Глава пятая

Глава пятая

Гаспар Максимильен де Бельфор граф де Джоззет-Паттен был тридцатилетний блестящий молодой человек, легкомысленный, добродушный, ветренный. И очень красивый. Свет был пылко влюблен в него: мужчины, женщины, дети, - и он почти в равной степени любил мужчин, женщин, свет, в котором ему никогда не бывало скучно. Истории о его интрижках рассказывали самые невероятные, - и мало верили в них, так как вьяве подтверждалось обычно только то, что касалось женщин. Но подтвердилась также маленькая дочь в Вене, рожденная оперной певицей, и молоденькая девчонка в Брюгге, даже не только подтвердилась, а оба раза вышел скандал, и обе подтвердившиеся истории стоили графу много денег. Помимо этих было много других историй, и оттого, что их было много, у графа был живой блеск в глазах и спортивная фигура. Выправка у него была не светская, но такая, что залюбуешься, в то время как светская выправка добавила бы небольшой штришок лени к общему впечатлению вальяжности и лоска. Он был очень фактурен, граф. Порода сказывалась в нем, как в призовом жеребце. Она прекрасно читалась и в лице графа: благородном, холеном, с мягкими темными глазами, маленьким ртом и выражением добродушного интереса к жизни. Он был женат на южанке из рода Борджиа, имел шестилетнюю дочь по имени Горация Орланда, любил семью и хотел еще детей. Когда-то он чему-то учился, и в тридцать лет по нему было заметно, что в детстве его хорошо воспитывали. Науки, которых он не постиг, отшлифовали речь: собеседник он был занятный, и всякий раз, как любопытство к чужим местам выгоняло его из города, в городе становилось скучно. Ко всем перечисленным достоинствам главным были его музыкальные способности: он любил хорошую музыку и прилично играл на всех музыкальных инструментах. Казалось, что это происходило само собой: стоило вещице попасть ему в руки, и он, повертев ее и определившись, куда нужно дуть и на что давить, воспроизводил на ней нежную, часто печальную мелодию.
Граф дружил со всеми и с графом дружили все. Особенно мужья, которым он лихо приделывал рога, единодушно считали его отличным парнем. И если с иностранками, на чужой территории случались порою неприятности, вследствие которых графа хотели насильственно женить, навязать ему ребенка или даже отдать под суд, то у себя дома всегда было прекрасно; даже те дамы, которые ему надоели, и по этой причине брошенные (брошенных дам было очень много), не имели (во всяком случае, не высказывали ему вслух) своих претензий. Только двух человек в городе он не любил и никогда не принимал в своем дворце на улице ле Бурже: полоумного графа де ля Рэ и Патрицию ле Шателье, которую, хотя та была нормальной и нравилась многим в городе, считал простой и для женщины слишком крупной. Патриция со своим открытым, честным лицом с вечным состраданием в прямоугольных глазах ему не нравилась. У них никогда не было романа.
Зато у Эдмона Сориньи роман с ней тянулся много лет, и Сориньи было обидно, что он не может возить ее в Ментону на виллу графа. Погостить у графа он ездил без нее.
Он любил графа за то, что они вместе учились в школе, и за то, что им легко было разговаривать. Охотнее, чем с графом, он поговорил бы с Сережей, но Сережа был мрачный, замкнутый, и от Сережи Эдмона лихорадило, а граф своей легкомысленной манерой слушать вполуха и понимать черт знает как, но в общем верно, подходил ему как никто другой.
Граф был занят гостями с двумя их яхтами, так что доступ к его душе Сориньи получил спустя неделю после своего приезда к нему на виллу. Они почти случайно остались вдвоем на яхте, и граф был занят более яхтой, чем Эдмоном с его туманными рассуждениями о новом эмигранте, которого граф не знал.
- Парень Гончаковых вернулся из России, - сказал Эдмон. Остервенение, которое он вспомнил в светлых глазах Сережи, хлестнуло его холодным ветром.
- Он весной вернулся. Или ездит туда-сюда? – невнимательно сказал граф, разбираясь с как попало наваленным на палубе такелажем.
- Сидит. Никуда не выезжает. И не разговаривает.
- А что так?
- По-моему, он псих.
- Я про этого юношу читал, - сказал граф. – Что-то: когда те на своих лошадях со своими саблями, а эти навстречу на своих лошадях и с саблями, то часто бывает весело.
- Он так сказал. Ты это прочитал. А я это написал. Но теперь он не хочет разговаривать.
- Потому что все разъехались. Он что, никуда не уехал? Сидит там один в жаре?
- Вот именно.
- Князь не имеет средств вывезти его на Ривьеру?
- Средства, может, и есть. Только он не хочет.
- Не искалечен, по крайней мере?
- Цел. Но задело сильно.
- Лицо задело?
- Да нет, лицо очень чистое, классическое. Глазки такие хорошие, обиженные. И общее выражение детское, нечастное. А внутренне опалило. Можно даже сказать, сожгло. Изнутри он выжженный. 
- Русские все так. Хочешь, чтоб я пригласил его к себе?
- Он не приедет.
- Оно и лучше. У него странное представление о веселье. Пусть сидит с ним дома.
- А что так цинично? Он славный парень. Только немножко нервный. Насмотрелся у себя дома всякой дряни, которая напрочь сбила с него апломб. От этого страдает. Но с достоинством. Молча. Знаешь это дворянское достоинство.
- Мне говорили, что он фигура эпатажная. Где ты с ним виделся? Выезжает все-таки?
- Я ездил к нему домой.
- Этого я не понимаю. У него, выходит, достоинство. А твое? Или ты не дворянин?
- Я хочу сделать материал. Там есть о чем. Ты знаешь, к примеру, что они с другом  писали оперы?
- Наверно, очень плохие оперы. Чтобы оперу написать, Моцартом нужно быть. Какие оперы? – выпрямившись с бухтой троса в руках, спросил де Бельфор, и посмотрел на Сориньи, как на полоумного.
- Я привез нотную тетрадь. Рассудишь. Я все время об этом думаю. Два мальчика. Растут вместе. При дворе. Два очень красивых мальчика, - добавил он значительно, видя, что граф отвлекся. - Что-то все время пишут. Материала пропасть.
- Какого материала?
- Всякого. Он уперся, не хочет показать. А материал есть.
- Ты сказал: два очень красивых мальчика пишут оперы?
- Они много чего писали. Оперы в том числе.
- Я думаю, Эдмон, что плохие оперы.
- Очень может быть. Но все-таки дорогая штучка. Славянская полупрозрачность. Полупризрачность. Вид измотанный. Не лицо, а лик. Губы, как опаленная красная смородина. Когда все началось, им было 17 лет. Они в это влезли. Им это казалось весело. У них молитва была… слушай, ты можешь это оценить: "Господи! Если ты сделал так, что я не могу, то сделай так, чтобы я и не хотел". Когда это кончилось, когда их разбили и раскидали, как щенков, им было 20. Чем мы были в 20 лет? А у них – у каждого – по офицерскому чину и офицерские Георгии. И весьма твердые представления о чести. Одного из них взорвали. Второго казачий атаман затолкал в немецкий воинский эшелон в наручниках и отправил к родителям в Европу. И этот второй – с его славянской прозрачностью, светлыми глазами, романтическими кудрями до плечей, офицерскими крестами и твердым понятиям о дворянской доблести - тоже мертвый. Мертвее мертвого.
- Что ты! – почтительно удивился граф.
- Он во мне, как меч. Хотя меня мало чем можно поразить. Не разговаривает. Это понятно. И никто бы не разговаривал. Но вот он три месяца в Европе, а ничуть не живее. Я, собственно, вот о чем. Им было лет по 12, когда они плотно вошли в историю. По 17, когда они стали рисковать головой и получать сомнительное удовольствие от участия в сабельных атаках. По 20, когда их обоих из истории вышибли. Дети. Возраст и теперь еще детский. А одного уже нет. Другому вроде не за чем жить.
- Жить всегда есть зачем. Тем более ты говоришь – губы как опаленная смородина. Я в газете видел – красивый малый. В какое место ему попали?
- В душу.
- Я не об этом. Ты сказал – урод. Где?
- Я сказал – красавец.
Эдмон вынул из портмоне и показал графу фотографию, на которой Гончаков был в распахнутом мундире, в отличном настроении и с сияющей улыбкой, которую он прикрывал, оперевшись на руку. Лицо на фотографии было безусловно живым, а рубашка под распахнутым мундиром – белее белого.
- Правда, красивый какой мальчишка! – удивился Гаспар. – Это он-то – мертвее мертвого?
- Он был таким в России. Теперь это другой человек. Малоузнаваемый.
- Хочешь, чтобы я его пригласил?
- Он не приедет.
- Почему? Сядет и приедет. Мы его развлечем, - сказал граф и помахал фотографией, прежде чем вернуть Сориньи. – Красивый мальчишка. Дворянин!
Эдмон дал ему нотную тетрадь, которую выпросил у Патриции на время. Тетрадь была старая, австрийская, оплетенная в кожу с гобеленом. Все страницы были заполнены музыкальными вещицами, в которых Сориньи ничего не смыслил, а граф перелистал и отдал дочери. Та стала наигрывать на рояле, напевая детским сопрано мотивы не воинственные, а нежные. Скоро все в доме их знали, и граф снова – уже внимательнее – перелистал нотную тетрадь, и сказал Сориньи: есть три милых шансонетки.
Граф задумался. Сориньи вторгся в его чувствительную душу и перетряхнул ее. Результатом душевной встряски стало то, что пребывающий в неге граф, влюбленный в пылкую итальянку, оказался отравлен чужой трагедией, которая ни с какой стороны его не касаясь, показалась возвышенной, прекрасной и, собственно говоря, такой, какую граф не прочь был пережить сам. Ему нравились трагедии, если они были красивы. А Сережина трагедия была кровавой, высокой, нравственной и так очистила графу душу, что он себя едва узнавал, так что новая высокая чистота стала даже мешать ему. Она повлияла на графа так, что он вдруг охладел к итальянке и оказался влюбленным в девушку строгих правил, которую не стоило трогать, если не иметь далеко идущие намерения. Девушка так и осталась нравственной, зато у графа появилась манера входить в пустую комнату Сориньи и смотреть на поставленные на комоде фотографии. Войдет, тихонько постоит, свесив руки, скажет "Ишь ты какой смешной" и отправляется к гостям, наполненный легкой, тревожной грустью. Снимков было два. Сережа в распахнутом мундире и Сережа с другом, два полупрофиля, два молодых лица. У дружка прямые светлые волосы, прямой нос, пушистые светлые глаза, узкое невинное личико двенадцатилетнего ребенка. Будь ребята обыкновенные, де Бельфор не заметил бы трагедии. Но лица на снимках более всех других соответствовали эстетике де Бельфора, и ему было грустно, что печальные и грозные вещи произошли именно с этими: один из них мертв, другой страдает, а все, кого близко знает граф, прекрасно живут и благоденствуют.
Семилетняя дочка графа разучила на рояле песенки из нотной тетради – странноватые, как пенье залетных птичек. "Сильные вещи", которые профессионально оценил граф, она не трогала. А те, что пела, были о любви и предчувствии любви. В конце концов, все в доме стали их напевать, не спрашивая, откуда они взялись. Одна из них краем касалась благополучия семьи. "Алая роза – белая роза". О молодой графине, которая изменяла мужу с юнкером. Граф спросил Сориньи, что имели в виду приятели, когда сочиняли текст. "Что имеют в виду в 16 лет? Во всяком случае, не тебя с Франческой", - ответил Сориньи. Он не стал объяснять Гаспару, что два персонажа романса - два человека, которых Гаспар терпеть не мог, и что в тексте заключено дерзкое пророчество: Патриция выйдет замуж за полоумного графа де ля Рэ. А после явится молодой поручик и станет ее любовником.
Дети, пожимая плечами, думал граф и жалел Сережу, который совсем один жил в невыносимо знойной провинции. Чужая трагедия была как горечь лимонной корки, добавленная в крем, чтобы не было слишком сладко. Хотя это было против правил, граф послал незнакомому Сереже приглашение пожить у него в Ментоне. Сережа  не ответил, чем чрезвычайно обидел щепетильного Гаспара.  Постепенно, занятый своей жизнью, своим домом и своей строгих правил пассией граф его забыл. Помнить, собственно, было нечего. Он знал только то, что слышал о нем от Сориньи и видел на двух старых фотографиях.
***
Первое лето, которое Сережа провел во Франции, было изнуряюще жарким, и если бы он каждую минуту не ожидал, что внезапно налетит ветер и пойдет дождь, он бы сошел с ума. Климат южной провинции был ему не знаком. Приученный к щадящей температуре российского недолгого лета, к свежести лесов и прохладе рек, прежде он и представить себе не мог, что с начала июля по середину сентября может не пролиться ни одного дождя, травы высохнут, мелкие речки пересохнут и наслаждаться жарой будут только виноградники; что несколько дней подряд может дуть очень сильный ветер – переломает деревья в парке и не надует туч. Ветер, хотя и сильный, осыпавший желтую в середине лета листву – был горяч, и не принес разницы между ночной и дневной температурой. В комнатах и в парке нечем было дышать. Термометр показывал в тени 39 градусов, небо было однообразно блеклым, дальние холмы – в сероватой дымке. Каждое утро являло чистое, без облачка, тускло-желтоватое небо, затем длинный, душный день, с солнцем, от которого нигде не было спасения, затем ночь со звездным небом и красноватою луной, которая тоже страдала от жары.
В июне шли дожди и было прохладно. В начале июля, когда комнаты замка прогрелись и из них выветрился сыроватый весенний дух, было очень приятно ходить босиком по нагретым через распахнутые окна каменным полам и дышать новым, теплым воздухом. Но именно в начале июля на провинцию упала жара. Сережа каждый день ждал дождя, ждал, несмотря на то, что ле Шателье говорили – ждать в июле дождя бессмысленно, раньше сентября с неба ничего не прольется, и если он не хочет измучиться от жары, ему нужно ехать на Ривьеру. Все, кто мог туда уехать, давно уехали. В городе остались только недостаточные, откровенно бедные и такие упрямые, как он, которые никуда не хотели ехать. Тициана гостила в Португалии, а затем на Кипре, ела виноград и купалась в море.
От Ривьеры он отказался наотрез. Не захотел ехать на курорт и не верил дамам, что жара может продолжаться долго. Пойдет дождь – и станет прохладно. Дождь нужен, чтобы полить поля и виноградники. Без дождей не бывает лета. В России не проходило недели без дождя. Особенно хороши были грозы за городом, после которых было холодно. Он не верил дамам, что жарко будет до самой осени, зато осенью почти сразу станет холодно, а верил своей памяти, своему страстному ожиданию прохлады.
Ожидание дождя истрепало нервы. Сначала он только возмущался и гневно думал, что это чужая страна с чуждым ему климатом, поэтому он не должен от них страдать. Ради него ночи должны быть холодными и раз в неделю греметь гроза.
Постепенно возмущение в нем сменилось яростным холодком внутри, который грозил разорвать на части сердце.
Затем его ярость выцвела и перетекла в тупое равнодушие: жара так жара, и пусть все высохнет. Чем скорей все выгорит от жары, тем будет лучше.
В августе он перестал ждать и осторожно спрашивал у камердинера, и внука камердинера, и у негра-конюха, и у всех, кто давно здесь жил: приходит ли во Францию осень и отличается ли она от лета. Ему охотно отвечали: очень отличается! Пусть подождет – увидит. В августе он уже привык к тому, что волосы, все тело, рубашка и пояс брюк на нем постоянно мокрые: изо дня в день, из часа в час.
Вернулся с Ривьеры Сориньи и спросил по телефону, не хочет ли он поговорить.
Нет, сказал Сережа. Он смутно чувствовал, что неправ, что следует поговорить с Сориньи и начать чем-то заниматься, а не бродить с несчастным лицом в поту, вызывая сострадание. Дима как-нибудь бы приспособился, хотя, скорее всего, вернулся бы в Россию, оставив пылкое и не слишком убедительное объяснение, почему он это сделал. Даже его могила, украшенная рябиной и хвойными лапами, с высоким крестом, выглядела весело. Но Сережа веселиться не мог. Он хотел в Венгеровское, которое оставил в снегу, и если не мог туда попасть, то виноватыми в этом считал Патрицию, князя и Сориньи, который приставал с телефонными звонками.
Он рассказал князю, как странно трансформируются его привязанности. Как будто осыпаются лепестки с цветка. Пока был жив Дима, без него было скучно. После взрыва, когда тот целый день лежал мертвый в комнате, Сережа хотел сидеть около него, но о живом не вспоминал. Когда его похоронили и поставили на могиле крест, он стал тосковать по могиле, и ему на ней было хорошо. И теперь он тосковал по могиле, но не помнил, как Дима был живой.
- Я, наверно, чекнутый? – спросил он. Сергей Сергеич пришел в затруднение. У него никогда не было таких друзей и таких переживаний. Он был огорчен тем, что с Сережей происходят такие трансформации, но днем он много работал, а по ночам – спал, и считал, что это естественно: днем работать, а ночью – спать. Если он не примирился с тем, что сын днем и ночью бродит босой в поту, то и не поторапливал его, надеясь, что рано или поздно мир в сережиной душе будет восстановлен. Но однажды он застал его в позе, которая показалась ему противоестественной: Сережа сидел на коленях, уперевшись головой в пол. Князь поднял его и наговорил много такого в утешение, что наверняка бы убедило человека менее упрямого. Но сына он не только ни в чем не убедил, а тем, что увидел его в постыдном положении, сделал хуже: Сережа неделю не смотрел в сторону отца. Он пережил бы гораздо легче, если бы князь застал его соблазняющим служанку или ворующим деньги из стола. Сам князь пережил бы это легче.
Иногда он ездил на де Вентейль. Ученицы Патриции были на каникулах, и она целые дни проводила дома. Тициана писала в письмах, что в Португалии все выжжено солнцем, а на Кипре виноградные беседки и море рядом.
Соланж, с которой он почти не разговаривал, вернувшись с Кипра, спросила, есть ли у него девушка, и если нет, предложила ему себя. Он соврал, что девушка есть, но посмотрел на нее оценивающе.
- Все равно. Можно иметь и не одну. Когда перестанешь киснуть – я твоя, - сказала она решительно.
- А что случилось? – спросил Сережа.
- В городе говорят, что ты – красивый, и вообще звезда первого порядка. Удивительное дело: никого нет, никто не видел, а все уже знают, кто будет царить в сезоне.
Она была блондинка путем химических преобразований, с носом прямым, как у Жаклин, высокая и стройная. На год старше Сережи. Родители беспокоились о ее репутации и хотели поскорей выдать ее замуж. Легкомысленной она не была: с виду серьезная и спокойная. Ходила по комнатам раздетая, не стесняясь прислуги и отца. У нее были мужчины. И была болезнь, о которой Гончаковы услышали впервые, когда их познакомили с этой девочкой: она не воспринимала печатной информации. Умела читать, но не могла пересказать прочитанное. В лицее запоминала с голоса и прилично знала математику. Только история с географией давались ей очень тяжело.
Из-за жары он довольно долго избегал ее, не позволяя ей овладеть собой; потом она взялась за него решительно, и он пережил с ней кромешный ад, когда она прижалась к нему мокрым горячим телом и жарко дышала ему в лицо.
И все-таки не Соланж, а величественная Патриция, легко переносившая зной и никуда из-за него не уезжавшая, была самой незащищенной в доме мэра. Две другие были уверены в себе: особенно малышка, - та была самой самостоятельной в семье.
Если говорить о Соланж, то он никогда не видел ее расстроенной. Она осталась спокойной даже после проваленной им встречи. Патриция же часто расстраивалась и плакала – оттого, что ей было 27 лет и она была не замужем. Другой причины для слез домашние не видели, а эту считали несущественной, так как Патриция чуть ли не с самого рождения была помолвлена с графом де ля Рэ. Едва Сережа заметил, что Соланж скачет иногда по комнатам в панталонах, заслоняя локтями грудь, он почувствовал, что Патриция ревнует. Позже, когда, не считаясь с жарой, он от скуки соблазнил и Патрицию, и Патриция поняла, что он не влюблен в нее и едва ли влюбится, у нее появилась причина плакать, потому что Соланж, которая даже ему не нравилась, вертела им, и если хотела получить его на ночь или на некоторое время, то всегда добивалась, что нужное ей время – с мокрой головой и остервенелым выражением - он проведет с ней и все в городе будут об этом знать, а на выражение никто не обратит внимания. Но в начале лета, когда Патриция еще не была влюблена в него, или он ничего не знал об этом, он чувствовал, что вместе с душевным покоем смерть Димы подорвала в ней основы, которые он считал незыблемыми. Она начала рассуждать о справедливости и  оказалась неспособна понять, где справедливость и где Бог, если один красивый мальчик погиб, а другой, о котором в газете написали "прекрасно все, что обладает красивым лицом, молодо и стильно одето" не женится на ней. Справедливости ради он должен был предложить ей руку. Но настолько она ему не нравилась. Она  не требовала, чтобы он выходил с ней на люди и возил в ресторан обедать. Она вообще ничего не требовала. Только рассуждала о справедливости, и сам не понимая, зачем, он поднимался в защиту справедливости, хотя в душе поставил на ней крест, поленившись украсить его рябинами и шишками, как крест на могиле Димы. В ее речах не было слова "справедливость". Говорила она о том, что страдания должны быть вознаграждены, они должны привести к началу мирной, спокойной жизни, но никак не к новым страданиям и смерти. Сережа считал, что не так уж они страдали, и что слово "страдание" к ним неприменимо, поскольку в России им было хорошо.
- Но ведь голодали!
- Почему голодали? Я не помню, чтобы мы так уж голодали.  Мне нравилось, как нас кормят. Таких пронзительных щей, как в войске, я больше нигде не ел. С молоком и мясом было трудновато, но картошка и вяленая рыба были всегда. А вяленую рыбу можно жевать весь день.
Летом он редко соглашался на свидания, поскольку угорал от близости женского горячего тела. Зная, что в душной комнате от него не добьешься толку, его заманивали в лес и в речки. На свежем воздухе Патриции он нравился очень, Соланж почти совсем не нравился, но знакомство с ним было блестящее знакомство, и она терпела.
Когда наступил сентябрь и стало не так жарко, затем прохладно, а потом и холодно, он вообще перестал разговаривать с Патрицией, зато заговорил с Сориньи - о вещах простых и житейских, как тот хотел.
- Самая вкусная еда была в станционных буфетах, когда мы  ездили с отцом по России. У нас всегда был отдельный вагон со своею кухней. Лазарев всю дорогу читал, а я стоял у окна и смотрел пейзажи. Бывало, читает толстый том, из мисочки клюкву ест и все с воодушевлением, так что мне становилось завидно, я его сгонял, ложился на его место, брал его толстый том, ел ягоды из миски, - и оказывалось, что лежать неудобно, книга скучная, клюква кислая, и мне вовсе не хочется читать лежа, а хочется сидя есть горячее. Или чай пить. Такой вкусный чай из таких тонких стаканов в тяжелых подстаканниках бывал только в поездах. На больших станциях мы шли в буфет и покупали там осетрину и дорогие конфеты в этаких жестяных баулах. Начальники станций вытягивались во фрунт и говорили: "С прибытием, вась-сиясь!" А один метался, спрашивал впопыхах у всех: "Который князь? Тот кудрявый или вон тот плешивый?" Лазареву ужасно нравилось, когда лакеи говорили ему: "С добрым утром, ваше сиятельство", "Пожалуйте кушать, ваше сиятельство". Однажды в дороге он целую ночь пересказывал нам "Королеву Марго". Мы ее не читали, полагая, что это не литература, а он прочел.
- Почему же вы считали, что это не литература?
- Я и своих-то не всех читал. "Братьев Карамазовых", например, знаю в пересказе. Он очень любил примерять папин камергерский мундир. Фотографии есть, ты знаешь.
- Вот этот?
- Да. Когда подъезжали к станции, он на подножку выскочит, важно этак глянет, - те глаза вылупят, вытянутся во фрунт со своими животами, а он пошлет воздушный поцелуй и исчезнет. Его за это ругали, говорили, что он, как столичный житель, не должен морочить провинциалов. Но он и сам был провинциал, с московским акцентом неистребимым… В нашу честь давались балы, уездные барышни краснели… Тебе это правда интересно?
- Правда.
- Оттого, что мы с ним почти не разлучались, между нами возникал, как медик один сказал, синдром перенасыщенного общения: мы начинали драться. Я ему говорил: "Уйди куда-нибудь". Он не уходил, тогда я начинал караулить, когда он что-нибудь скажет невпопад, и придирался, а он менторского тона терпеть не мог. Походит-походит, помолчит, вдруг подскочит, как даст мне в ухо. Я его поймаю, начну трепать. Подеремся, он уйдет к другим ребятам, те его примут, начнут против меня интриговать… Подуется минут этак восемь-десять, потом непременно возвращается. Затем у него тетрадки кончались постоянно. У всех еще есть, а у него вдруг кончилась. Наш унтер спрашивал: "Что вы с ними делаете, Лазарев?" А он отвечал: "Не знаю. Кончилась". Папа приносил нам толстые, в кожаных переплетах, он у меня выпрашивал и в момент приканчивал.
- Где это все?
- Везде.
- Покажи, - попросил Эдмон. Сережа показал – и долго потом жалел об этом.
Однажды с ними была Патриция, и она сказала:
- Почему так? Ведь его могло ранить как-нибудь иначе, пусть даже что-нибудь ему оторвать…
- Голову могло оторвать,  - рассудительно предложил Сережа.
- …чтобы ты смог привезти его сюда, а я бы о нем заботилась.
- Его бы мама не отдала. Вы с Жаклин забываете, что он не был сиротой.
…Однажды он чуть было не потерял невинность: пошел к девке из тех, что поднимают боевой дух, чтобы приехать во Францию опытным мужчиной. Только у них ничего не вышло. Она так его напугала, что он ее тотчас бросил, а технику любви стал осваивать теоретически, по "Декамерону".
- Чудак. Я б сама всему его научила.
- И я ему это говорил. Только он надеялся, что ты – девушка. Говорил, два дурака в одной постели – это много. И очень любил толковать о том, как скажет графу из-под венца: "О-ля-ля, мсье ле комт, драгоценный мой граф"… Вся эта сцена из "Фигаро", ты должна ее знать, раз ты француженка.
- Он умер невинным? – спросил Эдмон.
- Безусловно. К девкам я его не пускал.
- А сам?
- У меня были барышни. Я это люблю. Во всем, что делается, есть логика. Ее нужно чувствовать.
- О чем ты?
- О том, что он не стал бы здесь жить. Даже если бы его прислали сюда в наручниках. Привел бы дюжину доводов, почему он должен вернуться домой. А если бы большевики не пустили его назад, влез бы в какую-нибудь контрреволюционную организацию и был бы глубоко убежден, что иначе ему нельзя. Месяца три он пожил бы здесь нормально, за это время совершил бы что-нибудь экстравагантное, например, женился на тебе, чтоб не досталась графу, поступил бы в консерваторию или университет, и это были бы хорошие, спокойные месяцы, после которых никто бы больше его не видел.
- Я бы растила его детей.
- Питти, он был бы неважным мужем.
- По крайней мере, я знала бы, что он жив.
- Этого ты не знала бы. Ты бы сидела дома и растила его детей, и они наверняка были бы вундеркинды и никому от них не было покоя, и мэр бы не чаял в них души, а я бы таскался за ним по всей Европе и бил ему морду за то, что суется куда не следует. Он был очень беспокойный. И абсолютно не приспособлен к эмиграции.
Оставшись в тот день один, он чувствовал, что не может удобно сесть и принять выражение, которое было бы естественно  лицу. Он понимал, что нарушил святое правило, которому их учили: не бить лежачего. То, что он небрежно говорил о Диме, то, что Дима не мог возразить ему: "Неправда! Все было бы не так", было хуже, чем если бы он просто нарушил правило. Но он нарушил его в присутствии Патриции, и как будто только затем, чтобы ей понравиться. Зачем нужно было врать, что в России им было хорошо? Она была умнее, главное, честнее, и в том, что она говорила, был простой и понятный смысл, а в том, что он отвечал – привезенная из России манера думать только о себе и жалеть одного себя. Нужно быть женщиной и прожить на свете больше, чем прожил он, чтобы жалеть почившего на Голгофе парня за то, что он никогда не съест ничего вкусного, не посидит у реки, не зайдет в хороший магазин, не поцелует барышню. У него никогда не будет денег. Всякое страдание должно быть вознаграждено – в этом она права. Когда ты никого не убил, не предал и при том, что творилось вокруг тебя, не перестал верить в Бога, ты праве рассчитывать на то, что судьба тебя помилует, и у тебя будут дом и женщина.
Если ты ежедневно рискуешь головой, ты вправе рассчитывать на то, что в предстоящей счастливой жизни будешь пить хороший чай, получать на завтрак яичко в рюмочке и ездить в красивые места, где воздух чистый, прозрачный и холодный. Ты вправе рассчитывать на это, если тебе 19 лет, а ты уже вдоволь навоевался и выполнил все мыслимые и немыслимые долги перед своей непутевой Родиной.
Если ты живешь в кошмаре, ты вправе ожидать перемены к лучшему. Если перемены не видно, вправе ожидать быстрой и легкой смерти. Но когда кошмар бесконечен и смерть тебе достается лютая, значит, что-то неблагополучно с твоей судьбой. Значит, кто-то сверху тебя не любит. Каких Богов ты обидел? Чем?
Сережа чувствовал это острее Патриции. Почему же она честно горевала, а он изобретал какие-то странные сентенции, согласно которым все вышло правильно, и Дима, если бы выжил, был бы неважным мужем? Он был не просто подлый. Он был подлый вдвойне, и Сориньи, перед которым он не стеснялся казаться подлым, хорошо бы сделал, если бы осадил его.
Он вынул фотокарточку из письменного стола и прошептал: "Я наговорил гадостей Патриции. Извини. Ты теперь святой, да? С нимбом, да? На арфе научился играть. Или таким, как ты, не положен нимб? Поговори со мной. Я понимаю, что я подонок после всего, что говорю, и ты теперь и смотреть на меня не хочешь, однако же я не бросил тебя у Бурлакова. Не бросил, потому что знал, каково быть одному. А ты после этого так мной распорядился. Мне неинтересно, хорошо тебе теперь или нет. Я ничего не хочу об этом знать. Как хочешь, а это нечестно, Дима. – Он лег и спрятал карточку под рубашку, чтобы ее не заметил камердинер, который по извечному праву прислуги шнырял по комнатам и мог видеть то, чего не видели родители.
***
Он вспомнил, как накануне Рождества они отправились в Петровское, и Дима цитировал Некрасова: "Петровское – богатое, а пуще того грязное торговое село…". На рынке их задержал патруль и отвел к атаману Бурлакову. У Бурлакова с них сняли овчинные полушубки, прочные английские башмаки и заперли в подвале. Дима протянул ему капсулу с ядом, которую всегда носил при себе, так как ужасно боялся пыток.
- А ты? – спросил Сережа.
- Нуу… как-нибудь.
- К черту. Это еще не крайний случай.
- Тебе надо придумать другое имя. Им не понравится, что ты князь. Эти ребята – злые.
- Разве у меня не написано на лбу?
- Они не будут читать на лбу. Что ты им скажешь, в то поверят.
- Ну, придумай что-нибудь.
- Трофимов, Петя. Чеховский персонаж, ты это любишь. Как тебя зовут?
- Черт его знает. Во всяком случае, не Трофимов Петя. Сам-то он кто, что я должен имя из-за него менять? Пусть он меняет.
- Как же ты хочешь выжить? Трофимов Петя. Или лучше молчи. Я сам скажу. Только сделай доброе лицо, пожалуйста.
- В метрике я Гончаков, Сергей Сергеич. Двадцать девятое колено, считая от князя Рюрика. И никакого особенного лица я не собираюсь делать.
- Это верный расстрел. Или, если хочешь, мой брат. Сережа Лазарев.
- Это гораздо лучше. Старший брат.
- Почему старший, если я старше тебя на четыре дня?
- Сейчас ты убедишь меня поменять фамилию, а потом начнешь говорить, что дальше меня прыгаешь в длину, - сказал он, припомнив еще мальчишескую распрю.
- Где я начну говорить? На том свете, что ли?
- Если все равно на тот свет, зачем ловчить?
- Прошу тебя, Сергей!
- Не надо меня просить, я все равно забуду.
- Что тут помнить: Сережа Лазарев. Баклан сказал в Петровское не ходить.
- Ты сейчас об этом вспомнил!
- Он может никогда не узнать, что с нами стало. Подумает, что дезертиры.
- Вряд ли. Так и подумает, что в Петровское пошли. Не стучи зубами.
- Да я замерз!
Когда их отвели к Бурлакову, он забыл, каким именем Дима просил его назваться, и на вопрос, как его зовут, сначала молчал, потом посмотрел на Диму, который подсказывал ему белыми губами и, наконец, признался Бурлакову: - Мы придумали, какое-то имя, но я забыл.
- Если забыл, назови свое.
- Князь Гончаков, Сергей Сергеич, - сказал он и услышал, как Дима протяжно ахнул. От удовольствия, что его собственное имя звучит так веско, он перестал мерзнуть, и хотел повторить его, но этого не требовалось, и он сказал Бурлакову: - Я не собираюсь отказываться от собственного рода. И пусть меня повесят!
- Врет? – деловито спросил Бурлаков у адьютанта.
- Может, и не врет. У Баклана есть гусь с таким фамилием.
- А что ты орешь? – придрался Бурлаков, хотя Сережа не орал, а говорил тихо и с достоинством.
- Я не ору, я объясняю. Я хочу знать, почему нас задержали. Мы здесь в своей стране и вправе ходить на рынок.
Бурлаков присмирел. С ним, видимо, давно никто не говорил в таком тоне, а может быть, он ощутил в себе генную привычку молчать, когда сердится хозяин. Он был не раб, а Сережа не был его хозяин, однако каждый вел себя так, как было естественно для них в этой ситуации.
- Вы не можете сказать, куда дели наши вещи? И нельзя ли, чтобы их вернули?
- Ты какой-то, ей-Богу, странный, - обиженно сказал Бурлаков. – Какой-то дерганный. Вон дружок – стоит спокойно, не дергается. А что ты глотку дерешь? Мурло! Смотри, плетью успокою.
- Говорите мне "вы", пожалуйста!
- Сережа, прошу тебя, - по-французски попросил Дима. – Две пары родителей с двух сторон. Жалко ведь.
- А что на базаре делал? Сало воровал?
- Сладкого хотели купить.
- Гончаков… Министр папаша?
- Камергер. В царском правительстве земельным вопросом занимался.
- Куда к черту! А теперь где?
- Теперь во Франции.
- Тот, что с властями не ладил сильно? Чего с батькой во Францию не поехал жить?
- Я присягу дал Родине служить.
- А это кто?
- Это Дима Лазарев.
- Тоже из царского правительства?
- Нет. Мой папа – полковник. В отставке по ранению с 1915 года.
- Полковничьи сынки, значит. Вижу, что два гуся. Ну-ка, Петя, Кузьмича мне позови, пусть посмотрит, что за гуси!
- Он и правда князь, Михаил Степаныч. У Бакланова в казачатах ходит.
- Неправда. Не в казачатах. В низовых атаманах, - возразил Сережа.
- Баклановские волчата, стал быть. То-то я вижу, что два гуся. Что, гуси? Ваньке Баклану служим? А? Как вы к Ваньке-то попали, сынки полковничьи?
- Убедил.
- Ванька! Убедил! А вот я головы вам скручу, да Ваньке в мешке отправлю! Под Рождество! Не боитесь, что я головы вам скручу да отправлю Ваньке?
- Это было бы по-чеченски, - сказал Сережа.
- Не лютуй, Миша, - сказал вошедший коротенький и плешивый мужичек, видимо, Кузьмич. – На Рождество, грех.
- Ты сядь! Вспомни, был такой в правительстве… бунтарь… После во Францию уехал.
- Был. Гончаков, Сергей Сергеич.
- Дети у него были?
- Дети? Наверно, были. У кого ж их нет.
- Говорит, что его дитё.
- Почему нет? Сынок-то у него был. Да только махонький.
- Я родился в девятисотом году. Мне теперь девятнадцать. А где вы с папой встречались? – спросил Сережа.
- Да где ж бы я с ним встречался? Я был в земельном комитете, в Уфе. А он – в правительстве. Знаю, был князь, который коммунизм строил при царе.
- Странная какая интерпретация, - сказал Сережа.
- Если он при царе строил коммунизм, чего теперь не едет, когда по закону можно? Ждет, что придем поклонимся ему, проститутка французская! Ты сколько весишь?
- Не знаю. А вы что, съесть меня хотите? – спросил Сережа.
- Пристрелю обоих. А головы Ваньке в мешке пошлю. Пусть Ванька позабавится.
- Не лютуй, Миша. Где вы их словили?
- На базаре. Ваньки Баклана гуси.
- Князя сынок, конечно. Это я не раз слышал, что Ванька залучил к себе министерского княжонка. Да у него и личико. И гонор! Гонору, правду говоря, поубавить нужно.
- На что он Ваньке?
- Для фасону - на что!
- Голову снять да в мешке послать.
- Погоди, Миша. Что ты дитё пугаешь? Аж вона губы полопались от ужаса. Ванька ему не компания, это верно. А прикончить жалко, больно отец хорош. Что возле папы-то не сидишь? Оно спокойнее, чем к Ваньке прибиваться. Чего в Париж не едешь?
- Да не хочу я в Париж, когда тут такое дело. Что вы меня в Париж сватаете, когда я Родине присягал служить!
- Присягааал. Послужишь, коли дырок в башке наделают.
- И отец тоже гусь. Французским проституткам жопы лижет.
- Коли б не выперли, не поехал бы! Обидим, коли мальченку тронем. Один ты у него сын?
- Нет. У меня есть брат. Ему сейчас год.
- Скоко?
- Годик, - сказал Сережа.
- Можно убирать. К чертовой матери обоих. Иди, Петя, Матюхина зови!
- Не надо, - сказал Сережа, чувствуя, что у него отнялись ноги,  что он уже почти мертв и что это очень страшно и противно. – Отпустите нас. Нас уже разбили на всех фронтах. Это ваша теперь страна и ваши теперь законы. Как победители вы должны быть милосердны. Тем более, в Рождество.
- Верно, Миша. Не бери грех на душу. С Бакланом у нас еще будет разговор, а парнишку нужно отпустить, потому что это паскудство, Миша. Всыпать ему плетей, чтоб вперед умный был. Да чтоб не болтался, а к папе ехал. Слышь, что тебе говорят? Поезжай к отцу. Поклон от нас передай. Миша, мол, Бурлаков, да Федор Кузьмич Деряжин кланяются тебе, князь.
- А этого куда?
- Этого я не знаю.
- Он со мной, - сказал Сережа.
- Этого к Матюхину отведи.
- Нет, позвольте! Позвольте, господин Бурлаков!
- Кто тебе здесь господин, курва этакая?
- Это непорядочно, наконец. Я один  не уйду. У него тоже есть родители. Очень порядочная семья. Это не по-человечески – расстрелять за то, что он сделал неправильный, на ваш взгляд, выбор. Низко, господа. Отпустите его со мной.
- Да ты сам, падла, на волоске, а, смотри, диктуешь мне, красному командиру, что мне делать.
- Я вам не диктую, я вас прошу.
- Вот только просить меня не надо!
- Я без него не уйду. Я буду с ним.
- Это на здоровье. Будь с ним, к чертям собачьим.
- Вы сейчас перед выбором, Михаил Степанович, - заговорил Дима. – Так Борис Годунов у Пушкина: всякий раз, как он появляется на сцене, он оказывается перед выбором - поступить по совести или защитить свой, шкурный интерес. И всякий раз, как он поступает против совести, Гришка Отрепьев продвигается на шаг вперед.
- Хорошая фамилия – Отрепьев. Знаковая! – задумчиво произнес Сережа. Ему пришло в голову, что фамилия Отрепьев – последняя, которую он услышит перед смертью.
-  Что он мелет?
- Книжку тебе рассказывает.
- Книжку - мне? Помешался, что ли?
- С перепугу, видно.
- Он был самый умный в нашем выпуске, - сказал Сережа. – Всегда лучше всех учился. Если вы хотите строить цивилизованное общество, вы должны беречь таких людей, иначе вам скучно будет жить.
- Сережа, перестань унижаться. Оттого, что ты будешь уговаривать, они не передумают.
- Да ведь расстреляют, балда!
- Они и так расстреляют. Скажи им, что остаешься.
- Я не остаюсь. Я иду с тобой.
- Мне это не нужно. На твоем месте я б остался.
- Вот когда попадешь на мое, тогда останешься.
- Уведи, - устало сказал Бурлаков, и вошедшие из коридора ребята стали толкать их в спину.
- Сергей, прошу тебя.  Кузьмич за тебя заступится.
- Отстань, пожалуйста.
- Ты с ума сошел. Ты понимаешь, что ты делаешь?
- Отстань, всё. Веди себя достойно.
- Мне эта жертва не нужна.
- А я тебе ничего не жертвую. В любом положении нужно сохранять достоинство. Черт, ноги плохо ходят. У тебя тоже?
- Тоже.
Когда их вывели за ворота, двое со штыками остались возле поста и дальше их повел один немолодой красноармеец, который сочувственно крякал и оглушительно сморкался, а подведя обоих к овражку, упер винтовку прикладом в землю, закурил и добродушно предложил: "Курить, ребята? Не курить? А-то погрелись бы… Куды смотришь? Не смотри, - сказал он, заметив, что Сережа смотрит вниз, снова сочувственно крякнул, сплюнул и сказал им: - Вон оно как. Вы бы помолились пока, ребяты. Образованные, чай, господа. Молитвы знаете. Коли мученический венец примете, так прямо и вознесетесь. В рай. Там лучше, чем на земле. В раю-то…
- Слышал? В рай сейчас вознесешься. Дима! Ну что ты дуешься.
- Со связанными руками! В Рай!
- В Раю развяжут.
- Перед Сергеем Сергеичем неловко.
- А мне было бы ловко вернуться к Баклану без тебя.
- Был бы, по крайней  мере, жив. Тетради бы увез. Неловко, если все станут их читать.
- Тебе все неловко. А мне прекрасно! Будь добр, не стучи зубами.
- Да я замерз!
- Прислонись ко мне.
Когда они сошлись, красноармеец снял с себя шинель и закутал их, но при этом так нервничал и поглядывал на пост, что Сережа сказал ему: "Заберите. У вас неприятности могут быть."
- Молитесь пока, ребяты, - сказал красноармеец и снова надел шинель.
- Все может неплохо кончиться. Мне ночью собачка снилась. К другу.
- Собачка! Нам сейчас сделают "Смерть Фидельки". Я в рай не попаду, я убивал.
- Справедливо убивал.
- Да не может быть справедливого убийства!
- Если ты примешь мученический венец… А что, собственно, означает "мученический"? Будет больно?
- Всякая насильственная смерть означает мученический венец. От степени боли это не зависит.
- Маму ужасно жалко. И Сергея Сергеича тоже жалко.
- Ты мне всегда напоминал чеховского г-на Чечевицына, который уговаривал Володю бежать в Америку, а Володя был согласен, но при этом трусил и говорил: "Господи! Как же я побегу? Мне маму жалко".
- А ты заметил, что все они, в сущности, не злые: ни этот Кузьмич, ни даже Миша… Если бы какой-то бес не шептал им, что они должны стрелять, они бы и не стреляли.
- Поэтому я думаю, что ничем не кончится. Нас отпустят.
- Отпустят?
- Дадут по шее и отпустят. Кузьмич нас отстоит.
- Если он отстоит одного тебя, уйди, пожалуйста.
- Ди-ма! Это я для себя уже решил!
- Да мне князя ужасно жалко! И еще неловко, что тетради начнут читать.
- Не начнут. Бакланов возьмет себе.
- Я тебе подарок рождественский приготовил. Выходит, что зря потратился?
- А какой подарок?
- Серебряный паровозик с двумя вагончиками. Возьмешь в моей сумке, под Соловьевым.
- А где ты взял?
- На булочках сэкономил.
- А я тебе карамзинскую "Историю государства Российского".  С картинками. Расскажи  мне анекдот мой любимый, как мужик без рогатины влез в берлогу.
- Ну вот он влез, а другой ему снаружи кричит: "Медведь там?" – "Там." – Тащи его сюда! – "Он не хочет". – "Ну так вылезай сам". – "Так  не пускает".
- Отбой, Димчик. Ничего не будет. Вон он бежит один.
- Почему ты думаешь, что отбой?
- Не будет один стрелять. И вдвоем – не будут. На двоих у них два патрона. Нужно прицельно бить, чтоб попасть. Расстреливают всегда несколько человек и перед этим произносят что-нибудь высокопарное. Не смейся. Подумает, что над ним, пристрелит с досады.
- Я не смеюсь, это нервы.
- Так возьми себя в руки и не нервничай.
- Отменил, - запыхавшись, крикнул Петя и, не добежав до них, махнул рукой, чтобы шли к нему. – Отменил. Плетей сказал всыпать и отпустить. В честь светлого праздника Христова.
Их повели назад, запыхавшийся Петя шел сбоку, увязая сапогами в грязи, и весело говорил им: "Испугались, небось! Испугаались… Аж вона губы от ужаса полопались".
- Так на тот свет кому ж охота! – подтвердил  красноармеец.
- Что-то у меня ноги совсем не ходят.
- И руки, - сказал Сережа.
- Если плетьми запорют, опять-таки ничего хорошего.
- Кто тебе сказал, что запорют? Слушать надо, что тебе говорят. Он сказал: "Всыпать и отпустить". Ключевое слово в его фразе – "отпустить". Интересно, а без плетей нельзя?
- Ишь ты! Его, собаку, помиловали, так он хочет еще и без плетей! Примешь, как миленький, и не пикнешь.
- Гадость какая! – сказал Сережа.
- Если ты опять начнешь торговаться, будет хуже. Вот что! Когда войдем, держись сзади. Бить, я думаю, будет Бурлаков. На мне устанет, меньше тебе достанется.
- И я, как дурак, тебя три версты на себе потащу до лагеря.
Судьба миловала их в тот день. Их не только не выпороли плетью, но даже дали им по паре коротеньких старых валенок и оставили в сенях подождать, пока Бурлаков напишет письмо Ивану Андреичу. Петя наконец вынес им письмо и сказал, что Михаил Степаныч велел проваливать. Он же провел их через посты, а когда миновали последний пост, им в спину стали стрелять и улюлюкать. "Держись с достоинством", - попросил Сережа.
- Да я и так.
Темнело, грязь начинала подмерзать, небо было низкое, оттого и было тепло весь день.
- Выбросить письмо? – спросил Дима.
- Нет, зачем. Оставим себе на память. Это, Димыч, уже история. История победителей.
- Вроде послания запорожцев турецкому султану.
- И, верно, такое же безграмотное.
- Представляешь, Сережа! Патрицию увидим!
- Если б нас расстреляли, ты бы, наверное, сразу к ней унесся. Со связанными руками. Минуя меня и рай.
- А ты бы не во Францию?
- Я вот думаю, что такие встряски для чего-нибудь нужны. Как майенский перец.
- Сергей, - позвал Дима. – Посмотри!
И Сережа посмотрел. В разрыве облаков настойчиво и мягко горела огромная яркая звезда.
- "И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был Младенец".
Они остановились и смотрели, пока ее не закрыло облако. И после она то являлась, то исчезала, большая и нестерпимо яркая. Они шли и смотрели на нее, продрогшие, очарованные  рождественской тишиной, и чувствовали, что они не одни на свете, что небо обитаемо и небесные власти хранят их от сильных потрясений.

***
Бакланов беспокоился. Он стоял один на крыльце, курил и нелюдимо смотрел, как они идут, окоченевшие в своих гимнастерках.
- Звезда, Иван Андреевич! – сказал Дима.
- Что такое?
- "И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был Младенец". "Где родившийся Царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему". – Дима показал на звезду. Баклан нелюдимо посмотрел вверх, влепил ему подзатыльник, снял с себя полушубок и, повыбирав между ребятами, надел его на Сережу, а Лазареву сказал: "А ну-ка, идем ко мне!"
- Притащились! – радостно поприветствовал хорунжий. – Ванька сейчас вам даст!
Сережа сел на свою постель, снял тесные валенки, от которых пальцы подвернулись внутрь и болели, снял мокрые драные носки, бросил их в печь и посидел, согнувшись под полушубком, вдыхая запах солидола и табака.
- Что-то у меня  ноги совсем не ходят, - сказал он хорунжему. – С тобой бывает?
- А не надо в Петровское таскаться!
В канун Рождества все выпили. В полночь, после молебна, должны были выпить снова. Настроение было мягкое, рождественское. Он вынул из вещмешка завернутый в рубашку большой том Карамзина и положил Диме на постель. Оглядел украшенную еловыми лапами и рябиной горницу, сказал вестовому: "Певцов, одолжи мне свои сапоги на время" и в сапогах Певцова пошел к Бакланову. Ему не нравилось, что атаман допрашивал их поодиночке. Когда он постучал в дверь, из нее вышел обвязанный длинным шарфом Дима и открыл было рот, чтобы что-то ему сказать. Сережа вытолкал его в коридор, закрыл дверь и сказал атаману: "Иван Андреич, если вы перестали нам доверять, то это глупо ". Бакланов притянул его за шею к своей груди, повозил лицом по холодным пуговицам и сказал, что велел натопить им баню. Натягивая в предбаннике чистую рубашку, Сережа заметил некие таинственные приготовления, которые принял на свой счет. В дверь просунулась голова с квадратной челюстью громадного казака Притуленки, который держался так, будто готов был немедленно бить морды и однажды почему-то сказал Сереже: "Ку-ку, Сергей Иваныч".
- Ку-ка-ре-ку, Анатолий Евстигнеич, - ответил тогда Сережа.
- Какой я Евстигнеич?
- А какой я Иваныч?
"Очень похож на пролетарского поэта Маяковского. Наверное, подосланный", - любил говорить Сережа.
Теперь этот Притуленко сначала заглянул к ним, потом вошел, и не вполне одетый Бакланов сказал ребятам, которые уже оделись и собирались уходить: "Погодите, не разбегайтесь. Не горит". Притуленко прижал Диму к табурету и сунул ему жестяную кружку, из которой Сережа не научился пить, не обжигая пальцев.
- Выпей, - сказал он, протянул такую же Сереже и сказал ему тоже: - Давай-ка, выпей.
- А что это?
- Самогонка. Не нюхай. Пей.
Сережа понюхал и подумал, что так, должно быть, пахнет в овражке, в котором свалены трупы и куда они чуть было не попали.
- Нет, я не хочу.
- Пей, зараза, разговариваешь! – рявкнул Притуленко, напоил Диму и вытряхнул остатки самогона из его кружки себе в рот. – Не нюхай. Пей!
- Пейте сами. Меня все равно стошнит.
- Начнешь блевать, башку тебе…
- Толя, - остановил Бакланов. – Не забывайся. Надо, Сережа, выпить.
Притуленко одной рукой запрокинул ему за подбородок голову, чтобы жидкость не выливалась назад, а другой гладил по спине.
- Лучше б нас расстреляли, - сказал Сережа.
В одиннадцатом часу их повели на торжественный молебен. Каждый взял по свече и поцеловал руку батюшке.
- Хочешь еще рождественский подарок? – спросил Сережа, когда пропели старинный казачий гимн "Слава тебе, Господи, что мы казаки". 
- Давай.
- Бери.
- А какой подарок?
- Сюжет для оперы. "Слава тебе, Господи, что мы казаки". Она должна состоять из двух частей: казаки на земле и казаки на том свете. При этом нужно иметь в виду, что ни один из них добровольно в раю сидеть не станет. Они наведут там свои порядки, сволокут туда свои пыльные хоругви и научат ангелов петь свой гимн. Когда Бог наведается туда с ревизией, ангелы споют ему "Слава тебе Боже, что мы казаки".
- Ты будешь ее со мной писать?
- Я буду в ней спать. С детства люблю спать в опере.
- Сначала ее напишем. А потом ты будешь ходить в ней спать.
- Однако с желудком у меня нехорошо.
- От самогона.
- Я тоже думаю, что от самогона.
Их все еще тошнило от первача, и они выходили на крыльцо подышать и посмотреть на свою звезду. И было непонятно, на каком они свете, и будет ли лучше в небесах.


Рецензии