Глава десятая

Глава десятая

- Он так убедительно уговаривает, что вы ему ее, в конце концов, отдадите, - сказал князь Сергей Сергеич. – А он отдаст ее сыну, который не будет знать, что с ней делать. А когда поймет, точнее сказать, если когда-нибудь поймет, что нужно делать, то увидит, что все делал не так, как принято у людей, а переделывать уже будет поздно и ее несчастную жизнь можно будет выбросить на помойку.
- Твои эксперименты во французском языке похожи на прыжки с парашютом. Что ты предлагаешь? – спросила Жаклин.
- Экспериментирующий идет по минному полю. В этом есть хорошая сторона: можно погеройствовать. Граф-отец начинил ваши мозги патриотическими лозунгами, вы сами себе представляетесь мессиями и готовы изображать свободу на баррикадах. Но вы забываете почему-то или не хотите понять, что баррикады и графская спальня – две разных вещи. И что из храма одну из вас поведут не на баррикаду, а в спальню. И там ваш фальшивый патриотизм осыплется на удивление быстро. Почему вы об этом не думаете, женщины? Потому что об этом не принято говорить? Не принято говорить, а думать нужно. И желательно головой.
- Что ты предлагаешь? – спросила опять Жаклин.
- Я предлагаю думать. В обход моего парня. Главное – младшую не отдай. Их там много. Нечистая сила вообще быстро размножается.
- С виду он не удался, но жить с ним будет неплохо.
- Конечно, неплохо. Еще как здорово! Веселенький муж. И жизнь у них будет такая же веселенькая.
- Ты не хочешь понять… что можно ведь и не жить.
- А вот это непорядочно! Раз вышла замуж – то нужно жить. Ты бы выдала ее временно за кого-нибудь, чтобы сбить всех с толку. А то ведь невыносимо.
- Что тебе невыносимо?
- Такой жених. Отец нашего с тобой внука! Почему ты не думаешь об этом?
- Да я только делаю, что об этом думаю!
Сережа, который поначалу чувствовал себя прижатым к стене и решал для себя задачу, как ему избежать семейных уз, видя, что Жаклин стоит стеной в намерении не отдавать его Патриции, а сама Патриция довольно спокойно относится к замужеству, воспрянул духом и из чистого озорства, а более всего потому, что скучно, и ему нравится слегка рисковать, возобновил свое предложение
- Откажи ему, - сказал он. – Выйди за меня: пусть думает, что ты вышла замуж, и отцепится.
- Мне безразлично, за кого выходить.
- Кто тебе безразличен? Граф? Как он может быть безразличен? Думаешь, притупятся чувства? Так они никуда не денутся. Посмотри на мать: ей за сорок, а все не безразлично, кто рядом с ней. Глупости ты говоришь: граф! Не нужен никакой граф. Откажи ему и живи спокойно.
- Забудь о нем. Делай вид, будто он не существует.
- Я не могу делать вид. Он меня раздражает. Если вам непременно нужен этот граф – жените его на Соланж. Ей, по-моему, безразлично, с кем в постели.
- Он очень добрый. Только с виду не удался, а в душе он хороший человек.
- Не удался, это правда. Похож на ведьму. Было бы пристойнее, если б он был похож на колдуна или звездочета. До него я не знал, что бывают ведьмы мужского пола. Ведьма в образе молодого графа. Питти, это от сатаны. Если ты набожная мамзель, ты должна обходить графа стороной. Тебя в школе учили бояться сатану.
- Серж, перестань. Я все равно за него выйду.
- Титул нужен?
- Да, мне нужен титул.
- А ты пробовала с ним целоваться?
- Не пробовала. И не хочу пробовать.
- А ты попробуй. Это станет главным аргументом, почему ты не захочешь за него замуж. После этого ты скажешь ему "прощай" и начнешь искать мужа среди достойных.
- Был бы жив Дима, я бы вышла за Диму. А теперь мне нечего ждать. И стесняться – некого.
- А нас ты не берешь в расчет как людей, которых приходится стесняться?
- Вы – князья. Вам должны быть близки такие ходы.
- Мы не станем вас принимать. И никто не станет. Ты должна быть готова к тому, что от вас начнут шарахаться.
- А вот это посмотрим.
- Объясни, почему граф. Просто объясни, без патриотического вздора и ссылок на чувство долга.
- Нужно выйти замуж, иначе стыдно.
- А за графа не стыдно замуж.
- Граф хорош тем, что он граф. Мне такой и нужен. Чтобы поменьше обращал на меня внимание. С ним я сохраню себя и свои привычки.
- Любовников, ты хочешь сказать.
- Любовников.
- Это гадость. Питти! Давай поженимся! Меня сейчас можно взять голыми руками.
- Перестань, пожалуйста.
- А почему перестань? Я тебе не нравлюсь?
- Ты мне нравишься. Но выйти за тебя замуж  так же невозможно, как улететь на Луну.
- А что невозможного в Луне? Жюль Верн летал. Имей меня в виду как запасной вариант. Можешь шантажировать мною графа. Распоряжайся мной.
- Во мне сейчас столько ненависти, что я, наверное, лопну, - сказал он ей в другой раз.
- Ненависти к чему? К обстоятельствам, к определенному человеку?
- Ко всему. И к определенному человеку. Так бы вот поставил перед собой и бил по морде, пока морда не превратилась в блин. У меня клыки скоро отрастут. Можно будет посадить в клетку и продать в цирк. И графа твоего ненавижу. 
- Он не мой граф.
- С наслаждением бы его прикончил. К другим французам у меня претензий нет: милая и приветливая нация. Хотелось бы вернуться в Россию и найти того гада, который взорвал Диму. Сунуть ему за пазуху бомбу, держать за шиворот и смотреть в лицо, пока он будет ждать, как она взорвется. По этой схеме делаются народные мстители. Если очень сильно оскорбить в человеке чувство справедливости – он готов продать душу дьяволу.
- Ты готов?
- Думал, что готов, пока не понял, что все они – и большевики, и граф отправятся на тот свет, как невинно убиенные, и будут толкаться там возле Димы… Граф будет хохотать…
У нее хватило рассудка не посоветовать ему побольше спать, или молиться, или пить горячее молоко. 
- Я еще в России знал, что он не выживет. При этом я знал, что останусь жив и буду есть трюфели.
- Каждый думает о себе, что он бессмертен, а все вокруг могут умереть.
- Каждый раз, как я смотрел на него, я удивлялся, что он еще не умер.
- Если знал, почему не увез его?
- Он бы не поехал.
- Ты бы объяснил. Он бы тебя послушал.
- Что я должен был объяснить? Что пора нам оттуда драпать, потому что могут убить? Всех могли убить. И меня тоже. Но никто не убежал, все остались.
- Но ведь Бакланов нашел способ тебя отправить.
- Он имел моральное право. Атаман.
- А Дима чувствовал, что может умереть?
- Дима писал в дневнике "А мы с Сережей никогда не умрем". Что чувствовал – то писал. Если бы писал я, я написал бы: "Я знаю, что он умрет, а я буду жить, и мне будет хуже, чем ему. Лучше не иметь ничего, чем иметь то, что тебе не нужно».
- Если бы вы меньше рассуждали о порядочности, вы были бы сейчас вместе.
- Два дезертира!
- Он был бы жив.
- Питти, нельзя оставаться живым любой ценой. Там армия, там война. Там были жесткие понятия о чести, которым необходимо следовать. Иначе ты труп. Живой труп. А это хуже, чем просто труп.
- Если вас все равно разбили, кому вы приносили себя в жертву? Чести? Родине? Атаману?
- Чести. Родине. Атаману.
- Если б он был жив, он писал бы книги.
- Ничего бы он не писал. Он бы оттуда не уехал. – Сережа выпрямился и заговорил так спокойно, что она начала прислушиваться. – Он всю жизнь меня вел. В корпусе. В полку. И теперь ведет. Как, знаешь, командуют "держи спину!" Бог знает, в какого я превратился монстра, мне хочется вернуться туда и залить все кровью. Я знаю, что нельзя. Нельзя населять небеса уродами. Пусть живут с нами, - сказал он хмуро, представляя, как Дима женился бы на ней, если б остался жив, прокричал из-под венца "о-ля-ля, мсье ле комт, драгоценный мог граф!" а потом жил с ней в ее затененной комнате, имея законное право "доказывать ей свою любовь с утра до вечера", и как бы любила и ласкала его Жаклин, и какая счастливая была бы у них семья, как родились бы два светлых мальчика с темными глазами, казачата Лазаревы, с которыми он гулял бы по берегам чистой речки Эро. Замечательная была бы пара. Нисколько не нелепая, хотя Дима был бы на семь лет младше своей жены. В сущности, ее нужно брать, пока не взял граф, вяло подумал он. Но он ее не хотел. Слишком она была доступна, чтобы захотеть ее взять. А жена выйдет превосходная, судя по тому, как она смотрит. Взгляд был не корыстный, не жадный, просто материнский. Так она смотрела на его отца и на его маленького брата. Может быть, она различала их по возрасту, но определяющим в ее отношении к ним был их пол: все трое были мужчины, за которыми нужно присматривать, чтобы они не подорвались на мине, носили чистые рубашки и не совали нос не в свои дела. Каждый из них представлял объект заботы. Беспокойный объект, что немаловажно. И также, наверно, она относилась к графу. Если воспринимать его с этой точки зрения, он соответствовал роли ее мужа. Разве что был слишком бестолков. Чтобы терпеть его, нужно было огромное смирение, вроде непостижимого смирения в стихах царевны, написанных в Ипатьевском доме: "… молиться кротко о врагах…" Кротко молиться о врагах Сережа не мог и чувствовал, что Патриция тоже не может и не будет. Но "вести", как "вел" его Дима, она способна. Он вспомнил, как пришел однажды к ним и по своей привычке говорить громко, громко заговорил в передней, увидел что-то в ее глазах и понизил голос. Оказалось, все в доме ходят на цыпочках, потому что на диване спит князь Сергей Сергеич. Он носил в душе теплое чувство благодарности к ней и к дому на де Вентейль, где они с князем всегда правы (у себя дома, перед княгиней Ольгой Юрьевной они не были правы никогда), где им не дадут пропасть. Но жениться на ней он не хотел. Ничего, кроме скуки и смутного протеста, она в нем не вызывала. Рассудком он понимал, что она – бриллиант, но не дорожил этим бриллиантом.
- А мы остались, уцелели
Из этой сечи роковой,
Но смертью близких оскудели
И уж не рвемся в жизнь, как в бой.
Печально век свой доживая,
Мы запоздавшей смерти ждем,
С днем каждым сами умирая,
Пока не вовсе мы умрем", - прочел он без связи с предыдущим.
В самом деле, жениться, что ли? - думал он, возвращаясь в замок. – А почему нет? Она нор-маль-ная. Дима был бы счастлив на ней жениться.
Войдя в дом, он постоял в пустынном громадном зале первого этажа с витражами, подергал коленом и начал подниматься по левому маршу лестницы. Она все ему простила, но жениться на ней он не хотел. И не любил ребенка. Она знала, что Шевардье считает его сумасшедшим, и верила, что он сумасшедший. Тициана – нет, а она верила, и за такого, сумасшедшего, чудака, вышла бы замуж, если бы он взял. И поэтому тоже он не хотел на ней жениться: хотел, чтобы жена считала его нормальным, и верила ему, а не Шевардье. Связаться с ней значило всю жизнь считать себя ущербным. Ко всему прочему она была старше него на 7 с половиной лет.
Он  вошел в прохладный, пустой кабинет князя и снова постоял, прежде чем подойти к столу и сесть. Покачиваясь в массивном, темно-зеленом, кожаном кресле князя, он положил кулаки на стол, оперся на них подбородком и задумался.
Новый кабинет князя был точно такой, как в их петербургском доме: те же коричнево-зеленые тона, массивная мебель и много бронзы. В петербургском доме никто не запрещал в него заходить, только предупреждали: "На столе ничего не трогать". Но это было заповедное место, они любили бывать здесь больше, чем в опере и манеже, хотя в манеже и в опере их водили в буфет, а в кабинет звали, чтобы отчитать.
С тех пор он вырос, а кабинет князя так и остался заповедным местом, хотя и в другой стране, и с другою мебелью, но у него и теперь перехватывало дыхание, когда он в него входил, и он ничего не трогал на столе, хотя теперь можно было трогать.
В кабинет он допускался только на каникулах и в праздники, когда их отпускали домой. Сергей Сергеич, пользуясь тем, что он член попечительского совета, приезжал почти ежедневно и, хотя не оставался с ним дольше пяти-десяти минут, успевал накормить их с Димой виноградом, дать по шоколадке, убедиться, что Сережа здоров, попросить Диму за ним присматривать, пообещать оперу в субботу, – мелькнуть этакой блестящей, хорошо пахнущей кометой и тотчас скрыться. А они оставались в корпусе и грезили о том, как вырастут и заведут себе  кабинеты с письменным столом и своих сыновей будут воспитывать непременно дома. Если князь вдруг пропускал день, они делались сами не свои и вертелись около взрослых, боясь услышать от них, что Гончакова взорвали (как будто взрослые в случае взрыва не известили бы их об этом сами). Дима становился рассеянным, Сережа – агрессивным и применял прием "у меня голова болит", который на Лазареве не срабатывал. Дима знал, что голова у него здоровая.
Размолвки с князем, сколько помнил Сережа, независимо от того, справедливо он ругал Лазарева или нет, заканчивались всегда тем, что, вполне согласившись с доводами князя, Дима вдруг начинал рыдать, причем слезы брызгали во все стороны, попадая даже на тех, кто был далеко, и очень тонким, звенящим голосом начинал трактовать события в свою пользу. В одну из таких словесных дуэлей он обвинил князя в том, что князь-де истерзал его самолюбие. Князь прислушался: самолюбие у г-на Лазарева, если судить по слезам и выкрикам, действительно было и было очевидно, что беспечный в отношениях с другими, он становился крайне самолюбивым с князем. Князю ничего не стоило его оскорбить, и именно князю он заявил однажды, что в Японии есть обычай когда человек знает, что он прав, а ему не верят, вскрывать себе вены большим ножом.
- Я тебе вскрою вены. Я тебе этим ножом башку отрежу! – взорвался князь.
- Я не о себе, я рассказываю просто!
Однажды он немножко изменил князю тем, что влюбился в девочку Аню Сарычеву, дочь царского вельможи. В то время случился детский бал во дворце, на который Сережа ездил без него, так как Лазарева не звали на детские балы. Сережа привез из Зимнего две конфеты и фарфоровую игрушку зайчика, а Дима подробно записал в своем дневнике.
- Ты здесь все время сидел или только что пришел? – спросил Сережа и дал нам с князем по конфете. Князь развернул свою и съел. Когда я спросил про бал, он ответил "да бал как бал". Но так как мы продолжали его расспрашивать, рассказал, что на балу были все четыре царевны и что он много танцевал. "Я знал, что вы в кабинете будете сидеть. Вы меня затем и на бал отправили, чтоб здесь интриговать. А я с Аней танцевал. Слышал, что я сказал?
- Что ты с Аней танцевал, - сказал я.
- Она к нам на елку приедет, - сказал он и полез по лесенке на стеллаж.
- Что тебе там нужно? Какие после этого будут рукава! – сказала княгиня Ольга Юрьевна.
- Словарь.
- Спроси у Димы, он скажет. Дима, что он хочет?
- Сарыча посмотреть, - сказал я. Сережа вернулся к креслу и уперся в него коленом. "И что сарыч? Птица?" – спросил он.
- Хищник семейства ястребов.
- А ударение куда падает?
- Ястреб с голосом кошки. Иначе их называют канюки, - сказал князь Сергей Сергеич.
- А ударение куда падает?
- На первый слог.
- Хорошо, что она Сарычева, а не Канюкова, - сказал Сережа, и князь начал выгонять нас из кабинета.
- Ты не отец, ты злодей какой-то! – гневно сказал Сережа. В детской он сердился и нападал на камердинера, который помогал раздеваться. У нас начались каникулы, мы решили не ложиться спать, а как все в доме уснут, встать и идти вниз смотреть елку. Едва мы договорились, как он уснул, и я не смог его добудиться. Завтра елка. Приедет Аня. Он будет в лайковых перчатках, и она едва ли обратит на меня внимание. Сердясь на нас с князем в кабинете, он нешуточно обозвал нас "парии". И это, наверное, так и есть.
31 декабря 1914 года. Ну, все. Я влюблен в Аню. Я погиб.
2 января 1914 года. Сегодня мы ездили на каток и встретили барышень Сарычевых с гувернанткой. Вместе катались на коньках и пили шоколад. Сережа сердится и говорит мне: "Ты, когда влюбляешься, становишься, как дурак!" Интересно, женщины это замечают? После обеда мы рассуждали о любви и дорассуждались до того, что я более всех люблю князя Гончакова и чего мне действительно давно уж хочется, так это отдать за него жизнь. Я даже обнять его не могу и весь измучился».
Но на Патриции я все равно не женюсь, потому что это скучно. Ей не скучно: она считает меня ненормальным и я нужен ей такой. А я ее не хочу, сердито думал Сережа, ворочаясь в постели. Почему судьбе было не сделать, как он хотел? В нас ведь бросали бомбы. Положим, не в нас, а в отца, но могли попасть в него – вот желанная смерть! Почему судьба не позаботилась погубить его в 14 лет, чтобы он мог достойно и счастливо умереть на глазах обожаемого князя? И поцеловать его руку, которую в другое время целовать не давали. Если он все равно погиб, почему было не изобрести менее мучительную смерть? Чтобы показать, кто главнее? Так это ясно. Конечно, был бы грандиозный скандал, и папа ужасно страдал бы нравственно, но ведь Лазаревы не запрещали сыну со мной дружить, зная, что в нас бросают бомбы.
Он сел. Было очень тихо. Тишина не нарушалась ни одним звуком, как будто все вдруг куда-то сгинули.

***

Видя, что публикаций все равно не избежать, он начал разговаривать. В комнате, где он сидел с Сориньи, стоял раскрытый, наполовину собранный кофр: князь Сергей Сергеич ехал в Париж и брал его с собой. Он сказал Сориньи, что едет с отцом в Париж, и что не хочет  видеть соотечественников, которых встретит. Впечатление от парижских русских было очень шершавым, и он не ждал от них ничего хорошего. Многие были бедны, некоторые очень бедны, и все без исключения, богатые и бедные, презирали приютивших их французов и заносились перед ними, -  даже те, кто ничего не значил у себя дома и мог, ничем не рискуя, остаться жить в России. Он уехал в Париж, и три публикации в "Монпелье-экспресс" проскочили мимо него. Одна печаталась под заголовком: "Умирать нужно дома. Вовремя и с достоинством". Их прочли сначала в Монпелье, а затем в Париже, так как все три, со ссылкой на "Монпелье-экспресс" опубликовала "Фигаро". Прочитали и обиделись. К французам действительно относились с оскорбительной небрежностью и полагали такое отношение естественным. То, что мальчишка обозвал всех свиньями, русской парижской общине очень не понравилось. Но Гончаковых причисляли к французам и перед ними заносились почти как перед французами, хотя перед ними же заискивали. Князь-отец был никудышний патриот, можно сказать – вообще не патриот, так как уехал во Францию в шестнадцатом году, когда все будущие русские парижане сидели дома. А вот на сына его рассчитывали: он не был женат, а в Париже было сколько угодно невест прекрасной крови.
Увозя его в Париж, Сергей Сергеич не собирался его женить. Он увозил его потому, что должна была состояться свадьба Патриции и Гийома, и он не хотел, чтобы Сережа был в это время в городе. И потому, что доктор Шевардье, авторитетный владелец клиники и хороший знакомый их семьи (он мог бы считаться другом, если бы не имел манеры говорить неприятные вещи в лоб), сказал ему с грубой откровенностью: "Твой сын – психопат. Его надо лечить, пока не свихнулся окончательно". Князь недоумевал и беспокоился, как может такой потерянный, тихий с виду мальчик называться психопатом. Правда, он избил журналиста. Но он внятно объяснил, за что он его избил, и по мнению князя, он был прав.
 В Париже они поселились в "Ритце". Чтобы не скучно было или Бог знает почему он счел нужным свести Сережу с русской общиной, с которой сам, так как всегда был занят, поддерживал отношения постольку-постольку, и не поддерживал бы их вообще, если бы этого не требовали правила приличия. Русская община, почти вся состоящая из блестящих фамилий, была большая, все в ней друг друга знали и старались держаться вместе. В первый приезд Сережа видел несколько человек, которых со времени детства называл дядей Сашей и дядей Мишей. И в первый раз ему показалось, что знатные дядя Саша и дядя Миша бедны и весьма умело скрывают бедность за пышными речами. И опять, как в первый раз, обедая с ними и их семьями, за апломбом и пышными речами Сережа почувствовал зависимость, - от кого или от чего, он не мог понять. К себе в гости они не звали и ответных обедов не устраивали. Толковать с отцом об их делах он считал неловким. Поскольку отец навязал ему знакомство, и к ним ездили с визитами, он молча наблюдал, и ему вдруг ясно открылось то, что приоткрылось в его первый приезд в Париж. Блестящие семьи сидят на нераспакованных чемоданах и живут в относительной или абсолютной нищете. Зарабатывать деньги и крутиться не умеют, так как не приучены. Несколько семей, к которым Сережа в России ездил на детские балы, кормились за счет дочерей, которые пристроились в модные салоны. Мамаши возили к нему дочерей с визитами. Модные одетые, говорящие на правильном русском дочки, почти все в возрасте невест, были нацелены на него, как жерла пушек. Он не знал, о чем с ними говорить, и время визитов было тягостным и тоскливым временем. Он их терпел, потому что в детстве ел их мандарины и конфеты. К себе не звали, так как почти никто не имел домов, куда можно было звать.
Те, которые в начале эмиграции были весьма состоятельны и имели дома и виллы, довольно быстро все утратили; деньги, которых вначале казалось много, заканчивались, а новые источники их получения открывались трудно и были неважные источники. Жены, которые никогда прежде не нуждались, работали кружевницами и шили в дамских салонах шляпы. Хорошо сложенные дочки служили манекенщицами. Князь воплощал в себе деньги, но кроме обедов от него ничего не получали. И те, кто просил финансировать бесспорные прожекты, заранее знали, что, кроме унижения, ничего не получат; так как инвестировать он отказывался, взаймы давал неохотно и охотно помогал только вдовам и студентам.
Вечерами, гуляя с отцом по набережным и Елисейским Полям, Сережа спрашивал, почему те сидят и ждут, когда им можно будет вернуться домой, а отец не ждет. Кто, собственно, прав, он или они. Сергей Сергеич объяснял, что прав, безусловно, он, и если бы он, подобно другим, сидел и ждал, когда его пустят назад в Россию, то и все Гончаковы, подобно представителям русской эмиграции, сидели бы сейчас в нищете на чемоданах. Можно ждать, можно и не ждать, но черта всех русских – неумение во время ожидания занять себя чем-то дельным. Русскую общину, насколько понял Сережа, он не уважал, выделяя отдельные фамилии, и точно так же русская община не уважала его, считая жадным. Все знали, что о соотечественниках он отзывается в неуважительном тоне, что его финансово-строительная корпорация – целая империя, что он неохотно берет на работу русских и не собирается возвращаться домой. Он был не только никудышний патриот, но также ханжа и циник. Сережа, бойкий и блестящий в России, производил впечатление человека, им затурканного.
Однажды на обеде присутствовал славист Бородин и женой. Жена его была дальняя родственница Гончаковых, которую считали кузиной Сережи – Танечка Тучкова. Теперь ей было 25 лет. У них был шестилетний сын Митя и на лицах не было заметно признаков плохого питания. Что такое славистика, которую преподавал Бородин, и кому она нужна в Париже, Сережа не знал. Он предпочел бы не знать и мужа, но муж присутствовал, с ним приходилось считаться. Внешне он был похож на покойного императора Николая Александровича и чтобы подчеркнуть сходство, делал сбоку пробор и носил такие же усы и короткую бородку. Сходство было неприятно Гончаковым, которые знали императора. Держался он степенно.
Танечку помнили девятилетней бойкой девочкой. Разница между ней и Сережей была 5 лет. Маленьким он был влюблен в нее и пока рос, привык думать, что когда вырастет, женится на ней. За Бородина она вышла восемнадцати лет, Гончаковы знали, что по страстной любви. Бородин был ей не ровня, крайне неудачная партия, которая не принесла ничего хорошего. Матери и отца у нее не было давно, но был дед, который не пускал ее замуж, так что с Бородиным она обвенчалась без его согласия, во Львове. Страстная в своем начале любовь прошла, и теперь они казались недовольными друг другом. Было заметно, что это несчастная семья, в которой несчастны все, включая сына, которого толком не воспитывали. Бородин был спокойный, рассудительный человек, постоянно занятый тем, что что-то писал, публиковал и сердился на издателей. Деньги, хотя и небольшие, были всегда, а значит, могли быть благополучие и достаток, и если ни того, ни другого не было, то это зависело от жены, которая не  умела вести хозяйство.
Она была очень хороша собой, хороша в сережином вкусе и потому опасна: Гончаковы не хотели Сереже такой жены. У нее был вид мальчика-корнета, одно из тех породистых, одухотворенных лиц, которые любил писать Боровиковский. Она и одеваться старалась, как корнет: ее украшенные золотым шитьем, галунами и аксельбантами жакеты имели вид гусарских ментиков. Она довольно коротко стриглась и по-мужски располагала вдоль щек завитые бачки. Тонкий нос имел нежную горбинку, яркие, очень большие синие глаза смотрели так, будто это была не женщина, а молодой полковник, сделавший быструю и блестящую карьеру. Кокетничать она не умела. Нравиться не хотела, но нравилась всем. Мужчины влюблялись в нее нешуточно. Она не делала различия между мужчинами и дамами и с теми и другими говорила одинаково жестко и заносчиво. Характер у нее был мужской, непримиримый. Кожа лица и рук – белая и нежная. И было то, что делало ее неотразимой в глазах мужчин: была улыбка. Улыбка была обворожительной, простодушной – улыбка девочки, которая хочет быть лучше всех.
Сережа, который после разрыва с Патрицией не имел женщин и томился в ожидании, когда его посетит большое чувство, в котором утонут мрачные и ни для чего не нужные мысли и желание уехать домой, проговорил с ней весь обед - и оказался наполнен ею. Во всяком случае, думал о ней всю ночь и надеялся влюбиться, чтобы не скучно было жить. Был, правда, муж, но мужа он как-то не брал в расчет. Заметно было, что муж не имел для нее значения. Она была чрезвычайно обаятельна и подтвердила ощущение, которое он с самого детства носил в себе: что эта женщина была задумана, как блестящий полковник и только случайно родилась девочкой. Она была великолепно сложена, очень красива и видимо скучала. Позже от матушек он узнал, что она считалась самой красивой женщиной общины, и хотя не любила мужа, любовников не имела. Не имела также подружек и ни с кем близко не сходилась. Поскольку она была урожденная Тучкова, и в ее родословном древе  были Орловы и Раевские, община терпела высокомерный тон. Все знали, что она не имела титула, хотя по происхождению была дворянкой. Муж ее был ни то ни се, и теперь она здраво рассуждала, что если бы не погорячилась семь лет назад, то теперь спокойно взяла бы молодого Гончакова, который с первой встречи стал очень пристально на нее смотреть. Поскольку муж работал, ей ничего не стоило видеться с Сережей. На другой день после обеда они встретились на Монмартре и пообедали в маленьком кафе. На третий день встретились опять и пообедали на Елисейских Полях. Нельзя сказать, что Сережа в эти первые дни был влюблен, но обворожен ею он безусловно был и настойчиво добивался близости. Она же, хотя с видимым удовольствием встречалась с ним и не тяготилась его присутствием, отказывалась ехать к нему в отель, близости с ним не допускала и к самой мысли об интимным отношениях была еще не готова. Правда, позволяла себя целовать, и он пользовался этим правом везде, где мог.
Он рассказывал ей о Монпелье и заметил, что описывает его с любовью. Ему не хватало средневекового звона его колоколов, старого университета, в котором он не учился, южного привычного воздуха и того знания о городе, когда точно знаешь, в каком месте какой улицы резко прекрасно пахнет кофе, в каком окне какой лавки всегда спит кот и где одни и те же миловидные школьницы стоят на углу со своими сумками, не в силах расстаться, и посмотрят ему вслед. Это был его город. Но в Париже у него был Сакре-Кер. Однажды он поехал туда один, опустился на колени и стал молиться о благосклонности Тучковой. «Господи, мне страшно. Мне страшно остаться без этой женщины. Она сильная, с ней нельзя говорить о Диме, она не понимает по-польски Макбета, но я хочу с ней быть, я хочу с ней жить, я боюсь без нее остаться, Господи! Сделай так, чтобы я не уехал без нее, чтобы я понял, что у нее в душе, чтобы в душе у нее была не одна газета и поездка спецкором в Африку, и чтобы то, что я понял в ней, было не очень страшно. Господи! Научи нас понимать друг друга. Сделай так, чтобы ее перестало волновать национально-освободительное движение. Сделай так, чтобы я увез ее домой. Сделай так, чтобы она не думала о газете, все время о газете, только о газете. Сделай так, чтобы я увез ее с собой». Помолившись, он отряхнул колени и уехал в центр, оставив на милость Господа поступить с ним, как Он считает нужным. Он не знал, почему он поехал в Сакре-Кер, а не в православный собор, который был в Париже.
Молиться о Тане он всегда ездил в Сакре-Кер. Считал, что с высокого холма, на котором стоит собор, Богу лучше слышно, и он скорее исполнит его молитвы. Ему нравилось смотреть сверху на Париж, и всегда было грустно. Умиротворяюще и спокойно грустно. Он чувствовал себя под защитой белых крыл. И когда, проезжая по Парижу, видел его на холме, на душе у него становилось хорошо.
Мнение русской общины закрепило их друг за другом, и уже красивый муж сдержанно сказал ему: "Играете, князь, с огнем", а она всё вела себя, как школьница, для которой потеря чести подобна смерти. Чувство Сережи к ней было так велико, что если бы она не была замужем, он немедленно сделал ей предложение и увез домой. Ежедневные встречи с нею, чудесная улыбка, уверенный звонкий говорок с чуточку шепелявым «с», который он называл «Танюша сыплет соль», убедили его в том, что он не может без нее жить. В конце концов, князь заговорил с ним. Сказал, что ему не следует иметь серьезных намерений в отношении г-жи Бородиной: как невестка она им не подходит. Во-первых, там уже есть сын, во-вторых, она не создана для семьи, и он не хочет такой жены Сереже.
Но Сережа был болен ею.
- Нужна – добейся. Почему непременно жениться нужно? – сказал отец. – Что тебе? Денег нужно? Деньги в этом деле играют большую роль.
- Она не возьмет. Даже подарки принимает неохотно.
- Нужно поднажать.
Сережа поднажал: оказалось – все можно, крепость пала и в ней не обнаружилось никаких сокровищ. Или эти сокровища были надежно спрятаны. В любви она оказалась холодна. К ужасу своему он увидел, что она не получает удовольствия от близости, а терпеливо ждет, когда он усмирит дыхание и оставит ее в покое. Но даже и тем, что было, он был доволен, так как после этого она разрешила ему тратить на нее деньги. Разрешила себя одеть, хотя к нарядам была равнодушна и одевалась по собственному изысканному вкусу. Они купили жокейский костюм, так как он пригласил ее в Монпелье и пообещал верховые поездки по утрам. Верховых лошадей она любила и согласилась приехать к нему на Рождество.
Препятствием к естественной любви между молодыми женщиной и мужчиной оказалось дикое для Сережи обстоятельство, что она хотела издавать свою газету. Это была ее страсть, ее мечта, о которой она бесконечно говорила. Хуже было то, что она ни о чем другом не думала, так что Сереже приходилось отвоевывать ее любовь у газеты, в которую она была влюблена, а в Сережу – нет. Но Сережа был богат, Сережа мог преподнести ей газету, и она досадовала, что он этого не делает. Чтобы его взбодрить, она придумала для него две солидных должности: финансового директора и шеф-редактора, и обещала заниматься с ним любовью прямо в редакции, если он захочет. У газеты было название - "Резонанс", и была простаивающая типография с мощностями, которую можно было арендовать весьма недорого. Она повезла его в грязный переулок и с гордостью предъявила трущобу с провалившейся крышей и выбитыми окнами, в которой помещались милые ее сердцу мощности. А после отправилась к нему в номер и все позволила, в крайней степени нетерпения и раздражения. Он же твердо ей ничего не обещал и как-то вообще ничего не говорил, поскольку не знал, какими словами можно говорить о газете с любимой женщиной. То, что она собиралась делать, было не похоже на "Монпелье-экспресс", к которой он уже притерпелся. Ее печатный орган задумывался как сугубо политический, аналитический и в общем такой, что ни в каком виде не стал бы публиковать репортажей о его особе, с политической точки зрения легковесной и беспомощной.
Она не понимала, что его не нужно уговаривать. Он купил бы ей газету немедленно, если бы отец, к которому она обращалась раньше и который знал ее стремление выпускать газету, не пригрозил запереть его в сумасшедшем доме, если он свяжется с Тучковой и поможет ей издавать печатный орган.
Он был в растерянности и молился Богу в надежде поправить свои дела, потому что со своей просвещенной парижской пассией, которая в грош его не ставила, с самого начала чувствовал себя чрезвычайно глупо. Она читала все, что писали о нем газеты, но относилась к прочитанному без должной доли иронии, с которой их только и можно было воспринимать, и с серьезным выражением обсуждала статьи с Сережей, ввергая его в смятение. Ей нравилось то обстоятельство, что о нем пишут солидные газеты, но нравилось именно обстоятельство, а не содержание статей. В этом смысле ему очень навредил последний из трех больших материалов Сориньи на основе писем Лазарева. Он назывался "Мам сэл строич в цудзе шаты".
Шекспировский текст по-польски, который нашли гармоничным в Монпелье, где Сережу понимали и бесхитростно любили с его сомнениями и шекспировскими текстами в польском изложении, в его отношениях с Таней только навредил. Не касаясь содержания статьи, она объяснила, что выражаться следует без витиеватости, чтобы тебя все поняли. Польский же язык ничего не проясняет. Если он хотел сказал "Мне ли рядиться в чужие одежды?", он мог прекрасно сказать это по-французски: благо, язык он знает. После этого он запоздало сообразил, что ее нельзя пускать к себе в душу, потому что там все еще запутаннее. Ему было бы легче переносить неопределенность отношений, если бы он знал, что в Монпелье статью приняли прекрасно, и что студенты и светская молодежь, визитной карточкой которой был граф де Бельфор, взяли привычку приветствовать друг друга при встрече этими словами, что говорило о симпатии к Сереже и о том, что чувство юмора в обывателях Монпелье развито лучше, чем в русских парижанах. Впрочем, Монпелье имел условия для того, чтобы развиться: одних только университетов в нем было три. А студенты всегда понимали толк в Шекспире и знали, в каких условиях лучше всего пишутся романсы.
В последней статье упоминалось, в частности, как Лазарев объяснял ему технику сонетов, форма которых была для обоих чуждой и они не освоили ее, и как замечательно было в грязи и под дождем читать Макбета по-польски. Это было так здорово, что вламываясь с шашкой в каре, Сережа взял манеру кричать "Мам сэл строич в цудзе шаты", а противная сторона принимала шекспировский текст за лозунг и терялась. Атаман не возражал против польского, но посоветовал ему отрастить себе крылья, что ли, чтобы вполне быть похожим на крылатого гусара.
Статья понравилась всем, кроме Тучковой. Но она на нее подействовала, потому что после ее довольно равнодушного обсуждения, она спросила Сережу, раз он такой неугомонный и любит литературу (понимать это следовало "раз он не покупает ей газету"), не хочет ли он поехать спецкором на какую-нибудь войну в колонии. От этого было бы больше пользы, чем от праздного сидения на юге Франции. Жизнь его обрела бы смысл, сказала она ему.
- Спец…кем? – удивился он.
- Специальным корреспондентом, - объяснила она серьезно. – Мы могли бы поехать в командировку от какой-нибудь газеты. Я сотрудничаю с "Републикой". Нас могли бы отправить вместе… в Африку, например. Как женщина, я не могу поехать туда одна. А именно сейчас там прекрасные репортажи можно делать.
- Репортажи о чем?
- О национально-освободительном движении. Набить руку и накопить опыта, чтобы впоследствии приступить к изданию собственной газеты.
- А что, негры не хотят сидеть в рабстве? А мы при чем?
- Во-первых, о рабстве давно речь не идет. Во-вторых…
- Я не понимаю, зачем я туда поеду, если я расист и не хочу к ним ехать?
- Ты или придуряешься или настолько разленился, что не видишь дальше Парижа. Ты думаешь, колонии далеко и положение в них нас не касается. Но они гораздо ближе и касаются нас в не меньшей степени, чем события в России.
- В России не события, а разгром.
- Знаешь, милый, если бы вы в России больше внимания уделяли тому, что происходило вокруг вас, а не Макбету по-польски, ваши успехи в войне могли быть куда значительнее.
Он был ошеломлен степенью непонимания, которой они достигли именно в том разговоре, на замкнутой со всех сторон площади Вогезов, куда он пришел целоваться с нею, а она упрекнула его Шекспиром и предложила командировку в Африку. Оба говорили на привычном им русском языке, и он не мог понять, почему на родном обоим языке она произнесла слова "спецкор" и "национально-освободительное движение". Ни в Африку, ни в Индию, ни в другие прекрасные места он не собирался и знать не хотел об их делах, чтобы не засорять себе мозги. Этому он научился в России, где Шекспир и романсы нужны были для того, чтобы не погрязнуть в пропаганде и не скатиться до обсуждения большевистских лозунгов. Сориньи писал о внутренней честности, которая ему присуща, и на площади Вогезов он эту внутреннюю честность в себе почувствовал.
Он отшутился тем, что у него есть собственная империя (империя отца) со своими колониями и национально-освободительным движением. Она кивнула и в тот день больше не говорила с ним о командировках на войну, но для общения с ней вдруг не оказалось ни одной безопасной темы. Он понял, что ей ни под каким видом нельзя рассказать о своей тоске.
Газета его пугала. Он снова спросил отца, и князь терпеливо повторил, что идея издавать газету по сути своей бредовая, а по отношению к правительству – нелояльная. И что иных дамочек, которых пустили в Европу, а они не хотят вести себя прилично, следует депортировать домой, где бы им вправили мозги и указали место.


Рецензии