Глава седьмая

Глава седьмая

После Смолякова они довольно много времени провели в Парфенове. Это было заколдованное место, он его помнил лучше всех. В нем жила вдовушка, которая стала четвертой по счету в сережиной жизни женщиной. Вдовушке было двадцать лет, она была придурковатая, с козьим выражением светлого лица, но при этом чистая, белотелая, с пышной белой задницей, по-городскому щеголеватая, очень белокурая, и если бы не задержка в развитии, которая сказывалась в некоторой затрудненности ее речи и полном отсутствии чувства юмора, что было особенно тяжело для собеседников, была бы женщина хоть куда. Они ни в чем не были виноваты ни перед ее бдительным отцом, ни перед сгинувшим мужем: она их сама приманивала. Сережа раньше всех догадался, что с нею не нужно разговаривать. Он опасался гнева ее отца, пока не узнал, что к ней ходят Колдуненко, молодой Жеребцов и еще несколько ребят. К нему она относилась лучше, чем к другим, и некоторое время он положительно нигде не мог от нее укрыться, так что стало неудобно перед сослуживцами. Где был он – туда являлась она со своей затрудненной речью, смотрела ему в глаза и озабоченно-бестолково толковала, например, о том, что плохо солится капуста. Это было знаком, что нужно идти за ней. Он шел, и ему было стыдно перед Димой. Она была не против Димы, а Дима был не против нее – ребята убедили его, что надо же когда-то начать. Его научили, как с нею обращаться, но уроки не пошли впрок: он ничего не усвоил и робел перед ней ужасно. Она же любила бесцеремонных, наглых, и если мужчина ничего не предпринимал, а сидел и разговаривал – начинала скучать и уходила к темпераментным.
- Я тебе в сотый раз говорю: такой роскошной задницы у такой молодой девчонки ты нигде больше не увидишь. Не понимаю, чего ты ждешь. Все уже перетрогали. Ты пытался ее обнять? – спрашивал Сережа.
- Обнял, ну и что?
- Обнял и стоял, как дурак, в обнимку?
- Я не стоял, как дурак. Она вся на мне повисла. Мне стало тяжело, и я ее отпустил, а она пошла искать тебя.
- Руки совал, куда не следует?
- А куда не следует?
- Не следует – это задница и сиськи. В кого ты странный такой, Димон? Смотри, я только о них упомянул, а уже весь вздыбился!
- Я почти не знаю ее. И вдруг бы стал совать руки!
- Что там знать? Деревенская дура, вот и все.
- Сергей, это против нравственности. В Писании сказано: не бей калеку и не соблазняй дуру.
- В Писании сказано: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не увидишь Царствия Небесного. Ты же хочешь увидеть Царствие Небесное? Определенно хочешь.
- Куда для этого нужно сунуть руки?
- Туда, где сиськи! Или туда, где задница. А дальше само пойдет. Она очень чистоплотная. Не можешь сразу – пошарь у нее под юбкой, посмотри, что там.
- А что там?
- А там у них панталоны, остолоп!
Сережа считал, что потерять невинность с вдовушкой для Димы лучше всего, она не станет укором, как стала для Сережи умная дочь полковника. Непорочность Лазарева волновала всех. Лихие Смирнягин, Дроботов и Тельнов свели его с вдовой и стали учить на месте, причем один из них завернул Диме руки за спину, Дроботов расстегнул на нем гимнастерку и снял портупею, а Тельнов тискал и воодушевлял вдову. Смирнягина и Тельнова она знала и считала «приличными мужчинами». (Неприличным в ее мужском гареме был Притуленко, которого в войске находили настолько странным, так что опасались доверять ему оружие). Они сняли с Лазарева нижнюю рубашку и предъявили его вдове. Она погладила его по груди и похвалила, какой он нежный. Он вырвался и позвал Сережу. Когда вошел Сережа, он был весь белый, а ребята стали рассказывать Сереже, как трудно от дурака добиться чего-то путного. Сережа деликатно сказал ему: «На твоем месте я бы слушал, что советуют опытные люди». Лазарев вынул из портупеи револьвер и попросил дать ему пройти. На него обиделись и посторонились, и Смирнягин сказал ему:  дурак.
Они не уговорили его ни тогда, ни после, а их настойчивость привела к тому, что Лазарев стал бояться, что у него никогда не получится ни с одною женщиной. «Если бы я видел в ней женщину, а не козу, то это другое дело, - оправдывался он перед Сережей. – А-то ведь это животный грех, раз я в ней женщину не вижу!» Сережа соглашался, что да, действительно, если бы это была смышленая девчонка, то было бы иначе, но сам продолжал с ней путаться и был твердо убежден, что виною Диминых любовных неудач была не тупость партнерши, а его непреодолимая застенчивость. Стоило упомянуть о вдове (специально о ней никто не говорил, так как говорить было нечего, она была у всех на виду), как Лазарев весь краснел, от ушей до шеи. Вдовушка находила, что он «ничего себе». Из близких ей мужчин, помимо Сережи, фамилию которого она не могла запомнить, ей нравился Жеребцов, которого она называла Конев.
«А мы с Сережей никогда не умрем…». Черта с два! Еще как похоронили, подумал он.
Он возвращался от вдовы с учащенным дыханием и таким нежным, ярким румянцем, идущим от висков точно к уголкам рта, что Дима прикладывал к нему пальцы, как к печи. Сережа объяснял, для чего нужна вдова. Но еще прежде он сказал, что это хорошо, это вызывает уважение, что Лазарев к ней не ходит. Вдова – все равно что перец, который не съешь отдельно, но который делает вкусным блюдо. Можно есть без перца, но это скучно. «После общения с нею я остро тебя ценю, - говорил он, умиротворенный, с румянцем, который пуще всего пламенел на его ушах. – Я говорю – общения, потому что приходится воспринимать ее как человека, а это тяжело, это перегрузки. Вдруг подумаешь, что после нее вернешься к тебе и услышишь что-нибудь внятное, для чего-нибудь нужное – тут и понимаешь, зачем к ней ходишь.
- А если она сына тебе родит?
- Почему же мне? Он будет Жеребцов или Смирнягин. И в любом случае он не будет Лазарев.
Сориньи приобнял его и вышел. Уже уезжая из Прейсьяса, он вспомнил, что Сережа не извинился перед ним за визит в редакцию. Но Сережа и не собирался извиняться. Он намерен был приезжать и бить журналиста всякий раз, как тот что-нибудь про него напишет. А журналист намерен был с интервалом в неделю опубликовать еще две больших статьи: писем Лазарева, рассказов Жаклин и фотографий мальчиков у него было еще на два материала.
Он нашел способ сделать так, чтобы мысль о нарциссизме Гончаковых не пришла в голову читателям и самолюбие Сережи не страдало от публикаций. (Оно страдало, но Сориньи старался облегчить страдания). На другой день после первой публикации под значком P.S. он поместил сообщение о том, что статья печаталась без согласия Сережи, и что Сережа пришел его побил, чему была свидетелем вся редакция; редакция сочла его вправе это сделать, но и он, со своей стороны, оставляет за собой право печатать в своей газете материалы по своему выбору и вкусу. А Сереже он приносит извинения за первую статью и авансом – за те, что будут. После извинения он написал, что у Гончаковых есть дневники Лазарева, которые мальчик вел с двенадцати до девятнадцати лет, что этот громадный материал представляет собой срез истории и заслуживает опубликования, но Гончаковы - из странного упрямства и опасения показаться нескромными - отказываются от всяких разговоров об их издании. В истории некоторых стран существует дата, которая делит историю надвое: "до" и "после". Так как Лазарев вел дневник до и после роковой даты, воспитывался в Пажеском корпусе, видел Императора, двор, Гончакова-старшего, которого очень любил описывать, и на его глазах и при его непосредственном участии творилась история Россия, можно представить, какой интерес представляют его записи. Их непременно нужно систематизировать, перевести и издать, и сделать это как можно скорее, пока впечатление свежо. Он намерен был возбудить общественное мнение, чтобы оно повлияло на Сережу, который считает тетради  собственностью и никому не хочет их показывать. В заметке оказалось и много ерунды: Сережа еще не знал, что ерунда нужна для убедительности, чтобы произвести впечатление на публику, которая должна думать, что журналист листал дневники и разобрался в них, хотя на самом деле он видел 2-3 тетрадки, записи в которых были на русском языке, и он слышал два-три беглых перевода. По его словам, первая тетрадь начиналась предупреждением: "Заколдовано. Кто прочтет, тот умрет через 3 дня", в то время, как Сережа точно знал, что таких глупостей Дима не писал ни в начале, ни в конце, но их пишут в альбомах девочки. Последняя запись, накануне гибели, будто бы была "А мы с Сережей никогда не умрем". Эти слова, действительно, как звездочки, мелькали то тут, то там, но ни накануне гибели, ни даже за две недели до нее Дима этого не писал, не искушал судьбу. В последние дни он вообще не делал записей. У него и тетради не было, он записывал на подмокших грязных листах случайной амбарной книги, и еще до того, как сабельные атаки надоели ему настолько, что он не упоминал о них, как будто их не было вообще, он строка за строкой переписывал по памяти пушкинский "Пир во время чумы". От расходившихся нервов у него дрожали руки. Одно время Сереже казалось: он пишет Пушкина, чтобы не разучиться рифмовать. Потом он понял: Дима пишет по памяти стихи, чтробы не потерять рассудок. К тому времени Сережа с его лихим отношением к действительности так низко упал в его глазах, что он перестал с ним разговаривать и не читал ему Пушкина, а писал в амбарной книге. "Пора, мой друг, пора" были написаны 3 раза подряд (когда дневники издал двухтомником не Сориньи, а швейцарский издатель Райан, он так и опубликовал их – пушкинский текст три раза подряд - с коротеньким комментарием внизу. А самой последней записью было стихотворение "Смерть жатву жизни косит, косит…" По этому поводу было много литературной критики, критики любили комментировать это место.
Но до того, как он стал писать одни стихи, он записывал аккуратно и серьезно, и у него было много записей о сережиной внешности, лукавом уме князя: как будто он знал, что погибнет, и их никто больше не опишет.
Словом, журналист сделал, как хотел, и дал Сереже понять, что, как тот ни будет упираться, ему все равно придется читать о себе в газете. Был другой вариант: не читать газеты. Сориньи предложил его Сереже, но этот вариант ничему не помогал. Ему нужно было знать, что о нем пишут. Он не прочтет, а все прочтут и засыплют его букетами. Какая-то впечатлительная школьница написала письмо, в котором обращалась к Сереже: "Дорогой герой". Это было совсем уже нестерпимо.
- Не понимаю я ваших колебаний, - сказал Эдмон. - Там ведь нет никакой крамолы.
-Есть. И крамола, и панночка, то есть дурочка, - все есть.
- Живые же люди, - устало вздохнул Эдмон. – Значит, всё и  должно быть: и крамола, и панночка, и дурочка.
- А ты представь, что это тебя лично коснулось бы.
- Я бы с радостью попал под его перо. Многие пишут дневники. И их печатают. Любимый тобой Толстой написал поразительную по искренности трилогию, в которой не скрыл унизительного факта, что при дурной наружности старался быть комильфо. Я думаю, что Лазарев описал вас в гораздо более выгодном свете, чем Толстой описал Николя Иртеньева.
Действительно, подумал Сережа. Толстой писал об Иртеньеве обидные вещи, и ничего, и читать приятно, и любишь его, дурака, несмотря на его мясистость.
- Я не понимаю, что в тебе говорит: естественная для иностранца робость не понравиться или имперские амбиции. Насколько я смог тебя узнать, ты не застенчив и провинциалом в нашей просвещенной Европе себя не чувствуешь.
- Я не из Персии приехал, - сказал Сережа.
- Вот! И ты, и твой папаша чувствуете себя здесь – и это справедливо – просвещенными и высокородными, и мы это принимаем. Почему же, когда дело касается необидных для вас обоих записей, вы как-то странно пробуксовываете и стесняетесь той самой французской публики, которую в другое время в грош не ставите?
- Я объяснил, почему.
- Жан-Жак Руссо в «Исповеди» пишет, что любил в юности обнажать неприличные места и показывать их из-за угла прохожим.
- Я Руссо не читал и не могу быть судьей его поступкам.
- Начнем сначала: был бы жив Дима, захотел бы он напечатать дневники?
- Не ручаюсь. Думаю, что он спросил бы отца, и если бы тот не разрешил, отказался бы.
- Если ты считаешь, что изложенные в тетрадках факты  унизят вас перед читателями…
- Не унизят. Здесь скорей нарциссизм какой-то. «Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи: я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» Выйдет так, что мы будем смотреться в них всю жизнь. А вокруг будут думать – вначале: «Боже, какие дураки», а в конце - «Какой он стал старый, безобразный». Вот что стыдно.
- Но вы и так смотритесь в это зеркало!
- Об этом никто не знает.
- Было бы лучше, если бы ты мне отдал блокноты и тетрадки, а я нашел хорошего переводчика и издал их. А всем вокруг для вашего спокойствия объявил, что я их у вас украл. Не хочешь такую авантюру?
- Нет. Если мы будем их печатать, я переведу сам. Не поторапливай меня. Мне надо собраться с мыслями.
- Ты с ними уже полгода собираешься.
- Значит, ты был недостаточно настойчив.
- Это действительно нарциссизм! – обиделся Сориньи.

***
- Он хочет печатать Димины дневники, - сказал он князю.
- Ну, мало ли что он хочет!
- По-моему, это недостойно. Да?
- Пусть печатает, только выбросит нас обоих.
- Если выбросить нас обоих, останутся только пейзажи и граф Сарычев. Дневник дорого стоит потому, что в нем есть ты.
- Поэтому его и не следует печатать.
- Я тоже думаю, что не следует.
- Ты же не станешь публиковать переписку с любимой барышней, пока твоя барышня жива, и вы не настолько знамениты, чтобы в публикации была крайняя необходимость. Это имеет смысл, если она – Жозефина, а ты – Наполеон.
Сережа значительно кивнул. Но он задумался. Взгляды, которые он бросал на тетради, были не вполне бескорыстны. Ему нравилось представлять, как они будут смотреться объединенными в большой том.
Он перевел две записи, чтобы посмотреть, что получится. Переводить оказалось легко, так как Лазарев не кокетничал с языком. Останавливало его лишь то, что Лансере, на его взгляд, был по-прежнему недостаточно настойчив.
Правда, журналист сделал ловкий ход, окончив статью о князе-отце сентенцией: «Небезызвестный нам Дима Лазарев, в 19 лет жизнью заплативший за верность долгу, вел дневник. К этому его подтолкнуло знакомство с князьями Гончаковыми. Последняя запись была сделана накануне того дня, когда его разорвало взрывом. Это отличный, подробный, честный дневник о русской жизни переломного периода. Гончаковы отказываются его печатать"

- Опять пишут про дневник. Почему ты не хочешь его печатать? -–спросил Сергея Сергеича министр экономики Дювиль.
- Потому что я не стал бы издавать любовную переписку с дамой.
- Он был влюблен в тебя? Или он был дамой? Отдай его книгоиздателю, пусть печатает.
Неделей позже Сереже написал книгоиздатель и предложил контракт. От контракта Сережа отказался, но стал переводить. 
«1913 года, июля 4 числа. Пароходик «Святыя Анна». Экипаж в составе трех человек: капитан Самохвалов, матросы Жихарев и Жигалкин, оба, причем, Борисы. Жигалкин замчателен тем, что его словарный запас заключает одно слово – «тю». Сережа в последнее время тоже тюкает, и князь несколько раз пристально на него смотрел.
Граф Сарычев именинник, ему подарили велосипед, и князь придумал кататься на нем по палубе. Сарычев тоже покатался, врезался в борт и чуть не улетел в реку, после чего переоделся цыганкой и приладил в волосах розу. Когда на велосипед садились мы с Сережей, князь кривился. Было заметно, что это ему не нравится. Он даже сказал, что других наследников мужского пола у него нет, на что Сережа ответил «тю». В Ожерельеве граф Сарычев взял цыган и устроил вечер с фейерверками. Жигалкина напоили и он произнес длинную замысловатую фразу о женской нравственности. С.С. объявил, что с Сарычевым он ездить зарекается.
После Добродеева пошли земли Гончаковых. Княгинино, Макарьево, большое чистое село с белой церковью и льноделательной мануфактурой, затем любимая Сережина Знаменка, Гончаково тож, затем стемнело и стало не видно берега.
В третьем часу все угомонились. Луна светила в иллюминатор и мешала спать. Когда я вышел, мне попался матрос Жихарев, который спросил: «Куда это вы пошли?» На палубе под лампой сидел князь и ел налимью уху из супника. Он спросил, почему я не сплю. Я ответил, что мешает луна. Он посмотрел на луну, причем посмотрел сначала в другую сторону, где не было луны, потом нашел, и мне показалось, что он, как Жигалкин, скажет «тю». «Ты что, социалист, что тебе луна мешает? Кому она может там мешать?» – сказал он и предложил мне поесть ухи из супника.
Когда я проснулся утром, пароходик стоял у небольшой (Остромировской, как потом оказалось, пристани), солнце еще не всходило и все спало. Берег Гончаковых, забрызганный вдали золотой сурепкой, был бело-розовый, как в сказке, и весь клубился. Он был пухлый и кудрявый, и когда я подошел посмотреть, оказалось, на нем густо растут и цветут касмеи – любимые сережины цветы. За касмеями, метрах в ста от берега, росли какие-то чрезвычайно высокие круглые поникшие деревья с серебряной листвой. Я сошел на берег. Он был весь в росе, а так как цветы достигали мне до шеи, а иные были и выше головы, то я весь вымок. Это первый раз было в моей жизни, что я гулял посреди касмей, и сильно напоминало сказку. Я не знал прежде, люблю ли я касмеи. Бабушка выращивает персидские гвоздики, но пышнее других каждое лето расцветает куст, который никто не поливает, хотя и не выдергивают. Этот сквозной, почти без листьев куст, покрыт оранжевыми цветочками с большой черной сердцевиной. Я не знаю, как он зовется по латыни, бабушка его называет чернобривчик. Еще другие цветы тоже цветут пышно и похожи на бурьян (или чапыжник, как говорят оба Гончакова, имея в виду бурьян). Они расцветают к осени высокими кустами с мелкими жесткими соцветиями и называются сентябрики, а научно – октябрины. Эти гончаковские касмеи были лучше всех цветов. Они никак не пахли, разве что зеленью и немножко пылью, среди них летало много мокрых пчел и было холодно оттого, что я весь вымок. Наша «Св.Анна», приткнувшаяся носом к мосткам, своею формой и мокрой палубой напоминала брошенный башмак. Хорошо бы она отчалила пораньше, и попутчики не успели вывалить на берег и истоптать цветы.
Деревья не были поникшие от росы, они были сизые, с серебристой изнанкой листьев – осокори, должно быть. Впрочем, не знаю, как выглядят осокори. Дорожка вела к срубу, в котором были открыты окна. Со всех сторон дорожки цвели касмеи. Я хотел повернуть к улице, с которой доносилось мычанье стада, но тут из двери сруба мне под ноги выкатился господин, у которого лицо было замордовано в крови. Стал на четвереньки и, мотая головой, сплюнул в траву.
- Елисейкин, иди сюда! - позвали из окна. Он поднялся и, оступаясь, стал уходить по улице. В окне показался князь и повторил: - Вернись, я еще не кончил. Дима, останови его.
Я взял господина за рукав. Он вырвал руку и буркнув «пусти, скотина!», вернулся в дом. Я вошел следом. В комнате было холодно и звенели комары. Было человек восемь мужчин в пиджаках и князь в подтяжках. Все стояли и когда Елисейкин вернулся, то стал между ними. Все посторонились, и он остался стоять на открытом месте. Князь листал гроссбух и ругался насчет порубок. «Сильно вас здесь много», - сказал он и  еще сказал, что за каждого лося они ответят собственными рогами. Потом объявил, что Елисейкин и Кондратьев уволены, их должности возьмут Давыдов и Чуваткин и чтобы из Житомира вызвали Подлужного и Тарабанчука. А после долго ругался и замахивался книгой, причем побитый Елисейкин отскакивал назад и крестился. Ему дали мокрое полотенце, и он прикладывал его ко рту и к брови. В конце концов князь потребовал, чтобы он ушел. Другие были довольны. Судя по тому, что князь грозил взыскивать с них за каждый срубленный дуб и за каждого лося, это были не председатели товариществ, а егеря или лесники, молодые и здоровые. Один был с фамилией Варавва, и Сергей Сергеич называл его Вар-Равван. Другой еще того чище – Дрючин. Назвав его по фамилии, князь всякий раз добавлял «ничего себе фамилия». В конце он вынул из саквояжа мешок и сказал всем:
- Здесь премия. Поделите. Через неделю приеду – головы поскручиваю, - взял меня за шею и повел на пароход. Цыгане куда-то сгинули. Я рассказал Сереже о Елисейкине. «Вот я матушке расскажу, что ты дрался опять в имении», - сказал он князю. Князь взял его под мышки и бросил за борт. За бортом было неглубоко, по пояс. Сережа поднялся на ноги и, не оглянувшись на нас, ушел в имение.
Ударил колокол – звали завтракать.
- А Сережа? – спросил я князя.
- Сережа – дома.
После завтрака князь объявил, что мы у него в гостях, и мы отправились по «пришпекту» в господский дом. Дом был старинный, с большим балконом, повсюду росли высокие одичавшие цветы. Сережа сидел в гостинной за столом и завтракал. Стол был накрыт на одну персону, прислуживали лакей и девка. Он ел сметану с накрошенным в нее зеленым луком, соленые огурцы, деревенскую колбасу, горячий хлеб и запивал квасом.
- Я с драчунами знакомства не вожу, - сказал он важно, когда князь для примирения с ним поцеловал его сзади в шею. Несмотря на то, что он не хотел нас знать и делиться колбасой, мы тоже сели, стали есть колбасу, и князь велел принести нам квасу. На Сереже была белая мужская рубашка в оборочках, с  засученными до локтей рукавами с рюшами, заправленная в узкие бархатные штаны на помочах, потертые и с лопнувшим в одном месте швом, видно, его собственные, из которых он вырос. Нам принесли сметану, творог, молодой чеснок и пирог из серого теста с капустой и рублеными яйцами. Большие окна гостинной были открыты и в них свободно влетали бабочки. В балконную дверь был виден огромный дуб. Сережа продолжал нас не замечать, и Сергей Сергеич сказал ему:
- Так деревья не садят. Зона обстрела должна быть открытой и свободной.
- Ты мне сто раз это говорил.
- А что ты дуешься?
- Мама велит за тобой присматривать. Так ты нарочно встаешь в час ночи и дерешься, чтоб я не видел.
- А тебе жаль, что ты не видел?
- Не жаль, а когда тебя с проломленным черепом найдут, мама спросит: а ты куда смотрел?
- Социалистическая пропаганда – все эти проломленные  черепа, свернутые челюсти!
- Плебейская манера – морды холопьям бить.
Князь заказал обед, распорядился оседлать ему лошадь, выпил стоя квасу и ушел. Сережа перестал есть и сказал: - Поехали.
- А нам дадут лошадей?
- Что? - удивился он и в своих бархатных штанах с заправленной рубашкой повел меня на конюшню. Лошадей нам дали отличных. С князем иначе не может быть, потому что как только он дорывается до лошадей, он натаскивает нас на полном галопе заваливаться набок и, вися на одной ноге, прорубать двумя саблями из-под лошади брешь во вражеских рядах – Богуновский трюк. Если он кого чтит и любит (помимо Сережи) – так это казацкого атамана Богуна. У него какая-то темная, мрачная любовь к польскому оружию, военной польской манере. В петербургском доме две комнаты заняты мечами, полумечами, саблями, хоругвями. Владеет мастерски и Сережу учит. И Сережа владеет мастерски – саблей, шпагой, мечом, полумечом, хотя и ворчит при этом: "Родил и всю жизнь будет издеваться". Казацкую саблю от польской или восточной, а также шашку от полумеча отличает с легкостью.
На Богуновский трюк мы потратили часа четыре и совсем выбились из сил, когда Сережа спросил: - А мы куда вообще-то ехали?
- Богун в рюшах. Не надолго тебя хватило.
- А я маме скажу!
- В Богодухов хутор. Есть у меня там один очень интересный господин.
- Тоже морду ему набьешь?
- Не, он не стоит.
- Что ж ты его не позвал с другими?
- Я егерей собирал. А он – хозяйственник.
- Это что значит? Не ворует?
- Разумеется, ворует. Но без излишества.
- А лосей мы в лесу увидим? – спросил я.
- И лосей увидим. И чертей. И ведьм, - ответил князь. Сережа, все еще тяжело дыша и опасаясь, что он захочет продолжать Богуновские трюки, повернул коня и порысил в Богодухов хутор. - Не кидай грудью – улетишь, - сказал князь. Сережа свесил руки и распластался на загривке. Князь взглянул на мою посадку, и я ожидал, что он скажет любимую мою фразу, которую говорит, когда наталкивается на непроходимую дурь: «Ты счастливый человек, Митя. Тебе еще столько всего предстоит узнать!»
- Кто тут давеча говорил, будто история Польши – сплошное бедствие? - сказал он.
- Я говорил, и что? Ни хрена никогда не делали, только воевали и возвышенно страдали. И били их все, кто хотел побить. Кто приходил, тот и бил.
– Те, выходит, страдальцы, а мы - дивные счастливцы. Судьбой обласканные. Работать они умеют. Правда, и злые, черти. Никто, кроме них, не придумал на кол сажать.
- Сарычеву бы понравилось на колу! – сказал Сережа.
- Не мели.
Интересного господина мы не увидели. В Богодухове живет еще семья по фамилии Максимец, издольщики, у них дочь Аня, немного старше нас, хорошенькая. Она – Максимец, но дочь Андрея Сергеича, Сергей Сергеичева младшего брата, который теперь консулом в Канаде. Мы пошли к ним во двор, и нас накормили зеленым борщом со щавлем. Мы вдвоем очаровывали ее, и Сережа стеснялся своих штанов. Она хорошая девочка, веселая, с простеньким конопатым личиком. Пришли подружки, и затеялась игра «корзиночка» с призом поцелуй. Ужасно приятно целоваться с деревенскими. Тут экзотическое происхождение некоторых из них начинаешь понимать очень хорошо. Когда нас позвали, и С.С. увидел, что мы играем в «корзиночку», он сказал нам: «Смотрите, доиграетесь!» «Один уже доигрался!» – сказал Сережа, и у С.С. глаза разлетелись в стороны.
После обеда нас повели в Голутвин смотреть гусиные бои. Это старинная забава, прежде я никогда не видел. Выставляются два гуся, а чуть в сторонке от них помещается гусыня. И они за нее дерутся. Захватывает ужасно: вдруг прыгаешь и орешь. Главное  – что не оторвешься. Граф Сарычев проиграл семьсот рублей: все время ставил не на того гуся. Имение и гусиный бой так всем понравились, что на пароход все вернулись на другой день к вечеру. Граф Сарычев рассказывает проект купить в Голутвином хуторе гусей и устраивать в Питере бои».
И при чем тут французы? Они не станут это читать. Только напрасно оконфузимся, - подумал Сережа.
Его насторожило и обидело собственное безудержное желание править и придирчивая избирательность, с которой он купировал, а в его случае это значило – не переводил – целые куски. Как он ни следил за собой, как ни старался переводить текст добросовестно и точно, а все-таки не выдерживал и правил, спохватывался, возвращался и, перечеркав лист, сидел, опершись на кулаки, и обижался. Он почти не задумывался и почти не заглядывал в словарь. Он не мог понять, чего ждет от него Эдмон.
Себе он мог объяснить, что записи делались впопыхах и без исправлений, но как он будет объясняться с французской публикой, если та не захочет покупать книгу? Он уже заранее нервничал, представляя выцветающие на полках щегольские тома и вежливое презрение книгопродавцев. И что он скажет, если в прессе спросят, с какой целью он перевел на чужой язык и опубликовал чужие детские записи о себе, о своих бархатных штанах?
Он обратил внимание, что думает о литературном стиле, точности перевода, характерах действующих лиц, но ни разу за последние неделю-две не подумал о Диме, и правду сказать, подробно сделанные записи не будили в нем никаких воспоминаний: будто детскую хрестоматию читал. «Я забыл, - догадался он и не машинально, а внимательно вскинул глаза на фотографию. – Хотел быть умней Толстого. У него Наташа и княжна Марья забыли князя Андрея и прямо сказали, что забыли, а я думал, что я помню, хотя еще раньше них забыл. Во мне всегда было много подлых черт. Папа Богуном исправлял. Самая подлая – ничего не помнить. И Богуном это не исправишь».
- Отдохни, - сказал он лицу на фотографии, вдруг подумав, что Дима улыбается постоянно, в темноте и когда никого нет в комнате. – Никому это здесь не нужно.
Взглянув на фотографию, он понял, что задачу с переводом нужно решать математически – переменой мест слагаемых. Требовалось поставить Диму на свое место, чтобы без усилия вычислить, что он быстро и честно перевел бы тетради, блокноты, драные афиши и случайные листки, написал спокойный комментарий и отдал Лансере-Сориньи. И всё, подумал он. Как только он решил задачу с переменой мест слагаемых, для него стало очевидно, что он не вправе ничего исправлять, что сильный или слабый по своим литературным достоинствам, дневник представляет собой самостоятельное художественное произведение, влезть в которое так же неприлично, как переписать на свой вкус записные книжки Чехова. Открытие в тетрадях чужого самостоятельного произведения вразумило его отнестись к ним более щепетильно и уважительно: он их бросил.

- Послушай, Пат, ты ведь имеешь влияние на младшего Гончакова, - сказал Лансере-Сориньи.
- Какое влияние,  Эдмон! Я ему не интересна.
- Безусловно, интересна. Когда он на тебя смотрит, его не перекашивает от ненависти.
- Он на меня не смотрит. Потому и не перекашивает.
Он засмеялся и показал ей снимок, на котором Сережа был с открытым ртом и напряженным выражением, как будто его ударили под дых.
- С таким выражением он на тебя не смотрит.
- А на кого смотрит?
- Это вечеринка у Леруа, на которую его затащила Соланж. Там была эта крашеная дамочка… Лора, Лора… забываю ее фамилию, - которая имеет обыкновение падать в автомобиле в пропасти, а потом хохочет. Он все время смотрел, как она хохочет.
- Бедный зайка.
- Я тоже подумал: бедный зайка. Отдай, пожалуйста. Не надо делать вид, будто ты случайно положила ее в карман, - сказал он про фотографию.
- А тебе зачем?
- Мне она нужна. Когда я увижу, что с таким выражением читают мои обзоры, я оставлю свой пост в газете и начну давить вино. Убеди его напечатать дневники.
- Он меня не слушает.
- Кого-нибудь в нашей стране он слушает?
- Дювиля. Дювиль гостит у них целую неделю.
- Я думаю, что он и Дювиля не послушает.
- Поговори с отцом.
- Отец выразился в том смысле, что издавать панегирик себе, любимому, может только самовлюбленный остолоп. С ними бесполезно об этом разговаривать. Хотя младший мне представляется не таким безнадежным, как отец.
-  Погоди, пусть придет в себя.
- А если не придет?
- Что же он, ненормальный, что ли?
- Нормальный. Состояние его здоровья можно охарактеризовать словами: «Душа кричит!» И у меня бы она кричала, если бы у меня отняли 17 деревень и 350 тысяч десятин земли.
- Княгинино, Макарьево, Знаменка, Гончаково тож, Богодухово, Сергиевское, Остромирово, Косогоры, Бунчужная, Адмиральское, Княж Погост, - перечислила Патриция названия приднепровских княжеских деревень и хуторов.
Оба знали, что Гончаковы потеряли больше, чем 17 деревень и 350 тысяч десятин земли. Эдмон брал в расчет те деревни и земли, где было организовано опытное крестьянское хозяйство, которое князь описал в своей книге «Опыт ведения крестьянского хозяйства». В шестнадцатом году Эдмон занимался ее изданием во Франции. «Опыт» же, в двух словах, заключался в том, что крестьянская община, состоящая почти сплошь из потомков бывших княжеских крепостных, которых в семнадцати деревнях жило до восемнадцати тысяч, была разбита на товарищества по 10-15 семей, арендовавших от пятидесяти до ста пятидесяти гектаров, со своей техникой и лицевым счетом в земельном банке. Хозяйства процветали, - Эдмон это видел и напечатал о «приднепровском опыте» серию статей.
- Убеди его издать дневники.
- Я?
- Он должен понимать, что печатать тетради нужно не откладывая, пока у публики не остыл интерес к России. Мы не знаем, что будет завтра. Может, завтра интерес упадет, и князь-отец вылетит из «первой шестерки». Может, новая российская власть позовет его сотрудничать, и они уедут...
- Они не уедут. С новым режимом он сотрудничать не будет.
- Сейчас он на вершине карьеры, в пике. Сколько он продержится на вершине, мы не знаем. Никто не знает. Рано или поздно к нему привыкнут, интерес упадет или явится новый лидер. И никто не захочет про них читать. Сейчас это выстрелило бы. Пока он «Д`Артаньян из Лангедока». Через год, когда его наследник придет в себя и поймет, на каком он свете, это может быть никому не интересно. Почему они не понимают, что упускают время? Стратеги! Выпускники Пажеского корпуса! Где их здоровое тщеславие? Где оно?
- Произнеси свою речь перед Сержем, и он сломается.
- Тетради должны быть изданы. Они талантливые, они честные, и написаны ребенком, который понимал, что записывает необыкновенные вещи!
- Если их издаст князь, это действительно будет панегирик себе, любимому.
- Издам их я, а не князь. А к печати их подготовит Серж: он знаком с манерой. И здесь нас ждут две главные опасности. Когда он сядет переводить, он вынет все о себе, а потом их прочтет князь-отец и уберет все, что касается его. Если их публиковать, то без купюр. А эти двое будут дырявить их по любому поводу.
- Меня не надо убеждать, я согласна. Тебе не стоит расходовать на меня красноречие: иди к Сереже.
- Чего я от Сережи добьюсь?
- Убеждай его каждый день. В конце концов он подсознательно привыкнет к мысли, что тетради должны быть изданы. Когда ты видел Гончаковых в последний раз? – спросила Патриция.
- Перед тем, как ехать к тебе.
- И не привез их с собой? Эдмон!
- Они ели в «Розовом лебеде» жареную рыбу.
- Мама готовит португальские потрошки в надежде, что они приедут обедать, а они едят жареную рыбу… по 50 су за порцию.
- По франку. Почему бы твоей маме или тебе не позвонить им по телефону и не сказать про потрошки?
- Подумают, что мы навязываемся.
- Вы еще недавно неплохо ладили. Что потом случилось?
- Я разрешила тебе напечатать письма Лазарева.
- С письмами мы разобрались.
Она молчала, глядя в окно на переплетения виноградных лоз.
- Знаешь, мы… я имею в виду мужчин… всех мужчин, а не только этих русских. Мы очень простые, и мы не любим, когда вокруг нас нагромождают сложности. Нам тяжело разбираться в женской логике. Когда князь-отец говорит мне, что крестьянская община должна состоять из десяти семей, потому что так удобно работать: все следят друг за дружкой и не воруют, - мне это понятно. Когда ты, после десяти лет близкого знакомства с Гончаковым не смеешь позвонить им по телефону, чтобы он не подумал, что ты ему навязываешься – этого я не могу понять, как не могу понять, что значит Библейская истина «Кого Бог любит – того наказует». По натуре мы охотники. Когда у нас отнимают эту роль и делают из нас дичь, нам это неприятно. Запомни это и перестань сбивать с толку свою мать. Если она приготовила обед, звони по телефону и говори: у нас обед. Приезжай и съешь. Поняла?
- Да.
- Я рад, если поняла. Мне даже не интересно, какой из них или оба сразу. Кто бы ни был: это крайне неудачный вариант, Патти Крайне неудачный.
- Я учту.
- Учти.
Он прав, не нужно громоздить сложности. Нужно позвонить и сказать: - Приезжай, мы соскучились. Почему ты перестал ездить? – думала она, и чем очевиднее было, что нужно позвонить, тем сильнее билось у нее сердце. Нужно позвонить и пригласить в гости, думала она – и не позвонила.


Рецензии