. У него уже пробивались бородка и усы, и руки загрубели, как у мужика, не один десяток лет проработавшего на поле.
– Не порченая ты никакая. Я б на тебе женился, но отец ни за что не разрешит. Он уже невесту мне нашел, говорит, с богатым приданым. А на тебе жениться не позволит ни за что. Разве убежать, – сын старосты соображал быстрее, чем другие сельчане, ему приходилось много считать, к тому же, отец готовил его себе на смену. – Но только тогда точно жизни не будет никакой. Будем изгоями. Чем нам жить?
– Куда тебе бежать… У тебя здесь есть все, а если убежишь, будешь нищим. И я. Первой же зимой сдохнем оба, если не раньше.
Они обнимались в затишке под грудой свежего сена, которое еще долго никто не потревожит. Его усы казались Марье мягкими, словно молодая трава, и в какие-то мгновения казалось, будто она прижимается к земле, в которую так легко плачется. Губы скоро стали солеными, щеки неприятно щекотало. И тоска стала так велика, что в какой-то момент сожрала саму себя, и захотелось улыбнуться.
– А представляешь, когда-нибудь люди будут жениться и замуж выходить только за тех, кого любят, – проговорила она с облегчением. Мысль, что тому, кто придет в мир после нее, будет радостнее, почему-то порадовала. – Только тогда, когда захотят. И тогда в мире будет только счастье, правда? Ведь тогда все будут счастливы, правда? И никогда, совсем никогда плакать не будут.
– Правда, – согласился Семен. - А как же иначе?


Рецензии
Прочитала с огромным интересом. Просто на одном дыхании.
Но у меня сложилось впечатление, что это начало чего-то... какого-то большого произведения, повести или романа.

Таша Александрова   22.12.2009 18:40     Заявить о нарушении
Наверное, дело в том, что я всё-таки в основном работаю с крупными жанрами. Это чувствуется, это как клеймо :))

Вера Ковальчук   24.12.2009 16:13   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.