ДВОР Часть вторая

    
  Часть вторая               
                Былое - это бред. Былого быть не может.
                Не может быть былым, что мучит и тревожит,
                И запахом одним способно воскресить
                Любой минувший день, восстановить ту нить,
                Сомкнуть ту связь времен, которую Принц Датский    
                Распавшейся назвал с поспешностью мудацкой.
                Ю.Ряшенцев

…Но из запахов ли, слов ли, случайных обмолвок, обрывков писем, из зеркала в раме с деревянными виноградными гроздьями, в котором некогда отражались лица невиданных тобою предков, из чужих воспоминаний, принимаемых за свои собственные, - тянется, тянется, сучится та непрочная, та вечная нить, которая выводила из лабиринтов, соединяла, связывала, штопала, латала прорехи памяти и восстанавливала пресловутую связь времен...

Когда я прохожу мимо полукруглого бока бывшей Киево-Печерской женской гимназии на углу Резницкой и Московской улиц, ставшей моей родной школой №84, я слышу голоса, этот дом переполнен гулом голосов, среди которых - и мой, ведь десять лет прошли в стенах этих. Здесь моя первая учительница Мария Аполлоновна Пфейфер учила нас тому, чему ее учили в Институте благородных девиц. И как только сохранилась она, не представляю, со своим видом благородной дамы, всегда аккуратно завитой седой головой, длинноватыми юбками, с непременными белыми воротничками разной степени нарядности, привязанность к которым я от нее не кровно унаследовала, со своей немецкой фамилией, наконец? Я помню всех своих учителей, у меня была замечательная школа. Сейчас считается приличным сказать, что школу свою ненавидел, и это прямо-таки характеризует его как нонконформиста и одаренную личность. Рискуя немедленно потерять всякий интерес возможного читателя к моей персоне, признаюсь в постыдной привязанности к моим школьным воспоминаниям.

                В 45-м мне исполнилось семь лет, в школу, как правило, принимали с восьми, к тому же я была очень маленькая, Филиппок такой. Но я уже хорошо читала и считала, и моя сестра Белка повела меня поступать в школу. Как раз Мария Аполлоновна и «записывала». Когда она посоветовала прийти через год, Белка в отчаянии схватила лежащую на столе газету, и я стала быстро вслух читать. Мария Аполлоновна удивилась, смягчилась и записала меня в свой класс. Сколько было ей лет? Ведь нам наши средних лет учителя казались стариками и старушками. Но по странной избирательности моей памяти я вдруг вижу совершенно молодое, смеющееся лицо «Аполлоши», как мы ее за глаза называли: первого сентября она для знакомства попросила девочек прочитать стихи, какие они знают, я могла прочитать хорошие стихи, потому что Белка имела привычку учить заданное вслух, а я мгновенно запоминала. Но тут, в приступе какого-то озорства, что ли, я громко и «с выражением» продекламировала:

Была весна. Цвели дрова.
Медведь из Африки приехал на коньках.
Он познакомился с колхозною коровой,
Купил ей шляпу на высоких каблуках.

Почему - «шляпу»?!?

Это мое первое выступление вспомнила она, когда однажды застукала меня на переменке в школьном дворе, выделывающей перед восхищенной публикой всякие акробатические фокусы - «стойки», «мостики», «колеса» и «жабки». «Ты хочешь быть клоуном, наверное? Похвальное занятие» - сказала она таким голосом, что и Чарли Чаплин раскаялся бы, не говоря о Карандаше. Самое страшное было то, что клоуном не клоуном, а цирковой акробаткой я на самом деле мечтала стать.

Я вообще очень любила выступать. В Новый 1946 год для школьников устраивались утренники. Маме дали для меня билет в Дом учителя, как мне сейчас помнится, который был на площади Калинина, на том месте потом был еще большой магазин одежды. Дед Мороз пригласил детей читать стихи. Я, конечно, вызвалась, и очень хорошо читала подходящее к сезону «Мороз и солнце, день чудесный…». На улице и в Доме учителя был мороз, дети не раздевались. На мне было пальтишко, валенки и зеленые варежки, пришитые к веревочке и продетые сквозь рукава, чтоб, не дай Бог, не потерять. Я, как заправский артист, заложила руки за спину, а варежки  сняла. И так как я все же немного волновалась, то сзади нервно веревочку крутила. Когда я закончила чтение, Дед Мороз меня поцеловал ватными усами и бородой, приговорил к дополнительному подарку - и протянул мне кулечек. Я рванулась взять, но руки оказались крепко связанными моими варежками! По-моему, я все же поработала клоуном и внесла в празднество некоторое оживление. Меня распутали, утешив извлеченным из кулечка петушком на палочке…
 
Где, где с трудом распознаваемые петушки и толстозадые  зайчики на палочках? где трехслойный мармелад? где зефир бело-розовый, не тот, что нынче, а изготовленный на загадочном веществе агар-агар? Где горячие белые бублики в маковых зернышках, которыми нас в школе подкармливали на большой переменке?
Где первая любовь, которая в детстве с взрослой предосторожностью называлась «дружбой»?
Где вся наша прошлая жизнь?
А вот оно, все в нас, раз - и пока - мы помним.

В детстве меня мучила моя фамилия. Очень часто, когда нужно было назвать ее - в поликлинике, в библиотеке, или еще мало ли где - меня почему-то переспрашивали: «Карлмаркс?!?» В этом было бы почетно признаться, но я не хотела, потому что фамилия моя была Хармац. Как принесли и сохранили мои предки свое родовое имя, ставшее фамилией - в России у евреев официальные фамилии появились в середине девятнадцатого века? Мне один исследователь еврейских фамилий расшифровал это так: «ха - раби - Моше - цадик» – в общем, какая-то довольно почтенная личность получилась. Моих Хармацов называли «ройте», но отнюдь не за извечную тягу энергичных евреев к социальному переустройству, а потому, что была эта отцовская ветвь светловолосая и голубоглазая, что на фоне темноволосого темноглазого еврейского большинства могло и вправду расцениваться как вызывающе рыжее. Некоторые известные мне их потомки сохранили эти родовые черты. Но вижу я на старой семейной фотографии начала двадцатого века и лица, которые на юге России, в Молдавии рисовала Наталия Гончарова и называла «Еврейки», а потом те же лица рисовала на юге Франции, снабжала веерами и причудливыми головными уборами, и назывались они «Испанки».

Когда-то большой клан семьи моего деда Давида обосновался в Хмельнике, ныне известном своими радоновыми источниками курорте, а некогда маленьком местечке, где все население говорило на двух языках – украинском и идиш. До самой своей смерти моя тетя Песя Давидовна, старшая сестра отца и мать моих двоюродных Брони и Миши, именно так и говорила. Грозно кричала на мальчишек, которые, как ей казалось, намеревались обидеть ее маленького внука Левку: «Геть вид дытыны!», а потом ласково Левку утешала: «Левэлэ, дутэлэ даты?» – что должно было означать, не дать ли, мол, соску? В семейные анналы вошел разговор тети Песи с моим мужем, которому она однажды на даче, отправляясь на рынок, поручила покормить цыплят. Задержалась она дольше, чем ожидала, потому прибежала, запыхавшись, и уже от калитки что-то быстро на идиш стала спрашивать у моего ничего не понимающего мужа Гриши. Муж Гриша сильно напрягся, вспоминая уроки немецкого из своего довольно далекого донецкого школьного детства, но по его обалдевшему виду тетя Песя поняла свою ошибку, сосредоточилась на секунду, и спросила деловито: «Гриша, ди петухэс клеваен?» «Клеваен, клеваен, тетя Песя!» – радостно завопил Гриша. До сих пор в нашем арсенале Песино «Вус трапылось?», не говоря уж о «петухэсах»…

Мне было лет тринадцать, когда меня повезли на родину отца. Моя двоюродная сестра Бронечка повела меня смотреть дедовский дом, где во времена еще не открытых радонов обретался Сельсовет. Дом стоял над самым Бугом по той причине, что у деда и его братьев был мыловаренный завод, так что бужская вода то ли участвовала в процессе, то ли загрязнялась отходами производства – теперь можно только гадать. Господин Солженицын из этого моего мимолетного упоминания сделал бы уж, конечно, далеко идущие выводы, да только я не судья своим предкам, да и господину Солженицыну тоже. Мы его любим, как говорится, не только за это.

Главной достопримечательностью Хмельника, каким я его увидела, были развалины замка – некогда красивого каменного дворца графа Ксидо. Замок был построен по проекту известного академика Фомина в 1911-1915 годах. Последним проектом Фомина было здание Совета Министров в Киеве. Когда-то он выдвинул идею сочетания традиций русской архитектурной классики с современными методами строительства, пагубно доведенными его последователями до некоторого архитектурного абсурда при сооружении советских «высоток».

А граф Ксидо заслуживает того, чтобы о нем сказать несколько слов. Он был сербом, но служил в русской армии и был адъютантом коменданта Порт-Артура генерала Стесселя. Когда Стесселя осудили за позорную сдачу города японцам, - приговорили к смертной казни, но он был помилован царем, - Ксидо пригласил генерала в Хмельник. Там он доживал свою жизнь, там и похоронен.
               
Ко времени моего приезда евреев в Хмельнике практически не было – гетто поглотило тех, кто остался, а немногим уцелевшим на войне некуда было возвращаться. Но люди, которых мы встречали, помнили еще моего деда. «Это младшая внучка Давида Хармаца» – говорила им Бронечка, и они снимали шапки и мне даже немножко кланялись. А один не очень старый человек сказал мне, что мой дед вытащил его из Буга, когда он тонул. Наступила суббота, на деде были какие-то ритуальные причиндалы, в которых он и сиганул в речку, услышавши крики пацана. Господь не покарал его за невольную работу, а наоборот, воздал ему сторицей: однажды, когда Буг был обилен и вода подходила к самому дедову дому, его собственная внучка Бронечка, упоминаемая уже мною, пошла звать домой своего старшего брата Мишу, удившего рыбу. Вдоль берега плыли уточки, она ушла за ними в воду и утонула. Спасло ее пышное, собранное на резинке, платьице, которое вздулось пузырем и некоторое время держало ребенка на плаву. Неподалеку девчата полоскали с мостков белье, и какая-то закричала - гляньте, кукла плывет! «Куклу» вытащили, подняли переполох. Прискакал на лошади случившийся у реки дядька Василий Недовес, схватил девчонку, положил поперек лошади вниз животом и пустил коня вскачь - вытряс из нее воду и спас ее. Сколько я Бронечку помню, была она женщина сокрушительной энергии, отчаянная - работая в исследовательской лаборатории с крысами, заразилась какой-то дрянью и страдала токсоплазмозом, который в конце концов и свел ее безвременно в могилу. При этом до судорог боялась грозы, канцера и, учитывая специфику мужниной работы - ОБХСС…
               
У деда моего было три брата, все занимались мыловарением, собственно, «дело» держалось на семейном подряде, никого не нанимали. Видимо, семья была не из бедных, а моего отца, как единственного сына и самого младшего ребенка, вообще баловали. У него у первого из мальчишек в Хмельнике были коньки, велосипед, даже собственная лошадка. Мой двоюродный брат Миша был всего на девять лет моложе своего дядьки, он-то мне всегда с восторгом о нем и рассказывал. После знаменитой шестидневной войны, когда даже отчаянные антисемиты говорили об Израиле со смесью ненависти и восторга, Миша мне говорил: когда твой отец был молодым, таких смелых евреев, как он, было мало, такие сейчас в Израиле появились. Впрочем, в воспоминаниях старого хмельничанина о сопротивлении Хмельника бандам Шепеля, Волынца, Маруси, Тютюнника в 1918-20 годах, я прочитала: «1200 бойцов еврейской самообороны, объединенные в семь рот, стали грозной силой для сопротивления многочисленным бандам. Их нападения на Хмельник неизменно заканчивались тяжелыми поражениями. Особую храбрость показал Меир Мадьяр и его подразделение, состоявшее из братьев Хармац (владельцев мыловаренного завода) и их сыновей – всего девять человек, которые косили бандитов из винтовок и пулеметов».               

Конечно же, всю дедову семью трясли на предмет изъятия золота для построения светлого будущего. Страшный человек Броневой - украинский «Железный Феликс» и то ли папаша, то ли дядюшка будущего «партайгеноссе Мюллера» - неплохо знал все еврейские уловки, был неумолим, неподкупен и беспощаден. Деду было за семьдесят, когда его потащили в кутузку, и мой юный будущий отец отсиживал за него - такие вегетарианские нравы были поначалу в ходу в провинции. Тут уж бабкино сердце не выдержало, и из каких-то потайных узелков были вытряхнуты заначенные золотые царские пятерки и десятки, а сынок возвращен в родной дом. Отцовская моя бабушка в детстве и юности жила в Польше и училась в Варшавской гимназии, потому кроме идиш и украинского знала еще польский и французский. Моя мама говорила мне, что она-то и была во всех делах голова, дед ее обожал, и ее слово было - закон.

Родители отца и мамин отец умерли до войны, а мамина мама, бабушка Хана,  перебралась в Киев в нашу семью. Все остававшиеся в Хмельнике родные отца и мамы погибли в гетто. До нас все же дошли позже отголоски этих трагических семейных историй.

Сын маминого старшего брата Борис после семилетки пошел учиться на парикмахера, по малолетству в армию еще призван не был. Когда немцы заняли Хмельник и округу, всех остававшихся евреев согнали по приказу в гетто. Каждый день уводили сколько-то человек якобы на работу, но никто из них никогда уже обратно не возвратился. Люди прекрасно понимали, что с теми произошло, и ждали своей очереди. Ходили какие-то смутные слухи, что кто-то сумел откупиться сохранившимися ценностями - «акции», как правило, выполняли не немецкие солдаты, а свои, местные люди, ставшие «полицаями», как у нас принято было их называть. И вот пришел черед Бориса. Когда всех выстроили и велели раздеться, он подозвал к себе своего бывшего односельчанина, готового стать его палачом, намекая, что хочет ему нечто отдать, а когда тот подошел, выхватил из-за голенища сапога опасную бритву и полоснул полицая по горлу. Мальчишка, превративший орудие своего труда в оружие своего отчаянного и безнадежного сопротивления, был немедленно изрешечен пулями. Эту историю рассказал после войны мамин школьный товарищ Евтух, наезжавший к нам в Киев время от времени. Евтух когда-то в юности трогательно за моей мамой ухаживал, после маминого замужества тоже женился, но, приезжая в Киев уже и после маминой смерти, неизменно к нам заходил, вздыхал тяжело, - говорил, что я на маму очень похожа…

Другую страшную историю рассказала мне моя двоюродная сестра Рузя Киселева. Рузя уехала из Хмельника в конце двадцатых годов в Москву, училась в Университете, вышла замуж и в Москве осталась. А ее родители и сестры с братьями попали в гетто. Одна из сестер была настоящая красавица. Собрали еще несколько красивых девушек, ими не оскудевали еврейские местечки, и немецкий офицер, который оказался эстетом и поклонником античного искусства, зимой велел обливать их, обнаженных, водой, предварительно придав им позы античных статуй… Эту историю описал в одном из очерков боевой журналист Илья Григорьевич Эренбург. Очерки были изданы и на языке идиш, книжка называлась «Земля в огне» - на нижней обложке красные языки пламени, - я ее помню, мама прятала ее почему-то в уголке шкафа под бельем. Потом она куда-то исчезла. К сожалению, я не могу найти никаких следов этого очерка о моей двоюродной сестре.

Но вернемся в довоенные годы.
Итак, в одной, правда, довольно большой, комнате жили мои родители с двумя девочками, бабушкой Ханой и с патефоном - новым увлечением моего отца. Это было поветрие, об этом пел народный любимец Ледя Утесов:

Я живу в озвученной квартире,
Есть у нас рояль и саксофон,
Громкоговорителей четыре,
И за каждой дверью - патефон.

Атмосфера была накалена: религиозную бабушку Хану раздражали светские замашки зятя, а моих молодых родителей, понятное дело, удручало существование в одной комнате такой уже немаленькой семьи с бабкой. А так как деваться было некуда, отец немножко изводил старушку-тещу тем, что каждодневно и с неизменным успехом разыгрывал такой спектакль: притворно ужасаясь, напряженно вспоминал, не жарил ли он случайно свою яичницу с салом на бабушкиной кошерной сковороде. И каждый раз бабушка попадалась на эту удочку - видать, в папе дремал истинный актерский талант. Страшные библейские проклятия сыпались на его непутевую голову, мама, как могла, улаживала скандал, потом взяла все бабушкины кошерные кастрюльки и поставила на шкаф, где им с тех пор и было место. Непонятно, как в семье верующего еврея мог вырасти такой воинствующий атеист, видно, время все же брало свое.

И тут вдруг оказалось, что должна появиться на свет я. Бабка, видимо, грызла маму, трое детей - это уже было слишком. И мама, не имея возможности избавиться от ребенка легально, попыталась сделать это какими-то доморощенными методами. Она чего-то выпила, отчего ее страшно тошнило, и за этим самым занятием застукал ее сосед наш дядя Боря, многогранный жизненный опыт которого не позволил ему усомниться в сущности происходящего. Дяде Боре, по преданию, я и обязана своим появлением на свет, потому что он бесцеремонно прервал мамин эксперимент, пригрозив все рассказать отцу. А отец так надеялся на рождение сына, что решил рискнуть еще раз…

И вот, наконец, я добралась до наших соседей, с которыми мы жили и после войны - разумеется, в сильно поредевшем составе. Степень родства оставшихся в живых женщин было очень трудно определить, но я нашла удачную формулировку. Когда меня спрашивали, кем эти совершенно кровно не связанные женщины приходятся друг другу, я объясняла так: «Тети Генин брат - тети Манин муж, тети Манин брат - бабы Лизин муж». И обалдевший человек шел думать.

Так оно на самом деле и было. Тетя Геня - мама моего друга Гарьки - и его папа совсем молодыми людьми бежали из Кишинева в Советскую Украину. Какие-то героические действия при этом совершались: переплывали через Днестр, тайными тропками пробирались сначала мимо «сигуранцы проклятой», в чем превзошли самого Остапа Бендера, ибо, тайными же тропками обходя наших славных пограничников, им не попались. Пробирались они к Гениному брату Лёне, который жил в Киеве и был уже соседом моих родителей. Лёня, овдовев, остался с тремя детьми - двумя сыновьями и дочерью. Как и когда женился он на нашей Мане, мне неизвестно, сама Маня к тому времени тоже была очень молодой вдовой с сыном Яшей. Первый Манин муж погиб в продотряде, когда она была беременна. И мальчика фактически воспитывали Лиза с Борей, который и был как раз Маниным родным братом, а Лизиным мужем. Такое вот родство…

Итак, до войны наша небольшая квартира на Миллионной была перенаселена, как сказочный Теремок, но жила весело и дружно. Папа, получив солидную крестьянскую закалку, вырыл под нашими окнами погреб и отлично его оборудовал. Там держали картошку и бочки с солеными огурцами, помидорами, капустой, а также с мочеными яблоками - тут уж командовала парадом Лиза. Солились отдельно помидоры-сливки, отдельно круглые, в огурцы клали какие-то необыкновенные веточки, листочки и травки, отчего они хрустели и не размякали до полного их съедения. В капусту закладывалась клюква, что было не только вкусно, но и красиво - в белой хрусткой массе вспыхивала она вдруг, как драгоценный рубин. После войны погребом пользовались уже несколько наших соседей, но одно отделение осталось за нашей квартирой.

Лиза прекрасно пела, а мой отец обожал патефон и гонялся за пластинками с тем же, видимо, азартом, что и мы впоследствии за любимыми магнитофонными записями. Особо ценились какие-то редкие исполнители вроде Сиди Таль, которые имели смелость петь по-еврейски. Правда, во всенародно любимом фильме «Цирк» еще не вырезали эпизод, где прекрасный урод Соломон Михоэлс поет по-еврейски колыбельную черненькому младенцу Джиму Патерсону, будущему поэту.  Лиза же песен этих, грустных и веселых, знала бесконечное множество, какие-то странные и непонятные слова из ее песен только сейчас поняла я, когда стала учить немецкий. Песни кончились теплой июньской ночью, и из нашего Теремка ушли на фронт шестеро мужчин, старшему из которых было чуть больше сорока. Моему отцу еще не было тридцати трех… «Пали смертью храбрых» или «без вести пропали» - как обычно сообщали об этом горе суровые официальные конверты - наши с Гарькой отцы, дядя Лёня и его старший сын, Манин и Лизин прекрасный двадцатилетний Яша, и только один из Лёниных сыновей вернулся с абсолютно голым черепом - горел в танке. А три женщины, связанные такими странными узами, стали жить одной семьей. Геня и Маня работали, а Лиза вела дом. Всю свою любовь, предназначенную прежде Яше, она отдавала моему другу Гарьке, который совершенно искренне считал ее и звал бабушкой, или бабой Лизой. Сорок тысяч родных  бабушек не могли бы любить и баловать Гарьку больше, чем баба Лиза.

Мы с Гарькой были бы абсолютными ровесниками, не родись он семимесячным на два месяца раньше меня, но по классам я была на год впереди. Друг мой был большой шалопай и школу вообще-то воспринимал как Божье наказание. Мне, отличнице несчастной, приходилось его «подтягивать». Происходило это обычно так: он ко мне подкатывал и просил объяснить задачку или пример, которые, конечно же, «чего-то не получаются. Наверное, в ответе ошибка». Я начинала терпеливо объяснять, Гарька смотрел на меня преданными глазами и всем своим покорным видом давал понять, что ничего не понимает. Это оскорбляло мои педагогические чувства,  терпение мое довольно скоро кончалось, на что этот гад и рассчитывал. Я быстро писала ему в тетрадь решение, иногда получал он еще подзатыльник в придачу, и, совершенно счастливый, с криком «Нельзя меня бить, я семимесячный!" бежал гонять во двор.

Гарька, которому сам принцип всеобщего школьного образования был оскорбителен, а скоро стал совсем невыносим, еле одолев седьмой класс, поступил в кинотехникум и стал киномехаником, проявив вообще хорошие способности ко всякому техническому делу. Кинотеатр «Стахановец», где Гарька «крутил кино», был рядом, и не было у него более постоянного и преданного зрителя, чем баба Лиза. Она фанатично любила кино. Семья ее мужа держала в свое время в Умани один из первых кинотеатров. Лиза очень хорошо помнила актеров немого кино, и моего друга Валеру Рудича, например, всегда называла «Рунич» - был такой красавчик в немом кинематографе. Она смотрела все подряд, очень любила пересказывать увиденное. Жертвами ее, естественно, были я и мои друзья, которые вечно у нас толклись, но мы не убивали ее, когда она пересказывала еще не виденный нами фильм, так как видела она очень оригинально. Мы даже сами, что называется, нарывались на ее дивные интерпретации. По сей день моя подруга Анка вспоминает «краткое содержание по бабе Лизе» фильма «Особняк на Зеленой»: «Там такая красивая девушка жила, на этой самой улице, Зеленая - это название такое; ну, очень свободного поведения девушка, можно прямо сказать - ****ь она была…» Вообще Лиза, несомненно, была женщиной необыкновенной. Во-первых, она сама точно не знала, в каком году родилась, т.к. в те далекие времена в бедных многодетных еврейских семьях (а именно в такой - очень бедной и очень многодетной семье она и родилась) не вдруг бросались «записывать» детей, немножко ждали, - точно выживет, или нет? Потом, в случае благоприятного исхода, записывали, как Бог местному ребе на душу положит. Дело было в Умани, некогда роскошном имении Потоцких. Нарекли ее Лией. Папа Лии был сапожник - шистер, а это, как мне говорила мама, в местечковой иерархии после музыканта - клезмера - наираспоследнее дело. И выросла она рыжая, белотелая и прекрасная, и, что самое уж непонятное, имела природой поставленное изумительной красоты колоратурное сопрано, которое сохранила до самой смерти. Когда ей было лет четырнадцать-пятнадцать, о необыкновенной девушке прослышал украинский режиссер Марк Кропивницкий. Он хотел ставить оперу «ЖИДIВКА» и красивая рыжеволосая провинциалка была как раз то, что ему было нужно. Как говорила баба Лиза, он умолял ее отца разрешить ей играть, он стал перед ним на колени, но дочь-актриса для религиозного сапожника - это уже было слишком, это была крайняя степень падения. Когда много лет спустя у Власа Дорошевича в «Острове Сахалин» я прочитала, что Сонька Золотая Ручка, рыдая, просила Дорошевича выяснить, правда ли, что дочь ее в Одессе опустилась до того, что стала актрисой, мне стали понятны резоны Лизиного отца. В общем, великому режиссеру было отказано, и страшно даже подумать, как бы сложилась Лизина судьба, если бы ее папа был не такой несговорчивый. В Умани же жила семья ее будущего мужа Бориса Моисеевича Подвысоцкого. Поскольку он умер до войны и я его не знала, я о нем буду рассказывать так, как рассказывала баба Лиза. Его семья была, по местным меркам, богатая. Боря был необыкновенно уродлив и столь же необыкновенно обаятелен. «Ты обезьяну в зоопарке видела? Так это был мой Боря, но очччень обаятельный». Как водится, рос бездельником и грозой добропорядочных уманских девушек, множество которых по их собственному желанию перепортил. В общем, где-то к тридцати заприметил он Лию. Было ей лет семнадцать, или меньше, там еще какая-то «химия» с возрастом была, чтоб можно было замуж отдавать. Никто ее согласия, разумеется, не спрашивал. Папаша был счастлив отдать девушку в надежные руки. В первый же после свадьбы вечер невеста, не обнаружив жениха, пошла его поискать в незнакомом ей доме. Обнаружился он на кухне со спущенными штанами в обществе крепкой домработницы. Молодая не сразу оценила пикантность ситуации, зато молодой сразу оценил абсолютную ее наивность и отсутствие жизненного опыта, чем в дальнейшем широко пользовался. Боря одел ее, как игрушку, купил бриллиантовые серьги, каракулевое манто и шляпку с шикарным пером. Фотографию бабы Лизы во всем этом великолепии я видела. Была еще к манто муфточка, которая в детстве меня поразила более бриллиантов. О «камешках» Лиза говорила небрежно: «У меня их было немного, ну, пол хрустального стакана они занимали, мне нравилось на них через хрусталь смотреть», а на мой вопрос, куда же они девались? - отвечала так же небрежно: «А в Торгсин все унесла»…
Так жили они, поживали, детей не было. Каждый год в апреле Боря отправлял Лизу в Одессу, где она и отдыхала неизвестно от каких трудов до октября. Время от времени наезжал Боря - с инспекцией, хотя надзор за красивой молодой женщиной был и так обеспечен - дача была в том месте, где проживали «рэбэцен», т.е. жены раввинов, которые, как известно, вне подозрений. Все же красота и чудесный голос ввели Лизу в «шикарный одесский круг». Обычно рассказ бабы Лизы о вечернем одесском времяпрепровождении начинался так: «Сидим мы вечером в кафе «Фанкони» - я, племянник графини Ашкенази (возможно, имелась в виду какая-нибудь баронесса Ашкенази), кутим, пьем шампанское».

И вот однажды...

Бабы Лизы нет уже давным-давно, а я не перестаю себя ругать за то, что мы с Гарькой ее рассказов не записали. А ведь существовал уже магнитофон системы, ДНЕПР-10, побочное дитя киевского ВПК!..

«Однажды иду я к своей даче и слышу свистки и шум погони. Мимо меня пробегает какой-то человек, худой, в белом костюме и в шляпе а ля Макс Линдер. Не знаю, что меня дернуло, но я ему сказала: «Возьмитесь влево и ждите на веранде первого дома». Жандармы пробежали стороной, к равиншам идти искать им и в голову не пришло. Молодого человека звали Гриша Котовский. Он что-то неудачно экспроприировал и скрывался от преследования. Гриша был устроен под кроватью и прятался там две недели, пока Лиза по его наводке не нашла его корешей. Меня и моего друга Гарьку более всего интересовали героические подробности. Уж и не знаю, что рассказывал Лизе Гриша о своих политических принципах, но даже в самые что ни на есть советские времена, в самый период героизации Котовского, баба Лиза презрительно фыркала и говорила: «И никакой он не революционер. Гриша был  анархист». Тогда же в детстве мы от нее узнали, что героическая смерть из кинофильма не совсем соответствует правде. «Его застрелил адъютант из-за женщины».

Но вернемся на одесскую дачу. Гриша доставляет некоторые хлопоты, поскольку пьет исключительно шампанское. Лиза покупает его тайком, чтоб не заметили равинши. А однажды в теплую красивую ночь Гриша угнал лодку и они устроили дивную морскую прогулку - Гриша подарил молодой женщине толику романтического ухаживания, которого она была изначально лишена… Недели через две к даче ночью подъехал экипаж. Лошадиные копыта были обернуты соломой. Человек, приехавший в нем, был вооружен. «Когда я его увидела, у меня от страха зуб на зуб не попадал. Гриша вышел, мы попрощались. Он сел в экипаж, взял что-то у приехавшего и сказал мне: «Лови!» Я поймала на лету мешочек и поняла, что это деньги. Тогда я сказала «Лови! За это деньгами не расплачиваются!» Гриша засмеялся и сказал: «Если когда-нибудь тебе понадобится моя помощь, найди меня». И экипаж уехал».

Случай представился. Настали суровые времена, а Боря занимался коммерцией, причем бизнес его, как сейчас бы сказали, как-то был связан с оружием. Потому его сажали и белые, и красные. Как раз когда Котовский был на Украине, Борю арестовали красные по подозрению в организации нападения на цейхгауз. Дело оборачивалось серьезно. Лиза кинулась искать Котовского. Конечно, в штаб ее никто не пустил, но она дождалась его приезда на автомобиле и бросилась буквально под колеса. Гриша ее узнал и очень ей обрадовался. Немедленно в кутузку, где Боря «косил» под сумасшедшего, был отправлен человек, а Гриша с Лизой «поехали кутить». Боря, сперва решивший, что настал его смертный час, был, однако же, доставлен прямо в приятную компанию. Это была последняя встреча Лизы с прославленным командармом. Вскоре, как было сказано, «его застрелил адъютант из-за женщины, потому что Гриша был жуткий бабник. А женщина была женой адъютанта». Так мне помнится. К этому я хочу еще добавить вот что - я обожала ее рассказы, и часто их провоцировала, если в доме появлялись новые люди. Когда в очередной раз баба Лиза по моей просьбе рассказывала эту историю моим институтским друзьям, Толя Костюковский, которого баба Лиза на одесско-Бабелевский манер называла Тартаковским, спросил: «Лизавета Григорьевна, так он что, так две недели и пролежал под кроватью?!» Она кокетливо взмахнула точеной ручкой и сказала: «Ах, Тартаковский! Мы же были молоды и мы не были ханжами!»
Это - дословно!

В сердце бабы Лизы находилось местечко и для меня. Когда за мной начали ухаживать молодые люди, она строго инспектировала моих поклонников, не упуская случая высказать свое мнение. Забегая вперед, хочу отдать ей должное: многие ее прогнозы оправдались. Моего загадочного юношу она невзлюбила решительно. Если ей доводилось открыть дверь, когда он приходил, она на его вежливое приветствие никак не реагировала, громко шмыгала носом, что было признаком недовольства, открывала нашу дверь и грубо, как одесской биндюжник, провозглашала: «Иди, до тебя твой засранец пришел». Откуда что бралось! Я готова была ее убить, но и не восхищаться ею было невозможно. Ох, зря, зря не уговорил Лизиного папашу великий украинский режиссер!..

Вообще, была она мастер разыгрывать спектакли. Маня, как младшая по возрасту, говорила ей «Вы», она же Маню всячески притравливала и называла «Почта» - за ее энергичную вездесущность. Была у них общая подружка из Умани, Эммочка - ее так уменьшительно все и звали, она крохотная такая была, миниатюрная старушка, все еще очень кокетливая и остроумная, и нетрудно было представить себе, какой огонь в ней горел смолоду. При редких Эммочкиных визитах начинались воспоминания о молодости. Маня рано овдовела, и до того, как второй раз вышла замуж, имела, вероятно, кавалеров. Эммочка с удовольствием вспоминала какого-то дивного красавчика Борю Брандта, с которым у Мани, якобы, был бурный роман, и как однажды в Доме Красной армии жена Бори Брандта побила не подозревающую о ее существовании Маню ридикюлем. Маня сердилась и краснела, бабки хохотали, тогда Маня не выдерживала и выступала против золовки: «А вы думаете, я не знала про вашего сапожника? Знала, все знали!», тут Лиза начинала злиться не на шутку, а Эммочка уже получала удовольствие, слушая их перепалку, и мы вместе с ней. Эта маленькая Эммочка тоже была великим провокатором!
Лиза говорила Мане, успевавшей с утра постоять в десяти очередях и узнать, где что «дают»: «Почта, ты умрешь на бегу!» К сожалению, не случилось. Маня умирала долго и мучительно.

А первой после войны из нашей квартиры ушла моя мама, совсем еще не старая женщина, но хлебнувшая много горя на своем недолгом веку. Смерть второго ребенка до войны, эвакуация с двумя детьми и фанатично религиозной матерью, которая отказывалась и от той скудной еды, что удавалось раздобыть, поскольку нельзя было нарушить кашрут; ее смерть по дороге в Сталинград; смерть отца - без могилы и без обстоятельств, это называлось - «без вести пропал»… Годы эвакуации в тылах Сталинградской битвы, страшные не только голодом и холодом, этого хлебнули все, но и тем уже знанием, что с нами произойдет, если дела в Сталинграде обернутся приходом немцев в наш Богом забытый хутор Шарашкин. В Киев бросилась она с нами вскоре после его освобождения, надеясь на то, что отец, если жив, найдет нас там скорее. Среди молодых вдов все время бродили какие-то слухи о чудесном возвращении - из плена, из госпиталя, из немецкого лагеря - считавшихся погибшими мужчин. Потому культивировалось ожидание. Случались какие-то ухаживания с «серьезными намерениями» - помнится, среди претендентов был крохотный еврей, отец могучего «полутяжа» Григория Новака. Над ним мы слегка подсмеивались. Потом вдруг стал заходить человек, который вернулся с войны и не застал свою семью - жена и двое детей ушли в Бабий Яр. Тут мне почудилась некоторая опасность, я все еще ожидала чудесного появления своего папы, которого не помнила. Однажды, придя домой с катка, я застала этого человека у нас в доме. Мама предложила мне поесть, но я, швырнув с грохотом коньки в угол, дерзко сказала, что не собираюсь их объедки есть. И тут в первый и в последний раз в жизни мама меня ударила, а должна была бы прибить, потому что больше этого человека, и никакого другого мужчину, я возле мамы не видела. Много раз потом я себя казнила за чудовищный эгоизм свой - мама так и осталась одна…

Моя сестра Белка рано вышла замуж и уехала в Ташкент. А мы с мамой жили какой-то странной жизнью - она много работала, я тоже была очень занята, перепробовала всякие виды спорта, балет, серьезные технические кружки во Дворце пионеров. Не то чтобы мы жили впроголодь, но очень скудно, что меня не удручало, потому что в детстве я была плохим едоком. Платья мама мне шила сама, с обувью было потруднее. Однажды случилась беда - в конце сезона на катке «Зенит» уже не работала раздевалка, потому мы с подружками попрятали свои ботинки под трибунными сиденьями, а когда, накатавшись до упаду, хватились - обувь нашу кто-то украл. До дому неблизкий путь пришлось нам ковылять в ботинках с коньками, но главное было - скрыть от мамы это происшествие. Мне это удалось, и до конца зимы я ходила в летних лаковых туфельках с перепоночкой, доставшихся мне по счастливой случайности из Американского подарка. И, тем не менее, в нашем доме все было белое и накрахмаленное - салфетки на буфете и комоде, покрывало на кровати и накидки на подушках,  по моде тех времен. Много лет спустя, когда в Киеве на Андреевском спуске открыли музей Булгакова, я почувствовала какой-то укол в сердце, когда увидела белое гипсовое сюрреалистическое оформление интерьера - смутное подобие нашей с мамой спартанской белой комнаты… Все вокруг нас в этой послевоенной жизни вообще было несколько сюрреалистическим. Можно сказать, люди  не то чтобы перевели дух после войны, а выдохнули толику военной горечи, и немедленно эти освободившиеся в душе места заняла надежда. Но очень скоро все поняли, что ей не суждено осуществиться. И от войны было не так-то легко отделаться. Еще катили на своих визжащих колесиках человеческие обрубки, вскорости исчезнувшие неизвестно куда - освободители Отечества и мира, победители фашизма. Эти несчастные пили по-черному нечто под названием «ханжа», распевали похабные частушки, иногда прямо-таки крамольные, да только что с них возьмешь, они были юродивые, которых не трогала даже милиция. Один был «подбит» войлоком, летом и зимой в черном матросском бушлатике, на груди распахнутом до явления настоящей матросской тельняшки, в бескозырке. Песни его были злые, до нас уже доходил их страшноватый смысл. Напрягая жилы на красной открытой сильной шее, он хрипло орал

Из Москвы пришла программа
Срать не меньше килограмма,
Кто насерет целый пуд,
Тому премию дадут.

«Матросик» замерз однажды звездной зимней ночью под железным забором сто девятой школы напротив нашего двора.

…Так кричал потом Высоцкий «Спасите наши души!». Напрягая жилы, в полном смысле - «…на разрыв аорты». Он тоже пришел к нам в бытность нашу в этом дворе. Гарькин «Днепр-10» еще сладостно пел Трошинским голосом «Подмосковные вечера», когда с  чудом раздобытой кассеты голосом «Матросика» хрипло воззвал о помощи неведомый Владимир Высоцкий. Это был электрический удар, шок. Но сначала из Москвы мой загадочный друг привез несколько песен Булата Окуджавы. Самая первая, которую я услышала, была «Синий троллейбус» - к нам они попадали, естественно, безымянными, мы им сами давали имена. Так по-старому и называем. Я вот была потрясена, когда увидела напечатанной песенку «А как первая любовь…»:

А как первая любовь - она сердце жжет.
А вторая любовь - она к первой льнет.
А как третья любовь - ключ дрожит в замке,
Ключ дрожит в замке, чемодан в руке.

А как первая война - да ничья вина.
А вторая война - чья-нибудь вина.
А как третья война - лишь моя вина,
А моя вина - она всем видна.

А как первый обман - да на заре туман.
А второй обман - закачался пьян.
А как третий обман - он ночи черней,
Он ночи черней, он войны страшней.

Мы ее распевали эдак лихо на цыганский манер немножечко - она написана, как «Цыганочка», а оказалось - «Песенка о моей жизни», так это Булат Шалвович ощущал…
Мы вдруг поняли, что с нами начали происходить неожиданные чудеса.  Боже, как нам необыкновенно повезло - мы стали поколением шестидесятых годов, счастливым и несчастным одновременно, счастливым потому хотя бы, что в сознательном возрасте пережили состояние почти сбывшейся надежды на свободу и отождествляли это с лавиной хлынувших на нас песен Окуджавы, Галича, Высоцкого, Визбора, Анчарова, Городницкого… Романтическая сублимация, стоившая многим шестидесятникам очень дорого, вплоть до жизни.

Спокойно, дружище, спокойно,
И пить нам, и весело петь.
В еще предстоящие войны
Еще предстоит уцелеть,
Уже и рассветы проснулись,
Что к жизни тебя пробудят.
Уже изготовлены пули,
Что мимо тебя пролетят…

Визбора пели с большой надеждой, что так и будет, - и в предстоящих войнах уцелеем, а, скорее, и не будет их при нас, во всяком случае, пули мимо нас пролетят.
А в кого попадут?
Гумилева - парадокс времени! - я узнала позднее, чем Визбора. Он был менее оптимистичен, или более прозорлив, и точно знал, в кого:

Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Это из стихотворения под названием «Рабочий».

О Гумилеве я знала, что был такой хороший поэт, муж Анны Ахматовой. Расстрелян за участие в контрреволюционном заговоре. Горький, якобы, верил в его невиновность и ходатайствовал перед Лениным об отмене приговора. Ленин, якобы, велел не расстреливать, но известие об этом  не поспело. Я уже знала, что у нас в любом случае расстреливают быстрее, чем может прийти распоряжение об отмене этого фатального действия, и в добрых вождей верила с трудом. Долго на моей памяти само имя Гумилева было под запретом, и стихи Гумилева впервые я прочитала в маленьких рукописных сборничках, написанных - кажется, по памяти - матушкой нашего друга Славки Гольденталя.

Славка - именно так, а иначе только по имени-отчеству! - был постарше всей нашей братии, успел повоевать. Он был, несомненно, самой настоящей харизматической личностью. О нем уже так много написано рукой любящих его друзей, что прибавить к этому я могу только свою неизменную к нему любовь, острое до боли сожаление, что он так рано ушел и что множество интересных событий мы не переживали с ним вместе. Он был всячески одарен, и у нас с ним было необъявленное соревнование в написании  «подначек» по самым разнообразным поводам. Парочка моих «опусов»  висела у него прикнопленной к стенке, они удостоены были называться «нашей классикой». Он очень любил одно, без всякого ехидства, на его пятидесятилетие написанное:

А в небесах - все та же синева,
А по весне земля все так же пахнет,
И если поседела голова,
В груди огонь по-прежнему не чахнет.
И женщины - все та же Красота!
Все по местам стоит, как и стояло.
Такие мы - доходим до полста,
А после начинаем все сначала!

Он тоже был «человек места», как я и себя называю, - по своей привязанности к моему старому двору. Я как-то спросила его, о чем он вспоминал на войне, что для него было - вернуться в Киев, и он мне ответил так: «Ты знаешь, на Андреевском спуске неподалеку от Дома Ричарда росло странное дерево - оно согнулось и как бы повторяло над землей рельеф самого Спуска. До войны мы назначали там свидания девчонкам. Вот для меня вернуться в Киев значило - вернуться к этому дереву». Это так близко моей душе, как и Окуджавское «арбатство, растворенное в крови»...

Потихоньку из нашего старого Двора стали уезжать люди - Киев строился, люди получали квартиры. В освобождавшиеся квадратные метры вселялись новые люди, чаще всего - «лимита», мы не успевали с ними как следует и познакомиться, как они получали новые квартиры. Немного дольше пожил в нашем Дворе  вселившийся в бывшую Беленковскую квартиру Коля-милиционер с беременной женой Машей. Коля работал не каждый день, часто бесцельно торчал красной рожей в окошке, выходившем на наше крылечко. Вот так, бывало, выйдешь, никого, как говорится, не трогаешь, и вдруг из-за плеча: «С добрым ууутречком!». «Фу ты, Коля, ты бы книжку, что ли, почитал!» «Не, от этого глаза на лоб вылезают».  Когда Маше пришла пора рожать, Коля отвел ее в Первый роддом, где и я когда-то родилась. Маша что-то никак не могла разродиться, Коля с горя каждый день маленько выпивал и приходил к нам советоваться. Предродовые палаты в этой старой больнице были на первом этаже, Коля слышал Машины крики. Однажды прибежал, как ошпаренный, стал жаловаться на рожениц, что они нечуткие. «Я же слышу, как они мучаются, - говорил Коля, - заглянул к ним в окошко и подбодрил: девушки, крепитесь! - а они меня, понимаешь, послали подальше». Мы не могли удержаться от смеха, представив себе явление Колиной толстой красной физиономии в окне роддома!

Исключением было вселение во флигель, где еще жили некоторые старые жильцы, солидной немолодой пары по фамилии Поповы, на вид весьма интеллигентной. Оба были чрезвычайно вежливы, улыбчивы, приветливо здоровались. Они оба имели какую-то совершенно стертую внешность, чем походили друг на друга, что, говорят, случается с долго живущими вместе супругами. О них не сплетничали, вроде жена была учительница, а он - юрист. Прожили они у нас около года, потом съехали - вероятно, тоже на новую квартиру, но не исчезли без следа. Они еще появятся в нашей истории.

Время шло, и времена ощутимо менялись. Живым унес ноги с поста Генсека Никита Сергеевич, столь любимый дедом Пинхасом Абрамовичем. Мы умерили громкость в Днепре-10, и Галич стал петь тихонько, только для нас. Зашелестели странички «Хроник текущих событий» на папиросных листках. Самиздат циркулировал в кругу верных людей.

Вдруг разразилось «артельное дело». Давили последних людей, понимающих, как можно зарабатывать деньги. Гарькина мама Геня как раз работала в одной такой артели, которая красила набивные платки, шарфики, платочки. Она вообще-то была классной портнихой, я бы сказала даже - модельером. Фасоны своих изделий  придумывала она сама, это были уникальные вещи. Я вечно клянчила, чтобы она мне сшила что-нибудь, но она сказала - получишь платье на выпускной вечер и на свадьбу. Так оно и было. Мой скромный  костюмчик из белого штапеля, называемого у нас «Анкой» - как говорили, за то, что хорошо ложится, анекдот такой был - побил все крепдешины и шифоны: юбочка была вся в складку, а жакет с длинными закругленными - «шалевыми» - бортами застегивался на талии букетиком искусственных фиалок. Некоторые ее наряды доставались мне, я их потом донашивала, они никак не выходили из моды. Но этим адским трудом, да еще претендуя на эксклюзивные заказы, много не заработаешь, вот и пошла она начальником красильного цеха в артель.  Одним очень ранним утром в нашу общую дверь постучали - пришли с ордером на обыск и на арест. Маму Геню увели. Это было страшно. Около года крутили огромное погромное дело, кого-то приговорили к расстрелу. Мы бегали на суд, мама Геня стала совсем сухонькая, с забинтованными руками, которые почему-то прятала. Для нее и некоторых других людей  все кончилось сравнительно хорошо для этой ситуации. Возможно, этих людей признали бы невиновными, но тогда нужно было бы выплатить им зарплату за время неправедного сидения. Но советский суд, самый демократичный в мире, выходил из положения так: человек получал срок, равный времени его сидения до суда, и считалось, что все квиты! Время - деньги, все остальное - не в счет! Домой мама Геня пришла все еще в бинтах, и ни за что не хотела сказать, что с ее руками. Много времени спустя, когда вспоминали мы эту историю, она сказала: «Ты помнишь тех Поповых, что жили во флигеле? Он был моим следователем. Мне рвали ногти».

Две приветливо улыбающиеся физиономии кувыркнулись перед моими глазами…

Наш Двор стал другим - как пел Окуджава «Ах, флора там все та же, да фауна не та». Говорят, кошки привязываются к месту, а собаки - к человеку. А к чему привязывается человек?
С разными чувствами поговаривали, что нас будут «сносить». Наша жизнь на Миллионной подходила к концу, но сначала был период, который мне хочется назвать детективно - «Конец Бронзовой Люстры».

Я вышла замуж. Свадьба была веселой и многолюдной, в ресторане Дома офицеров. Многоталантливый Витька Поляк наяривал на аккордеоне чарльстон «Бабушка, отложи ты вязанье…» как Выходной Марш Молодых. Много было пето и пито. Друга Мишку Зискина, крепкого в выпивке человека, уносили, как «…Гамлета четыре капитана…»  - на плаще, взявшись вчетвером, ибо был он упитан выше среднего, благо, нести было недалеко. Другой мой товарищ, Толя Горбов, считавшийся большим мастером выпить и не пьянеть, имел несчастье подсесть к моему родственнику Мише Бурде. О Мише я рассказывала друзьям, как сам о себе он всегда говорил, - что советская промышленность не выпускает еще столько водки, чтобы напоить его допьяна. Толик решил устроить проверку в боевых условиях, что кончилось для него плачевно, ибо он тоже был унесен, причем пижонский буклированый пиджак его остался на поле брани. Когда на следующий день друзья собрались у нас дома догуливать, Миша, увидев Толика, дружески похлопал по стулу с собою рядом - садись, мол! Толик побледнел и забился в дальний угол. Вот тогда он своими ушами услышал коронную фразу о советской водочной промышленности и Мишиного к ней отношения. А напоследок Мишино великодушие дало трещину и он ехидно посоветовал «пиджаков ни при каких обстоятельствах не забывать!».

На свадьбу надарили нам много чудесного, в том числе стол и стулья с   ногами врастопырку. С этого все и началось…

Судьба неподъемного стола с чудными львиноподобными ногами была решена. А заодно и старинные стулья с высокими фигурными спинками, на которых сохранилась перламутровая и бронзовая инкрустация; трюмо с зеркалом такой толщины и качества, что за века на нем не появилось ни одного изъяна, в раме необыкновенной ручной работы; комод-подзеркальник с множеством ящичков, ключиков, бронзовых замочных накладочек; огромный и тоже неподъемный буфет, с башенками, граненого стекла дверками, опять же бронзовыми ключиками-замочками, а главное - старинная семейная бронзовая люстра с одним большим и четырьмя маленькими зелеными абажурами на цепях и с хрустальными подвесками - безжалостно ушли на помойку! Мне стыдно и горько до сих пор, какими чудовищными варварами и невеждами мы были. Если бы жива была мама, она бы этого не допустила. Мы же радостно поставили посреди комнаты конструктивные «растопырки», а место бронзовой люстры занял монстр под названием «светильник пятирожковый», производство ГДР.

С «бронзовым веком» было покончено. В некотором роде с прошлым было покончено. Мы втроем - с полуторагодовалым сыночком Романом - уезжали в длительную служебную командировку на Дальний Восток и в этот двор уже никогда не вернулись.
               

               


               


Рецензии
Очень понравилось ♥️ очень жаль фамильную мебель, но вы бы все равно её не смогли забрать заграницу:(

Ася Эстрина   29.06.2022 23:19     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.