Династия иродов

               



               
ДИНАСТИЯ ИРОДОВ




Каждое лето – тому уж лет двадцать – я бываю в этом тихом украинском городке по-настоящему провинциальном и с настоящей же пребогатой историей, развалины которой тщетно пытаются скрыть останки роскошных когда-то вельможных садов.  Это вотчина поляка Потоцкого, здесь был панский рай.  Теперь, правда, беседки, аллеи с фонтанами, речку – их можно только представить: по уцелевшим еще грудам белых камней, по ручью, что от чахлости в жаркое время теряет дорогу, а больше – по острым, как занозы, осколкам человеческой памяти, умудрившимся долететь до нас через две сотни лет.  Только замки, гранитное убежище галок да летучих мышей, они и сейчас как укор всему, что настроено после, хоть и облезли от тысяч дождей, хоть и взирают на все пустыми глазницами окон.
Церкви и замки…  Лишь огромные липы могут величие их заслонить.  Так уж, на время.  С годами все меньше тех чудных деревьев: путается ветер в дремучих их кронах, слабеют уставшие корни.  Они – прихоть Великой императрицы, они старше замков, для них это старость.

Город и село, что теперь примыкает, увидишь задолго: запылает в небесной лазури золотом Крест, заискрится, притянет твой взгляд, заворожит!..  И не сразу заметишь, что давно уж не едешь – плывешь в космах вязкой таинственной сени.  Ты попал в другой мир, в царство, кажется, сонных дриад.  Еще чуть, и автобус, все дальше спускаясь в зеленую пропасть, промчит мимо церкви; за ней будет пруд; отсюда как раз и уходит туман по холодным утрам вместе с летом.
Прижавшись к стеклу - так бывает всегда, - я пытаюсь представить далекое Успенское утро, разделившее этот край, как межа делит поле, на «до» и на «после».  Это не игра, для меня это важно; и мне обязательно повезет, если рядом не будет говорливых попутчиков.  Закрою глаза, и - обрушится на село промозглая предрассветная рань.  По-хозяйски неторопливо, не оставив даже каулка, расползется по нему клочкастый туман, и в его рванных брешах, как обрывки тревожных снов, замелькает вдруг прошлое…
        …Гудящая толпа возле церкви.  Старухи под липами – молчаливые, строгие.  Простоволосая девушка на церковном дворе.  Мечется, машет в небо руками!..  На нее только шикают: «Уймись ты, юродивая!»  Все смотрят на купол: там по веревкам, как паук по своей паутине, вверх, к своей смерти, карабкается ирод Пузан, клок лютой супости, - нежид, оторвавшийся от Грядущего Хама… 
Картина со временем почти не меняется.  Иногда только над самым Крестом, как раз там, куда тянутся руки девушки, вдруг явится Образ – зыбкий, воздушный.  Это высокая женщина в черном.  Она шепчет что-то пауку на веревках, но тот лишь хохочет в ответ – хрипло, со злостью.  Тогда женщина тихо уходит… по небу… ступая по облакам…


Глава 1.


Толи оттого что историю, о которой хочу рассказать, так и не довелось услышать всю сразу; толи виной тому оболванивший нас нигилизм - так ли эдак, но - двадцать лет! понадобилось, чтобы однажды, с пугающей ясностью, увидел я в осколках той самой истории мрачную связь; вместе с неприятным холодком в животе, почувствовал мистическую темную силу, кроившую те осколки и обрекавшую участников своих сатанинских забав - кого на Суд скорый, кого на мученья. 
Будто шел мимо зеркала, а там, в жутковатой его глубине, за моим отражением, не успел кто-то спрятаться.  Или не стал… 
В полынью угодил!  Обожгло…  Это самое внятное, что могу сказать о своем «просветлении». Так и есть – кишками (голова-то такого неймет) почувствовал я ту злобную колючую тварь, первопричину всех бед, существо ирреальное по сути своей, потому и недоступное  скудному разуму.
Понимаю теперь: именно ЭТО и пыталась вдолбить в меня по частям шепотом разной секретности одна милейшая женщина, старожила тех мест, не по летам своим бодрая, и удивительно схожая нравом (помягче сказать) с давненько усопшей помещицей села Головлево, незабвенной Ариной Петровной, - не в пору заката, конечно.  Возможно нрав тот да законная с моей стороны ответная вредность и отдалили встречу мою с обитателем зазеркалья.  По-молодости лет я ведь как рассуждал, я ведь с гонором рассуждал: «И чего, - дескать, - ни придумаешь только, когда оно к старости, когда за каждым пнём бес мерещится?!  Надо же, случилось у них… Эка невидаль?  Ладно уж, одна у вас радость:  шипи себе, старая.  А только бывало у нас на Руси и похлеще – страшней!  По колокольням-то сколь попов Хам Грядущий развешал? а крестов покорежил?  икон порубил?  Всякое на пути Олоферна у Хама случалось.  И никакой в том «лапы» чертовой не было, но одно лишь хамство положено.  С другой стороны знал я деревню, где колокол враз троих хамовят придавил!  Стянули на свои революционные головы…   Что ж в том промысел Божий усматривать?  Нет, бабулька.  Натурально имели место там нарушения безопасности.  Да, поди, пьяные были хамовята  до чертиков! 
Однако со временем мысли такие (впрочем, как и любые другие) научился я держать при себе.  Ну не интересовали они мою бабку.  Была она ровесницей Великого Октября и не как-нибудь, по книжкам или с чьих-либо глупых слов, а «самолично!» и «вот как сейчас!» помнила этапы его разгорония.  К слову, уж вышло так, что прежде чем на село перейти, «приключился» тот Октябрь в одном городке, километрах в двадцати от села, по причине наличия там «паровозных дорог», а оттуда уж «кинулся кругом куролесить!»  А «учинили» его все те же «жиды», позарившиеся, как позже Гитлер, на бабкину землю; а теперь они все в Америку «съехали» и колорадский жук!..
И путаницу времен, и непоследовательность в повествовании бабке я, разумеется, тут же прощал: понимал, что к ее годам сам-то уж ничего не скажу.  Кроме того стилистика монологов была почти что лесковской, и это одно открывало старушке у моей стороны безграничный кредит.

- В том годе из церкви у нас клуб затевали, вот он и полез.  Никто не полез, а этот!..  Ну не тварь?!  Куда б ни ступил, там и горе; куда б ни засунул свой нос, там и слезы!  Страшный был – черт и черт. А пузатый!..  Добре - добре все помню: как, окаянные, попа извели, как на крест навострились…  А крест золотой у нас был, блескучий.  Да чего это «был»? - он опять нонче там.  В войну и поставили.  Вот, как немцы ушли.  Будто бы юродивая до поры сберегла совместно с иконами.  А как уж там вышло?  У юродивой, поди, не спросишь теперь:  лет-то сколько преставилась.  И скажи, кресту тому – ни царапинки!  А Пузанову бошку – страсть! – как есть надвое.  Я все видела.  Юродивая выла там, нашло на нее,  которые плакали.  Того-то, суку брюхатого, никто не жалел: ведь нелюдь…  Чего убиваться?  Кровь его, чтоб ты знал,  чисто сажа была!  Не упомню откуда во мне, а уж знаю, спору тут нет: так Богородица материнские слезы Пузану оплатила. Услыхала молитвы, да и рассчитала по-Своему.  Прими, дескать, душегуб, за то, как родителев почитал; за иное, мол, на Страшном Суде посчитаемся…

Я не спорил.  И выхода у меня больше не было, как только слушать.  Диалог исключался по причине хронического моего «слабомыслия», для рассказчицы вполне очевидного, для меня же, как ни крути, безнадежного.  Любые попытки поправить или – упаси Боже! – уличить ее в преднамеренном искажении факта, наталкивались, как горох на бетонную стенку, лишь на презренье и никак не могли повлиять ни на стиль монологов, ни на их содержание.  В глубине души я резко протестовал против такой узурпации слова, но, отдам себе должное, мизерность свою перед бабкой осознавал, а потому, для куражу посопев, обычно смирялся.

- Так-так, я, хоть и малая была, а семью-то их – вот как помню!  Слыхал, может, одна сказка есть старая: будто у мужика два сына послушных было, а один дурачок?  Все так…  Только Пузан не дурак был, а – ирод, потому как род свой извел.
 
Еще на заре нашей творческой связи, услышав этот «осколок» впервые, не удержался я сумничать: дескать, сравнивать Пузана не с каким-то евреем Иродом надобно, а с нашим с Павлушкой Морозовым, тот-то, мол, в самый раз.  Тогда же и получил я примерный урок.  Поморщившись немного от шума, как всегда ни к селу ни к городу прорвавшегося сквозь мои слабоумные связки, как-то жалеючи-ласково и будто бы не в ответ, а сама по себе, бабка без передыха продолжила:
- А «ирод» - это никакое не имя вовсе, а по-старому, по-правильному, вовсе выродок – несчастье, значит, в роду.  А у жидовинов навыворот все: они русского Христа извели, потому как раз все в иродах ходют.

Сейчас, с бугорка своих лет, я, конечно же, сожалею о том, что хорохорился перед старушкой.  Эх, нам бы во время слушать – слушать! - да речь стариковскую крепко-накрепко запоминать.  Ведь потом так, чтоб почти по-лесковски, никто не расскажет, никак не расскажет, про дедов наших, и обеднеем.  И сами потом не расскажем.  И внуки наши нищими станут в особняках.  И своим детям станут рассказывать: «Концессия, - мол, - коньюктура, электорат!..  А березы? – так, негодное для строительства дерево».
Нам бы вовремя слушать.  Да как это «вовремя» распознавать?  Кто научит, слушая - слышать?  Поведав нам «тайну о камнях», толком-то хитрый еврей ничего не сказал (у них и теперь с этим запросто).  Так и не знаем мы до сих пор, что же он, древнемудрый, со своей колокольни еврейской камнями считал.  Потому и собираем всю жизнь на авось, что поближе да как побыстрей.  Копим, копим, а срок подошел, когда ждать невтерпеж, глядь, разбрасывать нечего. И времени нет собирать.  Нас таких (в утешение, если хотите) превеликое множество.  И тогда, в тот урок, разгадав во мне представителя пустопорожнего большинства, бабка на меня даже не взглянула - вздохнула, простила, и тихо прибавила:
- А семья, и вправду, была хоть куда, кабы выродка не считать.  Хорошо жили, правильно.  Дом ихний, где Козлихин сейчас, так чуть ниже стоял, под самым ставком - у пруда по-кацапски, по-вашему.  Мы ведь соседствовали, я все помню.  Ирод запоздало у их объявился:  планировали, видать, утешенье на старости; а оно вон, как вышло… 


Глава 2.


Крепкий был Пантелей, как гора, работящий.  Потому и баловница-удача, и соседи селяне Пантелеевой хаты не сторонились.  Уважали его за руки сильные, за мозги сметливые.  И он в ответ по заветам старался: стучат к нему – дверь открывал. Сыновья в него удались. Старшие, конечно.  С бесштанных времен от отца ни на шаг.  С ними и нажил добро.  Всего у них вдосталь: дом большой и в дому…  И так бы оно хорошо, дай-то дальше Бог!  Но не дал.  И Пантелей в том никак не повинен.  Ни сам он, ни жена, Настасья, с которой душа в душу они, всем на зависть.  Просто время такое пришло – паскудное…
Не успели славяне соскучиться, снова Молох приперся!  Все такой же слепой, все такой же лютый!  Беда….  Разгулялась нечистая, закружила все в лихой круговерти, раздергала - семьи, души, кресты…  Спасу нет!  Веры нет!  Где Ты, Господе?!
Над селом, где бабка жила, гульбу в честь чужого кумира раскинули звезды с попа объявить.  Кликнул в ночь главный жрец «добрых молодцев», вытащили те поповское семейство кто в чем, и айда на трясучей телеге!  На три долгие «безбожные» пятилетки село без церкви и приход без попа.

- Уж ирод там покуражился!   Как из шкуры, сучонок, не выпрыгнул?!  Один и кучерить напросился.  Неспроста, поди…  А ребятишек у их пять штук понастругано, да мать поповская, вот и считай. 

Из тех восьми душ через много лет один попович вернулся.  Говорили, «убёг» он с телеги, потому и не был «куда надо» доставлен, потому и вернулся.  Случилось то уже после «немецкой» войны, но об этом потом еще будет.  А сейчас сказать бы, что именно в этой части истории произошло нечто, смутившее тогда даже самых «добрых» из «молодцев» и заставившее долго говорить о себе, как о явлении таинственном и необыкновенном, каковым и останется, теперь уж наверное, до конца наших дней.  Явились «молодцы» в храм Божий, как попа извели, а там - ни иконостаса, ни Царских Врат, ни тебе алтаря!  А ведь ночь, а ведь вечером еще было, а ведь операция секретной была?! -  чудеса!  Кто-то намекал потом о юродивой, дескать: «Дурочке нашей загодя примерещилось.  Все – она!»  Да кто ж в такое поверит?  Прошелестели сплетни и улетели.  Факт остался: ни икон, ни Царских Врат, ни тебе алтаря. 
Наутро Пантелей принародно своего выродка проклял; ну а тот, в ответ, и отца за попом вслед наладил.  Шептались селяне: «Сдал Пузан батьку упырям на расправу.  А тем бы вцепиться – до капельки высосут!  Господе, пронеси!  Прости нам грехи наши!»
Пришла беда – раскрывай ворота: за мужем два сына у Настасьи пропали.  Подались про родителя разузнать и с концом. Никто их больше не видел.
Потемнела Настасья, состарилась.  Ходит как смерть по селу: рано в церковь, из церкви к юродивой.  А то за околицу выйдет: ткнется в травку, замрет: толи смотрит куда, толи спит с глазами открытыми?  Так до звезд, лишь бы в дом не идти.  Страшно в доме, будто черт поселился.  Чудится ей: то хихикнет в углу, то смрадом дыхнет зловонным, могильным - так, значит, тешится.  А всего хуже ночи - долгие стали, без сна.  Коротать их, схитрила она отдушину: ляжет, прикроет глаза и начнет бередить, жизнь свою, как из кубиков, складывать.  Ох, как много воды утекло - есть чего вспоминать.  Все-то «кубики» разные – пестрое выходит строение.  Только нужно ей до рассвета успеть.  Загадала себе: сложит все – сгинет черт, и вернутся кровинушки. Так и жила.  Не заметила, как сама стала ночи звать, как удавкой обернулась отдушина.  К утру ближе сложатся «кубики», да один останется - все не место ему, лишний будто.  А как без него? - из жизни кусочек не выкинешь.
            И лежит Настасья на мокрой подушке, ночь долёживает, и винит себя самой горькой виной.  А из углов тут как тут пустота надвигается – липкая, душная; и в голове будто кто молотком: «Грех на мне.  В чем не так прожила?  Прости меня, Господе!»  Дождется солнышка, да и в церковь.  Молит там до последней усталости.  А из церкви к юродивой.  Сказывали: «находило» на ту…  видела тогда глазами белесыми, чего другим не дано. Верно, и для страдалицы у нее что привиделось. Так не так, но год помыкавшись, в самую осень из села Настасья ушла.
Всякое говорили.  Одни слыхали, будто жив Пантелей оказался, весточку подал; другие  божились, мол, утопленница, что из пруда по весне доставали, и есть Настасья.  Только в последнее мало кто верил, потому – в утопленнице признать хоть кого возможности не было, а другое – Настасья православной была, а с утопленницей на дне черный камень лежал…  Словом, посудачили люди, да время все стерло.
Все да не все, шрам на земле не стерло – безымянный холмик за оградой погоста, тайну наспех похороненную.  У «ничейной» могилки часто видели девушку.  Была она из себя нескладная, неулыбчивая: «юродивая», «дурочка» дразнили ее на селе.  Никто ее ни о чем не расспрашивал, хотя о многом, наверное, могла бы та рассказать.  Могла бы... да только сама осталась загадкой: быть может, самой доброй и светлой тайной настоящей истории.


Глава 3.


Некому больше на иконы кивать, Пузана попрекать: один Пузан в доме - он хозяин.  И пусть по названию только: в земле ковыряться, не его удел - червяков.  Силушки в нем немеренно было, да другой, не отцовской, чтоб за плугом от зари до зари - звериной.  Люди боялись его, а он, как упырь живой кровью, питался тем страхом и - ненавидел! их слабость, их страх, а всего больше мораль, за которой и прятали они свою слабость.  Мураши.  День за днем, год за годом – всю жизнь! копались в заботах о хлебе насущном, о поросли бестолковой, о кознях соседа, вслед ему козни строили и снова тряслись, и всю жизнь ждали чуда.  Убогие.  Страх и глупость их распаляли фантазии.  За это мураши страх и глупость лелеяли, им названья, чем посимпатичнее, вешали и потом, когда приходилось, не о них уже, как есть они в своей наготе, размышляли, а о том, что из них сотворили.  Получалось ладно: о высоком обычно и благородном.  Что же собственно фантазий касается…
Кто из нас наяву как во сне не верил в свою исключительность: в особые, может, чудесные качества, которыми - не понятно за что и в отличии от всех остальных - наделен он от рождения свыше; в то, что стоит лишь захотеть и – в миг! – окружающий мир с изумлением это поймет?!  И тогда!..  И возрадуются тогда, которых ты любишь, а враги убоятся, лбы о стены побьют, ибо поймут, что были неправы, и со слезами раскаются.  Нормально, такое случается в детстве, нормально, с ним и уходит.  Конечно, в свою исключительность можно верить до гроба, только однажды мы вдруг узнаем, что, скорее всего, кроме нас об этом никто никогда не узнает.  Видишь ты, мало миру наших желаний, а все исключительно в поте лица и не в миг, и без всяких гарантий.  По-другому все только у избранных: чудо им преподносится сразу, без пота обычно и в долг.  И служат они потом тем, кто их выбирает, или ждут, чтоб в назначенный час сослужить.
О том, что он избран, ирод знал просто, без всяких фантазий: нечисть в нем для лихой круговерти себе визави заприметила…

После попа, закипело «веселье»!  Как бывает оно на Руси, до пьяна покатилось - до одури!  Что ни вечер, то сходка, как ночь, так телега.  И в шабаше том у «молодца» Пузана особая роль: обернулось вдруг – не потемки для «меченого» суетная мирская душа: точно бес ему на ухо нашептывает – будто под землей он все видит: и двор, который нужно, укажет, и место тайное определит…  А то рыть бы «старателям» огороды, шнырять по дремучим лесам.  Куркули, они известный народ.  Ну да вышло их время: один да девять, два да обратно девять – у «активистов» нынче очко, а у «куркулей» перебор!
Сам-то ирод мироедом считаться не мог, потому как добро, что отцом было нажито, частью сдал добровольно, а больше спустил.  Всей живности во дворе – воробьи да вороны. Собака, и та за старухой вслед лучшей доли искать подалась.  И откуда силы у кабыздоха взялись, цепь порвать?!  Выследил Пузан перебещицу, а забрать не посмел - люди видели.  Посмотрел той в глаза и ушел.  Понял, видно, такое, о чем людям понимать не дано.  Но он был зверь, и собака зверь, и между собой понимали.
Скука ироду одному.  Даже зверю, и тому, душа живая подле нужна.  Поскучал он сколько-то да жену привел – утеху для себя безответную.  Неизвестным осталось: уж как у них сладилось?  А только известно, что все одно было горемычной, куда ей идти.  И с ее семьей время  шутку сыграло.  Паскудное было, и шутило так – от слез и до смерти.  Удивительно неприглядна судьба этой женщины: жирные черные полосы на абсолютно сером холсте.  Так и приклеилось за ней – «горемычная».
Для ирода женитьба мало что передвинула, и в укладе своем он ничего не менял: также «даром нечистым» кормился, еще пуще толстел, громил «мироедов», пил и, заместо сбежавшей собаки, лупил в пьяном виде жену.  Поначалу жалеючи бил, лишь бы как, для порядка звериного, а потом – пока не затихнет, чем попадя.
Так ведь, выяснилось, глупая была, как не бить?  Не понимала его, глупо во всем рассуждала.  Бывало посадит против себя, станет разъяснять-растолковывать про революцию, про куркулей, что все кругом сволочи…  Разжует: «Поняла, сука?» - спросит, а та возьмет да кивнет: поняла, мол.  Сидит и глазенками глупыми хлопает.  А Пузан то видит, что врет, и злость его распирает.  Пометелит ее, кишки протрясет, успокоится.  Глядишь, там и ночь.  Так и год прохромал пополам вместе с горем, и осень опять на носу – долгая, с туманами по холодным утрам, с сердитыми галками на растрепанных липах…  За той безнадегой и радость, будто с боку, прошла: не заметили, как село захолустное в колхоз обернулось.  Не в передовой пока, тех еще не было.  Зря стращали враги-мироеды: и жены с тем превращеньем при мужьях законных остались, и на работы под дулом никто не гонял.  За вранье свое, лежать теперь им на погосте.  Надо было поперек-то идти?  Ну, колхоз и колхоз.  Может, мир изменился?  Те же галки на липах, такой же туман…  Вот разве - дворы опустели?  Редко где - неподлежащая экспроприации, как куры да бабы, - заблеет в огороде коза или свинья в хлеву жрать, к примеру, запросит.  Это – конечно! – отхрюкали.  Зато жить несравненно интереснее стало, к культуре народ потянуло: летом школу из поповского дома отгрохали, от города радиосвязь подвели, а теперь - вот - на клуб замахнулись. Это ли не созидание, это ли не веха новейшей истории?!
Знал бы кто из «столбивших» ту веху: чем, не заставив ждать себя, обернется их «творчество»…  Но история сослагательного, как известно, не терпит; потому у нас и происходит все, как происходит, извечно следуя красивому, но глупому правилу: что имеем – не храним, потерявши – плачем; потому и начинаем мы рассказы свои неизменно - красивым и грустным: «Вот, раньше бывало…»

- Вот раньше бывало...  Соберемся, помню, под Купалу Ивана в графском садку – там, за замками,  всю-то ноченьку распеваем себе, хороводы вкруг костра хороводим...  А то в пруд бегим поплескаться.  Ну, смеху тогда!  Парни у нас всю одёжу потянут да на грушах, как повыше, развешают, чтоб мы прыгали, значит, нивчём, а они, значит, тешились.  Весело было.  И скажи, никакого комсомолу ведь не было, а жили получше, поди!  От их, от комсомолу от этого, от говнюков, и поехало все.  Появились, как из чертовой задницы вылупились, да другие забавы наладили.  Уж помню, как нехристи на церковь пошли.  Аккурат на Успенье то было.  Как забыть?!  Неделю кромсали.  А она ведь у нас, чтоб ты знал, Покрова ведь Пресвятой Богородицы…

Пошли на церковь.  Не на неделю, конечно.  Как всегда время бабку запутало.  Чего там? - не храм городской.  Один день ломали да утварь, что уцелела, растаскивали, а на другой уж «благоустраивать» начали.  С задором, со свойственной комсомолу фантазией.  Боятся глаза да делают руки – молодые, сильные, освобожденные «гением» от вины перед прошлым.  Их время камни разбрасывать!  Росписи, что на стенах, которые известкой замазали, которые плакатами облепили; Троицу Святую, что к куполу ближе была да за всем наблюдала, кумачом занавесили, на котором зубным порошком остроумный лозунг придумали:  «Религии – НЕТ!  Атеизм – двигатель мирового прогресса!»
Удивительно, как раньше-то не дотумкали?!  Ну, причем тут Адам?  Ведь, вглядеться если, человек, он очень даже на обезьяну похож. Теперь, когда подсказали, как день ясно стало -  все так и было: подняла палку макака, стала бананы сбивать, тут и выпрямилась; а дети у нее - верно Дарвин подметил, хоть и буржуй - прямыми уже нарождались и (в зависимости от ареала, понятно) дальше уж языкам обучались, и цвет лица обрели.
А если бы, безмозглая, не подняла?  Если б мимо прокосолапила?  Такое даже страшно подумать!  Обошлось, слава Господе.  То есть партии, конечно же, слава.  Слава Богу, никакого Господа нет, и Дарвин здесь не причем совершенно.  Другой «гений» сказал: «Религия – опиум для народа».  А раз так, то и рассуждать больше нечего, и прошлого пережитки – пролетарским каленым железом! крестьянской метлой! и «Даешь безбожные пятилетки!».
Так с песнями да прибаутками, с топорами наперевес к вечеру другого дня до Креста добрались. Боятся глаза и руки боятся: это ведь снаружи трудиться надо, а снаружи – не изнутри.  Там бабки под липами, одуванчики Божии, пост там у них, поди, проклянут.  А Пузан на что?  Тому терять нечего – проклят.  Вот и пусть.  А за то ему по линии комсомола - буречанки ведро, а от лица правления - синие атласные шаровары.  Хорошо, когда энтузиазм с головой!  Задумано – сделано.  Заодно по такому случаю и митинг назначили.  Подсказал кто-то: Успение, мол…  Подумали: аккурат и «помянем»!

Известно, не каждого креста нечистый боится.  Если черт был Пузан, должно, такие рассужденья имел: «Когда в храме, вместо ликов Святых, портреты мирские да мерзкие, а вместо Распятья Христова флаг серпастый для души очищенья стоит – нету силы в кресте!  Ну, чего ей, той силе, беречь в таком храме?»  Потому, как пришли к Пузану активисты, не устрашился он, а тот час и жертвы их натуральные принял, и клятву нижайшую дал.  Хотя, может, было там совсем по-другому.  Думаю, никак не мог отказаться Пузан, ибо  избравший  его так решил; для того он, Пузан Страшный, и был предназначен; пробил ему час, за свой «дар» заплатить!  Если так, то зазря, выходит, шаровары атласные от лица колхоза, как от сердца, ушли.

- Его, антихриста, наутро в пролетке доставили, ровно какое начальство.  К той поре уж все тут ему: и лестницу на звонницу выперли, и веревок кругом понапутали – лезь не хочу!  А к ироду не подступить: в шароварах в сатиновых в синих, в рубахе в малиновой – тьфу!  Успенье ему, что тебе Рождество.  А то тихий ведь праздник, в его поскромней…  Словом, полез он, как игрушка на ёлку.  Юродивая забегала тут, руками заполоскала, бормочет по-своему.  А что с её взять, немая когда?  Говорили потом, виденье у нее приключилось.  Будто бы как антихристу к кресту подлезать, из церкви Сама Богородица вышла, да так по облачкам и ушла вместе с Пресвятым Своим омофором.  Без Покрова оставила…  Живите, мол, как хотите, раз Меня прогоняете. Скажем, я то ничего такого не видела.  Помню только, что боязно было и совестно как-то.
А к зиме ближе, в годе не знаю тридцать каком, мор у нас голодный пошел.  Вот тебе и Покров…  Потом тиф, как косой, полсела…  Тоже напасть.  Вот тебе и не видела…   А ирод со звонницы еще на всех поглядел, да как рассмеется!  А потом по веревкам, ровно паук, зачервил, заюлозил.  Только лучше б о сраме том вовсе не вспоминать.


Глава 4.


Сварливые, всюду сующие нос, с венами на руках, никакой цыганки не надо, будто вечно с мешком на плечах, с лицами на стиральную доску похожими… Ах, бабки, бабки!  Что видели они в своей жизни?  Что дал им их Бог?  В иных-то посмотришь краях: к старушкам - не к бабкам! - их боги живут уж с таким уваженьем!  Упаси тех богов их же боже там старушке не так угодить,  к примеру, кондиционер не той марки поставить, - хана виноватому богу!  Тот час старушка обидится и от католиков, скажем, уйдет в протестанты.  А у тех аппарат не заменят – до секты! до какого ни есть кружка доползет!  И вот там, в кружке обетованном, выберут старушки из благодатной кружковской среды себе бога насущного, тот все им починит, мессу под гитару споет, да с ними же вместе себе самому и помолится: вот, мол, тебе, моя божья старушка, и рай, а Небеса, от щедрот своих, да еще потому что их нет, оставь православным убогим.  Уж как в краях тех старушкам устроено!
А наши – о, бабки! – спустя столько лет, о сраме стыдятся припомнить.  О том, как русского Христа их обидели, а они заступиться за него не смогли.  Иной-то бабульке и Библию в руках держать не представилось, и попов-то она, оказывается, терпеть ненавидит, и пропади оно все к такой-то матери пропадом, да матом еще!  А с другой стороны со слезами в глазах себя  ПРАВОСЛАВНОЙ  зовет, а березку  –  невестушкой, а Богородицу – Матушкой.  И как что - шасть к попу «ненавистному», не в прессу демократически абсолютно свободную, как старушки, а прямо к попу: «Благослови, - мол, - батюшка, и утешь уж, как можешь; у меня горе нынче», - и к Богородице: «Матушка, защити!»
Тут, слыхал, демократы из «новых» Тютчева! «анафеме»  демократической предают: дескать, глупый был, вот глупой меркой своей и не знал, как Россию измерить.  Слава, думаю, Господе, что и я, как тот русский барин, дурак.  Еще думаю, если я что не так, может, дураку-то от старушек простится?  Кого же, как не меня, дурака православного, вдрызг по заморским их меркам убогого, тем старушкам прощать?  Вот так я думаю…
Наверное, потому, что опять за окном нынче осень.  А накануне, как раз на Успенье (знаю, в это трудно поверить), в окно ко мне залетела горлица.  Она меня ничуть не боялась, уселась важно на спинку кресла и ворковала.  А вот зернышки из рук клевать наотрез отказалась и упорхнула сначала на подоконник, а потом на каштан под окном.  Так за дерзость меня наказала.  Дурак, кто она и кто я…  Я было испугался, а потом вдруг приятно стало.  Подумал: может, она просто так прилетала, без вести?..
Суеверие?  Нет, здесь другое.  Сам не заметил, как это случилось, но с некоторых пор я смотрю на все, что происходит в селе, в городке, куда вот уже двадцать лет приезжаю - да во всей Украине, - через призму тех давних событий, главным дирижёром которых, без сомнений, был сам сатана.  Все чаще кажется мне – не вернулась в эти края Богородица… а проклятие ирода не ушло вместе с ним, но осталось!  Размножилось ядовитыми спорами, как самый поганый гриб, разлетелось по благодатной земле.  Коснется, и забыл человек о прошлом, и нет у него уже никакой вины перед ним, а, наоборот, оно виновато.  И никому он не должен – ему все должны.  И будто «свободным» он стал, не держат его больше корни.  Правда, что-то мешает еще, не дает развернуться, не хватает чего-то до полной «свободы», чтоб богато, легко и красиво.  Вот, как «там»…  Может быть, настоящее?  Но его-то как раз не забудешь, оно каждый день.  Да только свободный, он сам кузнец настоящего.  И путь уже ясен: отныне то хорошо, что подальше от «гниющего» корня.   Что с того, что  -  и с т о р и я ? 
Может, я ошибаюсь, и уже никуда не годится та призма?  Сказок, может, наслушался?  Дай-то Бог.  Но вот ведь беда – не оставляют нехорошие мысли.  Кажется все, и меня то проклятье коснулось, против воли моей и мои корешки подрубило…
В тот день от таких грустных мыслей было как-то особенно гадко.  Видно, развеять их, и заглянула ко мне прекрасная гостья.
А вы видели горлицу?  Это дикая птица, похожая на сизого в дымку голубя, только меньше его и пугливей.  По утрам, когда без привычки, от них очень много вреда – кричат не по внешним размерам.  Но я давно привык вставать раньше утра, и поэтому мне они нравятся.  А еще в них нет наглости, как у толстых городских голубей, и я никогда не видел их на помойках.  Гуляют себе по аллеям, гребут себе лапками.  Оно, конечно, могут и во двор залететь, поклевать там чего, но это пока очень рано, пока из-за тумана ничего не понять.  А как хозяин объявится - все! - сразу на верхнюю ветку.  Я это к тому, что в дому или, скажем, в квартире, горлица  редкая гостья.  По ее рассуждению так: раз уж вышло, и дом возвели – значит, дело хозяйское.  А ей, вольной, чужое к чему?  У нее своего - слава Богу!  Украина тебе не островная, поди, Кабо-Верде, не какой-нибудь занюханный Люксембург!  Уж такая она, эта птица.  И все же - ведь прилетела!  И сразу уютно стало.   Сам бы, может, глазам не поверил, кабы не особенный день…

Нет больше праздника у православных, когда Смерть почитают за Тихую Радость.  Для русского праздник этот, как день Великой Победы.  Не поймешь, толи слезы смеяться никак не дают, толи радость такая, что смехом не выплеснешь.  Я человек совсем грешный, малоцерковный, но и у меня на Успенье щемит, - по светлому как-то, тепло и, наверно, спокойно.  Если не еду куда по давней, ставшей болезнью, привычке или вдруг на Аляску не занесло, на Успение в храм городской прихожу.  Пошел туда и в то очень доброе Успенское утро.  Собственно на этом «пошел» для меня и закончился праздник.
Задолго увидел я разбрызганную на церковном дворе стайку новеньких, как серебряные рубли, «иномарок».  И это была только первая капля кураре.  Нет, к «новым» хохлам я отношусь ничуть не хуже, чем к «новым» кацапам, просто и тех, и других не очень люблю, хоть глубоко где-то и понимаю, что и те, и другие бывают хорошие.  Душит, знаете, зависть не вполне христианская.  Но это на улице если.  В церкви же я не люблю их совсем за другое.  Я ведь как в простоте своей мыслю: в церкви, в ней даже поп не хозяин, в ней все мы – гости.  А эти…  И крестики-то они дорогостоящие поверх рубашек стараются выпятить, и передвигаются быстро, будто без очереди куда по привычке торопятся, и перед тобой встать норовят, прям под носом, хоть вокруг шагов на десять свободно!  Словом, никак они на гостей не похожи.  Но главное – я вот пусть не во многих храмах, но все-таки был, а к Распятью Христову – ни разу! - не смог подойти.  Может думал: «Ему, гвоздями прибитому, и так тяжело, а я еще, идиот, подойду, да на Него все грехи свои сброшу», -  совестно как-то.  А ребята не так, они по-новому, шире мыслят – смелей.  Дескать: «Я на починку храма Твоего отстегнул? - отстегнул.  Вот и Ты уважь по количеству.  Для того Ты здесь и висишь, наш Заступничек».  Помыслят, помыслят так, да и подойдут к Распятью, да и полапают, вроде погладят как, вроде от чувств они это, на бритые бошки нахлынувших.  Человек я грешный совсем, но и у меня от такого мурашки по коже.
Помню, такой весь побритый, из душегубов, как показалось, аж целоваться полез!  Да не к ногам Его губенки свои душегубские тянет, а сам, как может, на цыпочках тянется, чтоб, значит, как можно повыше дочмокать.  Не понимает, видать: когда так, там одна деревяшка, а Он еще дальше, чем был.
У меня к Христу любви такой «сильной» нет.  Это я вам, как на духу, свою правду открою.  Я боюсь Его больше.  Не геенны Его вечной и огненной, для того слишком верой слаб, а доброго взгляда в упор.  Таким страхом предатель боится, это вроде «гонорара» ему.  И объяснять тут особенно нечего, потому как - правильно ирод жене разъяснял - одним мы миром помазаны.  Зато как меж нас непохожий затешется (ну, не от мира сего), мы его, пока живой ходит, то пришибленным, то придурком зовем, а по смерти ляжет, чтоб себя обелить, - страстотерпцем, святым, Христа ради юродивым.  Мы бедовые, крутим уж, как умеем, перед Христом.  Видишь ты, без Него вроде страшно, особенно когда оно к старости, а с Ним, чтоб совсем, неудобно и тяжело.
Только с Матерью Его, с Богородицей, нам легко.  У Нее даже попросить о чем-нибудь можно,  не о пустяке, понятно, о -  г л а в н о м…  И Она – пусть ты грешный, пусть малоцерковный, лишь бы не змей подколодный да по призванью не душегуб – обязательно выполнит!  Только не ври перед Ней!  Встань поближе и скажи тихо: так и так, мол, Царица… знаю, что недостойный… Ты прости, дурака, ради Светлого праздника…  Может, затем я и шел?!  А тут эти с кураре.  И меня понесло: уже и машины они к крыльцу непозволительно близко поставили, вроде людям назло, и дверцы у тех машин нараспашку, будто так уж им некогда и через минутку (через три – максимум!) вернуться обязаны, и другие мысли про них нехорошие.  Но вхожу, раз пришел.  И с намерением таким злым вхожу – обязательно перед носом чтоб у «нового» встать!  Только – Мать Честная! – хоть извиняйся.  Не их машины, оказалось, у церкви разбрызганы (видать, они, и правда, в запарке), а, совсем наоборот, приехала к батюшке западно-украинская «братская» делегация.  Почему решил «западно»? - по нарядам определи: чудные, цветастые, и на головках колпачки вроде клинышком.  Подумал: «Делиться приехали униатско-экуменическим опытом», - и не стал им мешать.  Но кураре в крови поприбавилось.
Я ведь что, я ведь в деле мирового экуменизма – долдон!  А оно, может, дело вполне политически важное.  Отчего же мешать?  Пусть себе.  Только, чур, без меня.  Не хочу я, капризный, чтобы Богородица богиней была, кем мне ее те, «клинышком» предлагают: дескать, и родилась-то Она, как Христос, да и мир так грешный покинула.  Для меня - подумать только! - очень важно, оказывается, чтоб Она -  ч е л о в е к  (самый  лучший, понятно!),  меня - человека  (пусть никудышного), по-человечески слушала и чтоб смилостивилась и была мне Царицей.  Вот и все.  Решил про себя и в сельскую церковь пошел.  Подумал: «На лимузинах по кочкам туда не скоро «братья» пожалуют».  Подхожу, а там перестройка.  Поначалу обрадовался, а потом пригляделся: леса до самого верха, оцинкованные листы подвезли – значит, купол не золотой уже будет; еще пригляделся: над вратами икону мозаикой сделали «Покров Пресвятой Богородицы».  Царица Небесная там совсем молоденькой вышла и полненькой, не такой, какой Св. Андрей с Епифанием Ее видели.  Ну, скажи?..  И знаю ведь, не убудет от Богородицы, чего б на земле Ей ни сделали – от нас убудет! – а все одно, как-то екнуло.  Видно, как раз к тому времени яд сильнодействующий через сердце протек.
Бреду я обратно себе потихонечку, на ворон ворчу, хоть мы и в друзьях, хохлов костерю и «новых» и «старых»: не могли позолоту для листов отыскать да на художника нормального скинуться, зато дачи кругом развели выше церкви.  Ну да, Бог, думаю, вам судья.  А я кто? – иноземец бесправный.  Вот погодите, уеду от вас!  Иду себе и думаю так, думаю и бреду потихонечку.  Я ведь русский.  Мне три капли любого кураре, что слону три дробинки - все выдержу!  А со спины – ну шаг в шаг, так, что не сразу заметил – мальчишки идут лет, может, двенадцати.  Идут и ведут меж собой разговор.  Я с украинского толмачить вам стану, а вы внимательно слушайте:
- Ты, Колян, совсем чокнутый!  Если хочешь знать, москали, они в тыщу раз татар хуже.  Украина под татарами сколь была?  А под москалями?
- Так, вроде, вместе же… племена… Хмельницкий…  Врешь ты, Вовка?
- А ты новый учебник-то открывал?  Если хочешь знать, в войну еще хуже было.  Когда Сталин на немцев попер, он украинские войска все вперед бросил, а москали с «калашами» за ними топали!
- Во, дает!  Может, твой дед на фронте был?!.. 
- Говорю же – дурак.  Сейчас все по новой программе.  Если хочешь знать, кабы не американцы тогда – нам бы всем и хана!  А у тебя, видать, предки из москалей, вот ты и пыжишься, когда тебе правду про них в глаза тыкают.
Потом я проверил, Вовка не врал.  Вот как там было написано: «В Украине-Руси (и я не вру, именно так, через черточку!), а затем в Украине на протяжении сотен лет не прекращалась национально-освободительная борьба…»  Эта капля добила меня, и я взял и умер.  Помню, перед самой смертью подумал: «Не вернулась в эти края Богородица…  То, что Вовка Кольке «открыл», не тиф даже, - другая напасть, погаже будет самой черной чумы…»  Но к вечеру ближе в окно ко мне залетела горлица.  «Суета все, все – суета…» - это она по секрету мне так ворковала.  И я взял и ожил.  Уж очень приятно стало.
Угрозу я выполнил и вскоре уехал.  Страшно мне без Покрова под хоть и теплым, но таким голым небом.  Я ведь русский…  Но об этом рано еще, история не закончена.


Глава 5


Сгинул Пузан, в ад сошел, все в селе это видели.  Будто притянул его к себе вырванный Крест, так и полетели в обнимку.  И хоть избавления от ирода чаяли (поди, заслужил!), обернулось все страшно.  Знак в том нехороший почудился.  Еще свежи были в памяти и поп на трясучей телеге, и силач Пантелей; так и не отыскались покинувшие церковь святыни.  А теперь – вот,  даже Креста на них нет.  Как теперь?  И скажи ты, Бога сколь тому упыри «отменили», а сиял Его Крест над селом, и душе покойнее было, вроде теплей.  Недоброго ждали.  Только работа да время – известные лекари.  Все реже у колодцев, опасливо поглядывая на голый купол, перешептывались сельские бабы, все чаще и они, счастливо отвертевшиеся от экспроприации, заглядывали за нововыкрашенную клубную дверь.  Словом, потихоньку, полегоньку наладилось все и заковыляло своим чередом: от трудодня к трудодню, из праздника в праздник, со сходки прямехонько к врагу-мироеду, а по вечерам в новый клуб.  Зашептали опять по весне.  Будто снова замаячила на звоннице жуткая тень, будто вернулось в село ТО Успенское утро…

- В председатели вояку нам из пришлых назначили.  Известно, как оно было: колхоз колхозом, собранье собраньем, а попробуй-ка руку не вскинь.  Выходит, что выбрали.  Всех, паскуда контуженная, в рукавицах в ежовых держал!  Для него, шарахнутого, и тогда еще революция не закончилась.  Вот и с церковью, его ведь задумка.  А уж как просили, как умоляли  - нет!  Сказал, как гвоздем пригвоздил.  Ходил все, указанья давал, да ручищами своими размахивал.  Доразмахивал…  Сейчас-то вспомнить, что льдом по хребту…
Когда ирод вниз свергся, подошла к председателю мать его.  До того она в сторонке стояла под липками.  Старушкой она ровно забитой была, невидной такой, а в тот час – будто выросла!  «Руки, - говорит, - у тебя, сыночек, отсохнут…»  Все так!  Слыхали, которые ближе…
А по весне сыночка-то на своих уж руках она из дома к лужайке таскала: ноги у него отнялись, а руки, как веточки, высохли.  За зиму он, мужик здоровенный, в ребеночка обернулся – легонький, махонький.  Вынесет она его, усодит на солнышко и смотрит в глаза, будто прощенья за слова свои просит.  А может, от него извинений ждала.  А быстрей всего, молила так Боженьку, чтоб с сыночком, значит, и ей, и ему разом чтоб встать пред Ним.  Да, видать, Отказано было ей в такой милости…  Толи раны у того председателя вскрылись, а толи и думать-то как…  Может, с неделю до Благовещенья не дотянул – отвоевался, совсем успокоился. 
Сказывали, толком и преставиться не успел, а черти на радостях уж охомутали  его да в бочку впрягли.  Там быстро вылечат.  Так вот.  А ты говоришь…  Все злодейство сплело, все запутало.  Не раз у нас тот Крест поминали.  Посыпалось лихо.  Одна беда не успеет уйти, а вслед новых две.  В голод-то уж как страшно было!  И на всех одна только думушка: «До весны б…»  А дождался кто, считай, выжил - землица спасла.  Так, так…  Весной и беда не беда, и горе в полгоря.


Глава 6.


Кто не видел Украину весной, считай, там и не был.  Красивая она в эту пору.  И красоту ту симпатичностью беспричинной да безотчетной никак не назвать – яркая, хоть глаза прикрывай, шумная, что труба и вроде как сладко бесстыжая.  Ну все у нее напоказ!  Кто не видел, тем так скажу: о чем в березовых-то краях бабье лето всем шепчет, здесь - весна кричит; там шепот желтый будто тоской тебя по капельке выжимает, такой, что меда слаще, водки горше, хмельней! здесь – дуреешь просто от природного властного крика!
Наверное, мне повезло, именно такой я увидел Украину впервые.  Конечно же, мне повезло, именно в такой Украине я встретился с бабкой!
Знакомство наше не «произошло», как это обычно, как у нормальных, бывает: мол, здрасте, я такой-то сякой и по поводу к вам своего представленья.  Нет, таким и не пахло.  В этом смысле мы с ней до сих пор не знакомы.

- Ну ты бачишь: сука брюхатая, он опять ведь воду с махоркой под корень убухал?! – это первое, что услышал я, вместо «здрасте», от ровесницы Великого Октября, к тем годам, впрочем, на осень еще ни с какой стороны не похожей, а наоборот, цветущей, как яблонька (ну, почти), возле которой и копалась она с необычного вида инвентарем, по форме напоминающим истерзанную танком лопату. – Бачишь, цвет жухнет?  Что теперь?!

Злополучная яблонька росла вплотную к забору, но не как-нибудь, а именно так, что корень и лысая часть ствола ее занимали бабкину суверенную территорию (потому и дерево по закону бабкиным числилось), крона же, густая и развесистая до неприличия, вызывающе развешивалась над владеньем соседа, который и являлся, как правильно мне показалось, в зависимости от обстоятельств, то «сукой», обычно подлой или брюхатой, то «змеем», когда подколодным, когда, извините, вонючим.  Были и другие названия.

- В прошлом годе черешню окурками закидал, тварь вонючая, так, что высохла, - бабка указала заскорузлым ногтем в сторонку чуть, но также под изгородь, - там росла.  Теперь вот…  Что теперь?!

Проникнув в самую глубь ситуации и легкомысленно рассудив, что спрашивает бабка персонально меня, так как вокруг на гектар никого больше не было, смекнув к тому, что труд на бабкину пользу и для знакомства полезней, я, с распахнутым сердцем, предложил тогда ей помощь на предмет пересадки растенья подальше от опасной черты, то есть внутрь.  Только лучше б не рассуждал, для всего полезнее было.  На долгие годы эта глупая выходка определила бабкино к моей голове отношение.  И дело даже не в том, что всему свое время, и яблоньку, у которой цветы, пересаживать поздно, и даже не в том, что взрослые яблони пересаживать вовсе нельзя, а в том единственно, что только оттуда, где сейчас и росло это деревце, тень от него, сколько б ни было, вся, как есть, на «ту» сторону падала!  Такого заковыристого обстоятельства я знать, понятно, не мог, потому и не сразу оценил благодетельные бабкины качества: напрочь перестав относиться ко мне, как к разумному организму, и прекратив с тех пор даже вникать в мою речь, своей, почти что лесковской, она меня баловать переставать и не думала! Простым языком говорить, оно выйдет попроще: когда бабке срочно требовалось поцарапать язык, а под рукой посущественней никого не случалось, она поворачивалась-таки  лицом ко мне, недалекому: и пусть как бы между прочим, и пусть подчеркивая при этом (чем только можно от темечка вниз) свое – ну просто безразмерное интеллектуальное превосходство.

- Отца его Боженька назад в ад спустил, сама видела.  Теперь, поди, в кочегарах там; он ведь черт.  А только в преисподней-то и чертям несладко: вонь, у печек жара, воздух спертый…  А уж к нам – шиш обратно!  Потому - такое раз им по их чёртову уставу положено.  Так что руби дрова, ирод, да знай подкидывай.  А как срок подойдет - сам в котел!  Полхаты бы отдала, кабы хоть одним глазком на то посмотреть.  Вот уж была тварь, так тварь!  Тфу!  Вспомнить-то – слюной подавиться.

Бабка не соизволила тогда объяснить, кому конкретно и совместно ли с расквартированным скарбом собиралась она отказать за секретный просмотр пол-имущества. Да и не это заинтересовало меня, а то, что говорила она о Великой Тайне, самой тайной и страшной, запросто, как очевидец, с полным знанием дела и примыкающих к нему мелочей, таких, к примеру, как кочегарская должность или климат на другой пока от нас теневой стороне.  Уж очень живо у нее получалось.  Словом, клюнул я.  И проскользнул меж нас интерес, пусть еще несерьезный с моей стороны, прерывистый, хилый; но бабка и такой его видно отметила, и где-то в дремучих своих лабиринтах против моей безнадежности поставила крохотный плюс, этакий для меня кусочек надежды - ориентир на ближайшую в двадцать лет перспективу, строго следуя которому, мог и я, убогий, рассчитывать (в отдаленном, понятно, будущем) на частичное с ее стороны снисхождение в плане повышения мне интеллектуального статуса.

- Все там будем…  А как же?!  До Другого Суда все хлебнем, никто, поди, не отвертится, все заплатют: и за родителев, кто как почитал, и за соседей…  Угробил ведь дерево.  Ну не сука?!  Он, тварь, совместно с ехидной своей кривоногой и мать родную обрёк.  Всю жись она, горемычная, беду лаптем трескала, а на старости лет с сумой подалась.  Ну не змей?! 
Ну, скажи, мешала ему?  А что тень вся туда, так оне там сроду не содют, оне и нигде не содют.  Чего им, колхозного мало?  Пройдутся по осени, вот тебе и запас…  И ведь носит земля таких, и ведь ползают, племя чертово, - гадют!

Через пять лет перестала носить.  Не думаю, что произошло такое исключительно молитвами бабки: не упомнится, чтобы хоть раз я ее у иконы застукал.  Да и не покушалась она на кресло мойры-магильщицы.  Совсем наоборот, по ее глубочайшему убеждению, змей как бы и не умирал-то вовсе, а был –  и делов-то всего - понижен в должности и переведён, точней сказать, за ненадобностью «возвёрнут»: «Черт чертенка снизу кликнул, он и взад возвернул…»  В то время слова эти показались мне очередной прибауткой, я даже осмелился промямлить поперек что-то вроде: «Бог дал, Бог взял», но бабка на мое суесловие  внимания никакого не обратила: ей не нужны были доказательства ее правоты; мне же, по причине беспросветного слабомыслия, не ведомо было: искать доказательства ирреального  -  затея дурацкая: как знать, ЧТО потребуют у тебя взамен за прозрение…  Не знал я тогда и того, что дадено нам не видеть ангелов, чтоб совсем в темноте своей не ослепнуть, что не видим мы демонов во всей их «красе», дабы с ума не сойти до конца; а разные сомнения в том – не признак недалекого ума или слабости, от которых поскорей бы избавиться, а благо – защита нам, до не нами отведенной поры, и – трижды благо! – поры для нас неизвестной…
Словом, теперь-то уж и я не могу с уверенностью сказать, умер наследник ирода или как, однако абсолютно уверен, что и в этой части истории без тех сил, что наводят мороз в животе и заставляют во имя Его осенить себя даже самого оголтелого атеиста, ну никак не прошло!  Косвенным подтверждением тому служит, конечно же, и «явление» змея в наш мир, происходившее, по свидетельству бабки, «без никаких свидетелев» тайно, а потому и, «дураку понятно, что там было что-то не так…»


Глава 7.


Весть о том, что она вдова, горемычную на ферме застала.  Там же, спустя, может, час, и роды она свои приняла.  Вышло так, полагать надо, больше с радости, чем от испуга или какой печали великой: притомилась за год-то замужества, на всю жизнь женой набылась.  Только  кому как написано: недолго радость вдову молодую промучила:  через месяц, как Пузана схоронили, ушла она из села.
Теперь не узнать, где в том правда, а где слух пустой, но поговаривали, что в дому-то черт ей стал чудиться.  Будто бы появлялся он ночью и всегда из пустого угла, в котором, покуда их Пузан не пожег, иконы Настасьины были.  Появлялся из ничего, стоял и хихикал противно, с пузаненка глаз до утра не спускал – красных, злобных.  Оттого, мол, бедолага покинула все и ушла.
Вот на том как раз историю и закончить: черту – чертово, людям – поговорить, а неприкаянным – путь-дороженька.  Вроде все по местам.  Да угодно кому-то было, чтоб, поскитавшись пятнадцать аж лет, пережив за Тмутараканью аж где-то войну проклятущую, нахлебавшись лиха по горло и выше, вновь оказалась горемычная в родимых краях: в дряхленьком платьице, в зипунке из фигурных заплат, с выросшим сыном да торбой болезней.  Сколько раз поминала ее в рассказах своих моя бабка.  Получалось по-разному: когда, как пример великотерпения и покорности - рабской, скотской почти, когда - просто дурой ее называла:
- Ей бы маслица в темя, чтоб шарики бегали.  Забыла, видать, что яблочко-то от яблоньки…  Тянулась на этого говнюка.  А лучше б уронила случайно.  Нет, растила на погибель свою.  Да рази ж только свою…
(Человеку незнающему подобные бабкины речи показаться могли делом Богу противным и православного недостойным.  Но я то был «знающим» и понимал: желала зла бабка не человеку вовсе: ведь ирод был черт, а где ж в том грех, племя чертово клясть?..)
- Мы тогда уже в город перебрались, дом затеяли строить.  Не этот еще, еще мазанку.  На пустыре нам участок нарезали.  Ты не гляди, здесь пустырь раньше был – где там городу! – одне буераки да кошки дичалые – тьма!  Время-то паскудное было.  Одна радость, что без войны.  Вот, копаемся как-то: кто глину топчет, кто лампачи из той глины катает, то да се…  Слышим, зовет будто кто, будто нищенка.  Их в ту пору, что кошек бездомных.  Батька мой с лесов тогда слез, хлебушка завернул, еще там чего, и понес.  А как же, последним делились!  Не теперь, поди, что волки друг дружке – не нагадют, так не уснут.  Пошел, стало быть, батька хлебушка снесть, а оно вон как вышло…
Помотало ее - не узнать.  В те года самому как бы выжить, а она с пузаненком еще.  Чисто дурень со ступой!  Пожалели их.  Так и строились дале: себе хату, а им времянку.  Бачишь змеев сарай?  Там как раз, на нашей землице.  А дом оне уже сами спроворничали: где кирпич, а где доску…  Не довелось только бедолаге в дому том пожить.  Извел ее, сука брюхатая.
Поведанное мне после шепотом особой секретности определило и мое отношение к змею до конца его дней.
Десять лет горемычная дом возводила: где неправдами (что греха таить), а где копейкой последней.  С остервенением!  Как бы не опоздать!  Бывает так, втемяшит надежду себе человек и живет ей одной потом, все надеждой той меряет: сбудется, дескать, и жизнь по-другому наладится: сгинет дурное, а то, о чем меж слезами мечталось, и будет жизнь навсегдашная.  До того человек в свою правду поверит, что реальность обузой закажется, недоразумением временным.  Такому глаза открывать – лучше сразу в петлю!  А она и не открывала, некогда было.  Дом построила начерно – сына женила, молодым новый дом отдала – сама во времянке осталась, молодые белят да красят, а она на работе с утра до темна.  И все им – им! родным да единственным, потому как нужней.  И тогда глаза не открыла, когда сын на улицу выгнал. 

- Добре помню, уж врезалось.  Глядь как-то - дело под вечер, - змей с ехидной крышу курочат, что на времянке.  Подумала: для матери чинить собрались, слава Господе.  Свой-то дом, ее то есть, для себя, уж закончили.  Только отчего ж на ночь глядя?  Смотрю еще погодя - ничего не пойму!  Повалили крышу, и давай на улицу стаскивать.  Таскают и жгут по частям, деревья чтоб не погубить шибким пламенем.  Ну, думаю, у чертей на уме что творится, сам черт не поймет.  А стемнело как, явилась к нам горемычная: «Прогнали, - говорит, - меня дети мои.  Может, завтра-то образуется?» - переночевала, а на утро пошла.  Только змей к ней даже не выполз, ехидну послал.  А уж ту понесло, прям с цепи сорвалась!  Как только ни хаяла она безответную, что только на нее ни обрушила!.. 
От такой неправды от черной что-то сдвинулось в ей.  Блудила по городку ровно пьяная, улыбалась чему-то, то там притулится, то здесь.  Вон больница-то, рядышком.  Там и упокоил Господь.  Легко помирала, однако, - в беспамятстве.
С тех самых пор мы со змеем враги закадычные: ни он к нам ни шагу ногой, ни мы в его сторону плюнуть.  Тьфу!  Слюны на их нет.  И ты, гляди, не здоровайся, встренишь если, еще напасть прилепится.
Так вот, а ты говоришь…

Ничего я, конечно, не говорил (так бабка страх на меня нагоняла), но вот здороваться со змеем все же пришлось.  К тому времени, как пересеклись наши тропки, был он уже полной развалиной - рыхлый, брюхатый, с больными ногами и, так думаю, с запредельным артериальным давлением: лицо его при любом освещении оставалось помидорного цвета, и на нем отчетливо проступала пунцовая паутина прожилок.  Днями – уж таким я запомнил его - сидел змей на пенечке, под кроной любимой бабкиной яблоньки, бурчал что-нибудь, беспрестанно курил, аккуратненько через изгородь перекидывал к бабке окурки и ждал с работы жену.  Точней не саму ее, а бутылку, которая ехидна должна была поставлять ежедневно, под страхом лютых побоев.  Достоверно известно, что не один год выполняла она такую обязанность ладно, без каких-либо бзиков, но чем немощней становился змей, тем чаще все взбрыкивала и пыталась закусить удила: возьмет, да и не принесет другой раз, еще чего и съехидничает.  Тогда становилось «весело» всем.  А наутро ехидна вставала вся в синяках, если вовсе вставала, соседи зевали, а участковый писал свои рапорта и, раздуваясь от правоохранительного милицейского гнева, в очередной раз грозил змею самыми страшными карами!
Сколько знал я прямого наследника ирода, поинтересней другого чего в жизни ядовитой четы мной замечено не было.  Раньше было другое…

- Почему, думаешь, ноги у него отымаются? – как-то бросила в меня бабка.  (Нашей связи шел тогда третий год, я был еще очень умный, про себя называл бабку не иначе как Ариной Петровной, и считал, что в отношении соседа, хоть тот, понятно, есть сволочь, у нее просто «пунктик»: змей уже почти не ходил и являл собой жалкое зрелище.) – Думаешь, какая болесь у его?  Думаешь, от работы тяжелой?  Шиш!  Он, говнюк, окромя медвежьей болезни отроду никакой другой не болел и повыше пупка ничегошеньки тяжельше стакана не подымал, ну рази ковшик.  Проклят он – вот!  Злодейства это ему боком вылазят.  Душегуб ведь…  Природа…  Против ее как попрешь?  Кошка обязательно кошку родит, человек – человека, а нелюдь…  Гляжу, недолго осталось.

Продолжение этого разговора случилось у нас два года спустя и вышло уже как поминки по змею…


Глава 8.


Мы стояли у пережившей таки никотиновую атаку любимой бабкиной яблоньки, созерцали суету, что творилась на «той» стороне по поводу посетившей ее, давно ожидаемой, и все же такой неожиданной, Смерти; бабка ворошила змеево земное бельишко, а я, как это между нами наладилось, тихонечко слушал и понимающе-тонко вздыхал. Был вечер, какие бывают только в этих краях.

- Оно, конечно, сейчас об змее одно хорошее бы, а как нет, уж совсем ничего.  Но то ведь о людях  закон.  Так, так…
Думаешь, совсем с ума бабка спятила: соседа вот-вот в гробу заколотют, сгниют через срок его косточки, а она - все свое.  Нет, милок!  Тут думай, как хошь, а поутру завтра змея в его  и с т и н н ы й  дом выпускать понесут.  Выполнил на земле свою миссию.  Да оно и появился он по указке, чтоб династью продлить.  Как же, папочка-черт напортачил, оставил «работку»…

Очевидно, последняя фраза, выпущенная из бабки шепотом наистрожайшей секретности, опрометчиво отпечаталась на моей физиономии миной туповатой растерянности,  а то и преступного сомнения, так как сразу же вслед за ней прямо в грудь мне нацелилась обиженно выпяченная нижняя челюсть…   От нехороших предчувствий пересохло во рту; но, к счастью, на том неприятности и закончились.  Будто бы в подтверждение бабкиных слов, на сопредельной территории что-то бамкнуло, треснуло, обильно загремело стеклом, потом жалобно хрюкнуло и, наконец, крепко выругалось отвратительным ехидненым голосом, таким трескучим и неуютным, что и укрывающая нас от вражеских глаз густота вечернего мрака, и весь наш уютный интим были мгновенно разрушены.  Как-то сразу суета, до того избегавшая с нами прямого контакта, всерьез взбеленилась, разбухла и, вместе с запахом подгоревшего мяса, перемешанным с вонью, видно, разливаемой уже по бутылкам (скорей всего теплой еще) буречанки, нахально поперла через демаркационную линию, попросту - прямехонько через бабкин забор.  И никакая смерть ту суету уже вовсе не тяготила, и напрочь выветрилась из нее какая бы то ни было тайна, а, как тому и положено, в том смысле как издревле на Руси повелось, стала она обыкновенно походить на предсвадебные с нервами хлопоты, которые и созерцать-то, строго говоря, не имело никакого смыслу, а не то чтобы тонко вздыхать ради них или чего-то такого предчувствовать.  Но уходить нам было никак не с руки.  Повторюсь: был просто сказочный вечер!  И пока я, пытаясь вернуть задушевное свое равновесие, заряжался энергией Космоса (благо звезды ехидна разогнать не смогла), бабка, лицемерно заявив, что потери, понесенные вражеской стороной через кривые и вечно запинающиеся за все ехиднены задние ноги, ей аж до «последнего» места, легко оседлала череззаборный бедлам и направила ситуацию в прежнее русло… 

- Так, так…  После войны, лет, может, с пять, назначили в церковь попа (старый к тому времени уж мышей не ловил).  И кто, подумай-ка, им оказался?! – Попович!!  Ну который с телеги от ирода сбег.  Вот ведь как она закрутила!
Что сказать?  Где был до войны и что делал, не ведаю.  Не любил он про то.  А только как с фронту вернулся,  щас в семинаристы ушел – толи в Киев, не помню, толи в Одессу? – а после уж в родные места, на отцовские, значит, пределы.  Почему знаю так? – бывал он у нас.  Батька плотничал в церкви, вот и захаживал.  А как же, случалось, и выпьют, даром что поп.  Тогда допоздна…  И уже не понять: кто там поп промеж их, а кто плотник.  Вроде сдружились оне.
Вот и в ту ночь… от нас он в село навострялся – через пруд, напрямки.  Поди, не теперь зимы были: снегу, помню, по самые крыши, лед такой – корову удёржит!  А его,  видишь как…  К утру уж и полынью затянуло, только следы на свежем снегу: двое туда, к полынье стало быть, и одни наоборот - в город обратно…  А чуть свет юродивая против времянки горемычниной стала, да и простояла так до полдня.  Мычала все, руками размахивала.  Думаю так, проклинала по-своему.  И то сказать, никогда ведь не ошибалась она… 
Змею тогда годов с двадцать уж стукнуло.  И милиция к им потом приезжала, и забирали его – все как с гуся вода…
Кто про что говорил: одни – будто застукал батюшка змея, как он материалы таскал  (оне с матерью хату все строили), а тогда с этим стро-о-го!..  другие – мол, церковь поджечь змей хотел.  Только я то уж знаю: указ ему с самого низу пришел, исправил чтоб отцовы огрехи…  Вот и исправил.  Да, как ирод, проклятый стал.  Ничего, теперь пусть напару дровишки поколют.  И прости меня, Господе.

К стыду своему – даже тогда! – если и ощутил я висевшую в окружающей меня внешней среде чертовщину, чувство то было столь поверхностным и летучим, что никак во мне не застряло.  А должно бы.  Ведь к тому летнему вечеру, опустившемуся на городок и особо на ухоженный бабкин надел густым перезноем дня и огромными, с яблоко, звездами, вонзилось в меня уже столько осколков, что иному, вдумчивому и менее вредному, хватило б!..  Но я был не вдумчивым, и мне не хватило, я был многовредным, а потому и не пытался сплести очевидное.  Сами же по себе звенья той нехорошей цепи могли толковаться по-разному и только в сцепке являли собой  тревожно сосущее   НЕЧТО  - мерзкое, неподвластное скудному разуму и потому доступное для понимания лишь через чуткий живот; да и пахли, как всякая нормальная чертовщина, особым каким-то холодом и липким неосознанным страхом…

Выпускали змея без всяких оркестров и прочих никчемных излишеств, но все, как положено.  Как положено, вслед за ним, на покрытый дырявым ковриком кузов, водрузили слезливых старух, украсили их вместе с гробом разной скорби венками, поехали, как полагается, задумчиво-медленно, чтоб успеть попечалится, чтобы кто чего не сказал… и яма оказалась точь в точь по размерам, и речь со слезой, - словом, все, как положено.  Вот только звезда, венчавшая памятник беспартийному змею (как и положено, ярко-вишневая), сияла как-то не так, и цепкий глаз моей бабки такое странное обстоятельство сразу отметил: на соседских надгробьях звезды были сплошь скромные, будто очень хотели поднять в Небо глаза, но стыдились, и выглядели оттого понуро и совсем обреченно; змеева же звезда, наоборот, сияла на всех  свысока, вроде как по-хозяйски, а лучи ее с радостью убегали в холодную страшную Вечность - домой…


Глава 9.


Осталась ехидна домовладелицей и полновластной хозяйкой.  Только и здесь, как у ирода, - по названию.  Хозяйства-то никакого и не было.  Росли яблоньки, да давно задичавили; в огороде – лопух, конопля; из сарая даже крысы сбежали.  Ну а дом? – сожаленье сплошное, не дом.  Того и гляди, крыша на голову рухнет, пол провалится.  Но главное – сын, надёжа последняя, аж на крае земли где-то, в армии.  И она одна.
Изменилась ехидна.  Пожухла, конечно (кого ж горе красит?), но остепенилась с тем вместе и будто нутром посветлела: с соседями вдруг здороваться стала, телевизор приобрела.  Только от Одиночества не убежишь, телевизором его не обманешь.  На день притаится, затихнет, а как ночь, постылое, выползет, ровно гадюка-змея, обовьет…  Душно, страшно.  Ах, как сына ехидна ждала!  Два-то года, что век, показались.
  Видать, черт услужил – дождалась!

Толи блызнувшая, как из помойного ведра, перестройка испоганила парня, толи срок пришел, крови проснуться: ждала сына ехидна, а дождалась зверя лютого.  На другой уже день показал - хозяин пришел: вылупил крепко, место ей указал, наперед пригрозил и… ударился в рыбную ловлю.
Наезжая впоследствии, я видел его исключительно с удочкой.  Потом, правда, на велосипеде и с удочкой, а еще погодя, с той же удочкой, но вдобавок с симпатичной женой и шустрым, пригожим в мать, сыном.  Жило семейство все эти годы, как полагали соседи, ехидненой пенсией и, со стороны поглядеть, им хватало.  Но когда те же соседи принимались не полагать, а считать, у них ничего не вязалось.  Оттого они, понятное дело, сильно конфузились, разводили руками и повторяли, давно на Руси надоевшее, про «воруют» и про веревочку, которой «сколько б ни виться», и были правы отчасти.  Таким положение дел оставалось недолго - лет, может, с десять.  По истечении их провинилась ехидна, за то была, как в дому их наладилось, бита (для острастки, конечно, никто ей особого зла не желал), да, видать, неудачно, потому как в ей что-то лопнуло.  А врачи у нас известно какие, через них померла.
Узнал я такие подробности уже в свой последний наезд.  От бабки, от кого же еще?  Спустя двадцать лет, мы чуть-чуть изменились – и бабка, и я.  По случаю разных метаморфоз, мне давно возвращено право внешнего голоса, и при встречах всегда предлагается  чаю «на смородинных листьях» с клубничным вареньем.  Чего там, я давно понимаю, что главных метаморфоз у нас с бабкой на двоих всего две: первая, скажем так, я уже повзрослел, а другая, чего говорить, к моей бабке все чаще и чаще заползает помолчать Одиночество.  Чаю я не люблю, но тот, на «смородинных листьях»!..  Обычно, я выпиваю его три большущие чашки.  И потому, что такого нигде больше нет, и потому, что варенье клубничное бабке всегда удается, и потому, что безвредным я стал (ну, почти), и еще – сорок пять «потому»!  А еще… мы давно уже стали друзьями.

- Бачишь, все возвращается…  Библия, что ты мне в прошлом годе привез, в ей так и написано: мол, сделаешь кому зло, а оно возьмет да к тебе обернется, да с довеском еще, да откуда не ждешь.  Уж знаешь, поди: злыдень-то шкуролапый извел свою мать.  Схоронили.  А она, рассудить, ничего была женщина, да, видать, династья испортила.  А как змея не стало – другой человек:  поздоровается, идет, по добру и поговорить остановится.  Только, правду сказать, пока злыдня поблизости нет, а то бил.
Сейчас всегда тихо у их: шторы вечно задернуты, сам по рыбу, жена спит день до вечера. Она теперь по ночам в больнице работает, навроде дежурит, полы еще моет.  Куда ей деваться?  Чтоб ты знал, детдомовская она - сирота.  А сынишку оне в детский лагерь на лето теперь отправляют, - для бедных. 
Всех шкуролапая тварь развела, кругом разобрался!
В тот раз сильно побил он ее.  Мать родную!!  И скажи, как земля-то под им не разверзлась?! 
Ишь оно, обернулась «четвертая заповедь»…   И при них она не для них, и потом для тебя…
Больница – вон она – рядышком.  Отлежалась там с пару дней, а помирать домой приползла.  Так и сказала мне: «Смерть, - мол, - чую.  Черт в палату за мной приходил.  Сегодня помру».  Я ее давай отговаривать: лучше б злыдня, говорю, милиционерам сдала.  А она ни в какую: «Помру. – Да и все. – А сыну, - дескать, - зла не желаю, а то наука пусть мне за змееву горемычную мать».  Да какая ж, говорю, в том наука, когда помирать?!
Поговорили мы так у калитки, а поздно уж, прибежал их мальчонка: «Померла», - плачет.  Просит на ночь остаться.
Знаешь, тут я о чем: может, даст Бог, да на шкуролапом все и закончится?  Выполнит, тварь, назначенье свое, сгинет к чертовой матери, и чтобы все – все!  Уж больно мальчонку мне ихнего жалко.  Шустрый такой из себя, вроде ласковый.

Мне так же было жалко мальчишку, и я надеялся вместе с бабкой, что будет именно так, что Бог даст.  Только неисповедимы пути Его…               
               


_______________________________





По секрету я открыл эту историю дочери (ну как смог, куда мне до бабки) и давно хотел показать, где она началась. 
Мы пошли очень рано.  Пруд, как ленивый сказочный великан, еще попыхивал сизым туманом, и сизые горлицы не спешили улетать на верхние ветки.  Городок спал.  Я рассказывал что-то о замках, развалины которых было видно с дороги, о липах, посаженных еще к приезду Великой Екатерины, про когда-то веселую речку, про Покров Пресвятой Богородицы и снова про Крест…  До церкви оставалось всего ничего, было безлюдно и… я не знаю, откуда он появился!  Мне показалось, из-под земли…

- Гуляете? – злыдень вел свой велосипед почему-то в руках, почему-то в сторону от пруда, а с того, как облезлый крысиный хвост, свисала неизменная удочка.

Ноги вдруг стали ватными, в животе неприятно заныло.  Стыдно признаться, но в тот миг я испытал дикий ужас.  Зрачки!..   Были они у злыдня не как у людей, как у кошек – огромные, продолговатые и постоянно меняющие величину.  Будто в черных кривых зеркалах, увидел я в глубине их, за своим отражением, что-то мерзкое – аморфное, ни на что не похожее, однако имеющее таки свой уродливый облик - может облик ГРЕХА…
В полынью угодил!  Обожгло!  Право, думайте, как хотите, но это был ЗНАК.  Нас с дочкой кто-то предупреждал…  Промямлив злыдню в ответ, я сослался на какую-то занятость, и мы повернули назад.

Пруд докуривал свой туман, на склонившейся к самой воде березке глухо гукала горлица, ворчали на липах вечно недовольные галки, а мне было как-то неловко: за свой неосознанный страх, за то, что так и не показал дочке церковь, за то, что ничего ей не смог объяснить.  Может, я забыл тогда, что она у меня совсем уже взрослая, и не надо ей ничего объяснять.

Через неделю, как раз на Успенье, случилось так, я снова оказался в селе, у  ТОЙ  САМОЙ  церкви.  Там шла перестройка…


2002 г.


Рецензии