Утренние трамваи

повесть

НАШ ГОРОДОК
Там, где прошло мое детство, все краски были ярче, а запахи сильней обычных. Там даже небо было более глубоким и чистым, чем всюду. Убежать от тетки, влезть на дерево, пустить по воде голыш — вот от чего я был счастлив. Пропадет ножик, сломается велосипед — вот и все, что меня огорчало.
Мое раннее детство прошло на окраине небольшого городка, на узкой улице с фонарями, которые мы постоянно разбивали, чтобы вечерами играть в прятки. Перед всеми домами росли тополя; когда они цвели, по улице плыл пух — он залеплял заборы, набивался в комнаты, сугробами наметался в канавы — взрослым доставлял массу хлопот, а у нас вызывал дикий восторг; мы бросали в канавы зажженные спички, пух вспыхивал, и пламя бежало по ложбине, как по бикфордову шнуру.
А около нашего дома росли березы. Одна была особенно огромной — ее ветви лежали на крыше и перекрывали улицу. По березе можно было забраться на крышу и оттуда запустить змея или стрельнуть из лука. А можно было просто устроиться на ветвях и смотреть на улицу. Сверху хорошо просматривались мощенная булыжником дорога, блестевшая в дождь, точно чешуя, ветвистые тополя у обочины, двухэтажные дома с палисадниками и сараями. Как на ладони стоял дом напротив, в котором на первом  этаже жил шофер дядя Федя, а на чердаке — мой чудаковатый дядя, непризнанный художник, брат моей матери. Отчетливо был виден дом бабушки в конце улицы и окна Вовки Вермишелева — моего закадычного друга с соседней улицы.
Можно было подняться по березе еще выше, и тогда виднелись компрессорный завод, на котором работал отец, и школа, и качели в парке имени Горького, и флаги стадиона, и церковь на кладбище. А с самых верхних ветвей открывался весь наш городок: белокаменные четырехэтажные дома в новом районе и трамвайная линия, тянувшаяся от хлебозавода до техникума на противоположной окраине, где скрывалась в дымке, но все-таки различалась дамба, а за ней угадывался спуск к реке.
Как-то я лазил по березе вверх-вниз. Просто так, от нечего делать. А наша соседка Кириллиха, крайне скандальная особа, ходила по саду и ворчала:
— Вот шалопай! Никому не дает житья! — и грозилась «открыть отцу глаза» на мои проделки.
Кончилось это тем, что пришла мать и начала меня отчитывать. В это время мимо проходил подвыпивший мужчина в гимнастерке.
— А по-моему, он хороший парень! Капитально! — незнакомец подмигнул мне, как бы благословляя на новые подвиги.
«Вот отличный человек», — подумал я. Это был дядя Федя; тогда он только демобилизовался и поселился на нашей улице и с первых дней привлек к себе внимание тем, что постоянно был «навеселе», и тем, что любил спорить обо всем на свете и со всеми подряд; причем с детьми на фантики, с девушками на торт, с парнями на кружку пива, с моим дядей на бутылку «портвейна», с моей бабушкой на двести граммов конфет. Только со мной дядя Федя не спорил, сразу обнаружил  во мне единомышленника.
В доме рядом с дядей Федей жил врач профессор, высокообразованный, тонковоспитанный человек. У него были рыжие, в завитках, волосы и рыжие глаза. Он ходил с огромным желтым портфелем. Каждое утро набивал портфель книгами и шел в клинику, и каждый раз, видя, что я не отрываю взгляда от его вместительного кожаного сокровища, кивал:
— Да, да, сюда помещается немало книг. Целая библиотека.
Он видел во мне пытливого книголюба, а я в этот момент думал, как много рогаток получилось бы из портфелевой кожи. Всех детей профессор называл «голубчиками», а взрослых — в зависимости от впечатления, которое на него производили. Поговорит с кем-нибудь и сразу вешает на собеседника ярлык: «приятный человек» или «изящный человек», или «скользкий человек». Моего дядю профессор называл «взбалмошным человеком», дядю Федю — «грубым человеком», а моего отца — «замечательным человеком». По воскресеньям в палисаднике профессор с отцом играли в шахматы. Я обычно стоял рядом и подсказывал. После каждого моего совета профессор беззвучно смеялся:
— Интересная версия, — надувал щеки, собирая у глаз пучки морщин, и мягко добавлял: — Не подсказывай, голубчик, здесь и так все ясно, как  в солнечный день!
Бывало, Кириллиха на улице затевала с какой-нибудь женщиной перепалку. Тогда профессор иронично вздыхал:
— Эх, поигрульки! Игры наши девичьи! — подходил к изгороди и просил разгоряченных женщин говорить потише.
В конце улицы, рядом с домом моей бабушки, жил Домовладелец — высокий угрюмый старик, вдовец с быстрыми резкими движениями и презрительной гримасой на лице. Он ютился в подвальной комнате особняка, который по слухам до революции целиком принадлежал его родне — наверняка с таким положением он никак не мог смириться — ибо не упускал случая ругнуть Советскую власть (поразительно, как при этом оставался на свободе). Походка у Домовладельца была стремительная — он шагал, точно измерял улицу — и всегда ходил в темных очках, чтобы «не видеть этого безобразия»; даже когда разговаривал с кем-нибудь, все равно не снимал очков. От его облика веяло каким-то таинственным мраком. Мне казалось, тот, кто скрывает глаза, имеет нечистую совесть, а то и криминальное прошлое.
Однажды, когда Домовладелец, точно циркуль, вышагивал мимо палисадника профессора, тот кивнул ему:
— Доброе утро!
— Чего там доброго! — буркнул Домовладелец. — После семнадцатого года не помню доброго дня! — и прошел мимо, чертыхаясь — злость прямо сжигала его.
— Смелый человек, — вскинул голову профессор и, обращаясь ко мне, пояснил: — Не боится говорить то, что думает. Это, голубчик, редкость в наше время, да. Как бы с ним не случилась неприятность.
Эти слова я истолковал по-своему — в моем воображении Домовладелец окончательно превратился в монстра.
В саду Домовладельца росло полчище колючих кустов шиповника — они теснились, вылезали на улицу, а от цветов не было спасения — на запахи слетались жуки со всей окрестности; под осень ягоды с кустов так и сыпались. Как-то мы с Таней, девчонкой с соседней улицы, собирали ягоды перед забором, вдруг рядом возник Домовладелец.
— Ты! Ягоды не рви! — обратился к Тане, а мне погрозил пальцем. — А ты кусты не ломай! — и отошел от забора, бормоча: — Черти, а не дети! Новое советское поколение называется!
Иногда для прогулок по нашей улице Домовладелец надевал черно-серый полосатый костюм — это означало, что он особенно не в духе. В такие дни, проходя мимо домов, он успевал охаять сапожника дядю Колю, учинить разнос дворнику, осыпать ругательствами мальчишек. Но бывали дни, когда из подвала слышались приглушенные звуки рояля — казалось, водопад звуков выливается из окон и, растекаясь по улице, замирает где-то в отдалении. Если мелодия была веселой, передо мной возникала ярмарка с шумными аттракционами, а если грустная — далекие таинственные страны. В такие минуты все неудачи казались ерундой и я чувствовал: в жизни есть что-то другое, более важное, чем мои мальчишеские увлечения. Я слушал волшебные звуки и не мог понять: как могут уживаться в одном человеке талант и злость? Я думал, так играть могут только добрые люди, а получалось — хороший музыкант может быть и грубияном, и сумрачным деспотом.
Домовладелец совершенно не выносил, когда кто-нибудь пел и фальшивил; услышав такое пение, он морщился и затыкал уши, «чтобы не портить себе кровь». Зная об этом, мы нарочно перед его подвалом затягивали песню и с превеликим усердием, не щадя голосовых связок, коверкали мелодию, только старались напрасно, поскольку и так не обладали слухом.
У Домовладельца сохранилось несколько старинных картин в позолоченных рамах. Он считал себя знатоком «настоящей» живописи и работы моего дяди всерьез не принимал. На этой почве у них не раз происходили словесные перестрелки. Однажды я нарисовал нашу березу в палисаднике — скопировал ее до мельчайших подробностей, до каждого сучка — вложил в рисунок всю душу, но когда показал его дяде, он поморщился:
— Очень плохо. Замученный рисунок. Нет легкости, и нет волнующего момента в твоей работе. В каждой работе этот момент должен быть, а в твоей его нет. Ну стоит береза, и что? А она должна взволновать тебя, взбудоражить. Ну сделать грустным, что ли, или развеселить. Не знаю, я бы на твоем месте занялся чем-нибудь другим. Вряд ли из тебя выйдет художник. Ты не вдохновенный человек, в твоих глазах нет внутреннего света, творческого голода, жажды открытий.
Резкая, точнее убийственная, оценка дяди меня не огорчила, я расценил ее как элементарную, чуть прикрытую, зависть и придумал, что он просто-напросто увидел во мне опасного конкурента. Взяв рисунок, я направился к Домовладельцу. Тот неожиданно встретил меня любезно: внимательно рассмотрел рисунок, подвел к картинам и подробно рассказал о старых мастерах. Рассказывал он легко, его голос звучал тепло, почти ласково. Проводив меня до калитки, он даже положил мне руку на плечо (в избытке сердечности чуть не обнял) и доверительно шепнул:
— Помни главное: ты художник! Ты должен все изображать лучше, чем есть на самом деле. То есть убирать все уродливое! — он сделал широкий жест, как бы обведя весь наш городок, скривился и плюнул.
Забегая вперед, скажу, что Домовладелец и Кириллиха — только эти два человека — являлись в моем детстве носителями зла. Ругать плохое всегда легче, чем хвалить хорошее — потому и не буду на этом особенно задерживаться, да и хороших людей на нашей улице было гораздо больше, чем плохих.
 
ДОМ ЗА БЕРЕЗАМИ,
или
КОМНАТЫ, ПОЛНЫЕ СОЛНЦА
Мы жили в двухэтажном срубе. На первом этаже в коридоре стояли подпорки-колонны с рассохшейся резьбой. Здесь же была антресоль, при случае грозившая рухнуть, и винтовая лестница на второй этаж. Под лестницей начинались чуланы и застекленная терраса, заваленная разным хламом. Парадная дверь дома — плохо сколоченные доски — запиралась на щеколду, а черный ход красовался английскими замками и витражами. Весь нижний этаж представлял собой сплошное нагромождение нелепостей, но имел и достоинство — солнечные окна. В первой половине дня солнце затопляло комнаты, а после полудня освещало пыльную террасу, расцвечивало витражи, играло в посуде на кухне.
В детстве ум и талантливость взрослых я определял степенью участия в моих играх. Чем больше заинтересованности проявлял взрослый к игре, тем выше стоял в моей табеле о рангах. По этой классификации самый высокий ранг имела бабушка: за особую активность я дал ей звание генералиссимуса. Дядя был генералом. Затем в ранге полковника шел шофер дядя Федя. Дальше стояли разные майоры и капитаны. Эти звания я раздавал щедро, направо и налево, как подарки. В моей армии любой солдат за одну удачную реплику мог моментально стать генералом, и наоборот: провинившийся генерал в одно мгновение быть разжалованным в рядовые. Например, звания моего отца менялись по несколько раз в день. Как-то отец три часа возился с моим заводным грузовиком, но так и не смог его починить. И тут мать сунула в грузовик шпильку для волос, и машина поехала. Авторитет отца сразу упал в моих глазах до крайне низкого уровня. Правда, на короткое время. Мать была слишком непогрешимой, чтобы я долго ею восхищался — уже тогда я заметил, что положительные люди прекрасны, но с ними скучно. То ли дело отрицательные! Никогда не знаешь, что они выкинут в следующую минуту — приходится быть настороже, они не позволяют расслабляться, прозябать в спокойствии, хиреть в благополучии.
 Так вот, долго своей святой матерью я не восхищался, да и отец скоро реабилитировал себя. Это произошло так. В школе я получил двойку. Двойку как двойку. Раньше я и колы получал. Но эту двойку я схватил накануне своего дня рождения. Обычно отец за двойки меня не ругал — ругала мать, а отец просто не давал денег на кино. Кстати, в школе я вообще особыми успехами не отличался. Нельзя сказать, что совсем ничего не знал — кое-что, конечно, знал, но чаще всего поверхностно и понаслышке. Единственное, что меня спасало, — это какая-то отчаянная решимость. В нашем классе было немало способных учеников, но одни из них не верили в свои силы и даже, отвечая с места, говорили чересчур робко — эта неуверенность придавала им жалкий вид и наводила на мысль о скудных познаниях. Другие, выучив весь урок, сидели за партами как на иголках. Если их вызывали к доске, они, забыв всего-навсего какую-нибудь дату, от волнения начинали краснеть и заикаться, словно сомневались в правильности своих ответов. Я всегда говорил громко, весело и смело, правда, не всегда по теме, зато тараторил без передышки. Это очень важно. Со стороны казалось, что я выучил урок, но многочисленные побочные знания мешают мне сосредоточиться, и от этого изложение теряет стройность. Я был настолько уверен в себе, что во время ответа еще успевал подумать, как красиво у меня все получается, а направляясь к парте намечал отметку, какую должен был получить.
Известное дело — пока не полезешь на стену от зубной боли, к врачу не пойдешь. После того, как в школу вызывали родителей, я готовился к урокам серьезно, отвечал блестяще и получал пять с минусом. Ни один учитель не ставил мне просто пять — обязательно пять с минусом. Этой отметкой они, видимо, хотели подчеркнуть, что я знаю материал, но мне не хватает как бы вдохновения, а попросту — вообще желания учиться. Вспоминая время учебы, я прихожу к выводу, что добиться можно многого, главное, вовремя преодолеть лень.
В тот вечер, когда я получил двойку, отец, как всегда, после ужина читал газету. Не знаю, что он там вычитал, но неожиданно отложил чтиво и стал ходить взад-вперед по комнате и что-то напевать себе под нос. Потом остановился и предложил мне сыграть партию в шахматы.
— Давай расставляй фигуры, — сказал, потирая руки. — Вмажу тебе пару партий.
Мы с отцом часто устраивали шахматные баталии. Отец играл со мной без ладьи, но после такой форы мы уже сражались на равных. Отец играл рискованно, с жертвами. Я же стремился только к разменам, чтобы в конце партии остаться с лишней ладьей. Моя простая тактика часто приносила плоды, и отец проигрывал. Проигрывая, он всегда хвалил меня и подтрунивал над собой, в отличие от меня, который никогда не замечал, что противник сыграл хорошо, — всегда считал, что просто сам сыграл неважно. Все-таки однажды, после нескольких проигрышей подряд, отец вышел из равновесия:
— Ну кто так играет?! — усмехнулся. — Только и знаешь свои размены. Ни одной комбинации. Такую партию испортил!
Этими словами отец не столько подчеркивал мою твердолобость, сколько поддерживал свой престиж.
В тот вечер, когда я получил двойку, расставляя фигуры, отец все продолжал напевать. Я вижу — у него хорошее настроение, «ну, — думаю, — самое время сказать о двойке, все равно в субботу дневник показывать».
— Пап! — говорю. — Я двойку получил.
— Молодец! — сказал отец и сделал первый ход.
Всю партию он молчал, только морщил лоб и хмурился, и было непонятно — то ли рассчитывает ходы, то ли придумывает мне наказание. В конце концов отец выиграл партию, складки на его лбу разгладились, и он улыбнулся:
— Вот так мы вас, лентяев и двоечников!
У меня отлегло от сердца, и сразу мелькнула мысль: проиграть отцу еще партию, чтобы он окончательно развеселился, но на мое предложение «сыграть еще», отец поспешно заявил:
— Нет, хватит. Хорошего понемногу. Мне поработать надо.
Он стал убирать фигуры и снова что-то напевать. Я сообразил, что такой случай не скоро подвернется, и решил использовать хороший отцовский настрой до конца: напомнил ему о приближающемся празднике и намекнул про подарок. Отец — ноль внимания. Все продолжал убирать фигуры и напевать. Потом хмыкнул:
— Ты, братец, совсем обнаглел! Получаешь двойки да еще требуешь подарка. Ты уже преподнес себе подарочек, — он незло рассмеялся, а на другой день все-таки подарил мне марки.
Первый этаж, кроме нашей семьи, населяли супруги Кириллины и одинокая женщина с двумя кошками. Кириллиха, темноволосая толстуха, отличалась тем, что носила яркие, цветастые платья, в которых была похожа на клумбу, и тем, что, когда говорила, притопывала и размахивала руками, а говорила она много, потому что была при-рожденная общественница, в том смысле, что ни одно, даже самое ничтожное, событие не обходилось без ее участия (такие люди есть в каждой коммуналке, в каждом дворе). Она во все дела совала нос, всегда была в курсе всего происходящего и постоянно рвалась к власти над нашим домом, если не над всей улицей. С утра до вечера ее зычный голос слышался во всех комнатах. По вечерам она вязала мужу свитер; вязала на кухне, чтобы опять-таки быть среди людей — совершенно не переносила одиночества. Часто из-за нее на кухне между женщинами возникали раздоры. Все начиналось с замечаний по кулинарии, легких пикировок, потом следовали перебранки и оскорбления, которые перерастали в рукопашную битву, причем в ход пускалась вся кухонная утварь — от кружек и половников до чайников и кастрюль.
Каждый раз, заслышав, что Кириллиха начинает говорить в повышенном тоне, мужчины, точно от приближающегося землетрясения, убегали из дому. Но я в такие минуты всегда торчал на кухне, потому что после побоищ мне доставалось много поломанных вещей — их я складывал на террасе в надежде когда-нибудь использовать. Наша терраса в то время представляла собой целое кладбище помятой и разбитой посуды.
Для всех мужчин нашего дома кухня была чем-то вроде арены гладиаторов, и только муж воинственной Кириллихи не замечал кухонных склок. В редких случаях, когда грызня на кухне выливалась на улицу и ставила под угрозу мир в других домах, он по¬являлся на кухне и с виноватой улыбкой уводил свою распаленную супругу. При этом подмигивал  мне и говорил:
— Коммунальная квартира — источник веселья.
Покинув поле сражения Кириллиха еще долго не успокаивалась и продолжала что-то выкрикивать из комнаты. Разгромив своих непосредственных врагов — женщин, соседка принималась обвинять в мягкотелости мужчин. И в первую очередь мужа, который, по ее понятиям, был воплощением трусости.
— Ты размазня! Вот ты кто! — кричала она. — Муж называется! Его жену совсем заклевали, а он хоть бы хны! Ну погоди, ты у меня еще попляшешь! Схватишься за голову! — и, как прелюдию к будущей мести, она распускала наполовину связанный свитер и начинала вязать себе кофту.
Наша агрессивная Кириллиха ругалась со всеми жильцами, лишь мой отец долгое время избегал этой участи, но наступил и его черед.
Отец любил после обеда посидеть, покурить где-ни¬будь в тени, чтобы обдувал ветерок. Первое время он отдыхал в коридоре у парадной двери. Развалится в плетеном кресле, читает газету и курит. Началось с того, что однажды Кириллиха заявила ему — табачный дым из-под двери тянет к ним в комнату, никотином у них пропитаны все обои и она просит отца курить на крыльце, предварительно закрыв за собой дверь. Несколько дней отец курил на крыльце, но потом от соседки поступила новая жалоба — дым все-таки просачивается через замочную скважину. Она потребовала, чтобы отец курил в палисаднике. Отец стал курить перед домом, но через неделю Кириллиха объявил: когда отец возвращается в квартиру, от него так пахнет табаком, что у нее болит сердце. После этого отцу ничего не оставалось, как после курения с полчаса отсиживаться в палисаднике.
У меня с Кириллихой шла настоящая война. Стоило мне только сбить на ее яблоне несколько яблок, как она кричала, что я все дерево обтряс. Стоило сорвать цветок, — она голосила, что я весь куст оборвал, и вдобавок об этом оповещала родителей. Свои выступления она заканчивала театрально, всплеснув руками:
— Сколько его поступки будут оставаться безнаказанными?! И до каких пор он будет таким дуралеем?! Весь в своего дядю!
Иногда Кириллиха обвиняла меня в совершенно чудовищных вещах. Например, что у нее крыша сарая поржавела, потому что я по ней лазил. После одного из таких несправедливых обвинений я решил насолить ей по-настоящему. У них были какие-то невероятные часы: каждый час так громко били, что в доме дребезжали стекла. По ночам я не раз вскакивал от страшного грохота. Однажды, когда Кириллины были на работе, я через открытое окно пробрался в их комнату и оборвал у часов гири. После этого Кириллиха закатила скандал на всю улицу, а потом потихоньку сломала мои удочки. Эта война продолжалась долго, до тех пор, пока я не повзрослел и не понял, что лучшей местью является молчаливое презрение.
Со временем Кириллиха восстановила против себя всю улицу. Особенно ее не выносил дядя Федя — за то, что она называла его «горьким подзаборным пьяницей». Как-то дядя Федя сказал:
— Убить ее мало!
Я не помню, в связи с чем он это сказал, но помню точно — тут же предложил свою помощь.
Больше всех от Кириллихи доставалось ее мужу — отставному офицеру, тучному мужчине с седыми усами. По слухам, он не раз собирался уйти от сварливой жены, но «не хватало духа»... Он все время менял профессии, но не потому, что не мог найти работу по душе, а потому, что был мастер на все руки — умел плотничать и столярничать, отлично разбирался в технике. Как-то ему привезли старый, сломанный мотоцикл, который даже в мастерской отказались чинить, а он посидел над ним два вечера и починил. Очевидно, со своими способностями он быстро достигал мастерства в любой работе, а достигнув, терял к ней всякий интерес, и ему не терпелось заняться чем-нибудь другим. Сам он объяснял  это так:
— Это все трамплинчики. У меня чешутся руки по настоящей работе, по чему-нибудь существенному. Мужчина создан для созидания. А некоторые думают, — он показал глазами на жену, — для того, чтобы развлекать женщин.
Одно время он работал дегустатором на чаеразвесочной фабрике. Устроился туда временно, «пока не подвернулось чего-либо подходящего».
— Поработаю с месячишко, — оповестил нас, — а там посмотрим. Я в юности жил на Кавказе и научился разбираться в чае. И подумал: «А почему не использовать свои знания?».
Но на фабрике он задержался — в него там вцепились руками и ногами, ведь в городе оказалось всего два специалиста в области чая: рафинированная девица с выпученными глазами и наш небезызвестный Кириллин; их называли «совет носов» — они нюхали разные сорта чая, смотрели их на цвет, пробовали на вкус; «хороший букет» или «терпкий букет» — бормотали и ставили каждому чаю отметки — я не раз был свидетелем этого священнодействия.
Каждому из жильцов нашего дома Кириллин составил индивидуальный рецепт чая, соответствующий пристрастиям и возможностям организма того или иного жильца. По сути дела Кириллин являлся домашним доктором, ведь давно подмечено — чай заменяет лекарства.
По утрам Кириллин долго булькал и крякал у рукомойника, потом выходил на кухню, потягивался и басил:
— Что-то сегодня хочется приключений! — подмигивал нашей соседке, у которой были кошки, и открыто делал жест, пытаясь ее обнять, начисто забыв свою заповедь «для чего создан мужчина».
— Вы заходите слишком далеко! — бормотала женщина, отстраняясь и краснея.
— С ума можно сойти! — восклицала Кириллиха и возмущенная уходила в комнату.
Женщина, которая имела кошек, была красивой брюнеткой с гладкой прической. Ее звали Олимпиадой Васильевной, а мы, дети, просто — тетя Липа. Она работала учетчицей на хлебозаводе и отличалась крайней рассеянностью: все время что-то теряла. Например, перчатки — она не успевала их покупать. Как-то купила десять тарелок, но домой принесла только одну.
Тетя Липа держала двух кошек, которые, как ни следила за ними хозяйка, были редкостными грязнулями; под лестницей для них стояла коробка, которую женщина называла «ночная ваза», но кошки ни разу не использовали ее по назначению и гадили где попало (эта зоологическая аномалия выводила Кириллиху из себя — она визжала от ужаса).
Тетя Липа любила петь, и, надо сказать, пела прекрасно — Домовладелец, тонкий знаток музыки, заслышав ее голос, непременно останавливался около нашего дома и, запрокинув голову в небо, подолгу внимал руладам нашей талантливой соседки. Что показательно — репертуар тети Липы менялся в зависимости от окружения. Так, разговоры с моей матерью она перемежала романсами, в присутствии моего отца или мужа Кириллихи пела песню Паганеля о влюбленном капитане, после пререканий со мной — пиратскую песню «Йо-хо-хо! И бутылка рома!», после ругани с Кириллихой — песни про войну. По тому, что пела тетя Липа, всегда можно было точно определить, с кем она недавно общалась. Пела она негромко, спокойно и естественно. Но это-то мне и не нравилось. Я считал, что петь надо с горением. Когда я пел марш из «Веселых ребят», я вымучивал себя вконец: брал такие высокие ноты, что на шее вздувались вены. Чем громче и яростнее пел певец, тем значительней становился в моих глазах. И это касалось не толь¬ко пения. Я считал, что во всем должна быть страсть, что ничего нельзя сделать значительного без горения и страсти.
Иногда тетя Липа казалась женщиной, решившей во что бы то ни стало выглядеть несчастной. Она ходила с загадочностью в глазах и следами невысохших слез. А иногда она говорила, что у нее есть возлюбленный и множество подруг, и «очень интересная работа». Время от времени она получала цветы и письма, будто бы от возлюбленного, который, по ее словам, уже много лет добивался ее расположения. Только по вечерам я слышал всхлипывания из ее комнаты, а потом вдруг случайно узнал, что подарки и письма она посылает себе сама.
Кириллиха называла тетю Липу «старой девой» и постоянно насмехалась над ней, а однажды грубо пошутила, подкинув письмо о том, что ее возлюбленный женился на другой. После этого тетя Липа несколько дней не показывалась на кухне... Кстати, это было одно из первых анонимных писем Кириллихи. Через несколько лет, когда я подрос и у меня тоже появилась возлюбленная, Кириллиха ответила за меня на ее письмо. Не знаю, что она накатала, но девушка перестала со мной переписываться.
Однажды, когда тетя Липа пела на кухне, я как-то незаметно для себя стал ей подпевать. Забыл сказать — ее мелодии были какие-то прилипчивые: услышишь один раз и непроизвольно поешь все время. А если не поешь, то эта мелодия все равно звучит в тебе и не дает покоя до тех пор, пока не напоешь ее другому, прямо-таки как вирусный грипп.
Услышав, что я подпеваю, тетя Липа повернулась ко мне:
— Вижу, ты воспитанный мальчик. Не какой-нибудь там безнравственный хулиган, — она нахмурилась и кивнула в сторону комнаты Кириллихи, затем взволнованно продолжила: — Я покажу тебе то, чего не показывала никому. Только пусть это будет между нами, договорились?
Я кивнул и сосредоточился, а тетя Липа позвала меня к себе в комнату, подвела к секретеру, открыла дверцу — и передо мной возник бумажный замок и мужчины и женщины вокруг него; на женщинах были старинные платья, на мужчинах — шляпы с перьями и накидки.
— Вот эта графиня очень властная и гордая... А эта — кроткая и застенчивая... А этот герцог ухаживает за этой леди...
Она почти забыла о моем присутствии, и все дальше переносилась в прошлый век. Я поглядел на нее сбоку и вдруг понял, что она не в своем уме.
Вскоре нашу странную соседку увезли в больницу; спустя месяц она выписалась, и к ней прикрепили приходящую няню, а в комнате поставили телефон, чтобы она могла вызвать врача. Это был единственный телефон на нашей улице, и к тете Липе все ходили звонить. Зайдут, спросят для вежливости:
—  Как здоровье? — и сразу: — Кстати, можно от вас позвонить?
Больная добросердечная женщина думала, что всех тревожит ее здоровье, и только когда у нее сняли телефон, поняла цену этого внимания.
Чаще всех звонила наша общественница. Она прибегала с утра сказать «пару слов» и начинала обзванивать всех родственников. А их у нее была целая туча. Кириллиха разговаривала по несколько часов подряд. Где-то в середине разговора начинала прощаться, но вдруг вспоминала новую подробность и продолжала говорильню. Иногда терпение ее мужа лопалось, и он стучал в дверь:
— Хватит звонить, звонарь!
Все заходили к тете Липе звонить, и только дядя Федя не при¬ходил никогда. Зато, когда телефон сняли и всех «соболезнующих» как ветром сдуло, дядя Федя стал наведываться; переминаясь с ноги на ногу, протягивал мне букет цветов и, отводя глаза в сторону, говорил:
— Пойди скажи, что заглянул по пути справиться о самочувствии.
Спустя некоторое время роман между дядей Федей и тетей Липой уже расцветал пышным цветом. Дядя Федя подкатывал к нашему дому на «полуторке» и на руках выносил нашу соседку из ее комнаты; тетя Липа заливалась счастливым смехом, а Кириллиха кусала губы от злости. Влюбленные уезжали за город и возвращались поздно вечером, и снова дядя Федя нес тетю Липу на руках — от машины до крыльца, и она снова смеялась, но уже потише.
Верхний этаж нашего дома, непосредственно над Кириллиными, занимал легендарный Борис — крепкий, вечно улыбающийся парень. Борис работал официантом, а по воскресеньям помогал дворнику грузить уголь — так, для разминки. Борис был знаменит тем, что две свои комнатушки превратил в самую шикарную квартиру во всем районе. Прежде всего он сломал перегородки и сделал один большой зал с антресолью, двумя фонтанами и камином, причем трубу от камина вывел в вентиляционную отдушину. Это было нерасчетливо: в первое же пробное разжигание камина мы чуть не задохнулись от дыма. После этого жильцы начали протестовать, и каждый раз, когда Борис задумывал воздвигнуть новое сооружение и подносил материал, устраивали перед домом пикеты. Особенно усердствовала Кириллиха. Она была уверена, что наш дом вот-вот рухнет или сгорит и что причиной тому — безрассудство жильца наверху. Но Борис только улыбался и продолжал совершенствовать свою квартиру. Закончив сооружение камина, установил на балконе какую-то американскую электропечь, но оказалось, ток для этой печи требовался трехфазный и его пришлось вести от чаеразвесочной фабрики через две улицы. Правда, когда печь все-таки подключили, Борис показывал на ней чудеса кулинарии, все женщины сбегались смотреть.
В комнате Бориса все было необычно: и дверь невероятной толщины, которая одновременно служила и шкафом, и утюг, включавшийся автоматически, когда откидывалась гладильная доска, и голая стена в одних розетках — под разное напряжение; но самым необычным был радиопроигрыватель «Колокол». Каждый вечер, вернувшись с работы, Борис выставлял «Колокол» в окно и запускал музыку; сам садился рядом с проигрывателем и осоловело счастливый смотрел на улицу. Заводил он одну и ту же джазовую пластинку Утесова. Борис считал, что своей музыкой вносит определенное новаторство: осовременивает, учащает ритм жизни нашей улицы, будоражит сонливые умы, подгоняет тех, кто идет не в ногу со временем.
В те дни наш дом вообще напоминал музыкальную шкатулку или, вернее, расстроенный орган. Женщина с кошками пела, Кириллиха слушала радио, Борис запускал джаз. Трудно представить, каково было матери с ее привязанностью к классике, уж я не говорю об отце, который вообще любил тишину.
Надо отдать должное Борису — иногда он появлялся на кухне и спрашивал:
— Вам не мешает моя музыка?
— Мешает! — опережала всех Кириллиха. — И даже очень мешает! И мешает дым! Когда вы курите, он так и идет сквозь щели в потолке.
Вот какие истории происходили у меня перед глазами. И не где-то там, а у нас в доме. Что и говорить, веселый был у нас домик.
Каждый из наших соседей на все имел собственное мнение. Как-то мой отец простудился, и Кириллин посоветовал ему выпить чай с коньяком. Отец выпил, но тут же пришла тетя Липа  и принесла ликер с молоком. Отец выпил и его. А потом зашел Борис с водкой и они с отцом опорожнили целую бутылку. Отец был пьян — хоть выжми, но поразительная штука — на следующее утро выздоровел.
Прославленный Борис работал официантом в единственном ресторане нашего города «Встрече». Стоило кому-нибудь появиться во «Встрече», как Борис подскакивал с ослепительной улыбкой и, поигрывая мускулатурой, говорил:
— Добрый день! Вам опять то же самое? — и приносил блюдо, которое посетитель заказывал в прошлый раз.
У него была профессиональная память: он помнил любимые блюда абсолютно всех в нашем городе и даже приезжих из других городов, которые появлялись во «Встрече» хоть раз.
Борис был официантом виртуозом. Он мог нести на подносе восемнадцать тарелок! И при этом, как слаломист, лавировал между столов. Он нес тарелки «на зрителя» — легко, играючи. Наверно, можно научиться носить по столько тарелок, но это еще не будет артистизмом. Так же, как можно научиться стоять на проволоке, но это не будет искусством. А вот если ты стоя еще и улыбаешься! Циркач на турнике делает фигуры хуже спортсмена-гимнаста, но мы ахаем, потому что он еще и обыгрывает каждый трюк.
Кроме всего прочего, у Бориса было чутье: стоило взяться за бутылку, как он вырастал из-под земли; только подумаешь про жаркое — он тут как тут. Да еще рассказывает городские новости, советуется, покупать ли брату велосипед, то есть сразу устанавливает атмосферу непосредственности. Под конец он вообще садился за стол посетителя, выпивал с ним, закусывал.
В пристройке к особняку Домовладельца обитал с семь¬ей дворник, бывший фронтовик со множеством ранений. Это был многогранный человек: он писал стихи, ходил на выставки в краеведческий музей и спорил с художниками, постоянно совершенствовал орудия своего труда; по утрам перед работой делал гимнастику и обливался водой по системе какого-то голландского врача, после работы массировал тело рукавицей, а на ночь пил чай, заваренный по способу Кириллина, «чтоб проснуться со свежей головой». Часто наш дворник договаривался с дворником из соседнего квартала: они делили нашу улицу на две части и подметали мостовую наперегонки — тем самым одними из первых в стране ввели в практику метод соревнований.
Кроме чая, наш дворник имел пристрастие к бодрящим напиткам и делал наливки из ягод и фруктов и вообще из всего, что попадалось под руку. Выпьет стакан вина и ходит по улице, ищет собеседников. Под Новый год он подрабатывал в детских садах, наряжаясь Дедом Морозом, а летом время от времени ходил по домам, ремонтировал «мелочевку»: оконные рамы, косяки дверей, почтовые ящики.
Дочь дворника, девчонка лет шести, меня ужасно мучила: то «пойдем в парк», то «давай поиграем в разбойников» — тоже нашла товарища! Кстати, в то время я не имел успеха у девчонок моего возраста, зато нравился детям, собакам и старушкам. Детям потому, что, став подростком, так и не повзрослел, собакам — за дикие игры и склонность к авантюрам, старушкам потому, что был невероятно болтлив — известное дело, все старушки любопытны, они выуживали из меня самую свежую информацию. И вот, стало быть, приставала ко мне дочь дворника, приставала, и однажды я решил ухлопать на нее полдня с тем, чтобы покончить с этим раз и навсегда. Я все утро играл с ней в разбойников, потом мы пошли в парк, и там я укатал ее на каруселях, потом мы карабкались на дамбу, катались до одури на трамвае... Наконец она сказала:
— Пойдем домой, я устала.
К нашей улице мы добрались почти на карачках, зато с тех пор она оставила меня в покое.
Но из всех наших соседей самым интересным и загадочным был человек, который жил над нами. Помню, прошел целый месяц с момента нашего приезда, а я все его не видел. Он был столяром: целыми днями из его комнаты доносились звуки строгающего рубанка и удары деревянного молотка. Я представлял его комнату заваленной стружкой, верстак с набором инструментов и новую пахучую мебель. Каждый вечер, засыпая под строгание, я отчетливо видел его, склонившегося над верстаком, с застывшей улыбкой, с папиросой за ухом, с каплями пота на лбу и очками, съехавшими на кончик носа… Утром, когда я просыпался, сверху уже слышался визг рубанка. Помню, в эти минуты мне всегда было стыдно, что так долго сплю — невидимый мастер теребил мою совесть, пробуждал желание тоже поработать, сделать что-то полезное. В конце концов он добился своего, я не выдержал, попросил у дяди Феди пилу, молоток, доски, гвозди и принялся мастерить полку на кухне. Полка получилась не ахти какой ровной, тем не менее меня похвалили все женщины и попросили сделать еще одну.
После полок я сделал табуретку, потом этажерку для книг, валявшихся в коридоре. Последние мои работы были вполне удачными. Слух о моем мастерстве прокатился по улице, и на меня посыпались заказы — кто ж не хотел получить полку или табуретку, да еще задаром?! Я не отказывался и старался вовсю. Мои руки покрылись волдырями и занозами, я сильно уставал, но это была какая-то приятная усталость — усталость, которую я не испытывал до сих пор. Впервые я делал полезные вещи и познавал счастье от работы. Самым неожиданным оказалось то, что это счастье было намного сильнее, чем всякое другое — более полным и сияющим, что ли — чем счастье, которым я упивался, когда убегал из дома, и когда бездельничал у бабушки, и когда мне купили велосипед, и даже, когда разговаривал с девчонками, которые мне нравились.
После этого столяр, работавший над нами, стал для меня особенно близким, как бы напарником по работе. Я все время хотел познакомиться с ним, но долго не решался, а когда решился, он неожиданно уехал.

НАД ПРОТОКАМИ
Смутно помню — было ли это на самом деле или я все выдумал. Иногда так отчетливо вижу многие детали этой истории, что готов клясться чем угодно — в ней нет ни капли вранья. А иногда мне кажется — рассказываю ее только для того, чтобы приукрасить свое детство.
Когда я был маленьким (до войны), на лето меня отправляли на дачу к тете Груне, сестре моей матери. Бездетная тетя фанатично, до невозможности любила детей, а на меня, «родственничка», естественно, обрушивала такую зверскую любовь, что порой мне становилось страшно. Она пыталась сделать из меня «хорошего мальчика во всех отношениях», и сильно переживала, что у нее ничего не получается. Тетя не могла на меня надышаться, даже никогда не звала по имени — только «мое сокровище» или «ангел». Со временем я уже воспринимал это как должное, то есть уверился, что являюсь посланцем неба, и впоследствии сильно удивлялся, что слово «сокровище» тетя употребляла все реже, а потом и перестала совсем.
Летом я рос парниковым цветком — тетя оберегала меня от простуды и солнечных ударов, от комаров, мух и слепней; от всех, кто хоть как-то отваживался посягнуть на мою особу; и на всякий случай до предела ограничила круг моего общения. Мы с ней жили в маленьком побеленном доме, окруженном подстриженным палисадником и ровными грядками со стрелками лука и пучками редиски. Весь этот аккуратный мирок был огорожен высоченным забором, в котором, к счастью, зияло несколько дыр.
Я всегда ощущал рядом дыхание тети, она постоянно стояла между мной и окружающим миром, как защитное облако, как непроницаемый колпак. Тетя не отступала от меня ни на шаг, и неудивительно, что через некоторое время я ее возненавидел, и только и думал, как бы от нее улизнуть и делать то, что запрещено. Стоило тете на минуту забыться, как я пускался со всех ног к забору, пролезал через дыру и мчал, не оглядываясь, к реке. Но мой телохранитель неизменно меня настигал. Скоро от такой жизни меня стало выводить из себя каждое тетино слово. Не говоря уж о ее грядках. На них я просто не мог смотреть — их чрезмерная ровность приводила меня в неистовство. Будь тогда моя воля, я бы их затоптал. Зато все, что начиналось за забором, мне казалось чудом. В те дни я особенно симпатизировал разбойникам — они мне казались самыми независимыми.
Справедливости ради стоит отметить: все-таки иногда с тетей было более-менее интересно, — когда она принимала участие в моих играх. Например, охотилась с луком на ворон. Но, естественно, на охоте я отводил тете незначительную роль какого-нибудь оруженосца, чтобы не умалять свой приоритет. Правда, несколько раз я давал и тете пустить стрелу и каждый раз смеялся над ее неловкостью, а позднее красочно описывал родителям тетино неумение. Ясное дело, унижая тетю, я возвеличивал себя.
С того времени прошло много лет, но жизнь у тети наложила на меня отпечаток: во мне осталось что-то вроде боязни замкнутых пространств. Я задыхаюсь в маленьких комнатах, не выношу подземных переходов и тоннелей и даже в горах чувствую ущемление своей свободы.
Однажды я все-таки удрал от тети, и надолго. Тот день запомнился по двум причинам: во-первых, потому что я освободился от опеки в момент, когда меньше всего на  это рассчитывал. Тетя уронила очки, и, пока их искала, я исчез. Именно тогда я понял, что прекрасное еще прекраснее, если оно неожиданно, а когда подготовлено — уже не совсем то. Во-вторых, в тот день я нашел ключ, которым открывают дверь в мир природы.
Очутившись за забором, я побежал к реке, но не напрямую, как обычно, а через низину, заросшую тальником. Этим хитрым маневром я сразу сбил тетю с толку. Она не могла поверить, что малолетний племянник способен до такого додуматься. Как и мои родители, она явно недооценивала меня. Я точно помню — в детстве понимал гораздо больше, чем предполагали мои родственники.
Так вот, пробежав низину и очутившись у реки, я смекнул, что тетя уже выскочила на поиски, и решил временно замаскироваться: лег под огромную корягу и прикрылся ветвями. Через несколько минут мимо пронеслась запыхавшаяся тетя; она, как танкетка, неслась сквозь кусты и вопила:
— Батюшки! Ангел мой пропал!
А я лежал себе под корягой и злорадно посмеивался — наконец-то отомстил тете за все. Момента приятней этого и не вспомнить. У меня даже мелькнула мысль насолить тете еще больше — утопиться, но, взвесив все «за» и «против», пришел к заключению, что собственная жизнь все-таки дороже тетиных страданий, и передумал.
Так и лежал под корягой, пока обессилевшая тетя не засеменила к дому глотать таблетки от сердца и звать соседей на поиски; тогда вылез из укрытия и пошел вдоль реки.
Настроение у меня было чудесное, лучше нельзя придумать. Я знал, что отделаюсь всего-навсего воспитательной взбучкой, а о тетиных переживаниях не думал вообще. Самым главным для меня была собственная судьба, а за нее особенно волноваться не приходилось — тетя постаралась распланировать ее на много лет вперед, предварительно застраховав от неприятностей. Наверно, поэтому у меня отвращение ко всему слишком упорядоченному.
Я шел по берегу, пинал ракушки, бросал в воду гальку, ловил жуков. Тогда, кстати, я был убежден, что все насекомые существуют только для того, чтобы их ловили. Скоро я ушел довольно-таки далеко. Река разделилась на множество мелких проток с маленькими островами; на них прямо в гальке росли высокие растения, похожие на зонты и граммофоны, а у воды по плотному влажному песку бегали изящные трясогузки — носились за мухами, быстро-быстро перебирали лапками и застывали, раскачивая хвостики, как маятники крошечных часов. Протоки были мелкие и прозрачные, каждый камешек просматривался на дне. Иногда в воде, точно серебристые молнии, мелькали пескари. Над протоками трепетали стрекозы.
Я шлепал по теплому мелководью, как первооткрыватель, обследовал каждый островок и ручей и всему давал названия. Чаще всего связанные с моим именем. Но в то же время я был не настолько глуп, чтобы в памяти потомков остаться эгоистом. Несколько мелких островов назвал в честь близких и знакомых, причем размеры называемой площади не были в зависимости от родственных уз, а измерялись количеством подарков, подаренных мне тем или иным человеком. Вспомнил о всех знакомых, кроме тети, конечно — я считал, что тираны не стоят того, чтобы о них оставалась хотя бы маленькая память.
Через час, порядочно поплутав, я вдруг увидел около одного из протоков загорелого мужчину, в майке, галифе и сапогах. Он сидел на корточках и строил через ручьи... игрушечные мосты. Подкравшись ближе, я раздвинул кусты и стал наблюдать.
Мужчина был высокий, худой, светловолосый; он то сосредоточенно строгал прутья, то, как фокусник, перебирал разные чурки и бруски, и тогда уголки его губ подрагивали от улыбки. Мужчина непрестанно курил, но хлопья от папиросы не падали вниз, а каким-то странным образом вились вокруг «строительной площадки», словно рой мошкары у фонаря.
Но особенно странно выглядели мосты. Одни из них были легкими и зыбкими, державшимися на еле видимых бечевках; казалось, дунь на них — и они рассыпятся. Но время от времени, чтобы проверить прочность своих конструкций, мужчина наступал на них, и удивительная вещь — хрупкие сооружения его держали.
Другие мосты были очень длинные — тянулись с одного берега ручья на другой без всяких опор, — и казалось просто невероятным, что они не рушились. Были мосты, напоминающие арки и виадуки, со множеством разных лепнин, украшенные галькой и ракушечником. И были мосты из разноцветных ветвей, как маленькие дождевые радуги.
«Кто этот дядька? — мелькнуло в голове. — Волшебник или чудак? И почему строит игрушечные, а не настоящие мосты?» Я готов был кричать на всю окрестность, чтобы все бежали смотреть на это чудо, но онемел от восторга, и понесся сломя голову домой, чтобы привести к реке хотя бы тетю. Но когда вбежал в дом, тетя сразу начала меня отчитывать за «безобразный поступок», потом долго взывала к совести, сетовала на мою неблагодарность. Потом еще некоторое время всхлипывала, приходила в себя, а когда наконец у нее появились проблески интереса к увиденному мною, неожиданно хлынул дождь.
После дождя тетя, кряхтя, надела боты и поплелась со мной на речку. Всю дорогу она бормотала о протекшей крыше и размытых грядках, только когда мы подошли к реке, замолчала. И я подумал: она потрясена не меньше меня. Ведь никаких мостов не было. На их месте шумели мутные пенистые потоки.

УТРЕННИЕ ТРАМВАИ
С самого раннего детства мне хотелось убежать из дома. Я все время мечтал пожить без родителей, без их нравоучений и контроля, без постоянного ограничения моей свободы. Едва научившись ходить, я начал прятаться: в шкафы, под кровати, в сундуки, а года в три уже забирался в такие недоступные закутки, что в поиски включались жильцы всего дома, а иногда и милиция. В пять лет, когда мое воображение несколько расширилось, а свободолюбивый дух окреп, я начал знакомство с соседними дворами и улицами. Что только со мной не делали! Запирали в квартире, отдавали в детские сады — ничего не помогало. Домой меня возвращал только голод, да и то поздно вечером, когда мать с отцом сбивались с ног от беготни по дворам.
Став постарше, я пришел к замечательному открытию — путешествию в трамвае. Как-то утром сквозь сон я услышал, что родители собираются на рынок. Когда они ушли, я вскочил с постели и выбежал из дома. Было еще очень рано; по пустынным улицам бесшумно скользил ветер, где-то в домах гулко били часы и звенели будильники. Я прошел все знакомые переулки и очутился на улице, по которой пролегали рельсы. На рельсах стоял трамвай. Первый утренний трамвай, умытый и сверкающий. Пошарив в карманах, я нашел несколько монет и шагнул в вагон. В то время кое-какую мелочь мне выдавали на мороженое и кино, правда, после долгих вымогательств и угрозы — убежать из дома навсегда. С деньгами я почему-то чувствовал себя намного свободнее, чем без них.
Войдя в то утро в трамвай, я взял у кондукторши билет и уселся на лучшем, переднем месте у открытого окна.
— Далеко направился в такую рань? — спросила кондукторша.
Я буркнул что-то неопределенное и отвернулся к окну, а кондукторша рассмеялась. Через некоторое время в трамвай вошел вожатый, кивнул мне в знак приветствия и вагон тронулся. Замелькали улочки, вывески, лотки. Трамвай катил по городу, но я не боялся заблудиться — знал: стоит только пересесть в трамвай, идущий в обратную сторону, как он примчит меня назад.
А город за окном оживал, улицы заполнялись прохожими и машинами; из булочных тянуло горячим хлебом, звякали бидонами молочницы, дворники из шлангов поливали мостовые — чувствовалось приближение шумного и жаркого дня. Проехав остановок пять, я решил, что для первого дня впечатлений получил предостаточно, и вышел из вагона. Потом пересел в трамвай, идущий в обратную сторону, и вскоре как ни в чем не бывало вернулся домой.
Постепенно я удлинял маршруты путешествий, а потом вообще стал выходить из трамваев на разных остановках и более подробно знакомиться с окрестностями. К моменту поступления в школу в городе не осталось ни одной незнакомой для меня улицы, я успел на всех побывать. И это к счастью, конечно, — представляю, как изнывал бы за партой, если б за окном оставалось хоть что-то загадочное. Впрочем, это все равно не мешало мне впоследствии сбегать с уроков.
Однажды, в классе пятом, обидевшись на учителя, на мой взгляд, явно занизившего мне оценку, я ушел с уроков и сел в первый попавшийся трамвай. Мне было все равно, куда он идет, ведь я никуда не спешил. Через несколько остановок я заметил, что дома за окнами стали ниже, а остановки реже. Потом дома пропали совсем, и трамвай загромыхал среди огородов с трещотками и чучелами, и шалашами сторожей.
Трамвай остановился на далекой окраине; город чуть белел вдалеке. На окраине струилась речка в голубых шапках тальника и пролегала узкоколейка, по которой бегал маленький, точно игрушечный, паровозик-кукушка. Паровозик отчаянно пыхтел, свистел и таскал взад-вперед такие же игрушечные вагоны с глиной. Я уже однажды был на этой остановке. Вернее, смотрел на нее из окна трамвая. Но тогда трамвай быстро сделал круг и покатил назад. И вот теперь у меня появилась возможность обстоятельно исследовать местность. К тому же у меня было неважное настроение, и я решил как можно дольше не возвращаться домой. Наверно, именно тогда я пришел к выводу, что лучший способ поднять свое настроение — немного испортить его другим. Не знаю, так я думал или иначе, но, во всяком случае, когда прошел по пружинящим доскам через речку и очутился на необитаемом островке, твердо решил не возвращаться домой совсем.
Растянувшись на траве, я жевал чистую горьковатую зелень и наблюдал, как тянутся цепочки муравьев меж травинок и горок из пыли; потом перевернулся на спину и стал смотреть, как ветер шевелил верхушки деревьев и как среди ветвей, наполненных солнцем, мелькали птицы. Погода была замечательная, и мне стало легко. Я начал лазить по деревьям, запускать в воздух голыши. Забыв о неприятностях в школе, я окончательно развеселился и решил обойти свои владения.
Через несколько шагов я понял, что на острове уже кто-то побывал: в одном месте тянулись ряды окученной картошки, в другом — лежала свежеспиленная сосна, тесаная и пахучая, с желто-розовыми разводами.
Я вдруг ужасно захотел есть, вспомнил про школьный завтрак, бросился к портфелю и съел бутерброд, но он только раздразнил аппетит. Тогда я накопал молодой лиловой картошки, собрал сухие ветви и запалил костер. Спички у меня были всегда, и не потому, что тайком покуривал. Нет! Просто со спичек мы сдирали серу и набивали ее в ключи. Потом приставляли к ключам гвозди и бахали об стену.
Побросав картошку в костер, я решил еще наловить рыбы и стал изготавливать удочку. Распустил часть носка и к нитке привязал булавку, которой скреплял отделение в портфеле; вместо поплавка пристроил огрызок карандаша, а под удилище сломал обыкновенный прут тальника. После этих манипуляций выкопал червяка, нацепил его на булавку, спустился к речке и закинул удочку в травы, развевающиеся по течению. Приманку быстро отнесло в сторону, и только я хотел ее перекинуть, как поплавок дернулся и запрыгал на воде. Я резко подсек. Какая-то рыбешка наполовину вылетела из воды, но сорвалась с булавки и шлепнулась обратно в воду. Так повторилось еще несколько раз. Я уже отчаялся что-нибудь поймать и хотел с досады выкинуть удочку, но именно в этот момент поплавок замер, немного покрутился на одном месте и вдруг нырнул. Я схватил удилище обеими руками и дернул. И надо же! В траву плюхнулся окунь.
Потом я жарил рыбу на рогульке, переворачивал картошку в золе… Мне было радостно: я мог делать все, что хотел, никто не стеснял моей свободы. Наконец-то я избавился от опеки и стал самым счастливым мальчишкой в мире.
Когда я пообедал, солнце уже почти село и на острове появились длинные тени. Эти ползущие и дрожащие тени несколько омрачили мое настроение, а тут еще, как назло, я вспомнил мамины оладьи, которые она пекла по утрам. После пресной картошки захотелось выпить сладкого чая с оладьями, но я взял себя в руки — отогнал мысли о всяких лакомствах и принялся за сооружение шалаша: сделал остов из прутьев и закидал его травой. Вскоре я уже лежал в роскошном собственном доме и вдыхал запах разогретой за день листвы.
Проснулся от холода. Сквозь крышу шалаша виднелось звездное небо. Костер потух, под пеплом еле светились красноватые угольки. Вылезать из шалаша и разжигать костер было лень, да и собирать в темноте сушняк показалось страшновато. Чтобы согреться, я сел на корточки, обхватил колени и начал дышать на грудь. Но это не помогло: задрожали колени, по спине побежали мурашки, потом затрясло всего. А тут еще стала донимать какая-то щемящая тоска. Я вдруг почувствовал себя ужасно одиноким и никому не нужным. Ни одному человеку на всем белом свете! Разве только родителям. Я представил, как на другом конце города светится одно-единственное окно и там, за столом, сидят мать с отцом; представил, как мать вздыхает, убирая мой обед: прозрачный бульон с кружками моркови и кисточками укропа, пшенную кашу с тающим куском масла и яркий пахучий кисель. Представил, как мать смахивает слезы и садится штопать мои брюки. Вспомнил, как отец приходит с работы и боксирует со мной на диване. Вспомнил его смеющееся лицо, когда он дарил мне марки, и вспомнил отца серьезным, когда он чинил мой самокат. Почему-то такими родителей я увидел впервые, и меня непреодолимо потянуло домой.
Мне повезло — в это время послышался лязг трамвая. Я выглянул из шалаша и, увидев цепочку огней, схватил портфель и со всех ног бросился к остановке.
Удивительная штука — родительский дом! Странно только, что я это понял, когда провел потрясающий день на свободе.

МОЯ МИЛАЯ СТАРУШЕНЦИЯ
Моей бабушке было много лет, но она никогда не казалась старой, и все потому, что имела веселый характер и редкое остроумие — качества, которые в детстве я ценил больше всякого таланта. До войны бабушка жила в конце нашей улицы в деревянном доме с расшатанным крыльцом. В коридоре дома была уйма всякого хлама: хромые стулья, подсвечники с огарками свечей, ветхие книги, торшер, прялка, разное тряпье. А бабушкину комнату заполняли растения: огромные фикусы и пальмы, как зеленые терема, круглые кактусы, похожие на спящих ежей, множество столетников и герани. Фикусы и пальмы помещались в кадках на полу и тянулись до самого потолка. Растения поменьше стояли на окнах в горшках. Комната была большая, светлая, с высоким потолком; мебель старинная, из темно-красного дерева, с окантовкой и резьбой. Особенно я любил огромный шкаф с львиными головами на дверцах. В этот шкаф я часто забирался, когда мы с приятелем играли в прятки. Раз залез и уснул среди одежды, пересыпанной нафталином. Меня искали по всему дому до вечера, пока я не проснулся и сам не вылез из укрытия.
Еще у бабушки стоял высоченный буфет с выдвижными ящиками — от него пахло сладким, в нем стояли банки с вареньем. Буфетом, шкафом и растениями в кадках комната была перегорожена на несколько закутков: «спальню», «столовую» и «дедушкин кабинет». В «спальне» помещалась только кровать, похожая на огромное слоеное пирожное из-за нескольких одеял, покрывал и кружевных накидок. «Столовую» занимали стол и три стула с круглыми спинками — над ними, точно голубая медуза, покачивался абажур. В углу, у окна, начинались владения дедушки: стол, обитый оцинкованным железом, на-стольная лампа, книги и ящик с набором столярных инструментов (дед умер, когда мне было два года, я только и помню — большую лысину с пушком и улыбку из-под пышных усов). Заходить в дедушкин угол мне было строго-настрого запрещено — разрешалось только смотреть на него издали, с расстояния не ближе четырех шагов. Зато всю бабушкину собственность я мог трогать сколько хотел: и швейную машинку, и катушки с нитками, и душистые коробки из-под мыла, и многое другое.
Из всего бабушкиного хозяйства только одна вещь была для меня неприкосновенной — сундук. Но именно к нему-то меня сильнее всего и тянуло. Он стоял около двери, под вешалкой, тяжелый, кованый медью, покрытый ковром с темно-зеленым орнаментом. Сундук притягивал меня своей таинственностью; почему-то мне казалось, что он набит драгоценностями, а ковер на нем — ни что иное, как ковер-самолет, который только и ждет, чтобы перенести меня вместе с сундуком на необитаемый остров. Я уже представлял, как закапываю сокровища и время от времени наведываюсь к ним, чтобы пополнить карманы.
Много раз я спрашивал у бабушки, что лежит в сундуке, и каждый раз бабушка загадочно улыбалась, отводила глаза в сторону и отвечала:
— Так, ничего особенного!
Но я-то видел, что она хитрит, и продолжал к ней приставать с расспросами. Наконец бабушка не выдержала, вздохнула, сняла очки и пошла отпирать сундук. К моему удивлению, в нем лежали старые платья, блузы, юбки и дедушкин портрет, на котором он был совсем молодым. Во всем сундуке только две вещи мне показались стоящими: железная брошь с изображением шмеля и дедушкина медаль.
— Этого шмеля сделал твой дедушка, — сказала бабушка. — Давно сделал, когда я была совсем девчонкой. Чуть старше тебя. Тогда я любила всяких жуков и стрекоз. Поймаю стрекозу, засушу и приколю на платье, как брошку. А дедушка жил на нашей улице. Он тогда хоть и был мальчишкой, только уже работал подмастерьем. Увидел как-то мою засушенную стрекозу, взял и сделал мне шмеля в подарок... А медаль! Медаль он получил в царской армии за храбрость...
Бабушка поправила платок, закрыла сундук и заспешила на кухню. Через много лет, когда бабушка умерла, я как-то снова открыл сундук, и удивительная вещь! — шмель и медаль вдруг приобрели для меня огромную ценность. Они стали лучшим напоминанием о моих стариках.
Когда я приходил к бабушке, она усаживала меня за стол и выдавала кучу салфеток: на грудь, на колени, под тарелки и стаканы. Она кормила меня пшенной кашей с тыквой, яичницей с помидорами и пирогами с опятами. А сладостей я ел сколько влезет. Наемся и побегу на бабушкин двор. Там росли высокие деревья, по ним можно было лазить вверх-вниз. И домой меня бабушка не отпускала без пакета ватрушек и пирогов. (Во время войны, когда наступил голод, я частенько вспоминал бабушкину стряпню и глотал слюни).
Целыми днями я околачивался у бабушки. Когда она отправлялась в керосинную лавку, я ходил с ней — нюхать керосин. Когда она гладила, я махал чугунным утюгом, раздувая угли. Иногда во время домашней работы бабушка просила меня почитать вслух сказки. Чаще всего нравоучительные. Если при чтении я ошибался, она поправляла меня по памяти.
Частенько я говорил бабушке:
— Давай, баб, надевай перчатки, будем боксировать. Я покажу тебе приемчики.
Или:
— Давай становись вратарем. Буду тебе забивать голы.
Или:
— Нагнись-ка, бабушка, я сяду на тебя. Ты будешь лошадью.
И бабушка никогда не отказывалась от этих игр, в отличие от моих родителей, которые, кстати, вообще меня не понимали. Я, например, любил, когда к нам приходили гости. Думал, выкину пару шуточек, покажу гостям, на что способен, и тогда отец с матерью поймут, что явно меня недооценивали, и сразу изменят свое пренебрежительное отношение ко мне. Но как только гости являлись, родители совали мне конфеты и запирали на террасе. Тогда я пришел к выводу, что и отец и мать бездушные, черствые люди и все делают мне назло, и я начал пользоваться этим. Если мне чего-нибудь очень хотелось, говорил наоборот, что не хочу, и мне в наказание это покупали. Таким образом, я умудрялся посещать бабушку по несколько раз в день. Стоило мне только заикнуться о том, как много бабушка заставляет трудиться, как меня сразу посылали к ней. Но бабушка-то все понимала — всегда заступалась за меня и с серьезным видом кивала, когда я объяснял, почему набедокурил. Тайком от родителей бабушка давала мне деньги на сладости и даже приходила делать за меня работу по хозяйству. А потом мы с бабушкой гоняли в футбол, ходили на речку удить рыбу. Да что там говорить, я считал бабушку самым близким другом. Она была очень молодой, моя шестидесятилетняя бабушка. Ее и бабушкой-то не стоило называть, ведь возраст измеряется не годами, а состоянием духа.
Правда, иногда бабушка все-таки поступала хитровански. Например, поиграем с ней в шашки час-другой, а потом я предложу еще погонять в футбол, но только выскажу свою захватывающую мысль, как бабушка прикидывается глуховатой, делает вид, что не слышит, хотя до этого все прекрасно слышала. Я только начну повторять, а она вдруг вскочит, схватится за голову и забормочет:
— Господи, совсем забыла! Нам же надо с тобой еще постирать и в магазин сходить. Совсем из головы вылетело. Вот старая перечница!
Вспоминая эти ее притворства, я теперь думаю, что плохой слух не такой уж большой недостаток — всегда можно сделать вид, что не слышал того, чего не хочешь слышать. Или переспросишь, и, пока тебе повторяют, тщательно обдумаешь ответ. А плохое зрение вообще, по-моему, не недостаток, а достоинство — близорукий всегда может не замечать того, чего не хочет видеть.
Как у каждой бабушки, у моей тоже имелось несколько причуд. Например, она верила в Бога, но, когда тот не выполнял ее просьб, начинала его ругать. Как-то бабушка купила билет лотереи Осоавиахим и стала просить Бога послать ей выигрыш.
— Чудотворец! Пошли мне рубликов так сто, — бормотала. — Дочке Груне надо послать. Пошли мне деньги, Всевышний! Что тебе стоит?!
Наверно, Бог услышал голос бабушки — на ее билет пал выигрыш. В следующую лотерею бабушка приобрела несколько билетов — очень ей хотелось накупить подарков родственникам. Снова бабушка начала молить Бога о помощи, но тот почему-то не расщедрился. Тогда бабушка рассердилась и стала обвинять Бога в бессердечии. Через некоторое время она забыла обиду, но с тех пор уже не просила Бога о чем-то конкретном — только о спокойствии для умерших. В основном для дедушки. Чтобы там, на небе, у него общество было интересным, чтобы он почаще виделся с родственниками и прочее. Еще бабушка настоятельно просила Бога присматривать за нравственностью дедушки. Мне думается, об этом бабушка просила потому, что при жизни ее супруг (по словам матери) был большой любитель поговорить о грехах молодости. Наверно, бабушка боялась, что и в загробном мире дедушка не оставит своих замашек и Бог отправит его в ад, и тогда они с бабушкой не встретятся. Каждый раз, когда я слышал бабушкины молитвы, потусторонний мир представлялся мне чем-то вроде нашего города, где полно цветущих садов и веселой музыки, где не нужно думать ни о еде, ни о работе, ни об учебе. Короче, мне казалось, на том свете совсем не хуже, чем на земле, а кое в чем даже лучше.
Бабушка безмерно любила кошек и постоянно кормила всю кошачью братию во дворе. И кошки души не чаяли в бабушке. Другие старушки выходят во двор — кошки и ухом не поведут, а моя бабушка только появится — несутся к ней изо всех дыр. Любила бабушка и собак, но не каких-то там породистых, а обыкновенных дворняжек — их считала гораздо умнее и преданнее.
Бабушка всегда что-нибудь делала; даже когда отдыхала после стирки и работы на кухне, — вязала или штопала носки на электрической лампе и при этом всегда пела. Не¬громко так, для себя. Бабушкины песни были протяжные и грустные; чаще всего о любви. А все, связанное с этим словом, тогда мне казалось не заслуживающим внимания. Потому я и не любил бабушкины песни. Я любил огненные марши. Они укрепляли мой дух и поддерживали бодрость. Закончит бабушка пение, спросит:
— Хорошая песня, правда?
— Угу! — промычу я, чтобы не обижать ее.
— Раньше все песни были хорошие, — скажет бабушка и улыбнется каким-то своим мыслям.
У нее всегда было хорошее настроение. За все детство я только один раз помню бабушку ворчащей. Как-то мы ехали в трамвае, а перед вагоном все время пробегали прохожие. Вожатый не переставая звонил ротозеям, а они хоть бы хны. Тут уж моя бабушка не вытерпела.
— Ох уж эти проклятые зеваки, — возмутилась она на весь вагон, — никогда не уступят, не остановятся, не пропустят транспорт. А некоторые еще нарочно медленней пойдут или вообще остановятся и начнут шнурки поправлять. Посидели бы хоть раз за рулем, перестали бы над водителями издеваться.
Все согласились с бабушкой, стали ей кивать, поддакивать. Но только мы сошли с трамвая, как мимо, точно бешеный, пронесся грузовик. Бабушка вспыхнула:
— Ох уж эти проклятые водители! Им бы только ругать да обдавать грязью! А то еще, чего доброго, и раздавить!
Вот какая у меня была бабушка. Что и говорить, с ней скучать не приходилось. Когда я находился у родителей, радостные дни чередовались с печальными, а когда я жил у бабушки, дни были наполнены одной радостью, бесконечными удовольствиями, с утра до вечера.
Бабушка со всеми находила общий язык: с мальчишками была мальчишкой, с девчонками — девчонкой, с художниками — художницей, с учеными — ученой. Так врач профессор, который жил на нашей улице, любил поговорить с моей бабушкой. Он постоянно наведывался к ней за советами, правда, чисто житейского характера, но это лишний раз говорит о немалом жизненном опыте бабушки. Как-то при мне профессор спросил у нее:
— Подскажите мне, пожалуйста, какое-нибудь средство, чтобы вовремя просыпаться. Я постоянно опаздываю на работу. Завел три будильника, но, когда они гремят, это какой-то ужас.
Моя бабушка спокойно выслушала профессора и ответила:
— Лучший будильник, дорогой профессор, — беспокойные мысли. Побольше думайте о своих больных, и никогда не будете просыпать.
Некоторые не любили мою бабушку за ее непосредственность и остроумие, но половина ее недругов просто завидовала ее энергии, а вторая половина состояла из лентяев и глупцов. По одному этому можно догадаться, какая у меня была бабушка. Ведь о человеке можно судить по его врагам точно так же, как и по его друзьям. Благодаря бабушке  это я усвоил с детства, и теперь мне заранее симпатичны незнакомые люди, которых чернят мои знакомые, завистливые и злые.
Иногда я оставался у бабушки ночевать. В такие вечера она рассказывала мне о том, как было раньше.
— Раньше ведь все было не так, — вздыхала она. — Взять хотя бы мужчин. Сейчас они какие? Грубияны. Увидят пожилую женщину — дорогу не уступят. Толкнут — не извинятся. А раньше мужчины были такие внимательные, предупредительные. А какие отважные были! — бабушка махала руками и вздыхала.
После этого начинал говорить я. В основном о том, каким отважным буду, когда вырасту. И бабушка всегда внимательно слушала и гладила меня прохладной рукой. Она-то видела меня таким, каким я хотел быть. Под конец наших разговоров, когда у меня уже начинали слипаться глаза, бабушка сбивала подушки и стелила мне постель. Потом целовала в лоб и говорила «чтоб печали тебя миновали».
Я ложился спать, а бабушка вынимала из волос гребень и множество шпилек, расплетала седую косу, закрученную вокруг головы, и садилась писать тете Груне письмо, такое длинное, что оно выглядело уже не письмом, а целой повестью.
Сейчас мне стыдно: за все то замечательное время я ни разу не сказал бабушке, как  сильно ее люблю. Может быть потому, что относился к ней как к приятелю, а скорее всего потому, что стеснялся проявлять нежность. Мне стыдно вдвойне еще и потому, что с годами я все больше пользовался бабушкиными слабостями. С утра до вечера гонял во дворе мяч или болтался по улицам в поисках приключений. Набью бабушкиными пирогами карманы — и только меня и видели. И никогда палец о палец не ударил, чтобы бабушке в чем-то помочь. Частенько я совсем наглел. Зная бабушкины старомодные взгляды, направлял ее, как индикатор, на фильмы, которые еще не видел. Если бабушка приходила вся в слезах, я знал, что картина — ерунда, какая-нибудь сентиментальная мелодрама. А если приходила сердитая и возмущенная, — значит то, что надо. На дни рождения бабушки я дарил ей то, что сам хотел иметь. Как-то подарил перочинный ножик.
— Спасибо! — засмеялась бабушка. — Только зачем он мне?
— Как зачем?! Пироги резать!
А на следующий день объявил:
— Баб, я поиграю в твой ножик!
Потом и вовсе его присвоил.
Все это, если б было можно, я с удовольствием зачеркнул бы в своей памяти.
Самое удивительное, моя необыкновенная бабушка для всех была самой обыкновенной старухой, а для некоторых и вообще старой каргой. Популярностью пользовались бабки, которые целыми днями сидели на ступенях парадного и, как в театре, наблюдали за происходящим на улице (их посиделки мой дядя удачно называл «курятником»). Эти пустомели только и сплетничали, кто с кем да кто в чем. Да еще болтали о своих болезнях и близкой смерти, хотя потом все проскрипели до ста лет. И вот эти жалкие бабки были известны в городе как самые всезнающие и рассудительные старушки. Только мне кажется, эта слава была незаслуженной, а вот моя неизвестная бабушка явно заслуживала славы. Впрочем, это часто бывает и не только среди бабушек.

ТАЙНА
Одно время я рассуждал: «Ох уж эти взрослые! Говорят одно, а делают другое. Их совершенно невозможно понять. Они все уши мне прожужжали, что врать нехорошо, а сами врут на каждом шагу». Например, отец всем объявил, что бросает курить, но не прошло и трех дней, как начал тайком покуривать, а потом разошелся вовсю и стал курить больше прежнего. Каждый раз после ужина уходил в сарай, усаживался среди садового инструмента и начинал дымить. Однажды я заглянул в сарай и, увидев меня, отец не спрятал папиросу, а наоборот, демонстративно затянулся, подмигнул мне и сказал:
— Не говори матери, что я курю.
Мать поступала еще хуже: частенько шептала мне заговорщицким голосом:
— Не говори отцу, что я продала свое платье! — целовала меня в щеки и прикладывала палец к губам.
Самым странным во всем этом было то, что стоило мне только указать им на разницу между их нравоучениями и поступками, как они сразу выходили из себя.
— Не твое дело! — кричал отец.
— Какой ты стал грубиян! — возмущалась мать.
В то время я вообще считал взрослых никчемными; например, был уверен, что у них совершенно нет воображения. Как-то я поджег резину во дворе и представил себя на пиратском судне; только разыгрался — подбегает отец.
— Хватит дурака валять! — буркнул и потушил пламя.
Он был уверен, что я просто так костер развел. Ради вони и копоти.
Каждый вечер мать говорила, что улица оказывает на меня плохое влияние, «развивает пагубные привычки, дурные наклонности». Если при этом присутствовала бабушка, она сразу вставала на мою сторону, выясняла, от кого же пошли эти дурные наклонности. В такие минуты я сжимал кулаки и про себя бормотал: «Молодец, бабуля! Так их, гро¬ми!». «Бабушка у нас ничего, — думал я. — Понимает меня. Не до конца, конечно, но все же».
Отец и мать все время меня недооценивали; чуть ли не до десяти лет рассказывали мне сказки про аиста и капусту. Я делал вид, что верил, и посмеивался про себя. Из взрослых я восхищался только одним человеком — своим дядей (здесь я припоминаю общение с ним в послевоенное время, а в войну его призвали в армию, но вскоре комиссовали из-за ранения и контузии). «Вот дядя — это да! — думал я. — Это человек что надо!». Мать называла дядю «горе луковое», а отец — «бестолковый». Дядя, в свою очередь, называл отца «шляпой», а мать — «вафлей».
Дядя был непризнанным художником и жил на чердаке в доме напротив, жил разбросанно, неаккуратно (где снял одежду, там и бросил), зато свободно. Днем он рисовал, а с наступлением темноты отправлялся на другую половину чердака — в гости к друзьям, тоже художникам. Они много курили, пили портвейн и до хрипоты болтали о политике, что было далеко не безопасно в те годы — даже в нашем патриархальном городке. Когда-то дядя учился в строительном институте, но на втором курсе бросил учебу, сказал, что каждый дом должен быть произведением искусства, а у нас строят «типовые бараки — не дома, а горшки».
Каждую пятницу прямо на улице дядя устраивал выставку картин. Разложит работы, и всех уговаривает купить их, и говорит, что он «самобытный талант, которого, к сожалению, никто не знает».
Дядя писал вычурные картины — в них была масса экспрессии, но еле прослеживался сюжет — одни сверхяркие пятна. Интеллигентных, но неподготовленных зрителей это обескураживало, ярых приверженцев соцреализма выводило из себя. Странно, но и Домовладелец, ценитель «настоящей» живописи, непримиримый противник всего социалистического, ругал дядины картины за «бездушие, наплевательское отношение к натуре» и прочее, но все же заканчивал брань приободряющими словами:
— ...Но, конечно, это лучше, чем на официальных выставках. Там вообще черт-те что, сплошная макулатура.
Мне тоже не нравились дядины картины — в них было много непонятного, а я любил все конкретное и ясное.
Во время дядиных выставок-продаж, кто-либо из прохожих непременно бросал:
— Не картины, а мазня.
Дядя хмурился:
— Невежды! Лопухи! Где им оценить мои творения! У них пустые души, нет духовного пространства.
Он собирал работы и, если в эти минуты я оказывался поблизости, срывал на мне раздражительность и злость, я был для него настоящим громоотводом, точнее, — подручной мишенью.
— И ты хорош гусь! — набрасывался он на меня. — Стоишь рядом, ушами хлопаешь. Нет чтобы разъяснить невеждам, кто твой дядя. Ты знаешь, кто самый лучший художник в нашем Отечестве?
— Кто?
— Я! Ты должен гордиться, что у тебя такой дядя.
Мы приходили на чердак и, развешивая картины среди балок, перекрытий и художнических атрибутов, дядя продолжал, уже несколько умеренным тоном:
— Да, я неизвестный, непризнанный, но запомни — скоро мои картины будут стоить целое состояние. За них будут драться лучшие музеи мира, — дядя взволнованно открывал портсигар и закуривал папиросу.
Каждую субботу дядя седлал велосипед и катил на речку; там рисовал «обнаженные модели, положительное и отрицательное изумление»,  а потом ходил по берегу и бодро покрикивал:
— Кого научить плавать? — и тихо добавлял: — За кружку пива.
По воскресеньям дядя направлялся к нам. Как только он заходил, отец брал газету и уходил на крыльцо, а мы садились пить чай: мать, дядя и я. После чаепития, убирая посуду, мать начинала говорить, что если бы дядя не увлекался спиртным, он уже давно стал бы строителем. На что дядя еле сдерживался, чтобы не расхохотаться:
— Строителем! Да когда я выпью, я чувствую себя Господом Богом! Вот так-то, глупая сестричка! А потом не забывай, я самобытный талант. Вот подожди, еще подсыплю перца в свои работы и все ахнут. Впрочем, что тебе объяснять! Ты этого никогда не поймешь. Я пошел. Не позволю тебе испортить мне воскресенье, зарядить меня отрицательной  энергией.
— Жениться тебе нужно, характер станет помягче, — вздыхала мать, а дядя шел на улицу петь песни.
«Вот это жизнь! А у меня что? Сплошная канитель! Но ничего, — рассуждал я, — скоро начну жить самостоятельно. Ведь у меня уже есть невеста — Таня, девчонка с соседней улицы. Самая красивая и самая добрая. Мы скоро с ней поженимся, и тогда я наконец уйду от родителей. Мы будем жить, как мой дядя, на чердаке». Мысленно я уже все решил, оставалась чепуха — найти подходящий чердак да сообщить Тане. Она ведь ничего не знала. Даже о том, что является моей невестой. «Но это неважно, — думал я. — Как только найду чердак, обо всем ей скажу» (мысли о женитьбе посещали меня недолго, с неделю).
Моя невеста оказалась более решительной. Однажды собрала все свое мужество и первой подошла ко мне. Произошло это так. В то время я постоянно ходил в синяках и ссадинах. Не потому что любил драться, хотя, конечно, и без этого не обходилось, но в основном, потому что всюду лазил: на заборы, на лестницы, столбы, чердаки — на все, на чем бы ни останавливался взгляд. Случалось, когда слишком переоценивал  свои возможности, срывался и летел вниз. Чаще всего мне везло. Так, с подоконника я свалился на кучу опилок, с чердака — в копну сена, с сарая — в бочку с водой. Но еще чаще плюхался на землю. Каждый раз, увидев у меня кровоподтек или лиловую отметину, отец говорил:
— В один прекрасный день ты сломаешь себе шею, так и знай!
Все взрослые меня не понимали. Только и слышалось:
— Этот сорвиголова плохо кончит.
Зато среди ребят я был героем. Каждый мой очередной синяк они рассматривали, как новый орден. Особенно мной восхищалась Таня. Она всегда стояла в стороне и смотрела на меня тревожно и нежно. А однажды, когда я свалился с березы и, прихрамывая, побрел домой, она подошла и прошептала:
— Ты умеешь хранить тайны?
— Умею, — выдохнул я.
— Тогда дай слово, что никому не скажешь.
— Про что?
— Про то, что сейчас тебе скажу.
— Даю слово, — выдавил я и замер от любопытства.
А Таня опустила голову и тихо проговорила слова, от которых мне стало так приятно, что я покраснел.
Через несколько дней Таня с родителями уехала из нашего города, и больше я никогда ее не видел. Первое время, пока о ней еще вспоминали во дворе, меня так и подмывало рассказать эту тайну, но каждый раз я вовремя пересиливал себя и сдерживался. До зрелого возраста я умудрился разболтать все свои тайны, только эту, самую маленькую, храню в себе до сих пор. Может быть, потому что с того времени уже никогда не добивался такого успеха, хотя и старался вовсю.

«САМЫЕ СЧАСТЛИВЫЕ»
Однажды осенью дядя в своем палисаднике поджег листву. Мы с Вовкой Вермишелевым прибежали на наш участок и тоже запалили небольшой костерчик, но наша листва быстро вспыхнула и прогорела. Тогда мы с Вовкой подбросили в пламя стебли подсолнухов, потом сухие прутья и разные травы. Но и они скоро прогорели. А тем временем дядин костер все полыхает, даже сильнее прежнего.
— Что это у него так горит? — спрашивает Вовка, проявляя некоторую обеспокоенность. — Пойдем посмотрим!
 Прибежали мы к дяде, а он забор ломает и рейки кидает в костер и, судя по улыбке, очень доволен собой.
— Ты, дядь, что делаешь?! — ужаснулся я.
— Что?
— Забор ломаешь!
— Ну и что? Ну скажите, зачем нужен забор?
— Как зачем? Отгораживаться.
— Отгораживаться! — передразнил дядя. — От кого?
— От всех!
— От всех! Противно слушать… И серьезно ошибаетесь. Если вы хотите отгородиться от всего мира, то ничего у вас не получится... Я буду жить без забора. Мне не от кого отгораживаться.
Дядя отломал еще несколько реек и неким ритуальным жестом бросил в костер (даже в негодовании он был артистичен).
— Заборы просто дурь, сооружения исключительных бездарностей. К тому же — типичный пример бесполезного использования строительного материала. Ну, пусть кто-то стащит у вас десяток яблок. Это же ерунда. Нельзя из-за одного плохого человека от всех отгораживаться.
Эту речь я воспринял как руководство к действию и вечером предложил отцу сломать и наше ограждение, слово в слово повторив дядины доводы. Хотя отец и недолюбливал дядю, но все же изгородь сломать разрешил. А потом и другие соседи поломали ограды и на их месте вытоптались тропы. Только Домовладелец забор оставил.
— Так спокойнее, — сказал.
Иногда ни с того ни с сего дядя начинал писать картины в более-менее реалистическом духе, а потом, так же внезапно, раздаривал их, причем делал это с четкой направленностью: бабушке дарил кошек, матери — цветы, отцу — акварели про рыбалку, шоферу дяде Феде — индустриальные пейзажи, мне — автопортреты. Дядя подарил мне штук двадцать автопортретов. Несомненно, этими подарками он преследовал определенную цель — постоянно напоминал мне, чей образ жизни я должен перенять. Только зря он старался — я и так его боготворил: как-то даже, в порыве восхищения, брякнул:
— Ты, дядь, великий!
— Ну уж, не преувеличивай, — хмыкнул мой кумир несколько оторопело, но тут же приосанился:
— Хотя, должен сказать, мне нравится ход твоих мыслей. Склонность к преувеличениям — признак талантливости. Ты это, рисование совсем-то не бросай. Ведь художники, и вообще все творческие люди, самые счастливые. Они живут двойной жизнью: реальной и воображаемой... И запомни — ты мой настоящий друг.
Великим не великим, но необыкновенным человеком дядя был бесспорно. В шмеле он видел пчелиного медведя, в вечерних тенях — змей, в свисающих ивах — фонтаны, в нашей улице — целую страну, а в каждом человеке художника. Например, дядю Федю, к которому испытывал особую симпатию — оба были большими любителями крепких напитков — называл «художником по механизмам», сапожника дядю Игната — «художником по обуви», а старого водопроводчика — «художником по трубам». За необычные поступки многие называли дядю чудаком. Некоторые и вовсе считали его чокнутым, но так считали только слишком заземленные люди, ведь как ни посмотри, а в каждом необыкновенном человеке есть странность, иначе он и не был бы необыкновенным.
Как-то дядя устроился работать художником по оформлению витрин и за короткий срок переделал внешний вид всех магазинов в нашем городе. Вместо безвкусных стеллажей, заваленных в большинстве своем аляповатыми товарами, он сделал современные просторные витрины с двумя-тремя красивыми вещами. Некоторые витрины дядя решил как декоративные витражи — они были похожи на гигантские калейдоскопы. На таких витринах дядя не выставлял вообще никаких вещей, давая понять, что в этом магазине товары в рекламе не нуждаются.
Дядины витрины имели большой успех. Мимо них нельзя было равнодушно пройти. Они гипнотизировали прохожих. Даже те, кто ни в чем не нуждался, заходили в магазины и что-нибудь покупали. Магазины стали перевыполнять планы, и дядя, естественно, щедро вознаграждался. Первые его заработки ушли на погашение долгов, последние — на покупку машины.
— Деньги надо тратить на впечатления, — объявил дядя. — Машина мне нужна как воздух. Я буду везде ездить, наблюдать жизнь, рисовать положительные и отрицательные изумления. И вообще, когда уезжаешь, растягивается время — уехал на неделю, а кажется, отсутствовал  год — всегда столько всего случается.
Дядя купил подержанную «эмку» — ободранную, исковерканную колымагу с раскоряченными колесами. Тем не менее, купив это «сокровище», дядя как бы перешел в высшее сословие людей — владельцев собственного транспорта.
Недели две дядя только и делал, что смазывал «эмку» маслом, разбирал и промывал в керосине разные ее части. Ездил редко и никого не возил. Большую часть времени он только запускал двигатель и прислушивался, как тот работает, да со страхом посматривал на гараж-сарай, который от вибрации грозил развалиться. В те дни дядя по всем улицам собирал болты и гайки, и постоянно носил их в карманах, как мальчишка, да еще посмеивался:
— У детей один игрушки, у взрослых — другие.
Пожалуй, так оно и есть. Уж что-что, а владельцам автомобилей никогда не бывает скучно. Много раз из-за машины дядя забывал о друзьях и работе. Мне кажется, что и одной из основных причин дядиной холостяцкой жизни тоже была эта «эмка». Она отбирала все дядино время, ему даже некогда было найти жену. Но здесь следует оговориться — дядя все-таки не терял надежду ее найти. Во всяком случае, в кабине «эмки» постоянно красовались портреты разных киноактрис: Любови Орловой, Дины Дурбин, Мэри Пикфорд. Причем они часто менялись, и не потому, что дядя был легкомысленным, просто его требования непрерывно повышались.
Со временем дядя стал ездить чаще, правда, все время забывал доливать в бензобак бензин, а в радиатор — воду, поэтому его «эмка» то и дело начинала чихать и отчаянно дымить, смотря по тому, что именно дядя забыл налить.
Дядина машина была очень капризна — могла на ходу свернуть в сторону, хотя дядя и не думал крутить руль, а иногда ни с того ни с сего вообще останавливалась, и тогда ее трудно было сдвинуть с места. Чего только не делал дядя в такие минуты: давил на кнопку стартера, крутил заводной ручкой — ничего не помогало. Машина стояла как вкопанная.
— Издержки частной собственности, — вздыхал дядя.
К счастью, в такие моменты рядом всегда оказывались знающие люди. Вначале эти любители техники стояли в стороне и с состраданием или усмешкой смотрели на дядины мучительные потуги. Затем подходили ближе и начинали давать советы; под конец, засучив рукава, лезли помогать. Постепенно помощников становилось больше и каждый предлагал свой вариант ремонта, ссылаясь на многолетний опыт. Частенько между помощниками возникали нешуточные конфликты, которые продолжались и после того, как общими усилиями машину все же заводили. Дядя уезжал, а помощники, охваченные боевым пылом, долго еще доказывали друг другу свою правоту.
Замечательные люди эти незнакомые помощники! Забыв про все свои дела, они часами могут разбирать твою машину или смотреть, как ты удишь рыбу, и в ответственный момент помочь сачком. И главное, их помощь всегда бескорыстна.
Обкатав «эмку», дядя начал возить на ней родных и знакомых и, разумеется, прежде всего меня. Я был главным дядиным пассажиром, и могу достоверно засвидетельствовать, что первое время дядя водил машину совершенно безответственно. Во-первых, за рулем просматривал газету, снимал или надевал рубашку, причесывался и пел. Причем, если пел веселую, зажигательную песню, мы неслись так, что прохожие шарахались в стороны, а если грустную — машина еле плелась.
Однажды во время дядиного переодевания за рулем, я в испуге крикнул:
— Дядь, что ты делаешь?! Мы чуть не врезались в дерево!
— Вот в этом чуть-чуть и все дело, — ухмыльнулся дядя. — Классный водитель все делает чуть-чуть лучше обычного. В жизни все держится на мелочах. И в искусстве тоже. В искусстве все дело в нюансах, деталях.
Во-вторых, дядя останавливался под всеми мостами — загадывал желания. Остановится и что-то бормочет (вероятно, хотел приблизить момент, когда из «непризнанного» художника превратится в художника, увенчанного славой, и встретит женщину, которая имела бы достоинства всех кинозвезд). Стало быть, стоит дядя под мостом и отрешенно шевелит губами. Сзади сигналят, а он вроде и не слышит. Пока не загадает, ни за что не тронется.
В-третьих, дядя постоянно всех подвозил. Идет по шоссе какой-нибудь человек, дядя притормозит и спросит:
— Вас не подбросить?
Только незнакомец возьмется за ручку, а дядя добавляет:
— Но с условием — расскажете интересную историю.
Незнакомец замешкается, потом улыбнется и полезет в машину. А в пути обязательно что-нибудь расскажет. Оглядываясь назад, я теперь думаю, что это дядино условие было не что иное, как поиск интересного сюжета для работы. Я даже убежден в этом, поскольку не раз замечал, как он подолгу дотошно расспрашивал обо всем того или иного попутчика. Правда, в то время находились люди, которые, зная дядину доброту, так и норовили использовать «эмку» в корыстных целях. Зайдут к дяде и прямо с порога — напористо, бестактно:
— У тебя машина на ходу?
И, если дядя кивал, канючили:
— Старина, дорогой, выручай! Надо срочно отвезти то-то, туда-то.
Через несколько месяцев после приобретения «эмки» дядя решил совершить путешествие по стране. С этой целью закупил маршрутные схемы и справочники, но никакого снаряжения не покупал.
— Так будет интереснее, — горячо сообщил мне. — В слишком подготовленных путешествиях нет самого главного — приключений.
Выбрав маршрут, дядя начал подыскивать напарника.
— Каждый живет по своим законам, — объявил мне, — но есть и общие, которым необходимо подчиняться. Один из них гласит: «Возьми в дорогу надежного товарища».
К будущему спутнику дядя предъявлял высокие требования: чтобы он разбирался в машине не хуже дяди, чтобы не был очень толстым, то есть не занимал слишком много места в машине, чтобы умел петь и разбирался в живописи, а главное, имел покладистый характер и чувство юмора. Посмотрев на себя со стороны, я пришел к заключению, что один к одному отвечаю всем дядиным требованиям. Больше того, по моим подсчетам выходило, что сверх нужных качеств у меня есть еще масса дополнительных. Явившись к дяде, я предложил себя в напарники.
Дядя внимательно меня выслушал. Он умел слушать. Нелишне заметить — немногие это умеют. Большинство умеет слушать себя, а дядя умел слушать других. Он никогда не перебивал, когда говорил его собеседник, и смотрел ему в глаза без всякой усмешки, внимательно и просто.
Долго дядя размышлял над моим предложением. Ходил, заложив руки за спину, хмыкал и морщил лоб, потом заявил, что для первой поездки его, пожалуй, устроил бы человек и с меньшим количеством достоинств, а меня он непременно пригласит в более далекое и опасное путешествие. В конце концов, так ни на ком и не остановившись, дядя нарушил «общий закон» и отправился в поездку один. Целый месяц от него не было известий. И вдруг однажды он появляется на нашей улицы... шагающий с рюкзаком.
— Это все, что осталось от «эмки», — с горечью сказал мне, кивнув на рюкзак.
С дядей произошла нелепая история: где-то на Кавказе он вышел из машины сфотографировать горы при заходящем солнце и «необычные эффекты». Навел фотокамеру на далекие вершины, установил выдержку и нажал на спуск. Потом обернулся, а «эмки» как не бывало. Оказалось, дядя забыл поставить машину на ручной тормоз, и, пока фотографировал, она преспокойно скатилась в пропасть. Спустя несколько лет дядя вообще стал противником всякого транспорта.
— Транспорт, — говорил он, — ненадежная штука. Самолет в большой степени зависит от погоды. На поезд никогда не достанешь билета. Пароход укачивает и еще как! Для машины нужен бензин и запчасти, с ней много возни — вот еще забивать этим голову!.. И вообще, в жизни всего не успеть, надо выбирать самое ценное и интересное. Так что, и не говорите мне про транспорт. Я путешествую только пешком. Самый надежный способ передвижения. Сам себя никогда не подведешь, — после этого дядя непременно добавлял: — Я не навязываю свое мнение. Пожалуйста, покупайте машины и поддавайте жару. Скатертью дорога! Только смотрите, не пожалейте потом!

ЧУДЕСНЫЙ ПАРЕНЬ
Все детство я мечтал иметь две вещи: музыку и велосипед. Под музыкой я подразумевал хороший радиоприемник, на худой конец — патефон. Но в нашей семье не было даже радио. Мой отец больше всего на свете ценил тишину. Последние известия он узнавал из газет, а музыка... Музыку ему заменяло заунывное бренчание дяди Феди на домбре в доме напротив. Каждый вечер, предварительно выпив, дядя Федя затягивал свою тягомотину. От его музыки даже собаки уползали в сараи, а что говорить о людях! На них она нагоняла такую тоску, что многим становилось тошно. Только отец, заслышав дядю Федю, выносил стул на крыльцо и усаживался с блаженной улыбкой; иногда закрывал глаза и кивал головой в такт мелодии, а когда дядя Федя заканчивал дринканье, глубоко вздыхал:
— Вот это музыка, я понимаю!
Но мне-то была нужна другая музыка. Шумная и бодрящая, которая поддерживала бы во мне тщеславный и самолюбивый дух, которая помогла бы осуществить многочисленные авантюрные планы. Больше всего моим требованиям отвечали марши из кинофильмов «Веселые ребята» и «Трактористы». Эти марши постоянно гремели в моей душе, и я напевал их с раннего утра, а днем, когда отец был на работе, вообще орал во все горло. Домашние не переставая сыпали угрозы, но я не обращал внимания. Во второй половине дня, немного устав, пел вполголоса, а вечером, с приходом отца, про себя. Годы шли, но вкусы мои не менялись. Я и сейчас марши люблю, правда из других фильмов.
С велосипедом все обстояло проще. Дело в том, что отец работал инженером на компрессорном заводе; работой он был завален — даже чертил дома по вечерам, выполнял заказы для хлебозавода и чаеразвесочной фабрики. У нас была большая семья (отец с матерью растили троих детей) и, сколько я помню, мы никогда не вылезали из долгов. Некоторые поговаривали, что отец «халтурит», на самом деле отец всю жизнь был честным и страшно гордился своей честностью, и имел на это право, поскольку честность никогда не была нормой в нашем обществе — ни тогда, ни тем более сейчас, когда вообще забыли это слово. И слово «порядочность», кстати. Так вот, разговоры о халтуре выводили отца из обычного равновесия.
— Пусть мы бедные, зато честные и дружные, — хмуро заявлял он. — Важно не только, чего человек добился, но и каким путем этого достиг. И не слушай этой болтовни, — вразумлял меня. — Твой отец всегда был честным. В высшей степени. Запомни это! Я никогда не халтурил. Халтура — это работа так себе, спустя рукава, шаляй-валяй, а не работа. А я все делаю на совесть. А если что и делаю плохо, так только от неумения.
По вечерам над чертежами корпели и мы с матерью — помогали отцу. Мать ставила форматки, а я стрелки. Я делал отличные стрелки. Немногие взрослые могли сделать такие. У дяди Феди, например, стрелки получались жирные, как галки, а у бабушки так и вовсе, как вороны. Мои стрелки были острые, как индейские дротики. Я и сейчас могу сделать отличные стрелки. Чертеж тоже могу начертить, но так, средненько. А вот стрелки поставлю — хоть куда! Этими стрелками в то время я увековечил себя на многих отцовских чертежах. За это отец обещал купить мне велосипед — не новый, конечно, подержанный. Отец был человеком слова и никогда не забывал своих обещаний. И однажды в воскресенье хлопнул меня по плечу, и мы отправились на барахолку. Всю дорогу до рынка отец разрешил мне петь марши.
Во времена моего детства не было комиссионных магазинов; уцененные вещи продавали на барахолках. На этих стихийных толкучках можно было купить все — от кнопок до мотоциклов  и мебели. Чаще всего эти рынки были завалены рухлядью: надбитой керамикой и статуэтками, выцветшими, облезлыми коврами, поломанными этажерками, саквояжами, полками... Но иногда среди хлама попадались и ценные вещи: редкие книги, старинные картины в витиеватых рамах, китайская посуда и прочее.
Когда мы пришли на барахолку, торговля была в самом разгаре. Не прошло и пяти минут, как мы очутились в самом пекле. Только и слышалось:
— Кому пиджак? Совершенно новый, с иголочки! Износа не будет!
Или:
— Уникальная вещь — чернильница Куприна! Купите, не пожалеете!
Кричали про английские граммофоны, редчайшие электроплитки и бесценные шкатулки — реклама на барахолке была поставлена на широкую ногу. Нерасторопному продавцу без зычного голоса там делать было нечего. Обычно такие скромники нанимали какого-либо горлопана, а иногда и подставных покупателей, которые делали вид, что покупают, а на самом деле только взвинчивали цену.
Пройдя через всю барахолку, мы наконец увидели продавцов велосипедов. Они стояли особняком, около утрамбованной площадки для обкатки машин; здесь же на заборе сидели мальчишки — бескорыстные испытатели для не умеющих ездить — брюки у них были защемлены бельевыми прищепками.
В тот день продавалось пять велосипедов. Английский, весь сверкающий, с узкими покрышками и никелированными крыльями. От него мы отвернулись, чтобы не расстраиваться. Рядом с ним — допотопная машинешка, неизвестно какой марки, с огромной цепной передачей и сигналом-грушей. На эту колымагу мы тоже не стали смотреть. И наконец, были три более-менее нормальные машины. К ним я и ринулся, но отец сразу меня остановил.
— Не подходи, — шепнул мне. — В этом деле никогда не надо торопиться. Куда спешить? Времени у нас предостаточно. Походим, присмотримся, тогда и выберем.
Отец стал вышагивать около этих трех велосипедов. Вначале взад-вперед, заложив руки за спину, делая вид, что просто прогуливается, но я-то видел, как он косил глазами в сторону продавцов. Потом отец стал ходить кругами, с каждым разом сужая виток и напряженно вслушиваясь в разговоры продавцов с покупателями, при этом понимающе усмехался. Почему-то отец смотрел только на продавцов, а сами машины его не интересовали. Когда я отозвал его в сторону и сказал об  этом, он скорчил недовольную мину и махнул рукой.
— Ничего ты не понимаешь! Они все одинаковые. Что этот, что тот. Все дело в продавцах. Их надо раскусить, вот в чем дело! Здесь могут так надуть — у-у! — отец многозначительно поднял палец и закатил глаза. Потом вдруг засмеялся: — Но меня не проведешь! Я стреляный воробей. Я их всех насквозь вижу. Вон тот парень в кепке лучше всех. У него глаза добрые и улыбка открытая. Сразу видно — честный человек. Наверное, какой-нибудь студент. Постой здесь. Я сейчас все выясню.
Отец снова стал кружить вокруг продавцов, чуть задерживаясь около парня в кепке. Потом подошел ко мне:
— Ну что я тебе говорил?! Точно, студент. Пишет диплом. Если бы, говорит, не диплом, ни за что не продал бы. Пойдем, обкатаешь его велосипед.
Издали парень напоминал спортсмена на плакатах: его тело облегал тренировочный костюм, а кепка с длинным козырьком как нельзя лучше подчеркивала устремленность к рекордам; он был гладко выбрит и все время улыбался. Когда мы подошли, парень меня обнял.
— А, так  это тебе? — весело бросил. — Тебе не жалко. Другому ни за что не отдал бы, а тебе ладно, так и быть. Береги моего коня. Он мне пять лет служил без ремонта и тебе еще двадцать послужит. Эх, если бы не диплом!
Парень подтолкнул ко мне велосипед и отвернулся, чтобы мы не видели его расстроенного лица.
Я разогнал машину и вскочил на сиденье. На маленьком пятаке машину трудно проверить, но я успел заметить, что колеса сильно восьмерят, а задняя втулка скрипит, и, подъехав к отцу, сказал об  этом.
— Вот чепуха — «восьмерят»! — засмеялся парень. — Да подтянуть-то их пара пустяков. Раз, два — и готово. Я думал, ты профессионал, а ты всего-навсего любитель.
— Да вы его не так поняли, — вступился за меня отец. — Он пошутил, правда?
Я пожал плечами.
— А втулка! — продолжал парень. — В ней я нарочно сделал треск. Убрал пару шариков. С треском-то веселее. Едешь, а сзади точно моторчик, — парень подмигнул мне и рассмеялся еще громче.
— Давай посмотрим другие велосипеды, — шепнул я отцу, но он меня уже не слышал — тоже смеялся и жал парню руку. Я оттащил отца в сторону, но он не дал мне открыть рта:
— Чудак ты! Уж кто-кто, а я-то вижу, кто из них порядочный человек, а кто пройдоха. Посмотри на тех. Стоят, о чем-то шепчутся... И пробовать нечего. Наш парень лучше всех. Чудесный парень! И велосипед у него чудесный. Он мне сразу понравился.
Отец повернулся к парню, снова пожал ему руку и полез за деньгами.
Когда мы вышли с барахолки, отец торжественно заявил:
— Ну, а теперь садись на раму, подкатим к дому вдвоем.
Только мы тронулись, как лопнула цепь.
— Вот досада! — отец поджал губы. — Но ничего, бывает.
Пока чинили цепь, спустили камеры.
— Странно, — отец нахмурился.
Накачали камеры, слетела педаль и лопнула пружина на сиденье. Отец смахнул пот, вздохнул и тихо буркнул:
— Ладно, поезжай один. Дома разберемся.
Но не успел я проехать и десяти метров, как случилось непоправимое — рама треснула, и велосипед разломился надвое. Я очутился на земле. Поднявшись, стряхнул с себя пыль и взял одну половину велосипеда. Отец подошел и поднял другую. Так и зашагали мы к дому — я беззвучно ревел, а отец сконфуженно усмехался.

КАЖДЫЙ ДЕНЬ
Вскоре отец все-таки починил велосипед — отнес его на компрессорный завод, и там заварили раму, перетянули спицы и перебрали втулку. Вид у велосипеда оставлял желать лучшего, зато ход стал  вполне приличный.
Долгое время я никак не мог накататься; с раннего утра вытаскивал свою машину и гнал по пустынным и прохладным переулкам. Выехав на широкую улицу, по которой ходил трамвай, начинал вращать педали быстрее; серая асфальтированная лента все стремительней бежала на меня — заплаты и пятна мазута так и мелькали.
Иногда ездил на стадион и там носился по гаревой дорожке, или уезжал на речку покататься по узким зыбким мосткам, или просто въезжал в перелесок и катил по извилистым тропам. Это было настоящее чудо. Вместе с велосипедом в меня вселилась легкость и ощущение безграничной свободы. Никто не мешал мне в любую минуту сесть на велосипед и уехать в какую угодно сторону. В те дни домой я заезжал только обедать, да и обедал-то на ходу; проглочу тарелку супа и снова вскакиваю на своего железного коня. На велосипеде я проводил все утро, весь день и вечер. Часто катался и перед сном, в темноте, как бы про запас, на случай дождливой погоды на следующий день.
Моим любимым маршрутом был отрезок улицы между предпоследней и конечной остановками трамвая — там дорога пролегала через луг, по дамбе, по которой, кроме трамвая, ходил синебокий автобус с блестящими цифрами сзади. По краям дамбы росли ветвистые старые липы; их ветви над дорогой переплетались — я мчал как в зеленом тоннеле, под сплошным навесом, сквозь который еле просеивалось солнце.
Обычно я выезжал на дамбу рано утром, когда солнце было особенно ярким, а от лип особенно сильно пахло медом. Перед дамбой находилась трамвайная остановка, где в утренние часы дожидались транспорта одни и те же люди. Многих из них я знал в лицо, и они меня, разумеется, приметили — как не заметить столь раннего оголтелого гонщика?! Помню трех полных говорливых мужчин. Завидев меня издали, один из толстяков локтями подталкивал приятелей и все трое начинали жестами давать мне советы. Один принимался неистово крутить рукой — давай, мол, парень, жми на педали! Другой приподнимал голову и выпячивал живот — не забывай, мол, про осанку! А третий нарочито широко улыбался, всячески показывая, что бодрость духа и уверенность в себе — главное в спорте.
Помню на остановке молчаливую пару — мужчину и женщину — красивых, печальных, замученных то ли работой, то ли сложными отношениями; они всегда задумчиво смотрели в разные стороны; только когда я проезжал мимо, вначале на ее лице, а потом и на его появлялись грустные полуулыбки.
Миновав остановку, я разворачивался на перекрестке и гнал по солнечной стороне улицы к дамбе. Как только переезжал перекресток, из боковой улочки с сухим треском вылетал велосипед с самодельным моторчиком. За рулем восседал старичок в соломенной шляпе и круглых очках; на его пиджаке блестели медали. Старичок постоянно лукаво ухмылялся. К раме его машины были привязаны удочки и рыболовный сачок. Мы со старичком одновременно въезжали на дамбу и тут начиналось самое интересное: я бросал старичку вызов — как бы приглашал к гонкам наперегонки и сразу вырывался вперед. Мопед старичка тарахтел на пределе, но все равно отставал все больше и больше. Оборачиваясь, я видел лицо старичка — он, вроде, старался не замечать своего поражения, все так же смотрел поверх очков на дорогу и по-прежнему ухмылялся.
К середине дамбы я немного уставал, но к этому времени разрыв между мной и старичком уже достигал полукилометра, и я позволял себе немного расслабиться. Уверенный в победе, я несколько раз вообще сходил с велосипеда и делал небольшую разминку, а когда мой великовозрастный, но «моторизованный», соперник подъезжал достаточно близко, снова разгонял велосипед и вскакивал на сиденье. После этого мне уже не удавалось намного вырваться вперед — сказывалась усталость от бешеной гонки в начале пути. Я напрягал все силы и, стиснув зубы, старался удерживать дистанцию, но старичок меня настигал. Потрескивание моторчика за спиной слышалось все отчетливей, переходило в громкое тарахтенье, сбоку показывались концы удочек и переднее колесо... Старичок смотрел на меня поверх очков и беззлобно, но достаточно плутовски, усмехался. Я жал на педали изо всей мочи, но он все равно меня обгонял. Это выглядело особенно унизительно, если рядом громыхал трамвай; тогда с площадки кто-нибудь обязательно кричал:
— Спрячь голову! Много ешь! Не жми, сзади уже никого нет!
Я не обращал внимания, но обидно было до чертиков.
Обогнав меня, старичок оборачивался и махал мне рукой, приглашая пристраиваться за ним, но тут уж я отворачивался, не скрывая презрения к роли гонщика за лидером.
Каждый день старичок выезжал из переулка именно в тот момент, когда я переезжал перекресток — ни раньше, ни позже. Тогда я объяснял это простой случайностью, а теперь думаю — это была четко продуманная стариковская хитрость.
Однажды утром я, как обычно, проехал остановку трамвая, но старичок из переулка не выехал. Прокатив несколько метров, я вернулся назад и еще раз пересек остановку, но старичок опять не появился. Решив его подождать, я сошел с велосипеда и долго, не меньше получаса, стоял на дамбе, но напрасно.
И на другой день старичок не выехал, и на третий. Позднее пронесся слух — будто бы какой-то старый рыболов на мопеде разбился — попал под колеса грузовика. Не знаю, так это или нет, только с того времени катание на дамбе для меня потеряло всякий смысл. Несколько раз я пробовал там  ездить, но все уже было не то.
Лишь на следующее лето я возобновил поездки по дамбе — произошло исключительное событие — там появилась «принцесса». Тонкая и длинноногая, с черными волосами и прозрачными, как льдинки, глазами, она была обладательницей бесценного синего спортивного велосипеда — он, как синяя молния, бесшумно разрезал воздух; я даже не мечтал догнать ее на моем тяжелом «коне» — это было совершенно невозможно.
А ездила девушка, как принцесса: сидела прямо, высоко подняв голову, и никогда не смотрела по сторонам. Сейчас с достаточной точностью я не могу сказать, что мне больше нравилось — девушка или ее велосипед, но тогда подолгу заглядывался на нее, прячась за липами. Каждое утро с книжками на багажнике она ездила в техникум на окраине города и к вечеру возвращалась назад. Не раз, завидев девушку, я собирался вскочить на свой «велик» и продемонстрировать разные трюки. Ведь катался я отлично. Даже, чего там скромничать! — великолепно, потрясающе! Мог, например, ехать «без рук» и «без ног», мог лежать на сиденье и крутить педали руками, мог ехать задом наперед и с закрытыми глазами. Мог вообще не ехать, балансируя на одном месте. Все это я делал без усилий, запросто, шутя; оставалась чепуха — отличиться перед девушкой и, казалось, это не составит особого труда, но... едва она подъезжала к месту моей засады, как я почему-то дрейфил и не двигался с места. А девушка пронесется мимо и даже не посмотрит в мою сторону.
И вот однажды я переборол себя. Заметив синий велосипед, выкатил на обочину и только хотел показать мастерство, как потерял равновесие и упал. До этого сотни раз проделывал все трюки и никогда не падал, и надо же! Именно при ней грохнулся, потерпел сокрушительное поражение. Я думал, девушка засмеется, но она только позвонила в звонок и, обогнув меня, исчезла.
На другой день я ехал на речку купаться. Вращая педали, смотрел на стрижей, проносившихся перед колесами, на ехавшие навстречу повозки колхозников, набитые овощами. Вдруг сбоку вынырнул синий велосипед. «Принцесса» была в белом платье, с венком из ромашек. Обгоняет меня и улыбается. Я поднажал на цепную передачу; велосипед заскрипел, затрещал, а «принцесса» легко так, играючи, обошла меня и стала удаляться. Отъехав на некоторое расстояние, она почему-то замедлила ход. Я сразу пошел на обгон, но сзади отчаянно засигналил грузовик с прицепом. Я резко свернул в сторону, выскочил с дамбы и шлепнулся в кювет, при этом порвал штанину и ободрал ногу. Велосипед не пострадал, только переднее колесо превратилось в «яйцо». Подняв «велик», я стал взбираться на дамбу, вдруг слышу:
— Сильно ушибся?
Наверху стояла «принцесса». Белое платье полоскал ветер. Подошла, осмотрела мою ногу, достала из кармана платок и перетянула колено. Я покраснел и отвернулся.
— Как тебя зовут? — спросила «принцесса» и засмеялась. — Садись сзади, отвезу тебя домой, гонщик!
Я вскинул свой велосипед на плечо и сел за «принцессой» на багажник «синей молнии». И мы помчали назад. Меня подбрасывало, и упругий ветер срывал рубашку, и волосы «принцессы» хлестали по лицу — они пахли цветами.
— Держись крепче! — кричала «принцесса», оборачивалась и смеялась.
И от ее смеха, и от запаха ее волос было хорошо и весело.

ЛЕТО КАК ЛЕТО
По счастливому стечению обстоятельств «принцесса» вскоре стала жить на нашей улице. В один прекрасный день, по настоящему прекрасный — в смысле погоды, мы с ней встретились на дамбе — она догнала меня на «синей молнии» и, выруливая рядом, сказала:
— Послушай! Ты не мог бы завтра помочь нам с мамой погрузить вещи? (позднее я узнал — ее отец погиб на фронте).
— Ты уезжаешь?
— Нет! Мы обменялись и переезжаем на вашу улицу.
На другой день в условленное время я направился к ее дому, по пути зашел за Вовкой и взял его на подмогу, как рабочую силу. Когда мы подошли к дому «принцессы», там уже стоял грузовик и около него виднелась мебель, тюки...
Давно подмечено, переезжать всегда интересно, а время от времени и просто необходимо. Во-первых, освобождаешься от многого привычного, но ненужного; во-вторых, волей-неволей начинаешь новую жизнь — появляются новые знакомые, новые заботы; в-третьих, и это самое важное, перемены, как правило, ведут к лучшему. Помнится, Ольга безудержно радовалась переезду.
Как только мы въехали на нашу улицу, из всех окон высунулись любопытные. Дядя Федя, а за ним отец и дядя помогли таскать вещи. Через час все было разгружено, перенесено в дом и на нашей улице появились новые жильцы.
Ольга оказалась «принцессой» добрейшей души: уже в день переезда разрешила нам с Вовкой покататься на «синей молнии», а вечером подарила по приключенческой книге. Стояло лето, и у нас в школе, и у Ольги в техникуме были каникулы; мы стали проводить вместе все дни напролет — ведь ничто так не объединяет людей, как безделье.
Все началось с рогаток. Как-то мы с Вовкой запустили змея, но, набрав высоту, он вдруг зацепился мочалом за провода и стал болтаться из стороны в сторону, точно заарканенный. В этот момент из дома вышла Ольга.
 — Плакал ваш змей, — проронила. — Делайте новый.
 — Дудки! — отчеканил я и достал рогатку, чтобы сбить мочало с проводов.
Только вложил голыш в кожу, как вдруг порыв ветра освободил пленника, и он, взвившись в высоту, застыл на одном месте. Но, так как рогатка все равно была у меня в руках, я выстрелил в неподвижный квадрат. Голыш пробил его насквозь.
— Здорово! — Ольга щелкнула языком. — Научите меня тоже стрелять.
— Мы сейчас едем на речку рыбачить, — важно провозгласил Вовка.
— Ой! И я с вами!
— А рыбу ты ловить умеешь?
— Вы меня научите. Я способная. Вот увидите!
На рыбалку отправились на велосипедах. Ольга на своем спортивном, а мы с Вовкой на моем, тяжелом, дорожном (Вовка пристроился на багажнике). До реки доехали без приключений, и расположились под деревьями у нашей с Вовкой излюбленной заводи.
Солнце стояло в зените, и было жарко; сквозь седую, запыленную листву просачивались горячие струйки. Мы с Вовкой пыжились изо всех сил, чтобы выглядеть перед Ольгой искусными рыболовами; отталкивая друг друга, учили ее ловить рыбу нахлестом: забрасывать леску с наживкой как можно выше по течению и ждать, когда она проплывет мимо и ее начнет прибивать к берегу — тогда леску перебрасывать. И так до тех пор, пока не клюнет. Показывая этот способ ловли, мы с Вовкой великодушно сносили Ольгины ошибки и не забывали вовремя поддержать ее за локоть, чтобы при взмахе удилища она не упала в воду. Мы относились к ней по-рыцарски, хотя она была уже девушкой, а мы еще мальчишками.
Что мне нравится в рыбаках, так это то, что среди них ценится умение, а не звания и возраст. Один раз Вовка удил рыбу рядом с врачом профессором и тихо ворчал:
— Вот дурак, как подсекает, лопнуть можно!
И профессор, ничего — только улыбался смущенно, воспринимал Вовкино хамство, как легкую бестактность.
Первую рыбу поймал Вовка. Он выудил плотву с ладонь. Вторую плотву неожиданно поймала Ольга, ее рыба была чуть меньше Вовкиной, но подсекла ее Ольга мастерски (вскоре она уже забрасывала удочку не хуже нас, а часто и лучше, поскольку была выше ростом и легко перекидывала наживку через прибрежные травы). Потом Вовка поймал еще одну плотвичку, и, наконец, повезло мне, причем так, как никогда за все то лето. Я вытащил голавля на килограмм; когда тянул его к берегу, удилище изогнулось, как обруч от бочки. Я даже думал — ореховый прут не выдержит и обломится, но удилище не подвело.
После такого улова наше настроение поднялось до небывалых высот. Особенно у меня. Чтобы подчеркнуть свою радость, я даже затянул марш.
Домой мы не спешили — возвращались пешком, выруливая велосипеды по дороге; шлепали босиком по горячей, пышной, словно пудра, пыли. Перед нами шмели рисовали в воздухе узоры, мелькали разноцветные бабочки, и повсюду на тонких стеблях стояли ромашки, пахучие, словно флаконы с духами. Денек был потрясающий — из тех, которые запоминаются на всю жизнь.
На окраине города мы сели на велосипеды и через луг покатили к дамбе. Мы с Вовкой неслись напрямик, сбивая головки цветов; Ольга ехала медленно, объезжая чуть ли не каждый цветок — и в этом просматривалась разница между нашим бездумным варварством и ее бережным отношением ко всему живому.
С того дня мы регулярно (два-три раза в неделю) ездили на рыбалку и каждая вылазка на природу была праздником — за лето набралась целая охапка праздников. Мы так привыкли удить рыбу с Ольгой, что, когда однажды она не смогла с нами поехать, вся рыбалка пошла насмарку — уже через полчаса нам надоела и заводь, и удочки, и не радовала пойманная плотва...
Иногда мы втроем ходили на стадион «Компрессор», в кино на любимых актеров Алейникова и Жарова, в читальню в парке имени Горького, в кафе-мороженое и просто погулять. Мы бродили в незнакомых районах города, рассматривали дома, заглядывали в окна и угадывали, кто за ними живет. По улицам прогуливались определенным образом: Ольга, словно королева, вышагивала в середине, а мы с Вовкой, как  верные стражники, — по краям. Кстати, узнав Ольгу поближе, я из «принцесс» произвел ее в «королевы». Повторюсь — в то время я не очень-то стеснялся в раздаче чинов и званий, но из всех, кому пожаловал высокий титул, одна только Ольга носила его с достоинством.
Когда мы шли по улицам, все прохожие оборачивались, и, ясное дело, — не на нас с Вовкой. Нас не замечали — так красива была Ольга. Каждый раз, когда на нее засматривались прохожие, меня так и распирало от гордости. В такие минуты я казался выше и сильнее, и уж, конечно, всерьез был уверен, что на земле только две королевы: в Англии — Елизавета да Ольга — на нашей улице. Несмотря на свой титул, Ольга была еще и преданным другом: кто бы ни позвал ее в кино или на танцы, она вежливо, но твердо отказывалась. Много раз мы с Вовкой замечали восхищенные взгляды парней, слышали возгласы:
— Вот красавица, я понимаю! А с ней-то кто это? Что за голодранцы?
Или:
— Ну и фея! И с такими шалопаями!
Услышав эти оскорбления, мы с Вовкой стискивали зубы, сжимали кулаки, и уже готовы были броситься на обидчиков, но Ольга обнимала нас за плечи и, улыбаясь, спокойно говорила:
— Не обращайте внимания. Они просто завидуют нашей дружбе.
Однажды на рыбалке Ольга сказала:
— Скоро приедет мой друг. Я вас познакомлю, он вам понравится, и мы будем рыбачить вчетвером — он тоже заядлый рыболов.
— А где он сейчас? — поинтересовался Вовка.
— Служит в армии.
Ольга отложила удочку, присела на корточки и задумчиво уставилась на воду. Потом вскочила.
— Знаете что?! Давайте приготовим ему удочку. Вот он обрадуется!
— А когда он приедет? — спросил я.
— Что-нибудь через неделю. А может, и раньше.
Вначале меня не очень обрадовал предстоящий приезд Ольгиного друга, но потом я подумал, что вчетвером рыбачить интереснее, чем втроем. «К тому же, — решил я, — Ольгин друг будет ходить с нами только на рыбалку, а в остальные места мы еще подумаем, брать его или нет. И вообще, — тут я сделал сомнительное заключение, — Ольга все равно не будет ему близким другом, ведь они дружили когда-то, а мы с ней дружим сейчас».
В тот же день мы приготовили снасть для Ольгиного друга. А на следующее утро меня разбудил свист Вовки. Выглянув в окно, я увидел рядом с ним Ольгу и высокого парня в солдатской форме; все трое были с удочками.
— Познакомьтесь! — сказала Ольга, когда я выскочил на улицу.
— Валерий! — назвался парень и пожал мне руку.
У него был глуховатый голос и серьезное выражение лица.
— Ну, а теперь мы покажем вам, Валера, нашу чудесную заводь. Хорошо, мальчики? — Ольга взяла парня за локоть.
«Мальчики!» — это меня сразу насторожило; она всегда называла нас «друзья». А тут вдруг — мальчики! Я почувствовал, что она умышленно подчеркивает дистанцию между нашим возрастом. И потом, она называла своего друга на «вы». «Значит, он никакой не друг», — рассудил я. По моим понятиям настоящая дружба исключала условности.
На рыбалку мы поехали на велосипедах: мы с Вовкой на моем, а Ольга с Валерием — на Ольгином. Валерий вез Ольгу на раме и что-то рассказывал ей в самое ухо, и она все время смеялась. Иногда вспоминала про нас с Вовкой. «Догоняйте!» — кричала и махала рукой, но тут же отворачивалась, слушала Валерия  и смеялась, почти хохотала.
Мы с Вовкой ехали молча. Настроение у меня было неважное, и причиной тому послужил Ольгин друг. Он мне не понравился. Я представлял его веселым и компанейским, но компанейским он был только с Ольгой, а нас как бы и не замечал. Догоняя их, я обратил внимание, что у него слишком оттопыренные уши. Потом обнаружил, что он узкоплечий и кривоногий. Чем больше к нему приглядывался, тем больше находил у него недостатков.
В тот день погода соответствовала моему настроению — была  пасмурная, ветреная. Не успели мы подъехать к нашей заводи, как речка покрылась кружками от дождя.
— Ничего, дождь — это к удаче, — с показной бодростью заявил Валерий и стал разматывать леску.
Мы тоже взяли удочки, только лучше б их не брали. В тот день ни у Ольги, ни у меня, ни у Вовки не клевало. Только Валерию везло. Вначале он поймал двух окуней, потом небольшую плотву, а затем вытащил красноперку. Это было какое-то колдовство. Мы ловили в трех шагах от него, и у нас совершенно не клевало, а он вытягивал рыбин одну за другой. И тут я узрел, что он ловит почти с поверхности. Передвинув свой поплавок, я сразу тоже поймал красноперку. Но даже эта пойманная рыба не подняла моего настроения. Наоборот, убедившись, что Валерий скрыл от нас свой способ ловли (наверняка, чтобы стать в глазах Ольги героем), я окончательно его невзлюбил. В  то время я был убежден, что каждый хороший рыбак всегда и хороший товарищ.
Через некоторое время дождь усилился, и мы решили вернуться домой. Уже на нашей улице, обращаясь к Ольге, Валерий спросил:
— Вечером сходим в кино?
— Обязательно! Жаль только, мальчики не смогут пойти.
— Да, жаль, — согласился Валерий, и они с Ольгой обменялись многозначительными взглядами.
Это уже было не похоже на Ольгу. Это не делало чести «королеве». Зная, что на вечерние сеансы нас не пустят, она могла бы тоже не пойти. В последний момент она это поняла и спросила извиняющимся голосом:
— Вы не будете сердиться, если мы сходим вдвоем? Говорят, такой фильм интересный.
— Иди, — разрешил Вовка. — Мы не сердимся.
Я промолчал.
Следующее утро было солнечным. Часов в десять за мной зашла Ольга и поздоровалась приветливей обычного.
— Привет! — сказала. — Сегодня замечательная погода. Куда мы пойдем?
— Как фильм? — буркнул я и отвернулся.
— Фильм так себе, — Ольга изобразила кислую гримасу. — Я даже жалела, что пошла.
— Ты нам не друг, — проговорил я. — Ты пошла без нас.
— Нет, я друг, — защищалась Ольга. — Я вовсе не хотела идти на этот глупый фильм. Просто все говорили, что хороший, ну я и пошла. Я просто очень доверчива.
Она улыбнулась и положила руку мне на плечо.
— Я все время думала о вас. Вы даже мне во сне снились.
Я представил, как Ольга с Валерием гуляли после кино, и отдернул плечо:
— Не подлизывайся!
Она растерянно заморгала, потом тихо сказала:
— Наверное, я правда гадкая. Но я больше не буду. Вот увидишь.
Эти слова не взбодрили меня. Если бы Ольга защищалась до конца, я подумал бы, что она и правда не так уж виновата, но признав свою вину, она сразу подтвердила, что моя обида не безосновательна. И все-таки я не мог долго злиться на нее. Как только она замолчала, заговорил я — поведал, как мы с Вовкой бездарно провели вечер (слонялись по улице). А потом Ольга рассказала о какой-то смешной книге, и от моей обиды не осталось и следа. Мы зашли за Вовкой и втроем побежали запускать змея.
В полдень появился Валерий и пригласил всех в парк покататься на каруселях. Ольга с Вовкой тут же согласились. Находиться в обществе Валерия мне совершенно не хотелось, но, чтобы не противопоставлять себя большинству, я пошел.
День был жаркий, и, когда мы подходили к парку, всем ужасно захотелось пить.
— В парке отличные фонтанчики, — возвестил Вовка, хотя все и так об этом знали.
— Зачем в парке? Попьем сейчас, — Валерий направился к киоску с газировкой, а подойдя, небрежно бросил:
— Четыре стакана с сиропом.
Меня мучила жажда, но не было денег, а пить воду, купленную Валерием, я счел унизительным. Но продавщица уже налила четыре стакана прохладительного напитка с красным сиропом.
— Я не хочу газированной, — сказал я как можно равнодушнее. — В парке вода лучше.
— Попей хотя бы немного, — Ольга протянула мне стакан.
Шипящий напиток приятно защекотал ноздри, но я пересилил себя и отвернулся.
— Хорошая водичка, — пропыхтел Вовка, смакуя сладкое питье.
Я грозно посмотрел на него, и, видимо, у меня было достаточно устрашающее выражение лица, потому что Вовка поперхнулся, отставил недопитый стакан и пробормотал:
— Плохая вода. Вот я пиво настоящее пил...
Он сказал это с таким дурацким видом, что Ольга рассмеялась, а Валерий чуть не захлебнулся. И даже я, как ни крепился, прыснул.
Угостив всех водой, Валерий, как мне показалось, решил еще больше удивить Ольгу своей щедростью.
— Пойдемте в тир, потом в комнату смеха? — предложил он.
— Нет, пойдемте, как решили, на карусели, — сказала Ольга.
Я посмотрел на нее с благодарностью и помчался к площадке с маленькими бесплатными каруселями.
Накатавшись на каруселях, мы двинули в зону отдыха играть в прятки. Первому водить выпало мне, но когда я досчитал до десяти, ко мне подошел Вовка и сказал:
— Не считай! Они все равно убежали.
— Как убежали? — не  понял я.
— А так. Убежали от нас, и все.
Я не поверил и стал носиться от куста к кусту, но Ольги с Валерием и в самом деле нигде не было. Сели мы с Вовкой на скамейку, стали их ждать. Прошло с полчаса, пока они появились. Ольга подбежала первая.
— Ты где была? — грозно выдали мы с Вовкой одновременно.
— В беседке.
— Ты была с ним в беседке? — ужаснулся я.
— Да. Ну и что? — удивилась Ольга. — Мы там спрятались, а ты не идешь и не идешь.
В этот момент подошел Валерий.
— Здорово мы спрятались от тебя?
Не дожидаясь моего ответа, он посмотрел на заходящее солнце.
— Может, пора по домам?
Всю дорогу я кусал губы от злости.
Проводив Ольгу до дома, Валерий наклонился к ней и что-то шепнул.
— Договариваются идти в кино, — тихо подал голос Вовка.
— Ну уж дудки! — процедил я.
Мы с Вовкой решили их выследить: попрощались, для видимости разбежались по домам, но через несколько минут встретились снова, прокрались в сад за Ольгиным домом и притаились в кустах. Было тихо, и в саду стояла вечерняя стеклянная прозрачность.
Прошло полчаса, потом час, но Валерий все не приходил. У нас стали затекать ноги, как вдруг на крыльце появилась Ольга. Она накинула темный платок и направилась в нашу сторону. Мы с Вовкой прижались друг к другу и замерли, но, не доходя до нас нескольких шагов, Ольга свернула в сторону и подошла к скамейке. На скамейке сидел... Валерий. Каким образом он бесшумно пробрался в сад, осталось для нас загадкой. Она села рядом с ним, и они зашептались. Темнело, их силуэты терялись на фоне листвы, но все же я отчетливо видел, как он пододвинулся к ней и стал гладить ее шею. А потом вдруг она поцеловала его.
Они сидели до тех пор, пока откуда-то не донеслись позывные радио и диктор объявил время: «Десять часов пятнадцать минут», — тогда она встала со скамейки и исчезла в доме.
На другой день мы с Вовкой сидели на углу нашей улицы и молча смотрели на работу сапожника дяди Коли. Вдруг подошла Ольга и, совсем как обычно, без тени смущения, сказала:
— Здравствуйте!
— Мы все о тебе знаем! — сразу ошарашил ее Вовка.
— Что? — с наигранной невинностью она вскинула глаза, но тут же покраснела. — Я ничего такого не сделала.
— Не ври! — почти крикнул я.
— Ты с ним целовалась! — бухнул Вовка и усмехнулся.
Ольга покраснела еще больше, и от волнения у нее задрожал подбородок.
— Не ругайте меня! — взмолилась она. — Я уже в десять была дома.
— В начале одиннадцатого! — внес я существенную поправку и посмотрел на нее с яростью; я был взвинчен до предела.
— Ну может, в начале одиннадцатого, — Ольга пожала плечами. — Не придирайтесь!
— Ты предательница! — сказал Вовка и, поднявшись, пошел по улице.
— Никакая я не предательница... — растерянно проговорила Ольга. — Не предательница я...
— Предательница! — твердо повторил я и пошел за Вовкой.
Я шел медленно и ни разу не обернулся до самого конца улицы, хотя все время чувствовал на спине ее взгляд.

БРОСЬ ГОРЕВАТЬ, МАЛЬЧУГАН!
Вовка Вермишелев был черноволосый, с круглыми, как пуговицы, глазами и такой низкорослый, что на одноклассников смотрел снизу вверх. Маленький рост не отразился на Вовкином характере: он был приветливым и дружелюбным, в отличие от большинства ущербных людей. Кстати, мы с Вовкой оба страдали из-за роста: я рос так, точно меня тянули за уши, и при этом был страшно худым, а Вовку и в десять, и в двенадцать лет принимали за первоклассника.
Мы с Вовкой подружились после знаменательного футбольного матча, но прежде чем о нем рассказывать, необходимо сделать пояснение. Футбол для нас был великой игрой, почти божеством — таким, как Джульетта для Ромео или как Маркс для глубокопартийных людей; мы шли на стадион, как на праздник и прекрасно разбирались в тонкостях игры. И сами играли довольно прилично, причем вдвоем-втроем могли играть с восьми утра до восьми вечера, а позднее, с приходом новых игроков, делились на две команды (одна — в рубашках и трусах, другая — только в трусах), обозначали на улице ворота (камнями) и гоняли мяч до темноты, пока счет не доходил до астрономических цифр (45:50 или 60:72).
В каждой из наших команд были разновозрастные игроки (в том числе и «жена¬тики»), в воротах стояли девчонки (моя младшая сестра считалась одним из самых надежных вратарей), а судил матчи — самый беспристрастный и невозмутимый судья на свете — дядя Федя. Разумеется, мы сполна были обеспечены зрителями — они стояли вдоль улицы, выглядывали из окон и «болели культурно», не то, что на стадионе «Ком¬прессор», где болельщики бесновались и выкрикивали всякую ерунду. Но вернусь к знаменательному матчу.
Однажды утром на нашей улице появилась ватага ребят с соседней улицы; один из них, самый маленький и самый вертлявый вышагивал впереди компании и в роли предводителя выглядел убедительно и прекрасно; поигрывая мячом, он предложил сыграть — улица на улицу — это и был Вовка.
Мы играли четверо на четверо. В команде Вовки в воротах стоял голубоглазый карапет-дошкольник; наши ворота охраняла моя сестра. Описывать игру нет смысла — Вовка вытворял чудеса; он не забил нам с полсотни голов только благодаря отличной реакции моей сестры. Мячи на нее так и сыпались, но она успевала их отбивать в аут. Сестра спасла нас от позорного разгромного счета; через час мы проигрывали всего 15:0, но честь нашей улицы была посрамлена, и я разозлился не на шутку. Еще бы! За целый час всего два раза дотронулся до мяча. О моих партнерах и говорить нечего. Мы бегали за Вовкой табуном, все хотели отнять у него мяч, но это было не так-то просто. Вовка вел мяч, не глядя под ноги, и казалось, мог его вести с закрытыми глазами — все равно мяч был послушным, словно привязанным на веревке. Собственно, Вовка и не играл, а забавлялся с нами. Несколько раз я пытался остановить его недозволенным приемом, но он ловко уворачивался, и я плюхался на землю. В конце концов я просто рассвирепел и, после очередного падения, схватился за колено и стал кататься по земле, и вопить:
— Все! Грубая игра! Будем бить штрафной!
Вовка остановился и растерянно забормотал:
— Извини. Штрафной так штрафной!
Я еще немного похромал для приличия, потом разбежался и со всей силой ударил по мячу; и если бы попал по воротам, голубоглазый шкет улетел бы вместе с мячом, но я, к сожалению, промазал.
От этого промаха я совсем потерял голову — стал симулировать «грубую игру» через каждые пять минут: делал вид, что меня сбивают и, корчась от боли, требовал штрафного — из тридцати моих ударов половина достигла цели и счет сравнялся. Честь нашей улицы была восстановлена.
Вовкина команда начала игру с центра «поля», а мы всей дружиной выстроились перед своими воротами, устроили неприступный бастион — были полны решимости сохранить почетный для нас счет до конца игры. Но тут произошло невероятное: желая растянуть нашу оборону, Вовка отпаснул мяч своему вратарю, но тот вдруг споткнулся и упал. И мяч тихонько вкатился в ворота. Мы схватились за животы и запрыгали от радости — в такие моменты (чужих промахов) почему-то большинство людей показывает свои не лучшие качества, и мы не были исключением.
— Гол в свои ворота! Мастер-пепка!
Расстроенный Вовка только махнул рукой.
— С каждым бывает. Сейчас отквитаю.
— Нет уж, дудки! — я моментально перестал смеяться. — Матч окончен. 16:15 в нашу пользу. — Я вскинул руку и запел победный марш.
— Может, поиграем еще? — предложил Вовка. — Вы что, устали?
— Ничего мы не устали, — хмыкнул я. — Мы никогда не устаем. Просто у нас дела. Много всяких дел.
— Жалко! — Вовка вздохнул, улыбнулся и пожал мне руку, как бы поздравляя от всего  сердца. — Ну, ладно. Конечно, обидный гол, но ты все равно здорово бьешь по воротам и ваш вратарь молодчина.
Мне было приятно слышать эти слова, но почему-то после них уже не хотелось петь марш. А тут еще к нам подошел голубоглазый вратарь и дрожащим голосом произнес:
— Это я виноват, — он не выдержал и расплакался.
Когда Вовкина команда ушла, мне вдруг стала противна наша победа.
На следующий день я разыскал Вовку и покаялся, рассказал про свои трюки. Он великодушно простил меня и быстро все забыл, но я почему-то помнил долго. И расстроенное Вовкино лицо и чумазый живот голубоглазого вратаря, и его дрожащие губы. До сих пор тот день лежит темным пятнышком на моем детстве; оказалось, самый беспощадный судья — собственная  совесть.
Вовкин отец пропал без вести на фронте, он жил с матерью уборщицей и старшей сестрой — работницей хлебозавода. Безотцовщина  в семье давала о себе знать: сестра покуривала и выпивала и слыла «девицей легкого поведения», а Вовка постоянно прогуливал школу, но учителя из жалости натягивали ему отметки и он числился «стабильным троечником».
В послевоенное время большинство ребят лето проводили в пионерских лагерях, но некоторые (вроде Вовки) были предоставлены самим себе и целыми днями шастали по улице, играли в войну и футбол, что мне казалось несравненно интересней казарменной жизни в лагере (в нашей семье в лагерь отправляли сестру, а брата — в выездной детсад, меня несколько раз отвозили к тете Груне на дачу). Понятно, Вовка имел уйму времени, чтобы отшлифовать свой природный футбольный талант и обогатиться знаниями в области футбола. И он, как нельзя лучше, использовал это самое время. Вовка знал всех игроков городской команды «Компрессор», о каждом мог рассказать абсолютно все, вплоть до его любимых блюд, но особенно восхищался центральным нападающим Поповым, знаменитостью нашего городка, единственным футболистом, имеющим звание «мастер  спорта» — за ним Вовка ходил по пятам.
Перед стадионом стоял неказистый домишко, который служил и раздевалкой, и душевой, и судейской, и билетной кассой; венчала строение очень умная надпись: «Пожар легче предупредить, чем погасить». Трибуна была только с одной стороны поля — три ряда сколоченных сосновых досок — в жару из них вытекала смола и приклеивала зрителей к скамьям. Мы пролезали на стадион через забор со стороны кладбища.
В нашем городе было две команды: «Компрессор» и «Трудовые резервы» от хлебозавода — они и сражались меж собой весь сезон. Но однажды состоялся Большой футбол — товарищеская встреча наших и украинских компрессорщиков. Мы ждали этого матча целую неделю, но в тот день билеты взвинтили втрое, а вдоль забора поставили самых суровых милиционеров. Мы с Вовкой топтались перед входом на стадион и с завистью смотрели на счастливцев с билетами. Что самое обидное — некоторые из них первый раз в жизни пришли на стадион (завсегдатаев мы знали в лицо, всех наперечет), пришли с женами, только потому, что приезд украинских футболистов был событием в нашем городе, и они не могли его пропустить… Один за другим на трибуну проходили случайные зрители, а истинные ценители, знатоки этой волшебной игры, околачивались перед входом.
Когда началась игра, мы с Вовкой и десятка два таких же несчастных стали жадно вслушиваться в гул трибуны. Временами слышались крики:
— Попов! Не отдавай мяч! Бей сам!
Из этих призывов было ясно — наши все-таки наседают; Вовка, накручивая себя, подмигивал мне, сжимал кулаки, пинал воздух. Но потом трибуны стихали, и мы догадывались — атакуют гости; Вовка, проявляя жуткую нервозность, хмурился и грыз ногти.
К концу первого тайма раздался резкий свисток судьи, по трибунам прошел стон, и один из болельщиков из-за ворот стадиона сообщил нам:
— Украинцы забили!
Над репутацией нашей команды нависла нешуточная угроза. В это время какой-то мальчишка крикнул, что милиционеры отошли от забора и смотрят игру. Мы ринулись на кладбище и, перепрыгивая через могилы — проявляя жуткую непочтительность к усопшим, вскоре очутились на стадионе.
Во втором тайме наши решили отыграться; при мощной поддержке болельщиков всей командой навалились на ворота гостей, а те ушли в глухую защиту, тянули время — их вполне устраивал счет. На трибунах начали свистеть, улюлюкать:
— Мастера, называется! Это разве ж игра, одна тягомотина!
— И куда судья смотрит! — распалился Вовка.
То ли судья услышал Вовкино негодование, то ли до него дошло, что гости умышленно затягивают время, только он сделал капитану украинцев предупреждение, а в сторону их ворот назначил штрафной. Бил, конечно, Попов. Кто ж как не он?! Он был мастер крученых ударов — мог так послать мяч, что тот, описав дугу, снова к нему возвращался; ну, не совсем в ноги, разумеется, — немного в сторону, ведь мяч все же не бумеранг…
Попов пробил классно: мяч, обогнув стенку из игроков, попал в перекладину; еще бы совсем чуть-чуть, совсем каплю — и был бы в воротах. По трибуне прокатился тяжелый вздох; Вовка с досады ругнулся.
Эта неудача сильно отразилась на игроках «Компрессора» — они раскисли и до конца матча еле передвигали ноги, вроде и смирились с поражением — все игроки, но не Попов. «Мастер крученых ударов» с двойным усердием забегал по полю. Так было всегда: чем в худшем положении оказывалась его команда, тем напористей он рвался к воротам противника. Усилия Попова не пропали даром: во время очередного прохода его снесли во вратарской площадке, и судья назначил пенальти. На трибуне все повскакали с мест, стали хлопать друг друга по плечам, пожимать руки. Вовка  взвизгнул:
— Щас им даст Алексей Петрович девяточку!
Попов разбежался, ударил... и промазал. На трибунах кто-то схватился за голову и завыл, кто-то рухнул без чувств. Вовка отвернулся и по-моему зарыдал. Знаменитый Попов! Надежда всех болельщиков! В момент, когда решается судьба матча, не попадает по воротам. Любой мальчишка попал бы! Мы с Вовкой были уверены — после игры Попов покончит с собой или, по крайней мере, навсегда уйдет из спорта. По нашим понятиям так должен был поступить — просто обязан — каждый, в ком сохранились честь и достоинство.
С некоторой обеспокоенностью мы ждали команду около раздевалки, и вдруг увидели: Попов идет улыбающийся, весело перекидывается словами с вратарем украинцев. Проходя мимо нас, подмигнул Вовке и развел руки в стороны:
— Все бывает. На то и спорт. И брось горевать, мальчуган!

В ТО ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЕ ВРЕМЯ...
Многим я увлекался в детстве, но все мои увлечения рано или поздно проходили, большинство даже до того, как я успевал по-настоящему ими увлечься. Чаще всего меня просто-напросто останавливали первые же трудности. И только поездки в трамвае я не бросал. Даже когда заимел велосипед и перестал нуждаться в транспорте, все равно продолжал кататься на трамвае. Я и сейчас трамваи люблю, и, если никуда не спешу и замечу — красный вагон катит по рельсам, — обязательно проеду пару остановок.
Каждый раз, когда я просил у отца деньги на трамвай, он говорил:
— Ничего не получишь. Почитай лучше, чем кататься без дела, — он начинал перечислять книги, которые мне необходимо было прочесть.
Как-то я послушался его и уселся за чтение. Причем читал запоем — за день три толстые книги осиливал. Читал я только самую суть. Разные там описания пропускал, скучные монологи — тоже. Уж не говорю о сценах про любовь — те просто перелистывал. Слово «любовь» уже тогда не было для меня загадочным, поскольку я любил Таню — девчонку с соседней улицы. Ничего хорошего мне эта любовь не давала. Наоборот, только отрывала время да вносила душевное беспокойство.
Вскоре я с полным правом стал доказывать отцу, что ничего не получаю от книг, а время, которое трачу на чтение, можно с большей пользой провести во дворе. На это отец говорил, что я просто не умею читать, что над написанным надо размышлять, делать выводы и кое-что различать между строк. Эти туманные рассуждения еще больше убеждали меня в собственной правоте, и я продолжал уверять отца, что одна поездка в трамвае стоит десяти книг, что, когда едешь, у тебя перед глазами жизнь всего города, все новости. Короче — я доказывал отцу, что знания, почерпнутые из жизни, важнее знаний из книг.
Поняв, что отца не переубедить, я переключился на мать — пытался ей доказать, что поездки в трамвае мне нужны как воздух и что ограничение в деньгах может серьезно отразиться на моем умственном развитии. В те дни я жил в атмосфере постоянного доказывания. Даже бабушке приходилось доказывать, что родители относятся ко мне предвзято. Бабушка не соглашалась со мной, но, пытаясь успокоить, совала мне в руку медяки на трамвай. Я немедленно отправлялся на остановку, садился в трамвай, брал билет и, прислонившись к стеклу на задней площадке, смотрел на убегающие рельсы.
Я любил кататься на всем, что двигалось: на двери, бочке, калитке, самокате, и конечно на коньках, лыжах и санках, на плоту и лодке, и само собой — на велосипеде, но больше всего на трамвае. А как я вскакивал на подножки и «колбасу»! Один раз только разбежался и хотел впрыгнуть, как какой-то бородач обнял меня и не пускает. Я его ругаю и колочу, а он смеется:
— Ничего, вырастешь, спасибо скажешь!
Его лицо до сих пор стоит передо мной — хороший такой бородач.
В другой раз мы с отцом спешили в баню. Подбегаем к остановке, а трамвай потихоньку отходит.
— Эх, была не была! — вздохнул отец (он впервые решался на такое). — Сможешь впрыгнуть? — и отец вдруг вскочил на подножку, да так легко, будто проделывал это не раз.
Я усмехнулся и, решив показать класс, небрежно разбежался и прыгнул на ступеньку, не касаясь руками вагона, при этом еще посмотрел на отца, пытаясь по его лицу понять, оценит ли он мое мастерство. Но надо же! Моя нога попала не на ступеньку, а гораздо ниже — на булыжники, да еще как-то нелепо подвернулась. Короче, я потерпел фиаско и, сконфуженный, хромая, заковылял в сторону. Отец соскочил ко мне:
— Ну ничего, ничего! Без навыка это, конечно, трудновато, но этому и учиться не нужно.
Что я мог сказать?! Мои слова выглядели бы жалким лепетом.
По нашему трамвайному маршруту ездило немало интересных людей. Часто я встречал рыбака, который всегда рассказывал попутчикам один и тот же случай, как он вылавливал рыбин в обхвате с самовар (сколько в его истории было правды знал один Бог). Говорил он тихо, как-то заученно, все время замолкал на полуфразе, прислушиваясь к разговорам соседей, и бормотал:
— Вот дуралеи!
Иногда он не выдерживал и встревал в чужие беседы, вносил поправки и уточнения. Вряд ли он был чересчур любопытен, скорее — просто хотел таким образом обратить на себя внимание, чтобы потом рассказать свою историю, а может быть, как каждый врун, требовал от других точности.
Нередко в трамвае ездили две старушки: одна — неподвижная молчунья, в кружевах, рюшках и с допотопной сумкой, и ее приятельница — молодящаяся, с живым, бегающим взглядом, со спиральками волос около ушей. Эта вторая старушка постоянно вздыхала о прошлых временах, при этом укоризненно поглядывала на молодых девушек и дружелюбно посматривала в мою сторону, как бы предугадывая эффект, который произведут ее слова на меня. Старушка знала, у кого искать поддержки, ведь я был как раз в том возрасте, когда особенно презирают девчонок. А может быть, она это делала без всякой задней мысли — я же говорю, что вообще нравился старушкам.
Случалось, молодящаяся старушка слишком расходилась, громко, на весь вагон, критиковала современную моду. Тогда кто-нибудь из пассажиров непременно заступался за молодежь, пытался оправдать ее стремление к смелым, открытым формам. Эти возражения еще больше распаляли старушку: она вскакивала с места и, сердито бормоча, начинала проталкиваться к выходу. В такие минуты я больше всего боялся, что она выпрыгнет на ходу, но возбужденная старушка никогда не забывала подергать веревку звонка, и только после полной остановки вагона победоносно выходила на улицу…
Существует предположение, что у некоторых женщин к старости появляется какой-то воинственный дух. Пожалуй, так оно и есть. С другой стороны, — наша Кириллиха находилась в «цветущем» возрасте, но вела себя, словно генерал в юбке — ей было мало командовать своим мужем, она покрикивала и на чужих мужей, и на совсем посторонних мужчин.
Однажды я ехал в трамвае в полдень, когда улицы пестрели от прямо-таки пульсирующего света. Вагон был совершенно пустой, только на передней площадке стояла «читательница» — так я прозвал светловолосую девушку, с раскосыми глазами и большим ртом, — она всегда читала Чехова. Я часто встречал ее — она входила на остановке «Дамба», брала билет, смотрела — счастливый ли номер, и проходила на переднюю площадку. И, как я сказал, всякий раз читала Чехова.
Как только трамвай подъезжал к остановке «Цепной мост», девушка закрывала книгу и подходила к двери. На этой остановке входил парень-весельчак с добрым лицом — полный, круглолицый и рыжий, похожий на комических персонажей в «Крокодиле»; он целовал девушку в щеку, протягивал ей горсть леденцов и начинал без умолку рассказывать о своей автобазе, где работал слесарем (это я знал точно, поскольку слушал парня разинув рот), о занятиях штангой в спортобществе «Трудовые резервы», где замахнулся на всесоюзный рекорд, расхваливал своих товарищей, с которыми строил буер — он таращил глаза, смешно надувался и пыхтел. Девушка смотрела на него не отрываясь, с безмерным восхищением. Да и как еще можно было смотреть на такого заводного парня?!
Но иногда у этих счастливцев возникали размолвки, они спорили о каких-то «непонятных чувствах» и «затянувшихся отношениях» (я напряженно вслушивался, но мало что понимал в их разговоре, только догадывался — у них что-то не ладится). А иногда они оцепенело молчали, взявшись за руки и улыбались каким-то тайным мыслям. Если тогда и смотрели в мою сторону, то все равно меня не видели. Они выходили вместе на остановке «Перекресток».
Я так привык к этим влюбленным, что, если долго их не видел, мне прямо чего-то не хватало. Однажды осенью, в дождливый день, девушка вошла в вагон расстроенная; проскользнула на переднюю площадку и прислонилась щекой к стеклу. Чехова так и не раскрыла, держала под мышкой. Около «Цепного моста», как обычно, подошла к двери и стала всматриваться в ожидающих на остановке. Вошло несколько пассажиров, но рыжего парня не было. После этого я долго ее не видел. И не видел парня-добряка. Каждый раз, катаясь в трамвае, надеялся их встретить, но они не появлялись.
В дальнейшем, как-то само собой, я все реже вспоминал эту парочку, но вдруг, однажды весной, когда по всему городу текли ослепительные ручьи и от сохнущего асфальта шел пар, «читательница» объявилась — вошла на «Дамбе» в трамвай с веткой вербы; улыбнулась мне как старому знакомому, взяла билет и прошла на переднюю площадку. У нее были счастливые глаза. Раскрыв Чехова, она принялась за чтение, но читала не так внимательно, как прежде: поминутно отрывалась от книги и улыбалась мне, как безмолвному соучастнику важного события. Приближался «Цепной мост», и я забеспокоился... А на остановке девушка выпрыгнула из вагона, обернулась, приветливо махнула мне рукой и исчезла в толпе.
Кстати, на той остановке никакого моста не было — так называлось место, где запланировали построить подвесной настил через топкую низину, но так и не построили и горожане пересекали трясину по камням, так что название воспринималось насмешкой. Особенно слово «цепной».

СТАРАЯ РАЗВАЛИНА
Одно время я ужасно хотел разбогатеть: и во сне, и наяву мне мерещились несметные сокровища. Не помню, с чего началось. Вроде бы я начитался книг о пиратах, но скорее — из-за постоянной нужды в нашей семье; так или иначе, но целыми днями я искал клады: лазил по подвалам и чердакам, раскапывал каждое возвышение, каждый подозрительный холм, копал с утра до вечера, точно обезумевший крот, и, естественно, попортил немало земельных гряд, садовых участков, клумб (после чего Кириллиха окрестила меня «бандитом»), но все мои поиски были тщетны. Казалось бы, это охладит любой пыл, но я настолько верил в конечную победу, что поражения только подстегивали меня. Кроме предполагаемых близлежащих кладов, я уже намечал прибрать к рукам и более отдаленные — рассматривал географические карты, намереваясь посетить некоторые острова.
Многие возмущались моей деятельностью (не говоря уж о Кириллихе — та даже писала в милицию), кое-кто ядовито смеялся, но это меня не останавливало. Я был убежден — рано или поздно сказочно разбогатею. Больше того, даже знал, на что потрачу богатство. Оставалось только его найти.
Иногда я так отчетливо видел россыпи драгоценных камней в своих сундуках, что чувствовал головокружение; в такие минуты воображение уводило меня в мир роскоши, где я жил на широкую ногу, припеваючи, без всяких забот. Тогда я представлял раскаяние своих насмешников и видел их глаза, полные зависти и алчного блеска.
Разумеется, я надеялся, что вместе с богатством ко мне придут слава и власть (что, собственно, в порядке вещей). Поэтому часто воображал себя благодетелем, щедро одаривающим друзей и знакомых, а в ряде случаев и совсем незнакомых людей, если налицо было их восхищение мною, или хотя бы признание моих заслуг, или, на худой конец, просто симпатия. Крайне редко, но все же видел себя снисходительным миротворцем, прощающим своих врагов — не всех, конечно, а тех, у которых степень вины передо мной не превышала определенной нормы.
В то время каждая валявшаяся безделушка мне казалась потерянной драгоценностью, особенно если эта безделушка блестела. Почему-то я думал, что все ценности непременно должны сверкать. Но здесь я делал некоторые отступления и иногда собирал на вид малоприметные вещи, в расчете на то, что со временем они могут представлять ценность: медные гвозди, латунную окантовку, свинцовые трубки, олово, пробки, фольгу. Все эти вещи я носил с собой, в карманах; в карманах же держал и руки.
Мои сверстники тоже ходили, засунув руки в карманы, но просто из желания казаться взрослыми и независимыми, я же так ходил только для того, чтобы ежеминутно ощущать свои сокровища. Я с удовольствием и спал бы с ними, но они впивались в бока.
Каждый раз, увидев меня с оттопыренными карманами, мать грозилась зашить их и мне приходилось уговаривать ее не делать этого. Бывало, карманы не выдерживали тяжестей, рвались, и я терял что-нибудь из драгоценностей, и каждый раз такую потерю воспринимал как катастрофу. Странно, но через два-три года все эти потери мне уже казались чепухой — такой поворот приободрял меня в дальнейшем и несколько приободряет теперь, поскольку я и сейчас кое-что теряю. Правда, теперешние потери несоразмерны с теми, мальчишескими.
К двенадцати годам я перестал копать землю, но не потому, что отчаялся найти клад, а потому что узнал более разумный и вполне доступный способ разбогатеть — получить наследство. С этой целью начал перебирать в памяти всех родичей, взвешивать их возраст и оценивать состояние, но, изучив все родословное дерево, с горечью понял, что здесь мне рассчитывать не на что.
Тогда я засел за теоретическую разработку вопроса о богатстве и довольно скоро открыл еще несколько способов сколотить капитал. Кажется, в то время я сделал эти открытия одним из первых, но тем не менее их не замалчивал, а наоборот, постоянно афишировал и делился ими с каждым встречным.
Один из способов заключался в следующем: нужно купить породистую собаку и каждый год выращивать десяток щенят. Потом продавать их по бешеной цене — через пару лет набирается приличная сумма. Были и другие, не менее стоящие мысли. Почти все в один голос отмечали достоинства этих способов. Особенно быстроту, с которой приходишь к богатству, но некоторые все-таки сомневались в их реальности, а находились и такие, которые вскользь намекали на авантюристический уклон моих идей. Но почему-то именно эти праведники впоследствии использовали мои способы и сейчас преуспевают, совершенно забыв, кому обязаны своим успехом.
Только один человек категорически не разделял моих взглядов. Девчонки звали его «мухомором», «брюзгой», «про¬тивным старикашкой», а мы, мальчишки, — «старая развалина». Нам он казался самым старым на свете, и, что самое страшное — когда он рассказывал о временах своей молодости, мы никак не могли поверить, что он вообще был молодым. В самом деле он представлял собой унылое зрелище: дряхлый старик с сиплым голосом, со множеством глубоких морщин и складок на лице. Глаза у него всегда были прищурены, и в них постоянно бегали какие-то иголочки. Когда я встречался с его колючим взглядом, мне казалось, что он не просто смотрит, а все взвешивает и прикидывает.
 Он очень много курил, просто не вынимал изо рта трубку; когда кончался трубочный табак, смолил все подряд: папиросы, самокрутки, «козьи ножки» и толстые самодельные сигары, внутри которых виднелись кубики наструганного табака. Целыми днями он сидел на лавке перед домом и пыхтел трубкой. О нем говорили всякое, даже что он лунатик; будто по ночам, во сне, ходит по крыше дома и может летать. Одни говорили, что лунатиком он стал после того, как его сын пропал на войне без вести. Другие были уверены, что он вообще не имел сына и просто его в младенчестве осветил луч луны. Это последнее несколько скрашивало облик деда, но все-таки не настолько, чтобы мы всерьез интересовались им. На нашей улице и без него хватало колоритных фигур.
Дед был разведенным; со своей старухой прожил пятьдесят лет, справил золотую свадьбу, а потом разошелся. Разделил дом перегородкой надвое и благородно переселился в меньшую часть. В оправдание своего решения дед приводил разные доводы, чаще всего противоречащие один другому, и главное, столько о них говорил, что все стали сомневаться в их истинности. В конце концов, многие пришли к выводу, что единственной причиной развода была болтливость старухи, а дед сам любил поговорить.
Раз в неделю у него собирались друзья — старики с нашей и близлежащих улиц. Встречу старики отмечали «чаепитием с самогонкой», за которым больше всех ораторствовал дед. Среди стариков было немало любителей поговорить, но для деда они являлись неопасными конкурентами: с одной стороны, приятели отдавали должное его преклонному возрасту, с другой — не забывали, что находятся в гостях и соблюдали правила приличия. Правда, иногда все же происходили инциденты. Начиналось с того, что какой-нибудь сварливый старичок забывался и затевал спор с соседом. В полемику вмешивался третий старикан, затем четвертый, и вскоре в комнате поднимался такой гвалт, что казалось, в ней гудят тысячи потревоженных пчел. Тут уж дед не выдерживал: хитрые блестки в его глазах уступали место ярости; охваченный боевым пылом, он швырял трубку на стол и выдавал сиплую брань, потрясая кулаками.
Когда все успокаивались, дед закуривал трубку, и в его глазах снова появлялись хитроватые искорки. Иногда после особенно затянувшейся словесной схват¬ки, его лицо неожиданно принимало какой-то виноватый вид, и было непонятно, то ли он смущен поведением друзей и тем, что снизошел до словопрений с ними, то ли ему стыдно за минутную слабость, за то, что его покинула всегдашняя выдержка.
Обычно дед, как патриарх, восседал в углу на высоком табурете — он вообще любил сидеть повыше, возможно для того, чтобы подчеркнуть свое старшинство и чтобы его приятели не забывали, кто возглавляет их сообщество. Но, скорее всего, угол был просто его любимым местом, как есть такое место у каждого хозяина. К тому же, ощущая за спиной стену, почему-то чувствуешь себя уверенней.
В начале собрания старики говорили о прошедшей войне, поминали погибших, затем распекали бесхозяйственность в нашем городе (что было сущей правдой — взять хотя бы цепной мост, который так и не построили), потом переключались на политику: сперва осторожно — на уровне местных властей, но постепенно, входя в раж, поднимались выше и громили областное начальство; случалось, доставалось и правительству, но об «отце всех народов» непременно говорили с глубочайшим почтением.
Под конец встречи старики чесали языками об одном и том же — о профессиях. Здесь решающее слово принадлежало деду. Обычно, прослушав с усмешкой два-три выступления, дед поднимал руку и, дождавшись тишины, начинал рассказывать о своей профессии водопроводчика.
— Водопроводчики народ особый, — обращался он к присутствующим. — У них перед глазами жизнь как на ладони… даже у кого что на ужин знают, — далее дед выводил обобщение: — Этот жизненный опыт позволяет нам трезво судить обо всем...
После этого дед делал паузу, которая, как ему казалось, была значительнее всяких слов. За это время собравшиеся могли осмыслить сказанное, а он набить трубку табаком. Закурив, дед делал небольшой экскурс в историю водопроводного дела. Затем, для сравнения, в форме справки, показывал, как обстоят дела сейчас, и тут же резюмировал, понятно — в пользу прежних коллег по специальности. Если дед не видел на лицах слушателей полного согласия, то начинал еще больше распекать современных водопроводчиков, называя их халтурщиками и забулдыгами. Боясь скандала, старики поддакивали; дед отходил и уже мягко поругивал старших представителей водопроводного дела; под конец, совсем успокоившись, сердечно отзывался о своих современниках и с огромным уважением высказывался об умерших.
Многие подтрунивали над сборищем стариков, а дядя так и вовсе смеялся:
— Бурунные стариканы! Если мы будем такими, пусть смеются над нами.
Однажды, во время очередного «чаепития», дед позвал меня и попросил сбегать в магазин «прикупить легкий закус». Несмотря на мою неприязнь к нему, я согласился — нам все-таки вдалбливали чтить старших. Вернувшись из магазина, я застал у деда всех его дружков; они уже прилично нагрузились и пребывали в блаженной расслабленности, и тут влетел я. Старики оживились, заулыбались и взялись наперебой судачить обо мне. Надо сказать, на нашей улице все знали, что я ищу клады, и старики в первую очередь — ведь они самые любопытные. На меня посыпались советы на все случаи жизни; я сразу услышал такое количество заповедей, что, если бы стал их придерживаться, прослыл бы великим праведником. Основная заповедь звучала так: «Учти! С семи лет уже отвечаешь перед Богом за свои поступки... Но можешь и исповедаться...». Последним выступил дед, и в его глазах не было хитринок.
— Богатство, богатство! У меня, к примеру, ничего нет, кроме друзей, — дед обвел седые и лысые головы широким жестом. — Но этим я и богат. А мои ученики, которые сейчас работают по всему городу?! У каждого, кроме учителей, должны быть ученики, — дед закурил и исчез в клубах дыма, потом возник снова: — Я вырос, знаешь, где? В Средней Азии! Там воды совсем нет. Потому и стал водопроводчиком, что с детства люблю воду. В воде есть волшебство, точно, — дед снова затянулся, а старики закивали:
— Деньги не должны быть главным в жизни... Достаток лучше богатства.... Можно быть бедным и счастливым...
Выпустив дым, дед разогнал его рукой и продолжил:
— Сколько я на своем веку труб проложил, один Бог знает, сколько людей напоил. В этом и есть мое богатство... А фонтан в парке знаешь? Я делал... Ребятишкам там раздолье: купаются, монеты достают. А взрослым радость от красоты и прохлады. Это тоже мое богатство... А твои клады?! Такие богатства не сделают тебя счастливым. Вот увидишь, вспомнишь нас, стариков... Никакие богатства не сделают тебя счастливым, если ты живешь только для себя... Деньги ведь наполняют карманы, но не сердце...
Дед потушил трубку, высыпал в баночку пепел, поклонился и вышел на улицу. Было не ясно, что означал этот поклон и кому он предназначался. То ли мне в назидание, как представителю безмозглого поколения, то ли своим друзьям, как ритуал закрытия их собрания. Впрочем, дед всегда красиво уходил, только в тот раз сделал это слишком рано — наверно, по ошибке, но это и простительно — он был чересчур взволнован.
Как ни странно, красивые и мощные сентенции деда возымели свое действие: с того дня мне стали глубоко безразличны богатые люди и даже деньги превратились почти что в фантики.

НА ДАЧЕ
Однажды, чтобы «восстановить жизненные силы», меня отправили на дачу к тете Груне. Мне было тогда двенадцать лет — как раз тот возраст, когда в каждого мальчишку вселяются вначале самовлюбленность и уверенность, потом какое-то смутное чувство, похожее на любовь. Я не был исключением, правда, у меня все шло в обратной последовательности, и мое чувство было далеко не смутным.
В дачном поселке жила худая светловолосая девчонка с задумчивой, блуждающей улыбкой и огромными темными глазищами, как два паука. Ее настоящее имя было Юлька, но все звали ее Тихоня, потому что она говорила слишком тихо. Юлька была такая красивая, что я боялся на нее смотреть — чуть завидев ее, сразу опускал голову. Если в тот момент Юлька и заговаривала со мной, я все равно ее не слышал, только видел, как двигаются ее губы; а когда однажды Юлька прикоснулась к моей руке, я онемел, словно обмороженный.
Я и боялся Юльку, и в то же время меня тянуло к ней. И потому что она была красивой, и потому что смотрела на меня как-то загадочно… Я успокоился только, когда обнаружил, что Юлька плохо играет в футбол, а поскольку подходил к ней с меркой своих приятелей, то естественно, и многие другие Юлькины достоинства сразу причислил к недостаткам: худобу и плавные женственные движения, любовь к музыке и цветам и даже ее улыбку. Я осознал свое заблуждение только через год (на следующее лето) и снова потянулся к Юльке, но к тому времени уже немного отрезвел и чувствовал себя увереннее.
Юлька, кроме красоты, обладала еще одним положительным качеством — умела слушать. Это было как раз то, что я ценил в девчонках превыше всего, потому что, повторюсь, был невероятно болтлив. В то время я спешил себя утвердить, и каждому незнакомому человеку выкладывал все, что знал, причем для большей убедительности надувался. В кругу знакомых, которые уже не раз слышали мои рассказы, обычно придумывал небылицы и опять-таки был в центре внимания.
Юльке я рассказывал о велосипедах. О сложном устройстве велосипеда, о трудностях управления машиной и сохранении равновесия, об опасностях, подстерегающих гонщика на каждом шагу. И Юлька всегда внимательно слушала. Прижмет лицо к ветке или рейке забора, улыбается и слушает. Иногда я рассказывал какой-нибудь страшный случай из своей жизни, когда бы на волосок от гибели, тогда улыбка с Юлькиного лица исчезала, а ресницы начинали так часто хлопать, что ощущался ветер. Под конец, чтобы закрепить успех и взбодрить Юльку, я небрежно бросал:
— А вообще, водить машину несложно. Главное, не бояться синяков.
Я уже говорил, что на самом деле катался на велосипеде мастерски (это было единственное, в чем достиг настоящего успеха), довел технику вождения машины до высокого класса; мог даже на ходу проделывать разные трюки. Но больше всего любил просто раскрутить педали и катиться «без рук». Легко, играючи, небрежно. Как-то, подражая дяде, я спросил Юльку:
— Знаешь, кто лучше всех  ездит на велосипеде?
Я думал, Юлька будет долго гадать, но она сразу откликнулась:
— Знаю. Ты!
После этих слов я задрал голову, расправил плечи и ходил по поселку, как петух.
Рассказывая Юльке про велосипеды, я заметил, что она перенимает кое-какие мои словечки и даже копирует жесты — это особенно притягивало меня. Как-то само собой я стал ходить за Юлькой, точно привязанный. Мой приятель Колька, тоже велосипедист, как-то сказал:
— Она морочит тебе голову. А ты ходишь за ней, как тень (он процитировал кого-то из взрослых).
Другой бы обиделся, а я нет — знал, что Колька мне просто-напросто завидует. Я видел и чувствовал — Юлька тоже нравится ему, и втайне ревновал ее... Колька почему-то редко ко мне подъезжал, когда я был один, но стоило ему увидеть меня с Юлькой, сразу подкатывал:
— Здорово! Как дела?
И начинал болтать о велосипедах: какая там у него цепная передача или как он по ступеням крыльца съезжал.
— Уж помалкивал бы! — останавливал я его. — Что ты смыслишь в передачах? По ступеням... ха-ха! Лапша, а не гонщик.
Прямых доказательств Колькиного увлечения Юлькой у меня не было, я подозревал его чисто интуитивно, но, сравнивая себя с ним, быстро заключал, что он для меня не конкурент. Колька даже о велосипедах говорил как-то растянуто, и от этого казалось, что он не очень хорошо знает то, о чем говорит. Я же всегда почти орал, и мне думалось, Юльке было ясно, кто мастер своего дела. В то время я был уверен, что женщина любит ушами.
С Юлькой связано много хорошего, но оно стерлось в памяти. Почему-то все хорошее мы воспринимаем как должное, и почему-то, когда хорошо, время летит незаметно. Отсюда, наверно, можно сделать вывод — если не заметил, как прошла жизнь, значит, прожил неплохо. Но кое-что все-таки запомнилось. Однажды я предложил Юльке прокатить ее на  велосипеде. Она согласно кивнула, но, когда захотела влезть на раму, у нее ничего не получилось.
— Помоги мне! — попросила она.
Я нарочито глубоко вздохнул и подсадил ее. Это была моя самая первая галантность, и, хотя ее никто не видел, мне все равно стало неловко перед самим собой.
Разогнав велосипед с Юлькой, я вскочил на сиденье и погнал в сторону от поселка. В тот день было солнечно и жарко. Перед моими глазами, как пламя, трепетали Юлькины волосы, и виднелось ее ухо, розовое, просвечивающее насквозь, как лепесток цветка. Мы катились быстро; цветы по краям дороги слились в сплошное пестрое марево. Юлька сидела, вцепившись в руль, то открывая, то закрывая рот — захлебывалась встречным воздухом. Она пищала от восторга и просила:
— Осторожней! Мы разобьемся!
— Ерунда! Трусиха! — хрипел я и гнал сильнее.
Эта поездка осталась во мне маленьким праздником, жаль только, что Юльку не обмануло предчувствие, и в конце пути мы грохнулись. Кажется, я засмотрелся на Юлькино ухо и не объехал булыжник. Юлька упала удачно: перелетев через руль, плюхнулась в куст орешника. А мне не повезло — врезался прямо в дерево. Руль саданул меня в живот, и от боли я долго не мог открыть глаза и пошевелиться. Юлька подбежала ко мне, присела на корточки, стала тормошить, звать дрожащим голосом. Внезапно к нам подкатил Колька (постоянно таскался за нами) и стал делать мне искусственное дыхание.
— Без сознания! Но жить, наверно, будет, — поставил он диагноз.
После этих слов Юлька заревела, и эти слезы были лучшим доказательством ее преданности.
Плохое, как и хорошее, имеет обратную сторону. Тот случай убедил меня в Юлькиной любви, но и положил начало моему небрежному к ней отношению. С того дня мы почти каждый день катались на велосипеде, но уже не было того состояния легкости и новизны. Больше того, чем доверчивей и привязчивей становилась Юлька, тем больше черствел я: стал опаздывать на наши свидания, стал Юльке врать. Наверняка Юлька чувствовала, что я обманываю ее, но все равно заставляла себя верить, ведь поверить всегда легко, когда хочешь поверить. И только когда я совсем обнаглел и начал Юльке грубить, ее гордость взбунтовалась и она перестала со мной встречаться. По недалекости я не мог понять Юлькиной перемены, не мог догадаться, что каждая, даже самая сильная любовь должна все время чем-то питаться, ее постоянно надо поддерживать и, уж конечно, не разрушать.
Потеряв Юльку, я не очень огорчился; во-первых, потому что был прирожденным эгоистом; а во-вторых, потому, что у меня появилась новая возлюбленная. Еще когда мы с Юлькой катались на велосипеде, к нам часто подбегала девчонка с раскосыми хитроватыми глазами и веснушками, которые по-моему, она подрисовывала. На  шее у нее висело ожерелье — нанизанные на нитку ягоды рябины. У нее было странное имя — Севелина. Когда мы с Юлькой ездили на велосипеде по поселку, Севелина часто стояла у забора и смотрела на нас с усмешкой, а иногда кричала какие-ни¬будь колкости:
— Липовый гонщик!
Или:
— Ну и парочка: гусь и гагарочка!
Я не обращал внимания, поскольку был убежден, что Севелина так себе девчонка. Но однажды, когда я подруливал к теткиному дому, Севелина подошла и спросила:
— Ты только Юльку можешь катать?
Я соскочил с велосипеда и несколько секунд осмысливал сказанное, заподозрив в ее словах иронию. Но, не увидев ничего едкого, успокоился и пробубнил:
— Кого хочешь могу.
— Тогда прокати меня. Сможешь? — Севелина прищурила глаза и как-то странно на меня посмотрела.
Я подкатил к ней велосипед, и она ловко вскочила на раму. Я заметил, что с Севелиной велосипед бежал гораздо легче, чем с Юлькой, и управлять им было намного проще. Севелина сидела на раме без всякого напряжения, чуть касаясь руками дужки руля. Она то и дело оборачивалась, смеялась и кричала:
— Быстрее, быстрее! — и болтала ногами — крутила невидимые педали.
Я напрягался изо всех сил, мы неслись так, что ветер пузырил Севелинино платье, а мою рубашку просто срывал с тела, но Севелина только смеялась и совсем не трусила, в отличие от Юльки. Вот тогда-то я и понял, что Севелина совсем не хуже Юльки, а кое в чем даже лучше ее.
Мы проехали с километр от поселка и, развернувшись, покатили назад. Я подвез Севелину к ее дому, и несколько минут мы постояли молча, чтобы отдышаться. Севелина стояла рядом, я ощущал ее дыхание и запах загорелой кожи, и видел светлый, как иней, пушок на ее щеках.
Отдышавшись, Севелина тихо сказала:
— Спасибо.
И вдруг приблизила свое лицо и поцеловала меня.
— До свидания! — еле слышно прошептала она.
Возвращаясь домой, я уже был уверен, что Севелина несравненно лучше Юльки, и ругал себя за то, что не видел этого раньше.
Это было одно из самых значительных и грустных открытий в моей жизни. В тот день я встал на путь все увеличивающихся возможностей. Тогда я еще не знал, что чаще всего эти возможности ведут к недолгой восторженности и последующему разочарованию. Но, встав однажды на этот заманчивый путь, я так и не смог освободиться от этих иллюзорных представлений, и в этом вся непоправимость моего открытия.
Самым обидным тогда было то, что на другой день Севелина как ни в чем не бывало снова начала подтрунивать надо мной. Как будто между нами ничего не произошло. Я-то думал, что после поцелуя все будет иначе. Настроился на серьезную, долгую любовь, и вдруг — на тебе! Севелина оказалась легкомысленной девчонкой или, что еще хуже, коварной актрисой.
Я очень переживал. Даже заболел. Тетя несколько дней поила меня лечебными травами — решила, что у меня какая-то таинственная болезнь, ей и невдомек было, что ее беспутного племянника раздирают нешуточные страдания.
Поправившись, я стал делать вид, что Севелина мне безразлична. Встречая ее на улице, демонстративно громко насвистывал и, пританцовывая, проходил мимо. Среди ребят строил ей рожи и грубил. Сейчас я думаю, мне плохо удавалось казаться безразличным. Я слишком подчеркивал свое безразличие, и от этого всем было ясно обратное. Как ни крути, а все неестественное, показное вызывает подозрение и выдает неуверенность в себе.
Через несколько дней Севелина подкараулила меня, когда я возвращался домой, и снова попросила прокатить на велосипеде. Я не смог перебороть себя и согласился. И опять мы совершили замечательную прогулку. Как и в первый раз, когда я отвез Севелину домой, она тихо поблагодарила меня и поцеловала. На другой день я сразу выздоровел.
А потом Севелина вдруг прокатилась с Колькой на его велосипеде и дала мне повод для новых переживаний — все было таким зыбким, неустойчивым, обманчивым, любая минута могла разрушить мое счастье или снова его вернуть.
Однажды мы сидели на бревнах около ее дома, у забора в бело-розовых граммофонах вьюна. Был полдень, и сильно парило. Я водил пальцем по воздуху, а Севелина угадывала, что я рисовал. Вдруг она сказала:
— Знаешь что?! Давай поедем купаться на Мешу?
Меша находилась в семи километрах от поселка — небольшая река с потрескавшимся, вспученным слоем ила на берегах. Иногда среди ила проглядывали островки песка, заросшие лопухами. Мы выбрали самую лучшую отмель. Разгоряченные от езды, кинули велосипед на песок и помчались к воде. Сбросив на ходу рубашку, я сразу влетел в воду. Севелина остановилась, сняла платье и прыгнула за мной. Я отчаянно колошматил по воде руками, булькал и крякал от удовольствия. Севелина то подплывала ко мне, смеялась и брызгала, то бесшумно отплывала, высоко держа голову над водой, как маленькая русалка.
Накупавшись до синевы, до гусиной кожи, мы упали в белый сыпучий песок и долго неподвижно лежали; загорали под палящим солнцем и рассматривали жуков, карабкав¬шихся в осыпных воронках. Незаметно рука Севелины подползла ко мне под песком, и я от неожиданности вздрогнул. Севелина засмеялась, вскочила и, стряхнув песок, побежала собирать раковины от улиток.
Я решил смастерить шалаш. Натаскал прутьев тальника, воткнул их толстыми концами в песок, а наверху перевязал камышиной. Затем нарвал лопухов и закрыл ими остов шалаша — жилище получилось отменным и я спустился к реке, чтобы похвастаться Севелине. Она сидела у кромки воды и прутиком выводила на иле: «Севелина + Леша = любовь».
Потом мы сидели в шалаше и сквозь ветки смотрели на облака и стрижей, потом лазили по деревьям, бегали по лугу, играли в салки; после игры побежали в лес собирать ежевику, и не заметили, как углубились в чащу и заблудились. Наш радостный настрой сразу угас. Между нами даже возникла небольшая перебранка с взаимным обвинением в глупости.
Вскоре мы все-таки вышли из леса и увидели речку в круглых кустах тальника. К этому времени солнце уже стало низким и таким неярким, что на него можно было смотреть.
Когда мы подошли к реке, в воду зашлепали лягушки и от берега отплыла стайка мальков, напуганная нашими тенями. Мы думали, что спустились прямо к месту нашей стоянки, но оказалось, она осталась где-то в стороне.
— Наше место там! — я уверенно показал вверх по течению и пошел по мелководью.
Моя спутница, поеживаясь, поплелась за мной. Она уже устала и медленно передвигала ноги; за ней от взбаламученного дна поднимались пузырьки и песчинки.
В  верховье реки нашей стоянки тоже не оказалось. Тогда мы выбрались на берег и пошли назад, вниз по течению. Мы шли по скользкой, мокрой от росы, траве. Оборачиваясь, я видел, что глаза у Севелины часто моргали, а губы дрожали — она еле сдерживалась, чтобы не заплакать. Я чувствовал, надо сказать что-то хорошее, чтобы опередить ее плач, но что — так и не мог придумать. И вдруг увидел — солнце почти совсем спряталось за холмы, остался только маленький краешек.
— Смотри, Севелина! — я показал на далекую затухающую полоску.
Севелина остановилась, и мы стали смотреть, как солнце прямо на глазах спускалось за горизонт. Когда оно совсем исчезло, я заметил — Севелина все еще всматривается в дымчатую даль, даже привстала на цыпочки.
В полной темноте мы все-таки разыскали нашу отмель, но на песке ни одежды, ни велосипеда не было. Вокруг виднелись следы от сапог и валялись разбросанные ветви нашего шалаша. Я стал носится от куста к кусту — был уверен, кто-то пошутил, припрятал велосипед и вещи. Но поиски оказались тщетными. Севелина села на песок, обхватила колени руками и заплакала. Я растерянно встал рядом.
Внезапно Севелина вскочила и побежала к далеким огонькам поселка. Я ринулся за ней. Севелина бежала все медленней, потом перешла на шаг. Она уже не плакала, только всхлипывала, а около поселка совсем успокоилась и впала в какую-то печальную сосредоточенность. Я был сильно расстроен, да еще злился на Севелину за малодушие и панику. Ну стащили у нее платье, ну и черт с ним. Я остался без велосипеда и то не ревел. Впервые за последние дни я вдруг вспомнил о Юльке. Вспомнил, как мы упали с велосипеда и как она тормошила меня и звала. До самого дома думал о Юльке.
…Спустя три дня тетя повезла меня в город к родителям. Из поселка мы выехали на телеге, а на Меше пересели в моторную лодку. Я пристроился на передней банке, моторист запустил двигатель, и лодка, задрав нос, заскользила вниз по реке. И вот тут, рассматривая многочисленные отмели у берегов, я вдруг увидел нашу потерянную отмель. Как и несколько дней назад, на ней среди лопухов возвышался наш шалаш, рядом валялся велосипед, Севелинино платье и моя рубашка. Отмель выглядела точно так же, как в тот солнечный день, даже не смыло слова, которые Севелина писала на иле.

ЛИВЕНЬ В ЛЕСУ
Я считал, что меня постоянно все обманывают, причем одни дурачат на каждом шагу явно, грубо и беззастенчиво, другие втирают очки, краснея и заикаясь. По моим наблюдениям, только два-три человека меня не обманывали, но я был уверен — они просто ждут случая, чтобы как следует надуть. Так я думал, потому что был чрезмерно мнительным и потому что сам врал напропалую. К тому же шпиономания во время войны коснулась и нашего городка и заронила немалую подозрительность в наши души.
На соседней улице жила одна бабка. Каждое воскресенье она брала корзину и уезжала в лес за грибами, но что странно — из дома выходила поздно, часов в девять утра, когда настоящие грибники уже возвращались. Не проходило и трех часов, как старуха снова появлялась на улице, но уже с полной корзиной грибов, прикрытых листьями орешника. Грибы она привозила только белые и всегда чистые и ровные, один к одному.
Лес, в котором собирали грибы, начинался на окраине города в трех трамвайных остановках от нашей улицы. В том лесу росли почти одни сыроежки. Редкие хорошие грибы — подосиновики, лисички, белые — обирали на рассвете заядлые грибники. А после воскресений, когда лес заполняли отдыхающие, с полян исчезали и сыроежки. Именно поэтому обильный урожай бабки выглядел каким-то колдовством.
Первое время ее полные корзины я объяснял простым везением, но, когда увидел их постоянство, заподозрил неладное. Я стал присматриваться к старухе и заметил в ней немало странностей.
Внешне она мало чем отличалась от других старушенций — была морщинистой и сгорбленной, с сухими, корявыми руками, одевалась, как и большинство ее сверстниц, — черное платье, кофта и обыкновенный ситцевый платок. Но ходила эта бабка далеко не как все пожилые люди. Она не шаркала ногами и не стучала палкой, а как-то бесшумно кралась. Вначале я обращал внимание только на ее простодушный взгляд и какую-то глуповатую механическую улыбку. Встречая на улице знакомых, она кланялась с елейным видом и, если ей что-нибудь рассказывали, сосредоточенно слушала, наклонив голову набок, все время поддакивая и кивая. Потом я стал подмечать, что при этих встречах бабка как-то неестественно меняется. То изобразит ужас на лице: округлит глаза, приложит ладонь к щеке, закачает головой, заохает. А то вдруг впадет в другую крайность: начнет отворачиваться от собеседника, махать на него руками и хихикать беззубым ртом. Я стал все больше убеждаться, что старуха тонко работает под наивную дурочку, а сама выуживает из людей разные сведения. Сколько раз я слышал, как доверчивый собеседник, пользуясь мнимым вниманием старухи, изливал ей душу, выкладывал все, что наболело, а старуха прослушает то, что ее интересует, потом вдруг украдкой отведет глаза и на ее лице появится такое спокойное выражение, какое может быть только у безразличного ко всему человека.
Правда, иногда она тоже что-нибудь рассказывала. Чаще всего о своем сыне, который жил, по ее словам, где-то за городом, но почему-то никогда ее не навещал. Каждый раз, рассказывая о нем, старуха всхлипывала и театрально прикладывала платок к глазам. Вся эта неестественность, фальшивость бабки, ее постоянная игра и настроили меня против нее и навели на мысль, что она занимается какими-то темными делами. Ко всему прочему, бабка никогда не смотрела в глаза собеседника, и это подтверждало мои подозрения.
Однажды в воскресный полдень, когда старуха возвращалась с полной корзиной, я изобразил на лице пронзительную понимающую усмешку и двинулся ей навстречу, предварительно нахлобучив кепку на лоб и засунув руки в карманы, чтобы придать себе устрашающий вид.
Заметив меня, старуха побледнела и перешла на другую сторону улицы. Этот ее маневр окончательно убедил меня в том, что она, боясь разоблачений, избегает наших встреч, и подумал: «Пора заявлять в милицию о бабкиных махинациях», но потом решил не спешить и собрать побольше улик, чтобы вывести на чистую воду не только бабку, но и ее возможных сообщников. Короче, замахнулся на героический поступок.
Спустя неделю в воскресное утро я взял корзину, будто бы для грибов, и стал подкарауливать бабку. Как только она вышла из дома, я принял беспечный вид и, насвистывая, пошел за ней. Пройдя всю улицу, бабка свернула в переулок и пружинящей, мягкой походкой направилась к трамвайной остановке. Я держался от нее на почтительном расстоянии, делал вид, что рассматриваю афиши, на самом деле все время косился в сторону загадочной грибницы.
Когда показался трамвай, я ускорил шаг и в вагон вошел одновременно с бабкой. Покупая билет, она заметила меня и сразу перешла на переднюю площадку. Всю дорогу она озабоченно посматривала в окно. На конечной остановке вышла из вагона и зашагала по дороге в сторону леса. Я направился за ней.
Внутренне я чувствовал себя несколько напряженно, поскольку не знал, к каким неожиданностям себя подготовить, но как только мы вошли в горячий седой ельник, решил особенно не рисковать и посвятить первую вылазку разведке, ну а в случае чего спрятаться в кустах.
В тот день сильно пекло, и в глазах рябило от солнечного света. Воздух был жгучий и серебряный от пыли. По краям дороги виднелись лесные купавы и клевер. От цветов текло горячее испарение.
Пройдя ельник, бабка обернулась и, заметив меня, поправила платок и, прибавив шаг, затопала меж деревьев, вдоль дороги. Я усек — она решила поводить меня за нос и завести в глухомань, и чтобы дать ей понять, что разгадал коварный замысел, подбежал к ней почти вплотную, а для большей убедительности еще и громко запел марш. Это должно было означать: «Все, милая бабуся, хватить притворяться, твоя песенка спета».
Услышав мой голос, бабка пошла еще быстрее, на ходу все время поправляя платок. «Нервничаете, милая бабуся, — усмехнулся я. — Ничего не попишешь, плохи ваши дела, если за вас взялся такой человек, как я».
Увлекшись погоней, я и не заметил, как ельник давно перешел в густой сосновый бор. На мгновение задрав голову я увидел качающиеся раскаленные стволы; они потрескивали чешуйчатой корой, а их верхушки жутко шумели. Опустив голову, я вдруг обнаружил, что бабка исчезла. Пробежал несколько метров, вгляделся в дорогу, но «грибницы» и след простыл. «Притаилась где-нибудь в кустах», — мелькнуло в голове, и я стал рыскать под зелеными навесами, но бабка словно растворилась в воздухе. Это обстоятельство вселило в меня некоторый страх, я подумал — уж не причастна ли бабка к потусторонним силам, но тут же отбросил эту мысль и, проявив чудеса храбрости, продолжил поиск.
Через полчаса, взмокший от беготни, я с досады плюнул и поплелся назад. Бабка оказалась хитрее, чем я думал. Стоило мне на минуту отвлечься, как она обвела меня вокруг пальца.
В следующее воскресенье я решил выследить ее во что бы то ни стало. С раннего утра взял корзину и демонстративно уселся на бабкином крыльце. Часов в девять, как обычно, она вышла, поправила платок и, увидев меня, злорадно засмеялась.
— По грибочки, сынок, собрался? — прошепелявила и затрусила к трамваю. Я не отставал от нее ни на шаг.
День опять был знойный. Парило, и от раскаленной брусчатки струился горячий воздух; даже в тени стоял сухой и светлый жар.
На окраине старуха неожиданно свернула с дороги и пошла к лесу наискосок, через бледно-зеленые посевы овса. Я был не такой дурак, чтобы не понять, что это делается для отвода глаз, с целью запутать меня, но на этот раз решил быть осмотрительней и шел за бабкой по пятам; «больше обманный номер не пройдет», — цедил про себя. Несколько раз старуха оборачивалась и укоризненно качала головой, но мне уже было все равно, уже надоела эта игра, и я упрямо маршировал рядом.
Когда мы вошли в лес, неожиданно загрохотал гром. Потом солнце закрыла большая лохматая туча, и на дорогу упали тяжелые, как дробь, капли дождя. Свет в лесу стал темно-зеленым, и откуда-то сбоку, из-за листвы потянуло ветром.
— Вернулся бы ты, сынок, — промямлила старуха, не оборачиваясь. — Гроза будет.
В глубине души я и сам подумывал о возвращении, но после этих слов, явно рассчитанных на то, чтобы от меня избавиться, решил перенести все лишения и довести героическое дело до конца. Здесь уже было задето мое самолюбие, мой престиж.
Неожиданно над лесом сверкнула молния, и так шарахнуло, что в воздухе закружились хвоинки. Потом послышался нарастающий шум, и на дорогу обрушился ливень. Я думал, старуха спрячется под дерево, но она только участила шаги. Я еле за ней поспевал. Идти было трудно, намокшая трава стала скользкой, к ботинкам липла глина и разная труха, то и дело я спотыкался о корни, ползущие через дорогу. А старуха как ни в чем не бывало семенила своей кошачьей походкой и только бормотала:
— Ну и сынок! Ну и сынок!
Дождь хлестал все сильнее; казалось, сверху извергается неистовый водопад; перед глазами все слилось в мелькающие серые полосы, точно кто-то невидимый штриховал и деревья, и кусты, и дорогу. Я промок до последней нитки, в ботинках хлюпало, а мокрая одежда неприятно прилипала к телу.
Но вскоре тучи над лесом разошлись, и вокруг разлилось море света. Сквозь листву еще просеивались редкие капли, но от деревьев уже валил пар, и в лужах, как острова, плыли облака — я брел прямо по лужам, разбивая облака вдребезги.
— Пронесло, слава Богу, — пробормотала бабка и сразу же резко свернула на тропу. Я бросился за ней и через десять шагов увидел впереди сруб с высокой изгородью из горбыля. Внутри у меня что-то закололо, а ноги сами по себе остановились.
— Пошли, пошли, сынок, — обернулась бабка. — Обсохнешь и пой-дешь по грибы.
«Ну уж нет», — подумал я, и перед моими глазами сразу возникла шайка грабителей. Я замотал головой и сошел с тропы. Старуха что-то проговорила и направилась к дому.
Сделав небольшой крюк, я подошел к строению с другой стороны, присел под кустом и стал всматриваться.
Дом был необычный: между бревен вместо пакли виднелся мох, по крыше стелилась не черепица, а дранка, над окном висел лист фанеры с надписью: «Дом лесника Кузьмина». Даже для непосвященного в дела старухи было ясно — надпись носит отвлекающий характер, поскольку один-единственный дом в лесу ничем другим быть и не мог. Но главное, дом огораживал высоченный забор, который, конечно, тоже неспроста был таким высоким. На этом мокром заборе, как манящий мираж, как ложная вывеска дрожала радуга.
Пока я сидел под кустом, листва подсохла, снова раскрылись цветы, и над разнотравьем, как языки пламени, замелькали бабочки. О прошедшей грозе напоминал только поток в канаве перед домом, где плыла размытая трава, сорванные ветви и даже маленькие островки с кустами и цветами.
Я уже хотел вылезти из укрытия и немного размять затекшие ноги, как вдруг калитка в заборе скрипнула и со двора вышла лохматая собака; широко зевнув, она стала лениво чесать задней ногой за ухом.
Спустя некоторое время за калиткой показалась старуха с высоким бородатым мужчиной — он обнимал бабку и, наклонясь, что-то говорил. Потом вдруг передал корзину, прикрытую ореховыми листьями, и поцеловал старуху в щеку. Когда бабка отошла, мужчина окликнул ее и попросил что-то захватить с собой в следующий раз. Старуха закивала, а мужчина вдруг добавил:
— И приезжайте пораньше, мама! Теперь, после дождика, много наберу!
Возвращался я в скверном настроении. Мне было жаль времени, которое потратил на самую обыкновенную бабку. Только подходя к дому, я немного повеселел. Наверно, до меня дошло, что все-таки лучше жалеть о том, что было, чем о том, чего не было да и не могло быть!

ВИТАЮЩИЙ В ОБЛАКАХ
В детстве меня все время тянуло к ребятам со странностями, к мальчишкам с ослепительной фантазией, совершающим такие немыслимые поступки, которые нормальному человеку и в голову не придут. Немногие отваживались дружить с такими, а меня к ним тянуло. Я думаю, потому что во мне сидел какой-то чертик, который постоянно подталкивал к разным авантюрам, а скорее потому что я сам был слишком нормальным, чтобы придумать что-нибудь необыкновенное.
В нашем классе было трое учеников со странностями — это по моим наблюдениям; многие считали, что их гораздо больше, а один даже — что все, кроме него. Он-то и являлся самым странным.
Его звали Игорь Межуев. Это был долговязый мальчишка с большими испуганными глазами. Он ходил утиной, переваливающейся походкой, вечно неряшливо одетый, весь в чернильных пятнах, с болтающимися шнурками, с торчащими в разные стороны волосами, жесткими, как проволока. Шапку он носил задом наперед; если нагибался, его ранец летел через голову; но несмотря на ротозейство и неуклюжесть, по успеваемости он не вылезал из отличников, а по пению заслуженно носил звание «даровитый».
Говорят, талант — это прежде всего требовательность к себе и усидчивость. Ответственно заявляю — ни того, ни другого у Межуева не было и в помине — он все схватывал на лету и никогда не корпел над учебниками (вне школы их вовсе не раскрывал) и пению нигде не учился и вообще это свое «дарование» всерьез не воспринимал.
Каждое утро Межуев заглядывал в класс и с усмешкой сообщал:
— Пришел неряха, грязнуля и драчун Межуев!
После этих слов исчезал, но сразу же появлялся снова и тихо, крайне серьезно, объявлял:
— А  это пришел я.
В таком двойном появлении, как нельзя лучше, отражалась его противоречивая натура.
В школе Межуев был страшно горячим, невыдержанным и все время каким-то возбужденно-напряженным — казалось, дотронься до него — и он взорвется. С нами «фитиль» Межуев держался высокомерно, разговаривал в агрессивном тоне, при этом тряс головой, размахивал кулаками, бил себя в грудь, а если кто-либо ему перечил, начинал сыпать угрозы:
— Щас как дам — три раза в воздухе перевернешься!
Или:
— Щас как тресну — мокрое место останется!
Приставучий, бесцеремонный, задиристый, он постоянно изводил нас криками и наглыми угрозами, правда, редко приводил их в исполнение, чаще после уроков извинялся перед теми, кому нагрубил, и делал это так искренне, что его нельзя было не простить.
На переменах Межуев неизменно вытворял всякие фортеля; в зависимости от настроения — а оно у него менялось каждую минуту — он то носился по классу и все сшибал на своем пути, то подкидывал к потолку ранец и до того, как его ловил, успевал отбить чечетку (и кучу подобных штучек — лишь бы привлечь к себе внимание), то раскрывал окно и выкрикивал всякие глупости прохожим (за эти художества не раз объяснялся с директором), то внезапно ни с того ни с сего забивался в угол и впадал в уныние, и тогда казалось, все его выходки — игра, он нарочно хочет выглядеть балбесом.
Так или иначе, но после каждого звонка мы с интересом ждали, что он еще выкинет, и не обманывались — его выходки становились все зрелищней.
Во время урока, когда учитель объяснял новый материал, Межуев мог запросто улизнуть из класса (позднее перед директором оправдывался, что прекрасно знал тему и не хотел попусту тратить время). И мог вообще объявиться в более старшем классе — потому что, видите ли, «в своем зевает от скуки» (на это директор только разводил руками).
В самом деле Межуев был на голову выше нас (в смысле знаний и умственных способностей), и рядом с его талантами наши таланты выглядели всего лишь мелкими способностями (при наших жутких потугах), но и по диким выходкам, вспыльчивости и грубости он нас переплюнул. И что знаменательно — был страшно обидчив, как кисейная барышня — чуть что надувал губы и вносил обидчика в список, кого надо отлупить. Но, как я уже сказал, дрался считанные разы — обычно ограничивался тем, что после уроков вставал в стойку и колошматил воздух.
За чудачества Межуева наградили несколькими прозвищами, которые совершенно выводили его из себя: «вулкан», «ошпаренный», «растерявший винтики». Природа одарила Межуева кучей достоинств и недостатков, но начисто лишила чувства юмора — иначе он оценил бы свои прозвища, а не обижался на них.
Позднее по поводу обидчивости отец прочитал мне длиннющую лекцию, которая в сжатом виде выглядит приблизительно так: всякая повышенная ранимость идет не от чувствительности, а от чрезмерного самолюбия, а то и от ущербности. Отец приводил пример: нормальный человек хотя бы задумывается над замечанием, в какой бы грубой форме оно не было сказано и, если в этом замечании есть доля здравого смысла, принимает к сведению (имелся в виду врач-профессор); себялюбец, не задумываясь, отвергает любое замечание и защищается в поте лица (имелся в виду дядя); а невежда, даже невинное замечание, встречает в штыки, по принципу «сам дурак» (имелся в виду, естественно, я).
Вторым «странником» слыл Володя Сорин — толстый, с круглым румяным лицом, на котором нелепо торчал длинный острый нос. Несмотря на тучность, Сорин был на редкость ловким: мог с разбегу сделать несколько шагов по столбу электропередачи (этот трюк никто не мог повторить), и легко перепрыгивал через заборы (в школу он никогда не ходил по дороге — всегда дворами, через изгороди, а в школе, стараясь быть незаметным, — вдоль стены).
Сорин приехал из другого города и появился в классе к концу учебного года; как только вошел в класс, все захихикали, и каждый мысленно стал придумывать ему прозвище, но он всех опередил:
— Во, какой я бочонок! Чучело! Пугало! Бармалей! Я буду первым толстяком в школе! Ха-ха-ха!
Все заулыбались, обезоруженные. Мы привыкли смеяться друг над другом, но чтобы смеяться над собой?! Такое видели  впервые.
— Я буду самым толстым дядькой в мире! — вопил Сорин на перемене. — А до школы я был тощий, как Кощей. Меня разносит от знаний!
Класс заливался, а Сорин потихоньку куда-то исчезал. Только однажды я бросился на поиски и нашел его в подвале плачущим. С тех пор я знаю, что не всякое самоутверждение есть признак уверенности и силы — иногда это и защита от беззащитности.
Как и Межуев, по успеваемости Сорин был одним из лучших, но в отличие от безалаберного Межуева, которого директор не раз обещал «отчислить из школы» (разумеется, только запугивал, прекрасно понимая, что у яркой личности, как правило, характер не подарочек), Сорина ставили нам в пример, как «опрятного, прилежного, умного» — этакого носителя культуры. Понятно, любимчики учителей не пользуются уважением ребят, но Сорин являл исключение. Доброжелательный и веселый (на людях), неиссякаемый на выдумки (вроде взбегания на столб), он ко всему прочему был невероятно начитанный — рассказывал такие истории, от которых перехватывало дыхание и немело сердце.
— Когда ты успел все это прочитать? — как-то спросил я.
— Успел, — Сорин понуро опустил голову. — Я наврал, что до школы был худой. Я с рождения такой урод. Ребята надо мной смеялись, звали Жиртрест, ну и я стеснялся выходить на улицу. Ребята играли в футбол, купались на речке, а я читал книжки, шастал по библиотекам...
В силу своей толстокожести я не оценил откровения Сорина и продолжал, как все, с неосознанной жестокостью подтрунивать над его внешностью. В то время я не знал, что такое комплекс неполноценности и не догадывался, какие формы он может принять. Но что помню точно — благодаря Сорину, наконец, открыл книги. А об его «уродстве» вспомнил позднее, когда сам начал страдать от худобы, но здесь уже дядя объяснил мне что к чему, и объяснил со знанием дела, поскольку сам был контуженый и раненый.
— ...Глупо стесняться своих физических недостатков. Надо выжимать из них максимум, чтобы они как бы работали на твой облик в целом. Некоторые выпячивают свои недостатки. Возьми калек-нищих и прочих ущербных людей. Они спекулируют на чужом сострадании. Такое отрицательное изумление. А некоторые обращают недостатки в достоинства, гордятся ими, как фирменным знаком... Возьми очень высокую девушку, которая сильно переживает, что к ней не подходят парни. Она идет в волейболистки и становится знаменитой спортсменкой, и у нее отбоя нет от ухажеров. Такое положительное изумление...
Кроме Межуева и Сорина в классе было еще несколько ребят со странностями и даже одна девчонка с зелеными глазами. Ее звали Колдунья, потому что она угадывала отметки:
— Я предсказываю тебе сегодня тройку.
Или:
— Мне видится твоя двойка.
Она была воображалой и недотрогой, и круглой отличницей, первой ученицей в классе (плакала, если получала четверку, что выводило меня из себя, ведь я не расстраивался, если получал и двойку, и понятно — ее несчастья считал радостью). Теперь-то мне кажется, что основная ее странность состояла в том, что она притворялась странной, а в действительности была нормальнее нас всех. Наверно, ей просто нравилось строить из себя загадочную фею (да и какой девчонке не хочется выглядеть таинственной?), но то, что она обладала сверхъестественной интуицией — это факт.
И все-таки самым необыкновенным в классе был Алексей Ялинский, застенчивый паренек, с которым я все время мечтал сидеть за одной партой. Его красивая фамилия вполне соответствовала его облику: интеллигентное лицо выражало чистоту помыслов, а голубые близорукие глаза — святую простоту, доверчивость, наивность. Среди ребят он держался предельно скромно, старался быть в тени, никому не навязывал своего общества, больше слушал, чем говорил, и никогда не смеялся, а если и радовался, то все равно как-то печально. Он сидел на первой парте у окна, постоянно задумчиво смотрел в одну точку и чему-то улыбался. Всякий раз, вызывая Ялинского к доске, учитель по пять раз повторял его фамилию, прежде чем он поднимался.
— Яля, очнись! — шумели одни.
— Опустись наконец на землю! — верещали другие.
Ребята посмеивались, подмигивали друг другу. Ялинский вскакивал, смущенно теребил пуговицу, что-то бормотал в оправдание. Зная о своей рассеянности, он как-то договорился с соседкой, великаншей Олей, чтобы она толкала его, когда он «размечтается», но при первом же Олином толчке очутился на полу, а поднявшись, отругал ее, начисто забыв о договоре.
Говорил Ялинский тихо, но когда выходил к доске, в классе наступала тишина; все откладывали «свои дела» и слушали — так захватывающе он рассказывал. Начинал как снег на голову:
— Я по учебнику урок не знаю. Знаю по другим книгам.
— Что ж с тобой поделаешь, рассказывай! — вздыхал учитель и склонялся к журналу.
Ялинский заводил бессвязную говорильню и не о сути дела, а о предыстории с многочисленными отступлениями в сопутствующие области. Подбираясь к теме, распалялся больше и, не повышая голоса, говорил вдохновенно, заводно и так быстро, точно боялся не успеть высказаться полностью; его лицо покрывалось пятнами, руки рисовали в воздухе разные образы — он завораживал весь класс; точнее, гипнотизировал, ведь даже когда плел явный вымысел, ему все равно верили. Самым непонятным во всем этом было то, что на перемену мы выходили совершенно обалделые — никто не мог вспомнить, о чем он говорил, — какие-то обрывки фраз, полусказочные картины, и ничего больше.
Во время сочинений все подглядывали в учебники, Ялинский не заглядывал никогда, и опять-таки писал не сочинение на заданную тему, а что-то вроде отвлеченной новеллы. Во время решения задач он всякий раз выводил новые формулы — учителя только ахали.
Вне школы Ялинский был еще более чудаковатым. Например, постоянно терялся. Идет, допустим, класс на выставку, он тоже где-то в конце болтается, вдруг бац! — Яли нет. Ищут всем классом. А он, оказывается, где-то разглядывает цветок.
Ялинский любил все тихое: тихие переулки, музеи, кладбища — все то, что на меня наводило тоску, и все же я постоянно искал общения с ним, прежде всего за его многочисленные способности. Он мог, например, заглянуть в технический кружок, где ребята ломают голову над какой-то проблемой; подойдет, мельком взглянет и на ходу бросит неожиданное и прекрасное решение — и главное, такое простое, лежащее на поверхности, что у всех глаза на лоб лезли — почему сразу до этого не додумались. И так сплошь и рядом. Над чем бы кто ни бился, подойдет и легко, не напрягаясь, обронит находку и невозмутимо отойдет.
С самых начальных классов Ялинский отличался замкнутостью и ни с кем не дружил. Что только я не делал, чтобы добиться его расположения: пускал голубей в классе, корчил рожи, рисовал на доске чертиков — все смеялись, а Ялинский молчал. А ведь я для него старался, его хотел удивить шальными проделками и без конца рассказывал ему о неограниченных возможностях валять дурака у нас во дворе. Целыми днями я маячил у него перед глазами, но он меня не замечал. Только однажды, когда я и не рассчитывал на его внимание, он меня оценил.
В тот день я притащил в класс обычные куски вара. Ни на кого они не произвели особого впечатления, но Ялинского привели в восторг (он был коллекционер — постоянно таскал в карманах какие-то травки и жуков; жуки то и дело вылезали из карманов и ползали по его рубашке, а травки он растирал в ладонях и нюхал).
— Ух ты! — подскочил Ялинский ко мне в тот день. — Черные зеркала! Где достал?
— Стянул на стройке, — просто ляпнул я.
— Как стянул? — Ялинский посмотрел на меня чистым, непонимающим взглядом (он был честен и простодушен до смешного). — Взял без спроса?
Я кивнул.
— Но ведь это нечестно!
Тут уж я не вытерпел.
— Ты, Яля, совсем того! — я покрутил пальцем у виска и отошел.
Неожиданно Ялинский поплелся за мной; сморщив лоб, он о чем-то думал. Потом выдавил из себя:
— Вообще-то я не прав. Это для нас ценность, а для них мелочь, правда?
Помолчав, он внезапно схватил меня за руку:
— Знаешь что! Пойдем после школы ко мне? У меня есть кое-что интересное.
Ялинский жил с теткой в «коммуналке» (его родители погибли на фронте) в закутке комнаты, отгороженном от соседей шкафами. В домашней обстановке Ялинский оказался намного раскованней, чем в школе: показал мне коллекцию камней и подробно рассказал о свойстве каждого камня. Потом вытащил из-под дивана папку с рисунками (в школе он считался признанным художником — без его оформлений не обходился ни один праздник; я был у него подмастерьем) и показал иллюстрации к прочитанным книгам, и карандашные наброски зверей, и рисунки доисторических чудовищ, и многое другое. Особенно впечатляли морские акварели, где терпели кораблекрушение матросы, а царь Нептун уже ждал их на дне.
Показывая рисунки, Ялинский не умолкая говорил, закатывал глаза к потолку, теребил шевелюру, а убрав папку, вдруг спросил:
— Ты любишь музыку?
Я кивнул:
— Люблю марши.
Ялинский достал из шкафа продолговатый футляр, открыл крышку, и его лицо засветилось — в футляре лежала скрипка. Он долго настраивал инструмент, тер смычок канифолью; я мужественно делал вид, что сосредотачиваюсь, напрягаю слух. Наконец «маэстро» закрыл глаза и заиграл. Вначале что-то грустное: с застывшей улыбкой медленно водил смычком и раскачивался. Потом улыбка с его лица исчезла, брови на лбу сошлись, пальцы левой руки быстро забегали по грифу, а смычок стал выделывать отчаянные скачки. Спокойная мелодия превратилась в бурный каскад звуков. Он играл песню «Веселый ветер»; красный от напряжения, трясся, вскакивал на носки и приседал, закручивая мелодию в неистовую карусель. И внезапно оборвал ее на самой высокой ноте и плюхнулся, обливаясь потом, на диван, измученный и опустошенный. Я стал спрашивать его, что он играл вначале, а он смотрел на меня, но ничего не слышал — был весь там, в музыке.
С того дня мы подружились и дали клятву — дружить до конца наших дней, а чтобы действенней скрепить обещание, обменялись дорогими вещами: Ялинский подарил мне чернильницу-непроливайку и перо «рондо», я вручил ему настенный календарь.
Ялинский основательно привязался ко мне, ведь я был его единственным другом. До этого он видел только похлопывание по плечу и усмешки, и вдруг мое навязчивое внимание. Наша дружба развивалась стремительно и была не просто близким приятельством, а настоящим братством. Мы вместе делали уроки (и я поражался, как ему все легко дается), ходили в кино на трофейные фильмы и на выставки в краеведческий музей, вместе рисовали (под его руководством я прошел начальный курс грамотной живописи — эти уроки являлись ук¬рашением нашей дружбы). Ялинский научил меня строить планеры и собирать парусники в бутылках, при этом особо нажимал на «простоту»:
— ...Надо стремиться к простоте, к колесу. Простая вещь — прочная вещь. Чем сложней механизм, тем быстрей сломается...
Это были бесценные советы, я запомнил их на всю жизнь. Странная штука память. Каких только заскоков с ней не бывает! По-видимому, все зависит от степени сосредоточенности на чем-либо. Ведь память у обывателя — где лежат спички, соль, у творческого человека — яркие впечатления, у кого-то — даты, у кого-то лица... У меня сейчас — слова Ялинского. Так и слышу их, и вижу его — озабоченного, с каплями пота на переносице — пинцетом запихивает в бутылку детали парусника.
Я тоже кое-чему научил своего друга: выделывать пируэты на велосипеде, удить рыбу — но, конечно, мои уроки не идут ни в какое сравнение с его, по-настоящему драгоценными. Впрочем, кто знает, быть может я помог Яле заземлиться, иначе он так и остался бы на облаках.
Ялинский был верным, надежным другом. Когда меня учителя ругали, он прямо сжимался от боли, когда же хвалили (редчайшие случаи), радовался больше меня самого: поминутно ерзал на парте, толкал великаншу Олю локтем и шептал ей в ухо:
— Вот молодчина, а? Мой друг, ты знаешь?
Ялинский совершенно не умел скрывать свои чувства. Когда однажды я пришел к нему чуть позже, чем мы условились, он встретил меня тревожным голосом:
— Ну что же ты так долго?! Весь вечер тебя жду. Я уж думал, случилось что, — от волнения он даже заикался.
Как-то Межуев внес меня в списки своих жертв. Я-то знал цену его угрозам и ходил посмеивался, но простодушный Ялинский, узнав об этом, побагровел.
— Вычеркни сейчас же! — набросился он на грозного противника.
Межуев не ожидал такого напора от «тихони Яли» и в растерянности достал карандаш и вычеркнул мою фамилию.
В восьмом классе Ялинский уехал из нашего города. В день отъезда прибежал ко мне запыхавшись, и подарил коллекцию камней и все свои рисунки. Я проводил его до трамвая, и он долго махал мне рукой с последней площадки вагона.
Только теперь, через много лет, я понимаю, что Ялинский был моим самым искренним и самоотверженным другом. Теперь он стал известным художником, и я горжусь, что в то время, еще мальчишкой, угадал в нем необыкновенного человека. Правда, мне немного стыдно, что тогда его странность я называл не совсем так, как она этого заслуживала.

МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ ОБИДЫ
Недалеко от нашей улицы начиналась окраина города, где основными достопримечательностями были: свалка, каморка утильщика, москательная лавка и склад военного снаряжения, перед которым постоянно вышагивал охранник. Там же, на окраине, зимой заливали ледник — слой за слоем наращивали водой из шланга, а чтобы вода не стекала, делали барьеры из опилок, которых не жалели. Ледник сохранялся до середины лета, его использовали как «хладокомбинат» — куски льда развозили по овощным базам и магазинам. Ну а для нас, естественно, ледник был лучшим в мире катком. Мы прикручивали коньки к валенкам и играли в хоккей с «мячом» (консервной банкой).
У меня были разные коньки: один «английский спорт» — его я нашел на свалке, второй «снегурку» мне подарил Вовка. Первое время я сильно «хромал» из-за разной высоты коньков, но потом приспособился и даже обнаружил, что мои ограниченные возможности могут быть и преимуществом. Например, во время игры я мог на одной «снегурке» с ходу развернуться на 180 градусов — такой финт не каждый мог сделать на обычных «спотыкачках».
Однажды мы, как всегда, играли в хоккей; те, у кого не было коньков, катались с горы: плюхались на лист фанеры и неслись по извилистому ледяному желобу; ребята помладше (в их числе и мои сестра с братом) выкапывали в сугробах лабиринты, устраивали «тайники из хрусталя» (льдинок).
Неожиданно к военному складу подкатил крытый грузовик; вышли солдаты, стали разгружать металлолом; охранник, напуская на себя повышенную строгость, крикнул ребятам, копошившимся в снегу:
— А ну, пацаны, быстро отошли в сторону!
Мой брат с досады, что ему портят игру, запустил льдинку в воздух, но не рассчитал и льдинка упала на заиндевевшее каленое железо.
— Ну все! — гаркнул солдат. — Сегодня же доложу лейтенанту. Вы из какого дома?
— Вон из того, — моя сестра показала пальцем, а брат, не мешкая, припустился от склада.
Вечером отец сказал, обращаясь к сестре с братом:
— Вас вызывает лейтенант, начальник склада, — сказал спокойно, точно имел какую-то особую информацию.
Сестра с братом притаились в замешательстве, а отец невозмутимо продолжал:
— Ничего не попишешь. Придется идти, — и обратился ко мне: — Проводишь их?
Я кивнул, мне и самому было интересно, чем закончится эта история.
Утром, по пути в школу, я повел своих младших к складу; сестра всхлипывала, брат тревожно сопел и дрожал.
В приемной лейтенанта стояла лавка, а в углу на табурете блестел бачок с кружкой на цепочке. Когда мы вошли, из соседней комнаты выглянул кудрявый офицер и, изображая праведный гнев, спросил:
— Больше военную технику портить не будете?
— Не-ет! — разноголосо пропели мои младшие.
— Тогда входите!
Сестра с братом переступили порог... на полу красовались игрушечная легковушка и кукла с большими глазами.
— Забирайте! Ваше! — сказал офицер и улыбнулся, а мне подмигнул.
Кудрявого офицера звали Петр Николаевич; с ним связан еще один зимний эпизод. Как-то фантазер Ялинский, в пик нашей дружбы, придумал потрясающую вещь — самодеятельный театр. Он взялся за дело рьяно: сколотил труппу, в основном из дошколят (в нее вошли и мои сестра с братом), подобрал пьесу, мне поручил делать декорации из фанеры и тряпья, сам осуществлял режиссуру. Репетировали на кухнях — то в одном доме, то в другом, при этом Ялинский предельно вежливо спрашивал жильцов:
— Вы не будете возражать, если мы на кухне недолго порепетируем? Очень тихо?
Надо сказать, «мелюзга» с огромным энтузиазмом и добросовестностью относилась к своим ролям и, разинув рот, ловила каждое слово «режиссера». Когда спектакль был готов, встал вопрос: где играть? Ялинский и здесь оказался на высоте — предложил обратиться за помощью к Петру Николаевичу. Он сказал просто и убедительно:
— В армии самые находчивые люди, и у них есть все.
Мы ввалились в приемную лейтенанта всей труппой. Он ничему не удивился и, будучи человеком с юмором, прежде всего выяснил, кто у нас главная героиня.
— Эй, Алька, где ты там? — бросил я «артистам».
Вперед вышла пятилетняя пигалица и объявила:
— Я!
— Ну тогда все ясно, — кивнул Петр Николаевич. — Поможем. Поговорю с директором клуба хлебозавода. А для гастролей — я надеюсь, вы покажете свой театр и в других местах — выделим автобус и грузовик для декораций.
Петр Николаевич действительно договорился с директором клуба и нам «забили» один из воскресных дней для спектакля. Но накануне на заключительной репетиции (в нашей кухне) Кириллиха сказала:
— Ничего у вас не получится... Не позорьте своих родителей.
Заметив, что мы сникли, она пояснила назидательным тоном:
— Театром должен руководить настоящий артист. У меня есть племянница. Она занимается в драмкружке, идите к ней. Если уговорите, она вам поможет.
Ее племянницей оказалась двенадцатилетняя высокомерная, напыщенная девица; она явно страдала манией величия и встретила нас нескрываемо сухо; провела в комнату, уселась на стул, закинув ногу на ногу и произнесла «поставленным голосом»:
— Покажите отрывок из вашей пьесы.
Наши артисты стушевались, но все же кое-что изобразили.
— Не годится! — возвестила девица, и дальше надменно стала разбивать нашу постановку в пух и прах.
Кончилось все это тем, что она отстранила Ялю от режиссуры, мне приказала переделать декорации, главную роль забрала себе (Алька с ревом убежала), а в остальной «труппе» закрутила такие интриги, до которых и взрослому театру было далеко. Но самое печальное — она превратила наше, пусть дилетантское, наивное, но чистое и искреннее «искусство» в правильные штампы, которым ее обучали в драмкружке. И уж совсем поступила коварно, когда в день спектакля заявила, что «плохо себя чувствует и спектакль придется отменить» (по всей видимости, ее прихватила «звездная болезнь»). А ведь мы уже написали объявление, изготовили пригласительные билеты...
У лейтенанта Петра Николаевича была «дама сердца» — тетя Даша, стрелочница с зеленым и красным флажками. Будка стрелочницы находилась у переезда, где дорогу пересекала железнодорожная ветка, тянувшаяся по окраине. Целыми днями тетя Даша подметала дощатый настил, протирала шлагбаум и сигнальные огни, и приветливо здоровалась с нами по два раза — когда мы шли в школу и когда возвращались из нее.
Маленькая, худая, косоглазая, тетя Даша в войну потеряла мужа и растила двоих малолетних детей. Было доподлинно известно, что раньше она работала на хлебозаводе, но после войны к ней стал наведываться вернувшийся с фронта лейтенант Петр Николаевич. Жена лейтенанта, сутулая, нескладная женщина с вытянутым подбородком (ее звали «Лошадиная голова») постоянно пилила мужа за «постыдные визиты к косоглазой Дашке», на что Петр Николаевич (совершенно правдиво) говорил:
— ...Хожу не к ней, а к ее детям. Ей одной тяжело растить детей и я приношу мелкие подарки.
Эти благородные доводы не успокаивали жену лейтенанта — детей у них не было и, вероятнее всего, она ревновала мужа не столько к «Дашке», сколько к ее детям. Так или иначе, но однажды жена лейтенанта нажаловалась на мужа его начальству. Петра Николаевича понизили в звании (до младшего лейтенанта) и с места службы перевели на склад снаряжения. А тете Даше на хлебозаводе вынесли «общественное порицание», после чего она уволилась и перешла работать на железную дорогу.
Доподлинно не известно, но по слухам, после этого случая у лейтенанта со стрелочницей и в самом деле начался тайный роман, как говорят — «назло всему и всем».

ДОРОГА НА НЕБО
Летом мы часто рыбачили. Иногда на речку ходили через кладбище по узким аллеям, заросшим акацией и плодами брызгалки «болиголова». Перед входом на кладбище калеки-нищие просили подаяние; многие говорили, что одни из этих нищих — пьяницы, а другие — миллионеры; будучи подозрительным, я верил во второе.
Сразу за входной аркой кладбища стояла церквушка с блестящими луковицами куполов, над которыми, как бумажный сор, кружили вороны. Перед церквушкой обычно сидел поп с богомольными старухами. У попа была длинная, запыленная снизу ряса, редкая, в серебристых кольцах борода и близко поставленные глаза; на его губах, как змейка, играла ехидная ухмылка. Я никак не мог понять ее смысла; одно время мне казалось — он мнит себя всепонимающим мудрецом, но потом понял — его рот просто свела судорога от каждодневного бормотанья заученных фраз.
За церковью начинались аллеи кладбища. Первые места около церкви считались лучшими; здесь изгороди окаймляли довольно приличные территории, некоторые размером с волейбольную площадку — за их решетками высились склепы, холодные мраморные изваяния, надгробья и плиты с фотографиями, посвящениями и венками из железных цветов. По мере удаления от церкви огороженные квадраты для усопших уменьшались, а на окраине, над обрывом к реке, были уже такими крохотными, что похоже, в них хоронили стоя.
Много раз я видел похороны, но слово «смерть» до меня не доходило (даже покойников в гробу считал просто уснувшими); моя жизнь только начиналась, и казалось, ей не будет конца. Во всяком случае, я не мог поверить, что когда-нибудь умру. Погибнуть — еще туда-сюда, это еще мог представить, особенно геройски и при свидетелях. Но просто умереть — ни за что! Я был убежден, что буду бессмертным или, по крайней мере, проживу дольше всех.
Наверное именно этим объясняется моя тогдашняя бесшабашная храбрость. Мне ничего не стоило броситься вниз головой в незнакомый омут или влезть на нашу высоченную березу и раскачиваться на тонких ветвях; я был уверен — надо мной постоянно витает ангел-хранитель; да, собственно, и сам являюсь ангелом (уже говорил — это внушила мне тетя). Ну а ребята, естественно, не сомневались, что я отчаянный смельчак. Понятно, такое положение дел меня вполне устраивало. Больше того, я догадывался, что восхищение надо поддерживать, и с этой целью время от времени выкидывал какой-нибудь трюк, рассчитанный на публику: влезал по водосточной трубе на крышу двухэтажного дома или на карнизы верхнего этажа.
Мои восхождения пользовались огромным успехом у прохожих, ведь я не просто лез, а и еще играл на нервах у зрителей: то делая вид, что соскальзываю, эффектно замирал в воздухе и висел на одних руках, то закрывал глаза и раскачивался — притворялся, что теряю сознание. Эти театральные сцены производили сильное впечатление — как-то я чуть не отправил на тот свет от сердечного приступа свою мать.
Однажды, чтобы закрепить за собой славу храбреца, я объявил, что ночью пройду через кладбище. Это считалось равносильным самоубийству: среди мальчишек только и говорили о разных духах и шатающихся по ночам мертвецах.
В ту полночь приятели проводили меня до входной арки, подождали, пока я дошел до церкви, и побежали вокруг кладбища встречать меня у реки.
Как только я вошел в аллеи, меня обволокла густая тьма с сырым могильным запахом; от мраморных плит и крестов повеяло таким холодом, что меня начало знобить. На мгновение я пожалел о своей затее, но, вспомнив про ангела-хранителя, пересилил страх и пошел в темноту.
Чем дальше я углублялся, тем становилось холоднее и сильнее сгущалась тьма; но главное, над всем надгробным царством стояла жуткая тишина. То тут, то там лопались перезревшие стручки акаций, и звук падающих горошин казался какими-то голосами из-под земли. Несколько раз мне чудилось, что за могильными холмами кто-то прячется, но каждый раз я вовремя вспоминал о своем бессмертии и успокаивался.
Я уже прошел половину кладбища, как вдруг услышал сбоку какое-то цоканье — волосы на голове сразу встали дыбом, по спине побежали мурашки. Остановившись, я напряг слух. Цоканье приближалось. Теперь я уже отчетливо различал еще и чье-то дыхание — глубокое, тяжелое, с хрипотой. Меня затрясло, ноги стали ватными. Собрав все силы, я в панике припустился в сторону реки, но, не пробежав и десяти шагов, споткнулся о какую-то железку и упал, а когда поднялся, цоканье раздалось в двух шагах. Заледенев от страха, я закрыл лицо руками и замер. Кто-то огромный затоптался вокруг меня. Я чувствовал ветер, гуляющий по ногам, совсем рядом ощущал чьи-то тяжелые вздохи, но открыть глаза не мог. И только когда моего лица коснулось что-то горячее, я с криком отпрянул и почти хлопнулся в обморок, но увидел перед собой... лошадь! Она стояла рядом со спутанными передними ногами и обмахивалась хвостом.
Тот случай окончательно убедил меня в бессмертии. После него я натворил особенно много глупостей и, главное, стал закоренелым лентяем, то есть ничего не делал в расчете на уйму времени впереди. Только однажды наконец понял, что бессмертие зависит не от количества прожитых лет; что можно «вечно жить» благодаря личным достоинствам или работам, которые остались после тебя. Все это мне доходчиво объяснил сапожник дядя Игнат, фронтовик, одноногий калека.
Он сидел на углу нашей улицы — полный, много курящий, кашляющий, с блестящими озорными глазами. Дядя Игнат был мастер высокого класса; починенная им обувь носилась гораздо дольше отремонтированной в мастерских. И потом, он все делал красиво. Он был человеком безукоризненной честности и порядочности. Над каждой парой обуви подолгу корпел, отмачивал ее в воде, чтобы кожа стала эластичной, скрупулезно подгонял кусочки по цвету, строгал специальные распорки. В каждый ботинок, в каждую туфлю он вкладывал всю душу, как будто они были его последними шедеврами. Он был человеком каких-то высших неписаных правил. Правда, за свою работу установил несколько больший тариф, чем в мастерских, но, по-моему, это было справедливо, ведь он работал не только ради одних идеалов, но и содержал огромную семью. И потом, каждая хорошая работа стоит больше всяких денег.
Восседал на табурете он царственно: почти не меняя положение корпуса, чудодействовал одними руками. И, если я стоял рядом, что-нибудь рассказывал. От его тихого голоса, от неторопливой манеры говорить, от всего его облика веяло каким-то теплом, уверенностью и силой. Его было необыкновенно приятно слушать. Да что там слушать — стоять рядом и то приятно! Каждое утро я подходил к его будке, и он сразу мне кивал:
— Здравствуй, Алексей!
Он никогда не говорил просто «здравствуй», всегда называл по имени. Как-то поздоровался и спрашивает:
— Чтой-то ты сегодня такой развеселый?
— Да так. Все боятся смерти, а я ни капельки. — И дальше начал хвастаться своими подвигами.
Дядя Игнат слушал, улыбался, потягивал воду из бутыли в «плетенке» и работал — вгонял в башмак гвозди один за другим. Потом закурил, начал кашлять, краснея от натуги, и вдруг сказал:
— Все живое рано или поздно умирает. Но чего об этом думать-то. Особенно тебе... Надо стараться с пользой жить и все. Делать свое дело. И быть честным. Вот и весь секрет... А сначала понять, к чему ты больше способен, выбрать правильный путь и трудиться. Это каждому по плечу. Каждый к чему-нибудь да способен, хотя часто и сам об этом не знает. А вот какой-нибудь случай поможет или хороший человек заметит. А дальше уже все зависит от тебя самого. Вот и весь секрет...
— А разве вы не боитесь смерти? — неуместно и бестактно вставил я, зная, что у дяди Игната туберкулез.
— На фронте боялся, а теперь-то чего? Я, к примеру, могу спокойно умереть, ведь кое-что сделал полезное. Построил дом, вырастил детей, сотни людей обул в ботинки, посадил тополя на нашей улице, — он засмеялся, начал задыхаться от кашля...
Когда дядя Игнат умер, я долго не мог поверить в его смерть. Мне все казалось, что веселые и добрые люди не умирают, а остаются рядом с живыми, как их незримые товарищи, как их совесть. Теперь-то я знаю, что так оно и есть — каждый оставляет после себя не только детей и свои работы, но и память о себе, и пока человека помнят, он жив.
Дядю Игната хоронили сотни людей. Когда возвращались с кладбища, мой дядя сказал:
— Да-а, это большая потеря. Мир потускнел, на одного художника стало меньше. Художника по обуви. Могучего художника. О человеке не говорю. Если б он был плохим человеком, его не пришло бы столько народа провожать… Вон и дождь стал накрапывать — похоже, и небеса его оплакивают.

ЛУЧШАЯ ТЕНЬ — ТЕНЬ ОТ РОДНОГО ДОМА
Под конец я хотел бы сказать несколько слов о себе, хотя уже и без того наговорил слишком много о собственной персоне. И все же (в качестве отступления) дополню портрет несколькими штрихами.
Вообще-то я был тихий, но стоило меня разозлить, как я совсем терял голову — в глазах появлялся воинственный блеск, я громко сопел, надувался и набрасывался на обидчика с кулаками. Частенько я пускал в ход кулаки и не только когда злился, но и при разрешении различных спорных вопросов. Правда, я был отходчив и после ссоры терзался от своей несдержанности. Конечно, от этого тому, кого обидел, легче не было, тем более что у меня не хватало мужества признаться в своем раскаянии. Я и хотел бы искупить вину, но было стыдно признавать себя неправым.
Все детство я страдал от двух вещей: худобы и ласкательного имени Лесик. Мальчишкой я очень много ел, но все равно был на редкость худым — если бы не чрезмерная подвижность, прослыл бы дистрофиком. Мать водила меня к врачам, но те говорили, что я просто «энергичный ребенок и калории из организма быстро улетучиваются». В то время, стесняясь худобы, я никогда не купался на пляжах — всегда в стороне от всех, где плавали утки или по брюхо в воде стояли коровы. Что я только не делал, чтобы пополнеть: вставал и ложился спать по расписанию, старался как можно меньше двигаться и как можно больше есть — месяцами боролся с худобой, но в конце концов признал, что у меня нет ни одного шанса на победу. Я пришел к выводу, что мне просто нужно было родиться более спокойным.
Еще хуже обстояло дело с именем Лесик. Оно постоянно портило мне настроение. Например, играю во дворе, вдруг мать кричит:
— Лесик! Иди обедать!
Ребята сразу начинают изощряться:
— Лесик, песик, колесик!..
Я стою и краснею от стыда и злости. Это совершенно выводило меня из себя, особенно если рядом находились девчонки. Разве я мог тогда предположить, что через двадцать лет много отдал бы, чтобы снова услышать от матери  это имя?
В то время я хотел быть другим — высоким и широкоплечим, с ослепительной, располагающей улыбкой и стальным взглядом. Я представлял себя путешественником или предводителем шайки пиратов. И всегда женским сердцеедом. В своих странствиях я значительное место отводил романтическим приключениям. Сюда входили: прямые похищения возлюбленных, разные околдовывания посредством героических поступков, расправ с соперниками, блестящих монологов и пения под гитару. Но все же роль основного оружия, убивающего красавиц наповал, отводил своей улыбке и гипнотическому взгляду. И конечно, имени. Ведь звали бы меня тогда не каким-то там Лесиком, а Майклом или Робертом.
Представляя все это, я частенько мысленно объезжал весь мир и становился известным, богатым — обладателем не только неимоверных сокровищ, но и огромного гарема. В такие дни, опускаясь на землю, я обливался холодной водой, поднимал кирпичи в саду, постоянно вертел рогатку и только и ждал, в кого бы выстрелить; по улице ходил вразвалку, выпятив грудь, всем улыбался, без умолку развязно трепался о своих «подвигах» и горланил марши. Кажется, я догадывался, что состояние духа накладывает отпечаток на внешность, и был уверен — на моем лице написана значимость, а в походке видна уверенность преуспевающего человека. Но, к сожалению, это видел только я, а другие даже не догадывались. Больше того, почти все видели, что на моем лице написано совсем другое, и, ясное дело, отворачивались при встрече. И в первую очередь девчонки.
На какое-то время я впал в другую крайность — стал изображать из себя мудреца: на моем лице появился усталый взгляд, понимающая усмешка, на все вопросы я отвечал многозначительным молчанием. Но и тогда успеха не имел. Все только посмеивались, а девчонки так просто бежали от меня без оглядки.
Лишь повзрослев, я понял секрет успеха таких людей, как дядя, — оставаться самим собой. Как только я отбросил напускные маски, сразу стал со всеми ладить. Даже с девчонками. Но особенно со старушками, потому что всегда знал все новости и был как никто болтлив. Кстати, та бабушка грибница, за которой я когда-то следил, в конце концов стала моим самым благодарным слушателем. Я сочинял ей такие небылицы, что у самого захватывало дух, но она всему верила.
В то время, поскольку я не расставался с рогаткой, я зарекомендовал себя живодером, но на самом деле это было не так. До школы я действительно стрелял птиц, но по мере взросления, все больше переходил на неживые мишени. Лет в пятнадцать и вовсе впал в сентиментальность — мне стало жалко рвать цветы и ловить насекомых. Правда, в это никто не верил. Все считали, если я не убиваю в данный момент, это еще не значит, что навсегда покончил со своими замашками. Мою мягкотелость рассматривали как некую передышку, как обдумывание новых планов насилия. Обо мне уже сложилось определенное мнение, и его не так-то просто было изменить. А мне ничего не оставалось, как поддерживать репутацию мальчишки с каменным сердцем. На людях я храбрился: обрывал цветы, ловил лягушек и жуков, запихивал их в коробки и банки, а потом, без свидетелей, ставил цветы в воду, а пленников выпускал на свободу.
В жару нашу улицу охватывала мягкая дремота: все открывали окна и двери и водой поливали полы для прохлады. В пустынные комнаты с палисадников текли запахи цветов, с террас — запах дозревающих на солнце помидоров, со дворов — запах смолистой поленницы дров, влажной земли из-под крыльца… Я любил лежать в тени за домом в высокой прохладной траве, смотреть, как летают бабочки-лимонницы, мелькают стрекозы и шмели; слушать, как где-то выбивают коврик, где-то лает собака, а на окраине позвякивает трамвай. Оттуда, из тени через окно, я видел, как мать резала овощи для борща, стирала белье на доске, гладила...
Иногда я думал, когда вырасту, у меня будет огород и сад, и будет столярная мастерская, и жена будет, чтобы кто-то заботился обо мне. А жить я предполагал на чердаке, как дядя. Дядя являлся для меня образцом для подражания, я любил его больше матери и отца. Да и как его было не любить, если он с радостью поддерживал все мои начинания?! И не просто поддерживал, а расцвечивал новыми красками, наполнял смыслом. Стоило мне подбежать к нему и предложить запустить змея, как он тут же принимал серьезные вид.
— Ни слова больше! Все понял. Значит, так! Немедленно беги клей змея. Как только допишу картину, сразу запускаем.
Дядя никогда не говорил со мной присев на корточки, то есть не сюсюкал и не иронизировал, не сохранял дистанцию между собой и мной, как это делало большинство взрослых — уж не говоря про их занудливые нравоучения. Дядя говорил со мной как с равным. Поэтому я и любил его. Однажды он привел меня в свой сад и доверил чрезвычайно важное дело.
— Ну-ка, давай подрезай деревья! — сказал. — Ты, кажется, это умеешь (я и представления не имел, что это такое).
Надо сказать, подрезать деревья — сложная штука; кто не умеет, лучше не лезть, можно все дерево испортить. Но дядя верил, что я подрежу без промаха — конечно для начала показал, как это делается, буркнув:
— Луч¬ший способ воздействия — личный пример.
Осмотрев первое обкромсанное мной дерево, дядя сделал несколько замечаний, но, в общем, похвалил. И, воодушевленный его одобрением, я стал подрезать лучше. Вспоминая это, я думаю, что поощрением можно развить в человеке способности и хорошие качества гораздо быстрее, чем наказанием. Другими словами — говоря о человеке лучше, чем он есть на самом деле, завышая его, мы тем самым вселяем в него уверенность, и он действительно становится лучше. А если учесть, что некоторые из поощрений и похвал запоминаются на всю жизнь, это немаловажная вещь.
Часто воскресенье мы с дядей проводили на реке. Удили рыбу, заплывали на острова. Там, на островах, развалившись на песке и положив руки под голову, дядя всегда мне что-нибудь рассказывал. Чаще всего о будущем. Он представлял будущую жизнь потрясающей: просторные стеклянные дома, широкие автострады, неимоверно огромные мосты и корабли. Он любил все яркое и грандиозное...
После разговоров с дядей все вокруг мне начинало казаться маленьким и жалким, становилось тесно на реке и душно в нашем городке. Мне хотелось взлететь и перенестись в то замечательное чарующее будущее, о котором говорил дядя, — так сильно он умел увлечь меня своей мечтой. Пожалуй, эта сила — заражать окружающих своим состоянием — лучшее из всего, что может подарить один человек другому. До сих пор дядины мечты остались во мне как маленький памятник этому необыкновенному человеку. У меня было много бесценных вещей: приключенческие книги, велосипед, самострел, бинокль, перочинный ножик, шашки, шахматы, лото, калейдоскоп; я любил плавать на лодках, рыбачить, гонять в футбол, бегать на лыжах и коньках, рисовать, строить планеры, парусники, снежные крепости, лазить по чердакам и пожарным лестницам, любил кататься на «колбасе» трамвая и подкладывать пистоны на рельсы, и играть в войну... Да что там говорить! Я многое любил. Проще перечислить, что не любил. Но все, что я имел, и все, что любил, я отдал бы за час, проведенный с дядей.
Странно, но в семнадцать лет дядя перестал быть для меня примером. Больше того, я уже считал его старомодным, ворчливым и неталантливым. Мне казались смешными и широкие дядины брюки, и его напыщенная манера говорить, и его вычурные картины. Вся дядина жизнь на чердаке в наше время мне казалась глупым пижонством. И только когда мне исполнилось тридцать лет, дядя снова стал для меня необыкновенным человеком, и, главное, я понял, что дядин оптимизм был не просто веселым отношением к жизни, а радостью от преодоления трудностей. Он, например, рассуждал:
— Вот часто говорят о человеке, который чего-то добился: «ему повезло», и забывают о том, что он не опускал крылья, когда не везло, не отступал. Почему-то чаще везет упорным, настойчивым. Жизнь каждому посылает достаточно случаев, когда можно взять судьбу в свои руки, не все умеют воспользоваться ими. А потом не в себе ищут причины, а ссылаются на обстоятельства. Чепуха это! Все зависит от нас самих. Как ни крути, а положительных изумлений побольше, чем отрицательных, даже в наше сложное время. Надо только уметь видеть, а это не всем дано.
В подростковом возрасте я замечал вокруг себя много несовершенного. Иногда мне даже казалось, что вообще весь мир нуждается в перестройке. Разумеется, я понимал, что переделывать легче всего в голове, и поэтому целыми днями сидел за сараем на солнцепеке и представлял, что бы сотворил, если б был всемогущим. Прежде всего мне казалось совершенно несправедливым, что лето проходит слишком быстро — не успеешь и глазом моргнуть, как опять надо идти в школу. Я решил увеличить количество летних месяцев за счет зимних; впрочем, кажется, допускал и круглогодичное лето с одним месяцем всех других времен для разнообразия. Еще мне не нравилось, что люди не могут найти общий язык с животными, и я, не задумываясь, вводил новую форму общения между всем живым на земле — нечто среднее между языком жестов и эсперанто.
Еще я считал большой ошибкой существование нечистой силы только в легендах. По моему убеждению, ее представители должны пребывать среди нас, чтобы украшать жизнь, вносить в скучные будни элементы сказочности и опасности — это являлось бы лучшей страховкой от вредной успокоенности и пресыщенности. Именно поэтому в каждый дом я пристроил домового, по водоемам и лесам расселил водяных и леших, а в школах ввел урок: «потусторонний мир».
Еще мне казалось нелепым, что одни люди рождаются красивыми, а другие уродами, одни сразу во всем встречают поддержку, а на других обрушиваются удары судьбы. В момент рождения и раннего детства я всем давал равные возможности, а дальше каждый строил свою жизнь своей головой и своими руками.
Вдобавок, мне хотелось, чтобы такие замечательные люди, как сапожник дядя Игнат, оставались бессмертными, чтобы все талантливые имели возможность проявить свой талант, — и в приступе великодушия — чтобы все одинокие обрели друзей, а несчастные стали счастливыми (сам-то в мечтах я просто купался в счастье). В тот период я много чего напланировал, прямо разрывался от замыслов, но особая глупость — горел желанием переделать людей. Во всех знакомых, за исключением дяди и бабушки, я видел массу недостатков — все время замечал, что они поступают не так, как хотелось бы мне.
Представив себя всемогущим, я создал целый внутренний мир и с каждым днем взлетал над землей все выше, уносился к самым далеким облакам. Мне уже было мало мечтать за сараем, и я распалял фантазию на улице, дома и на уроках; часто даже рано ложился в постель, чтобы погрезить перед сном. Причем иногда мои мечты напоминали игру в кошки-мышки. Каждый раз, когда из огромного дерева представлений я выбирал одну какую-нибудь ветвь и пытался охватить ее всю сразу, она тут же исчезала. Приходилось мечтать осторожно, придумывая мельчайшие детали и не спеша развивая их. По несколько дней я вынашивал ветвь-мечту и, только когда перед глазами вырисовывалась подробная картина, складывал ее, как готовый сюжет, где-то в извилинах памяти.
В те дни я ухлопал немало времени на эти бесполезные мечтания. Наверно, это была полоса переломного возраста. Ну а потом я втянулся в житейский водоворот и стал на многое смотреть другими глазами. С того времени чем взрослее становился, тем меньше видел в природе несовершенного и, что особенно важно, отказался от переделывания людей; до меня дошло — прежде чем переделывать других, не мешает изменить себя. Короче, я пришел к заключению: оставить все как есть и не идти против природы.
Став взрослым, я еще сильнее полюбил наш городок. С первого взгляда он обычно не нравится — ведь он не может похвастаться широкими асфальтированными улицами, набережными, театрами; зато у нас улочки тихие и чистые, а зелени — хоть отбавляй! Приезжие у нас не задерживаются, «скучновато» говорят, а я люблю наш городок. Иногда украдкой (все-таки уже не мальчишка) заберусь на березу и сверху просматриваю нашу улицу: дом напротив, где по-прежнему живет дядя Федя, только теперь у него есть жена — наша бывшая соседка, дама с кошками — они слывут самой счастливой парой в нашем районе — их «неземной» любви можно только позавидовать — каждый вечер они встречаются так, словно не виделись несколько недель.
Самая несчастная пара — наши соседи Кириллины разошлись и разъехались в разные районы, правда, Кириллин частенько приезжает гулять по нашей улице.
— Ничего не могу поделать, — говорит, — тянет сюда, да и только.
Бабушка умерла во время войны, а дядя давно уехал из нашего города. Никто не знает, где он и чем занимается. Он никому не пишет, но если б знал, как мне сильно его не хватает, наверняка вернулся бы или хотя бы написал.
Валерий женился на «принцессе» Ольге, у них уже много детей.
Я смотрю с березы в окна друзей на соседних улицах, на компрессорный завод отца, на новое, недавно построенное «чертово колесо» в парке имени Горького, на флаги стадиона... Больше ничего не видно. Чтобы увидеть остальное, нужно забраться на самые верхние ветви, а туда мне уже не влезть.

                1970г.


Рецензии