Глава шестая

Глава шестая

Гаспар Максимильен де Бельфор, граф де Джоззет-Паттен был тридцатилетний блестящий молодой человек, легкомысленный, добродушный, ветренный. И очень красивый. Свет был пылко влюблен в него: мужчины и женщины в равной степени. И он почти в равной степени любил мужчин, женщин, свет, в котором ему никогда не бывало скучно. Истории о его интрижках и победах рассказывали самые невероятные, - и мало верили в них, так как вьяве подтверждалось обычно только то, что касалось женщин. Но подтвердились также дочка в Вене и какая-то совсем уж молоденькая девчонка в Брюгге, и не только подтвердились, а оба раза вышел скандал, и подтвердившиеся истории стоили графу много денег. Помимо этих было много других историй, и оттого, что их было много, у графа был живой блеск в глазах и спортивная фигура. Выправка у него была не военная, но такая, что залюбуешься, в то время как военная выправка испортила бы общее впечатление вальяжности и лоска. Он был очень фактурен, граф. Порода сказывалась в нем, как в призовом жеребце. Она прекрасно читалась и в лице графа: благородном, холеном, с мягкими темными глазами, маленьким ртом и выражением добродушной лени. Он был женат на южанке из рода Борджиа, имел шестилетнюю дочь Горацию Орланду, любил семью и собирался иметь еще детей. Когда-то он чему-то учился, и в тридцать лет по нему было заметно, что в детстве его воспитывали; науки, которых он не постиг, отшлифовали речь: собеседник он был  занятный, и если живость натуры выгоняла его из города, в городе становилось скучно. Ко всем его перечисленным достоинствам было главное: он любил хорошую музыку и прилично играл на всех музыкальных инструментах. Казалось даже, что это происходило само собой: стоило вещице попасть ему в руки, и он, повертев ее и определившись, куда нужно дуть и на что давить, тотчас воспроизводил на ней нежную, часто печальную мелодию.
Граф дружил со всеми и с графом дружили все. Особенно мужья, которым он лихо приделывал рога, считали его почему-то отличным парнем. И если с иностранками, на чужой территории случались порою неприятности, вследствие которых графа хотели насильственно женить, навязать ему ребенка или даже отдать под суд, то у себя дома  всегда было прекрасно; даже те дамы, которые ему надоели, и по этой причине брошенные (а таких дам было очень много), не имели (во всяком случае, не высказывали вслух) своих претензий.
И только двух человек в городе он не любил и никогда не принимал в своем дворце на улице ле Бурже: полоумного графа де ля Рэ, почти юродивого, и Патрицию ле Шателье, которую, хотя та была нормальной и нравилась многим в городе, считал простой и для женщины слишком крупной. Патриция со своим открытым, честным лицом с состраданием во взгляде ему не нравилась. У них никогда не было романа.
Зато у Сориньи роман с ней тянулся и тянулся, и Сориньи было обидно, что он не может возить ее в Ментону. В Ментону к графу он ездил без нее.
Газетчик поехал к графу потому, что с ним можно было разговаривать. Охотнее, чем с графом, он поговорил бы с Сережей, но Сережа был не расположен к беседе, и от Сережи Эдмона  лихорадило, а граф своей легкомысленной манерой выслушать вполуха и понять черт знает как, но в принципе всегда верно, подходил ему как никто другой.
Граф оказался занят гостями с двумя их яхтами, так что доступ к его душе Сориньи получил спустя неделю после своего приезда к нему на виллу. Они  почти случайно остались вдвоем на яхте и граф был гораздо более занят яхтой, чем Эдмоном с его туманными рассуждениями о новом эмигранте, которого граф не знал.
- Парень Гончаковых вернулся из России, - сказал Эдмон. И остервенение, которое он вспомнил в сережиных глазах, хлестнуло его холодным ветром.
- Он весной вернулся. Или ездит туда-сюда? – невнимательно сказал граф, разбираясь с наваленным на палубе такелажем.
- Сидит. Никуда не выезжает. Даже и не разговаривает.
- А что так?
- Манера, - сказал Эдмон.
- Я про этого юношу читал, - вспомнил граф. – Что-то: когда те на своих лошадях со своими саблями, а эти навстречу на своих лошадях и с саблями, то часто бывает весело.
- Он так сказал. А я это написал. Но теперь он не хочет разговаривать.
- А с кем, если все разъехались? Он что, никуда не уехал? Сидит там один в жаре?
- Вот именно.
- Князь не имеет средств вывезти его на Ривьеру?
- Средства, может, и есть. Только он не хочет.
- Не искалечен, по крайней мере?
- Цел. Но задело сильно.
- Лицо задело?
- Да нет, лицо очень чистое, классическое. Глазки такие хорошие, обиженные. И общее выражение детское, нечастное. А внутренне опалило. Можно даже сказать, сожгло. Изнутри он выжженный. 
- Русские все так. Хочешь, чтоб я пригласил его к себе?
- Он не приедет.
- Оно и лучше. У него странное представление о веселье. Пусть сидит с ним дома.
- А что так цинично? Он славный парень. Только немножко нервный. Насмотрелся у себя дома всякой дряни, которая напрочь сбила с него апломб. От этого страдает. Но с достоинством. Молча. Знаешь это дворянское достоинство.
- Мне говорили, что он фигура эпатажная. Где ты с ним виделся? Выезжает все-таки?
- Не выезжает. Я ездил к нему домой.
- Ну, Эдмон. Я не понимаю. У него, выходит, достоинство. А ты? Или ты не дворянин?
- Я хочу сделать материал. Там есть о чем. Ты знаешь, к примеру, что они с другом  писали оперы?
- Наверно, очень плохие оперы. Чтобы оперу написать, композитором нужно быть. Какие оперы? – выпрямившись с бухтой троса в руках, спросил де Бельфор, и посмотрел, как на полоумного.
- Я привез  нотную тетрадь. Рассудишь. Я все время об этом думаю. Два мальчика. Растут вместе. При дворе. Что-то все время пишут. Материала пропасть.
- Какого материала?
- Всякого. Он уперся, не хочет показать. А материал есть.
- Оперы, что ли?
- В том числе.
- Я думаю, Эдмон, что плохие оперы.
- Очень может быть. Но все-таки дорогая штучка. Славянская полупрозрачность. Полупризрачность. Вид измотанный. Не лицо, а лик. Губы, как опаленная красная смородина. Когда все началось, им было 17 лет. Они в это влезли. Им это даже казалось весело. У них молитва была… слушай, ты можешь это оценить: "Господи! Если ты сделал так, что я не могу, то сделай так, чтобы я и не хотел". Когда это кончилось, когда их разбили и раскидали, как щенков, им было 20. Чем мы были в 20 лет? А у них – у каждого – по офицерскому чину и офицерские Георгии. И весьма твердые представления о чести. Твердые, Гаспар. Одного из них взорвали. Второго казачий атаман затолкал в немецкий воинский эшелон в наручниках и отправил к родителям в Европу. И этот второй – с его славянской полупрозрачностью, офицерскими крестами и твердым понятиям о дворянской доблести - тоже мертвый. Мертвее мертвого.
- Что ты! – почтительно удивился граф.
- Гаспар, меня мало чем можно поразить. Но он во мне, как меч. Не разговаривает. Это понятно. И кто бы разговаривал. Но вот он три месяца в Европе, а ничуть не живее. Я, собственно, вот о чем. Им было лет по 12, когда они плотно вошли в историю. По 17, когда они стали реально рисковать головой и получить сомнительное удовольствие от участия в сабельных атаках. По 20, когда их обоих из истории вышибли. Ты понял, о чем я? Дети. Возраст и теперь еще детский. А уже все. Уже вроде не за чем жить.
- Жить всегда есть зачем. Тем более ты сам говоришь – губы как красная смородина. Да еще и опаленная. Я в газете видел – красивый даже.
Эдмон вынул из портмоне и показал ему фотографию, на которой Гончаков был в распахнутом мундире, в отличном настроении и с хитрющей улыбкой, которую он прикрывал, оперевшись на руку. Лицо на фотографии было безусловно живым, а рубашка под распахнутым мундиром – белее белого.
- Правда, красивый какой мальчишка! – удивился Гаспар. – Это он-то – мертвее мертвого?
- Он был таким в России. Теперь он совсем другой.
- Хочешь, чтобы я его пригласил?
- Он не приедет.
- Почему? Сядет и приедет. Мы его развлечем, - сказал граф и помахал фотографией, прежде чем вернуть Сориньи. – Красивый какой мальчишка! Настоящий дворянин. Хорошей крови.
Эдмон дал ему и нотную тетрадь, которую выпросил у Патриции на время. Тетрадь была старая, австрийская, оплетенная в кожу с гобеленом. Все страницы в ней были заполнены музыкальными вещицами, в которых Сориньи ничего не смыслил, а граф перелистал и отдал дочери. И та стала наигрывать на рояле, напевая чистым и сильным голосом мотивы не воинственные, а нежные. Скоро все в доме их знали, и граф снова – уже внимательнее – перелистал нотную тетрадь, и сказал Сориньи: есть три сильных вещи.
И граф задумался. Сориньи сделал то, что хотел сделать: вторгся в чувствительную душу де Бельфора и перетряхнул ее. Результатом душевной встряски стало то, что пребывающий в неге граф, влюбленный в очень красивую, итальянского типа девушку, оказался  отравлен чужой трагедией, которая ни с какой стороны его не касаясь, показалась возвышенной, прекрасной и, собственно говоря, такой, какую граф не прочь был пережить сам. Ему нравились трагедии, если они были красивы. А Сережина трагедия была кровавой, высокой, нравственной и так очистила графу душу, что он себя едва узнавал, так что новая высокая чистота стала даже мешать ему. Она повлияла на графа так, что он оказался влюбленным в девушку строгих правил, которую не стоило трогать, если не иметь далеко идущие намерения. И девушка так и осталась нравственной, зато у графа появилась манера входить в пустую комнату Сориньи и смотреть на поставленные на комоде фотографии. Войдет, тихонько постоит, свесив руки, скажет "Ишь ты какой смешной" и отправляется к гостям, наполненный легкой, тревожной грустью. Снимков было два. Сережа в распахнутом мундире и Сережа с другом, два полупрофиля, два молодых лица. У дружка вид головореза: светлые волосы, большой нос, светлые глаза, большой рот с опущенными углами губ, нижняя выпяченная губа в больших морщинках; именно губа давала лицу выражение, будто он сейчас всех к черту взорвет, - при  том, что все черты  мягкие, добродушные и как бы стекают к подбородку. Если бы ребята оказались обыкновенные, де Бельфор не заметил бы трагедии. Но лица на снимках более, чем все знакомые графа соответствовали эстетике де Бельфора, и ему было грустно, что грустные и грозные вещи произошли именно с этими симпатичными ребятами: один из них умер, другой страдает, а все, кого близко знает граф, прекрасно живут и благоденствуют.
В это время семилетняя дочка графа разучила на рояле песенки – странноватые, как пенье залетных птичек. "Сильные вещи", которые профессионально оценил граф, она не трогала. А те, что пела, были о любви и вокруг любви. В конце концов, все в доме стали их напевать, не спрашивая, откуда они взялись. Одна из них краем касалась благополучия семьи. "Алая роза – белая роза". О молодой графине, которая изменяла мужу с корнетом. Граф спросил Сориньи, что имели в виду приятели, когда сочиняли текст. "Что можно иметь в виду в 16 лет? Во всяком случае, не вас с Франческой", - ответил Сориньи. Он не стал объяснять Гаспару, что два персонажа романса - два реальных человека, которых Гаспар терпеть не мог, и что в тексте заключено дерзкое пророчество: Патриция выйдет замуж за полоумного графа де ля Рэ. А после явится молодой "корнет" и станет ее любовником.
Дети, пожимая плечами, думал граф и жалел Сережу, который – совсем один – жил в невыносимом зное провинции. Чужая трагедия была как горечь лимонной корки, добавленная в крем, чтобы не было слишком сладко. Хотя это было против правил, граф послал незнакомому Сереже приглашение пожить у него в Ментоне. Сережа  не ответил, чем чрезвычайно обидел щепетильного Гаспара.  Постепенно, занятый своей жизнью, своим домом и своей строгих правил итальянкой граф его забыл. Помнить, собственно, было нечего. Он знал только то, что слышал о нем от Сориньи и видел на двух довольно старых фотографиях.

***
Первое лето, которое Сережа проводил в Монпелье, было изнуряюще жарким, и если бы он каждую минуту не ожидал, что внезапно налетит ветер и пойдет дождь, он бы сошел с ума. Климат южной провинции был ему не знаком. Приученный к щадящей температуре российского недолгого лета, к свежести лесов и прохладе рек, прежде он и представить себе не мог, что с начала июля по начало сентября может не пролиться ни одного дождя, травы высохнут, мелкие речки пересохнут и наслаждаться жарой будут только виноградники; что несколько дней подряд может дуть очень сильный ветер – переломает деревья в парке и не надует туч. Ветер, хотя и сильный, осыпавший желтую в середине лета листву – был горяч, и не принес разницы между ночной и дневной температурой. В комнатах и в парке нечем было дышать. Термометр показывал в тени 39 градусов, небо было однообразно блеклым, дальние холмы – в сероватой дымке. Каждое утро являло чистое, без облачка, тускло-желтоватое небо, затем длинный, душный день, с солнцем, от которого нигде не было спасения, затем ночь со звездным небом и красноватою луной, которая тоже страдала от жары.
В июне шли дожди и было прохладно. В начале июля, когда комнаты замка прогрелись и из них выветрился сыроватый весенний дух, было очень приятно ходить босиком по нагретым через распахнутые окна каменным полам и дышать новым, теплым воздухом. Но именно в начале июля на провинцию упала жара. Сережа каждый день ждал дождя, ждал, несмотря на то, что ле Шателье говорили – ждать в июле дождя бессмысленно, раньше сентября с неба ничего не прольется, и если он не хочет измучиться от жары, ему нужно ехать на Ривьеру. Все, кто мог туда уехать, давно уехали. В городе остались только недостаточные, откровенно бедные и такие упрямые, как он, которые никуда не хотели ехать. Тициана все лето гостила у бабушек в Португалии, а затем на Кипре, ела виноград и купалась в море.
От Ривьеры он отказался наотрез. Не захотел ехать ни на какой курорт и не верил дамам, что жара может продолжаться долго. Пойдет дождь – и станет прохладно. Дождь нужен, чтобы полить поля и виноградники. Без дождей не бывает лета. В России не проходило недели без дождя. Особенно хороши были грозы за городом, после которых было холодно. Он не верил дамам, что жарко будет до самой осени, зато осенью почти сразу станет очень холодно, а верил своей памяти, своему страстному ожиданию прохлады.
Ожидание прохлады истрепало ему нервы. Сначала он только возмущался и гневно думал, что это не его страна и чуждый ему климат, поэтому он не должен от них страдать. Ради него ночи должны быть холоднее и раз в неделю греметь гроза.
Постепенно возмущение в нем сменилось яростным холодком внутри, который грозил разорвать на части сердце.
Затем и ярость выцвела и перетекла в тупое равнодушие: жара так жара. Пусть все высохнет: это не его страна и не его климат.  Чем скорее все выгорит от жары, тем будет лучше.
В августе он перестал ждать перемен и осторожно спрашивал у камердинера, и внука камердинера, и у негра-конюха, и у всех, кто давно здесь жил: приходит ли во Францию осень и отличается ли она от лета. Ему охотно отвечали: и приходит и еще как отличается! Пусть подождет – увидит. В августе он уже привык к тому, что волосы, все тело, рубашки и пояс брюк на нем постоянно мокрые: изо дня в день, из часа в час.
Вернулся с Ривьеры Сориньи и спросил по телефону, не хочет ли он поговорить.
Нет, сказал Сережа. Он смутно чувствовал, что неправ, что следует быть поговорить  с Сориньи, и вообще начать что-то делать, а не бродить с несчастным лицом в поту, вызывая  сострадание. Дима как-нибудь бы приспособился, хотя, скорее всего, вернулся бы в Россию, оставив семье пылкое и не слишком убедительное объяснение, почему он это сделал. Даже его могила, украшенная рябиной и хвойными лапами, с высоким крестом выглядела весело. Но Сережа веселиться не мог. Он хотел в Венгеровское, которое оставил в снегу, и если не мог туда попасть, то виноватыми в этом считал Патрицию, князя и Сориньи.
Он рассказал отцу, как странно трансформируются его привязанности. Как будто осыпаются лепестки с цветка. Пока был жив Дима, без него было скучно. После взрыва, когда тот целый день пролежал мертвый в комнате, Сережа хотел находиться к нему поближе, но о живом дружке не вспоминал. Когда его похоронили и поставили на могиле крест, он стал тосковать по могиле: на ней ему было хорошо. И теперь он тосковал по могиле, но не помнил, как Дима был живой.
- Я, наверно, чекнутый? – спросил он. Сергей Сергеич пришел в затруднение. У него никогда не было таких друзей и таких переживаний. Он был видимо огорчен тем, что с Сережей происходят такие трансформации, но днем он много работал, а по ночам – спал, и считал, что это естественно: днем работать, а ночью – спать. Если он и не примирился с тем, что его сын днем и ночью бродит неприкаянный, то и не поторапливал его, надеясь, что рано или поздно мир в сережиной душе будет восстановлен. Но однажды он застал его в позе, которая показалась ему противоестественной: Сережа сидел на коленях, уперевшись головой в пол, - бросился к нему, поднял на ноги и  наговорил много такого в утешение, что наверняка бы убедило человека менее упрямого, чем Сережа. И не только ни в чем не убедил, но тем, что увидел его в постыдном положении, сделал хуже: он неделю не смотрел в сторону отца. Он пережил бы гораздо легче, если бы князь застал его соблазняющим служанку или ворующим деньги из стола. Сам князь пережил бы это легче.
Он иногда ездил на де Вентейль. Ученицы Патриции были на каникулах, и она целые дни проводила дома. Тициана писала в письмах, что в Португалии все выжжено солнцем, а на Кипре гораздо лучше: виноградные беседки и море рядом.
Соланж, с которой почти не разговаривал, вернувшись с Кипра, вдруг спросила, есть ли у него девушка, и если нет, предложила ему встречаться. Чтобы отменить встречи, он сказал, что девушка у него есть, но  посмотрел на нее оценивающе.
- Все равно. Можно иметь и не одну. Сколько силы хватит. Когда перестанешь киснуть – я твоя, - сказала она решительно.
- А что случилось? – спросил Сережа.
- В городе сложилось мнение, что ты – очень красивый малый и вообще звезда первого порядка. Удивительное дело: никого нет, никто не видел, а все уже знают, кто будет царить в сезоне.
Она была блондинка путем химических преобразований, с носом прямым, как у Жаклин, высокая и стройная. На год старше Сережи.  Родители беспокоились о ее репутации и хотели поскорей выдать ее замуж. Легкомысленной она не была: с виду серьезная и спокойная. Но мужчины у нее были. И была болезнь, о которой Гончаковы услышали впервые, когда их познакомили с этой девочкой: она не воспринимала печатной информации. Умела читать, но не умела пересказать прочитанное. В лицее запоминала с голоса и прилично знала математику. Только физика давалась ей очень тяжело.
Из-за жары он довольно удачно ее избегал, не позволяя ей овладеть собой; потом она взялась за него решительно, и он пережил с ней кромешный ад, когда она прижалась к нему мокрым горячим телом и жарко дышала ему в лицо.

И все-таки не Соланж, а величественная Патриция, легко переносившая зной и никуда из-за него не уезжавшая, была самой незащищенной в доме мэра. Две другие были уверены в себе: особенно малышка, - та была самой самостоятельной в семье.
Если говорить о Соланж, то он никогда не видел ее расстроенной. Она осталась спокойной даже после их первой провальной встречи. Патриция же часто расстраивалась и плакала – оттого, что ей было 28 лет и она была не замужем. Другой причины для слез домашние не видели, а эту считали несущественной, так как Патриция чуть ли не с самого рождения была помолвлена с графом де ля Рэ. Едва он заметил, что Соланж скачет иногда по комнатам в панталонах, заслоняя локтями грудь, как почувствовал, что Патриция ревнует. Позже, когда, не считаясь с жарой, он от скуки соблазнил и Патрицию, и Патриция влюбилась в него, у нее вроде бы появилась  причина плакать, потому что Соланж,  которая даже ему не нравилась, вертела им, и если хотела получить его на ночь или на некоторое время, то всегда добивалась, что нужное ей время – с мокрой головой и остервенелым выражением - он проведет с ней и все в городе будут об этом знать, а на выражение никто не обратит внимания. Но в начале лета, когда Патриция еще не была влюблена в него, или он ничего не знал об этом, он почувствовал, что вместе с душевным покоем смерть Димы подорвала в ней основы, которые он считал незыблемыми. Она начала рассуждать о справедливости и  не способна была понять, где же справедливость и где же Бог, если один красивый мальчик погиб, а другой, о котором в газете написали "прекрасно все, что обладает красивым лицом, молодо и стильно одето" не женится на ней. Справедливости ради он должен был предложить ей руку. Но настолько она ему не нравилась. Она  не требовала, чтобы он выходил с ней на люди и вез ее в ресторан обедать. Она вообще ничего не требовала. Только рассуждала о справедливости, и сам не понимая, как это получается, он поднимался в защиту справедливости, хотя для себя поставил на ней большой крест, поленившись украсить его рябинами и шишками, как крест на могиле Димы. В ее речах не было слова "справедливость". Говорила она о том,  что страдания должны быть вознаграждены, они должны привести к началу мирной, спокойной жизни, но никак не к новым страданиям и смерти. Сережа считал, что не так уж они страдали, и что слово "страдание" к ним вообще неприменимо, поскольку в России им было хорошо.
- Но ведь голодали!
- Почему голодали? Я не помню, чтобы мы так уж голодали.  Мне нравилось, как нас кормят. Таких пронзительных щей, как в войске, я больше нигде не ел. С молоком и мясом было трудновато, но картошка и вяленая рыба были всегда. А вяленую рыбу можно жевать весь день.
Летом он редко соглашался на свидания, поскольку угорал от близости женского горячего тела. Зная, что в душной комнате от него не добьешься толку, его заманивали в лес и даже в речки. На свежем воздухе Патриции он нравился очень, Соланж почти совсем не нравился, но знакомство с ним было блестящее знакомство, и она его поддерживала.
Когда наступил сентябрь и стало не так жарко, а потом и холодно, он вообще перестал разговаривать с Патрицией, зато заговорил с Сориньи о вещах простых и житейских, как тот хотел.
-  Самая вкусная еда была в станционных буфетах, когда мы  ездили с отцом в командировки. У нас всегда был отдельный вагон со своею кухней. Лазарев всю дорогу читал, а я стоял у окна и смотрел пейзажи. Бывало, читает толстый том, ягоды из мисочки ест и все с воодушевлением, так что мне становилось завидно, я его сгонял, ложился на его место, брал его толстый том, ел ягоды из миски, - и оказывалось, что лежать неудобно, книга скучная, ягоды кислые, и мне вовсе не хочется читать лежа, а хочется сидя есть горячее. Или чай пить. Такой вкусный чай из таких тонких стаканов в тяжелых подстаканниках бывал только в дороге. На больших станциях мы шли в буфет и покупали там осетрину и дорогие конфеты в этаких жестяных баулах. Начальники станций вытягивались во фрунт и говорили: "С прибытием, вась-сиясь!" А один метался спрашивал впопыхах у всех: "Который князь? Тот кудрявый или вон тот плешивый?" Лазареву ужасно нравилось, когда лакеи говорили ему: "С добрым утром, ваше сиятельство", "Пожалуйте кушать, ваше сиятельство". Однажды в дороге он целую ночь пересказывал нам "Королеву Марго". Мы  ее не читали, полагая, что это не литература, а он прочел.
- Почему же вы считали, что это не литература, если все знают, что это - литература?
- Брось обижаться за Дюма, я и своих-то не всех читал. "Братьев Карамазовых", например, знаю только в пересказе. Он очень любил примерять папин камергерский мундир. Ну, да фотографии есть, ты знаешь.
- Вот этот?
- Да. Бывало, подъезжаем к станции, он на подножку сунется, важно так глянет, - те глаза вылупят, вытянутся во фрунт со своими животами, а он пошлет воздушный поцелуй и исчезнет. Его за это ругали, говорили, что он, как столичный житель, не должен шутить над провинциалами. А он и сам был провинциал, москвич, с московским акцентом неистребимым… В нашу честь давались балы, уездные барышни краснели… Кому это все мешало? Тебе это правда интересно?
- Правда.
- Оттого, что мы с ним почти не разлучались, между нами возникал, как медик один сказал, синдром перенасыщенного общения: мы начинали драться. Я ему говорил: "Уйди куда-нибудь". Он не уходил, тогда я начинал караулить, когда он что-нибудь скажет невпопад, и придирался, а он менторского тона терпеть не мог. Походит, походит, помолчит, вдруг подскочит, как даст мне в ухо. Я его поймаю, начну трепать. Подеремся, он уйдет к другим ребятам, те его примут, начнут против меня интриговать… Подуется минут этак восемь-десять, потом непременно возвращается. Затем у него  тетрадки кончались постоянно. У всех еще есть, а у него вдруг кончилась. Наш унтер спрашивал: "Что вы с ними делаете, Лазарев?" А он отвечал: "Не знаю. Кончилась". Папа дарил ему толстые, в кожаных переплетах, он и эти в момент приканчивал.
- Где это все?
- Везде.
- Покажи, - попросил Эдмон. Сережа показал – и долго потом жалел, что повел себя так опрометчиво.
Однажды с ними была Патриция, и она сказала:
- Почему так? Ведь его могло ранить как-нибудь иначе, пусть даже что-нибудь ему оторвать…
- Голову, например, - сказал Сережа.
-  …чтобы ты смог привезти его сюда, а я бы его выхаживала.
- Вам бы мама его не отдала. Вы с Жаклин почему-то забываете, что он не сирота.
Однажды он чуть было не потерял невинность: пошел к девке из тех, что поднимают боевой дух, чтобы приехать к тебе опытным мужчиной. Только у них ничего не вышло. Она так  его напугала, что он ее тотчас бросил, а технику любви стал осваивать теоретически, по "Декамерону".
- Чудак. Я б сама всему его научила.
- И я ему это говорил. Только он надеялся, что ты – девушка. Говорил, два дурака в одной постели – это много. И очень любил толковать о том, как скажет графу из-под венца: "О-ля-ля, мсье ле комт, драгоценный мой граф"… Вся эта сцена из "Фигаро", ты должна ее знать, раз ты француженка.
- Он умер невинным? – спросил Эдмон.
- Безусловно. К девкам я его не пускал.
- А сам?
- У меня были барышни. Я это люблю. Во всем, что делается, есть логика. Ее нужно чувствовать.
- О чем ты?
- О том, что он не стал бы здесь жить. Даже если бы его прислали сюда в наручниках. Привел бы дюжину доводов, почему он должен вернуться домой. А если бы, положим, большевики не пустили его назад, влез бы в какую-нибудь контрреволюционную организацию и был бы глубоко убежден, что иначе ему нельзя. Месяца три он пожил бы здесь нормально, за это время совершил бы что-нибудь экстравагантное, например, женился бы на тебе, чтоб не досталась графу, поступил бы в консерваторию или университет, и  это были бы хорошие, спокойные месяцы, после которых все полетело бы кувырком.
- Я бы воспитывала его детей.
- Питти, при всей любви к тебе он был бы неважным мужем.
- Пусть. По крайней мере, я знала бы, что он жив.
- Этого ты не знала бы. Ты бы сидела дома и растила его детей, и они наверняка были бы вундеркинды и никому от них не было покоя, и мэр бы не чаял в них души, а я бы таскался за ним по всей республике и временами бил бы ему морду за то, что суется куда не следует. Он был очень беспокойный. И не приспособлен к эмиграции.

                ***

Оставшись в тот день один, он никак не мог удобно сесть и принять выражение, которое было бы естественно для его лица. Он чувствовал, что нарушил святое правило, которому их учили: не бить лежачего. То, что он небрежно говорил о Диме, то, что Дима не мог возразить ему: "Неправда! Все было бы не так", было хуже, чем если бы он просто нарушил правило. Но он нарушил его в присутствии Патриции, как будто только затем, чтоб порисоваться перед ней. Зачем нужно было врать, что в России им было хорошо? Она была умнее, главное, честнее, и в том, что она говорила, был простой и понятный смысл, а в том, что он отвечал – привезенная из России манера думать только о себе и жалеть одного себя. Нужно быть женщиной и прожить на свете больше, чем прожил он, чтобы жалеть почившего на Голгофе парня за то, что он никогда не съест ничего вкусного, не посидит у реки, не зайдет в хороший магазин и не потратит деньги. У него и денег-то никогда не будет. Всякое страдание должно быть вознаграждено – в этом она была права. Когда ты никого не убил, не предал, и при том, что творилось вокруг тебя, не перестал верить в Бога, ты праве рассчитывать на то, что Бог оценит,  и у тебя будет дом и женщина.


Рецензии