Про бабку Меланью, про Чемберлена и про других

ПРО  БАБКУ  МЕЛАНЬЮ,  ПРО  ЧЕМБЕРЛЕНА  И  ПРО  ДРУГИХ 




Землянику – не грибы собирать, мало совсем удовольствия.  Время лениво тянется.  Небо бездонное, синее.  Ни тучки, ни ветерка.  Палит.  На опушке согры две женщины.  Торопятся, поговорить некогда, изредка словечком перекидываются, места сухого нет на них; а в ведерках точно не прибавляется.  В тенёчке за ивовым кустом карапуз.  Следит пристально, диковато - зверек зверьком.  Рожица, руки, ноги, голое пузо – все у него ровно-красное;  от ягод подташнивает; бабочки и кузнечики давно ему надоели, свет не мил.  Он никак не может понять: как же угораздило его на все это подписаться?  почти ведь задаром?!
Будто из-под земли (карапуз аж поежился) на поляне вдруг выросла бабка в платье до пят, в черном и глухом не по времени, с охапкой травы, перетянутой темным же платком и с небольшой корзинкой, полной отборной земляники.  Бабка была худющая, высокая и сухая. Жара ее, по всему, совершенно не трогала.
- Бог в помощь, девки.
- Здравствуй, баушка Меланья. 
Женщины ответствовали дружным дуэтом, приветливо, с уважением; притом одна из них явно обрадовалась.
- Ты на дойку, баушка?  Захвати моего охламона.   Сил никаких… Я в ведёрко, а этот!..  И ведь - вон их кругом!  Нет, из ведерка ему подавай.  Паразит!  Ты куда?! – Мать быстро отловила попытавшееся было утечь чумазое чудовище, подвела к бабке, прикрепила изгвазданную ручонку к платку с травой. – Смотри у меня!.. 
Карапуз поразмыслил и решил послушать: руку, понятно, отдернул, но за бабкой поплелся.
От согры до деревни километра три будет.  Полдороги идут молча, у каждого свои думушки.  Поднялись на гриву; как на ладошке речка открылась, избы, церковь деревянная, совсем ветхая, заколоченная, бывшая; кладбище недалёко…
- Бабка Меланья, а ты помрешь? 
- Ить все помирают.  Вот и я…  Чужого небось не возьму.
- Дядя Леня говорит, не помрешь.  Сказал, что ты – Кащей в юбке.
- Вчерась?
- Ага.  Вечером.  Еще сказал, что у тебя снега зимой не выпросишь и
что надо бы у тебя метлу пожечь; что тогда ты летать по ночам перестанешь, собак баламутить; а то воют.  Нас подговаривал…
- Как же…  Приходил, шпиён окаянный.  Огородами прокрался.  До светла еще.  Лекарства рябинового для облегчения самочувствия требовал.  Языка-то человеческого не внемлет, так я его помелом по загривку.  Пошел куралесить.  Нескоро теперь остановится.  Обормот.  Беда ить…
- Не-е…  Он, и когда выпивший, добрый.  До ночи Валерке змея всё склеивал.  Во-о, змеюка! – карапуз развел руки как мог, оглядел размер, остался недоволен и добавил, заведя руки за спину.
- Ить и не говорю, что – злой.  Шалопай только.  Кабы по назначению или для другого, чтоб в прок - рази б жалко…  Лунина, ирода, нет на него!  А ты топай-топай давай, паразит.  Так и к ночи с тобой не управишься.
- Да топаю, топаю. – Паразит ухватил с дороги березовую хворостину, оседлал ее и поскакал впереди чуть, направляя на бабку клубы пыли; потом вдруг остановил коняку на полном скаку, развернул:
- Бабка Меланья, а правда, что ты живого царя видела?
Не дождался ответа.  И так ладно.  Мысли закончились. Опять запылил. 
Бабке же думы свои и за тысячу верст не собрать: сколь ни склей, всё обрывок получится… 
Дальше молча передвигаются.
С гривы дорога привела прямо к церкви.  Откуда ни возьмись, к карапузу тут мысли вернулись, - другой уже раз, за один только день.  Близость строения, потемневшего от времени и ветров, высокого – самого высокого в деревне - всегда вызывало тревогу.  Был это не один только страх, что-то к нему добавлялось, с ним перемешивалось. Есть Бог? нету  никакого Бога? – разобрать было трудно, практически невозможно.  Говорили по всякому, в том числе и домашние. Однако в избе у карапуза висела икона, такая же потемневшая и старая.  И от нее тоже исходила тревога – точь-в-точь как от церкви - страх и еще что-то…  Сколько раз собирались они с друзьями разобраться во всем, уже и план был готов: притащить лестницу, приставить к окну (аккурат достанет), отодрать топором пару досок - делов-то всех! - а никак…  А ну как Бог - есть?!  Какой из себя? что скажет, как встретит, если без спросу-то?..  Тут бы надо, конечно, все взвесить.  На всякий случай карапуз уцепился за бабкин платок.  Тревоги чуть-чуть поубавилось.
Бабка Меланья остановилась, глядя на покосившийся крест, перекрестилась три раза, постояла немножко и пошла дальше, бормоча себе что-то под нос.  Из того карапузу удалось разобрать - «Спаси и Сохрани», где-то в серёдке, и два словечка в конце, неприятные, враждебные даже – «нежить» и «ироды»…

_______________________________________


Бабка Меланья жила одна.  Давно уже. Лет сто или двести.  Точнее никто не знал.  И ровесники ее, и дети ее ровесников в деревне давно уже померли.  Самой же бабке Бог потомства не дал.  Молва сберегла касательно этого три абсолютно достоверных предания.  Однако меж собой предания эти ладили плохо, потому и свет на интимное Меланьино прошлое проливали так себе, - блёклый. Утверждалось во-первых и во-вторых,  что состояла бабка в законном замужестве при царе Горохе еще,  чуть-чуть правда, может с год, зато сильно несчастливо; что жила с политическим ссыльным когда-то, верней всего с неповешенным декабристом, только не по паспорту, а наоборот, в гражданском грехе (до невероятного  будто бы сладком!); и, наконец, третья легенда достоверно указывала на то, что связей порочащих (ни при царях, ни при Ленине и до сих самых пор) у Меланьи не было вовсе.  На четвертое что-нибудь, которое бы хоть что-то увязывало, фактического материалу у пращуров, видать, не нашлось, в связи с чем и линия бабкина за рубежом революции, в смысле конкретности, оборвалась. Сама же бабка тайну толи хранила накрепко, толи  никто её об ней не расспрашивал.
Зато частенько разгорались в деревне на бабкин любопытный предмет жесточайшие споры.  Велись они большей частью населением именно бабским, не терпящим в знании, как известно, никакой пустоты.  И делились тогда все бабы на нервные и антагонистические половинки – на девок и собственно баб, на тех то есть, кто в сладкую любовь от глупости верил и на других, кто по опыту знал, что такой любви точно нет.  Мужики же, безактивные в спорах, придерживались обыкновенно придания третьего.  Впрочем, вполне может сами охальники, извернув все навыворот, его и состряпали.  По мужикам выходило не очень-то лепо: дескать, родилась Меланья уже старой совсем и, хоть помолодела заметно к текущему времени, лет еще с семьдесят никакие интимные связи ей не грозят. 
Однако все те споры и ёры – у колодцев ли,  на завалинках, за стаканом ли зеленой «Московской»  – заканчивались всегда на одном: с той Меланьей, что жила-была в древности, непременно должно было статься что-то особенное…  Бабы чувствовали это тонким от природы чутьём, мужики это тупо откуда-то знали. 
Меланья была и сейчас красива.  Даже в свои толи сто, толи двести.   Красотой не блескучей, понятно, каковой по всеобщему убеждению сверкала когда-то, а по-особому, так, что не очень и объяснишь.  Гордой была.  Не по-деревенски, а непривычно  как-то - спокойно, без матов.  В добрососеди не лезла, сроду не улыбалась, но и надменной никакой не была.  И жила  одна-одинешенька.  Уже страшно давно, со времён совершенно непамятных.  Одна и та же всегда: красивая и старая, не такая, как все, не чужая, конечно, просто особенная.
Ни пенсий, ни других каких денежных средств от государства Меланья не получала, потому что ни в каких списках сроду не числилась.  Хотя смешно даже и рассуждать о существовании вообще на колхозные пенсии. Как и каждый в деревне, жила Меланья натуральным подсобным хозяйством, в смысле личным крестьянским трудом.  А пользу обществу приносила такую, что была, по-старому высказать, доброй колдуньей.  Меланья лечила людей.  И не просто лечила, бывало так, возвертала их с того почти - с «дальнего свету».  И в этом состояла еще одна тайна на бабкин интересный предмет. С весны до осени собирала Меланья разные ягоды, коренья и травы, колдовала над ними: сушила, настаивала, варила на мёде, а иные (боярышник, к примеру, или рябину), согласно колдовской  технологии, содержала даже в чистейшем спирту.  Избушка её сплошь была обвешена пахучими пучками, мешочками, заставлена пузырьками да банками.  И было так на памяти деревенских  всегда, быстрей всего - вечно.  И не сыскать бы, верно, в деревне ни старого ни малого, который хоть раз не отведал бы бабкиного целебного варева, не откушал горькой настойки  - точно, что не сыскать.  А почему колдунью в дремучие времена не сожгли на костре? а за какие такие заслуги её терпели Советы? – простые люди не ведали.  Денег за свои чудо снадобья бабка, конечно же, не брала, но помощь в благодарность – сеном ли для коровы, ремонтом ли избушки - по необходимости принимала. Колхоз колхозом, Советы Советами, но жила-то деревня, вопреки козням нежити, по законам еще древних славянских общин, которые оберегались мудрыми, своими при каждой местности чурами.  Может статься, Меланья то и была как раз одним из них, оставленным Промыслом на яву до какой-то поры и по причинам непостижимым человеческому скудному разуму.  В пользу такой мистической версии свидетельствовало и совсем уж необъяснимое явление: они были похожи, как две капли воды, - деревня и бабка…

Те времена, о которых и разговор, теперь называют «хрущевскими». Хают обычно их на чем свет стоит.  Ведут рассуждения о «царице полей», про развал села…  Всякое, верно, случалось.  На то она жизнь.   И то сказать: сёла-то, как ни крути, в плохие хрущевские времена все же - были; а теперь вглядись? - хаять нечего…
Деревня, где Меланья жила, была настоящая: с речкой впритык к огородам, с березняком за околицей, с лесными озерами – любо дорого посмотреть! – чистыми, рыбными…  Сибирская была деревня.  Широкая.  Это в Малороссии хаты одна к другой лупятся.  Оттого, верно, и народ там скрытный такой, вслух привычный  только то  рассуждать, что соседу можно подслушать.  В сибирской России не так; тут, чтоб тебя услыхали, нужно в гости придти: от дома до дома, хоть лопни, не доорать.  Вот и ходили.  И заборов меж избами вовсе не ставили.
Сосед Меланьин, что от ней к лесу ближе, из «бывших», из куркулей.  В лихолетье раскулачили его и айда...  Вернулся спустя десять лет, чуть нутром отошел, опять за своё.  Пчёлы и только.  Дом опять уже лучший по улице; чуть поодаль сруб берёзовый, для сына стараются; баня в углу огорода – у людей избы хуже; к тому прибавь, конь во дворе, хоть и кляча, да собственный.  Противно на все это посмотреть.  И ведь искренне противно, а не из-за какой-то там зависти.
 
Никому Россию умом не понять!  Сидят, ломают головы день и ночь капиталисты проклятые: «Ну как же у них в деревне Меланьиной так: соседа бабкиного, что от ней ближе к лесу, достойного человека,  хоть и уважают при встречах (Михалыч! - меньше никак), а ведь не любят совсем; а другого, что от леса подальше (просто Лёньку) – забулдыгу! пьянь  несусветную! – хоть и не уважают ни капельки, а последнюю рубаху ему готовы снять да отдать?!»  Про то не поймут, что и в деревне о таком своем поведении ни ухом ни рылом.  Вот и сердятся там, на завистливом западе, думают, русские им про тайну свою из корысти не говорят.  Ладно с ними со всеми; мелкий, конечно, народ; и писать про них, бумагу зря портить.  Добавить только: про буржуев в деревне, напротив, до обидного мало думали, а относились к ним очень просто - никак (за исключением, может, Чемберлена единственно); своих забот в деревне по горло хватало…

Утро в деревне пора свирепая, нервная.   Враки все, что люд деревенский от петухов просыпается.  Эту сказочку городские придумали.  Потому как петух, из домашних животных, птица самая глупая.  Летом он круглый день и всю ночь соловьём заливается; поди угадай, когда правильно.  И выходит по сказке: раз деревня – кругом дураки.  Просыпались в селе, для кого непонятно, испокон от кнута.  Щелкнул кнут, как из пушки (рань! солнышко из-за речки не выползло!) – подымайся корову доить, у тебя минут двадцать.  Услыхал «перемать-перемать!» - торопись, пастух рядом; скоро стадо мимо дома пройдет.  Опоздал – день кобыле под хвост.  После коровы (она в семье первая) – свинский вопрос, потом муж, потом ребятишки.  На все про все у люда часа полтора.  Потом кто в контору за разнарядкой, кто на ферму, на птичник; старики на рыбалку; ребятня - кто в лес, кто куда.  И  будто вымирает деревня аж до самого вечера. 
Для Меланьи корова – это и первое, и последнее; для бабки корова – всё: и кормилица, и родня.  Не было случая, чтобы провожая ли, встречая, не сунула бабка Красуле сухариков с солью, слово ласковое не шепнула, не заготовила на ночь охапку душистую, чтоб травинка к травиночке.  Отношение такое к себе Красуля ценила, конечно, и молока для Меланьи сроду не жадничала: утром и к полудню по подойнику, вечером – чуть не ведро.  Утрешнее и обедешное молоко, как и большинство деревенских, бабка сдавала.  Делалось это для того, чтобы – раз: молоканка колхозная функционировала  бойко и круглосуточно, ферме значит помочь, и чтобы – два: было на что каждый день хлеб покупать.  Выгода светила всем сторонам очевидная: до вечера (лето ведь) молоко может скиснуть, а подойник, как ни верти, четыре буханки ржаного или две с половиной пшеничного.  С молоканки прибыль колхозу, а в колхозе полдеревни работает.
Молоканщик, дед Федька, на кобыле, впряженной в специальную бочку, выдвигался с утра  сразу за стадом.  Принимал подойники, сливал молоко и ставил закорючки в потрепанную тетрадку.  В обед он проделывал то же самое, только уже за деревней у речки, куда на водопой и на дойку подгоняли с луга коров. Часам к трем, примерно, по полудню тетрадка Федькина переправлялась молоканкой в «Сельпо».  И вот там уже простые закорючки, перенесенные в серьёзный журнал, превращались в завтрашний потенциальный товар.  Таким образом разнесчастные два подойника - каждый день! - гарантировали всякому безголодную хлебную жизнь.  А только с другой стороны, ты ведь мог и копить закорючки.  И тогда через месяц, очень возможно, дочь твоя становилась - самой счастливой! - обладательницей нового платья; сын – штанов без заплат; а семья – неимоверного просто объема круп или прочей необходимой полезности.  Конечно, не сразу все сразу, а по порядку и строго согласно внутреннего семейного уговора, Федькиных закорючек и сельповских розничных цен.
Описанная финансовая операция отлажена была деревенскими бабами до мелочей, жёстко или даже жестоко.  Скажем, по устному  заявлению чьей-то жены, муж ее, как равноправный сельповский использователь,  продавщицей Лизаветой безжалостно из журнала вычеркивался – временно или даже на век, напрочь или только на отдельные виды товаров; папиросы ребятишкам выдавались через записку; свекрухам по журналу отпускался исключительно хлеб.  Сразу надо отметить, что несмотря ни на какие ухищрения хранительниц избяных очагов, счастливчиков в конце месяцев, из-за мелкобытовых нестыковок, бывало немного; и бабка Меланья была в их числе как раз потому, что стыковаться в быту ей было практически не с кем.  Она наведывалась  в «Сельпо» единственный раз и, как диктовало условие, ближе к концу каждого месяца. 

На современный взгляд  такое положение представляется невозможным.  Жить молодым современникам и не покупать каждый день, это даже не то что существовать «так себе», а хуже чем и вовсе не жить.  Оно так может и правильно: «всему свое время, и время всякой вещи под небом».  В хрущевские времена течение Меланьиной жизни никакой невозможности для ее современников  представлять не могло, и бедной бабку никто не считал.  Потому как богатым в деревне считался не тот, у кого было чего-нибудь больше, а кому хватало что есть. И бабка, и сосед ее, Лёнька, в свете этого выглядели вполне состоятельными; Михалыч же был в этом плане значимо бедней.  И потом - нужно знать жизнь той, хрущевской, деревни…
Интеллигенты из городских, которые есть в большинстве своём народ хоть и оборотистый, но на удивление бестолковый, мыслят о старой деревне полную чушь: темнота, мол, нищета да пьянь беспросветная.  Что тут скажешь?!  Шариков Полиграф Полиграфыч, и тот, прежде чем с Каутским спорить, записки его удосужился прочитать… 
Специально для изворотливых: никогда в деревне не пьянствовали больше чем в городе, там просто от соседей прятаться некуда, там каждый друг дружке – сосед. Теперь насчет «темноты».  Кино в деревне  крутили три раза в неделю - каждый вечер воскресенья, пятницы и среды.  Не являлся в клуб в эти вечера исключительно тот, кому несчастье на молоканке выпало находиться или же около присмерти.  Скажите, городские и просветлённые, кто из вас посещал кинотеатры хоть три раза в месяц?! 
Деревня – это сложнейший живой организм, основанный, в пику городу, не на каких-то там хлипких денежных отношениях, а на твердой полезности каждого – всем.  Также, кому непонятно, устроены все муравейники.  Да чего там мелочь пузатую в пример приводить? – вся природа матушка на той полезности держится!   
Лёнька, к примеру, для кого-то был, может, пьяницей. Но ущерб, наносимый алкоголем его организму, супруге Марии или даже в целом семье, не шел ни в какое сравнение с пользой для общества; и представить себе деревню без Лёньки, мог разве что глупый  балбес или фантазер.  Да и пил он не по порядку, как полагается порядочным пьяницам, а через раз: два месяца пьёт, а третий – и капельки в рот не возьмет!  По официальным бумажкам Лёнька  электрик и дизелист.  Только сказать так, все равно что его обокрасть. Лёнька был  электрическим и дизельным гением.  Подымался он еще «до кнута» и, как бы скверно не самочувствовал, ежедневно, без отпусков и больничных, шел давать людям свет.  Высекал он свое электричество, только ему понятным путём, по первоначалу из двух допотопных дизелей, которые вкупе с трансформаторами и саманной халупой всё огораживающей, важно и заковыристо величались  «дизельгенераторной электроподстанцией», коротко - ДЭП.  Установлены были дизели еще весной 41-го, когда проводимая откуда-то ЛЭП запнулась километрах в полста от деревни, да так и застряла там от нехватки толи самого электричества, толи отпущенных  на линию экономических средств.
Ни один инженер на всем белом свете не сумел бы запустить эти дизели!  А Лёнька, со своей семилеткой, - сумел.  Пришел с фронта, попил сколько мог, покуролесил, засучил потом рукава и – сумел!  Народ деревенский приписывал то умение исключительно к одному: всю войну, от звонка до звонка, прослужил их Лёнька в разведке.  Оттуда, стало быть, и секретная гениальность во всем, включая невероятное:  добыть «для поправки» - на ровном ведь месте! ведь ни свет ни заря! - свои сто пятьдесят, к обеду опять ровно столько, а к вечеру ближе – зависимо от того, сколь душа пожелает и как уж ей повезет.  Заметить надо: сам факт болезненного пристрастия тем же народом сочувственно приписывался уже к абсолютно другому, а именно – к истерзанным секретностью Ленькиным нервам.
Самый главный начальник из ГОЭЛРО не разобрался бы в проводах, которыми опутал Лёнька деревню.  Не в одиночку, понятно, помогали всем миром.  Так как по мере восстановления объектов  социальной, культурной и хозяйственной деятельности, а также просто неимоверного роста  бытовых запросов послевоенных селян, один за одним стали всплывать на жизненную поверхность упрямые факты, указывающие то на несовершенство схем, пропускающих через себя деревенское электричество, то на малую мощность вырабатывающих то электричество технических средств.  Вопрос встал окончательно на ребро, когда решено было запустить молоканку.  Сколько было связано с этим надежд?!
Оборудование, которое превращает одно молоко в четыре вида молочных продуктов, потихоньку приобреталось колхозом еще до войны,  под перспективу, аккурат, несостоявшейся ЛЭП.  Центрифуги, редукторы, винтики, болтики, алюминиевые огромные баки  каким-то чудом удалось сохранить; но без электричества все это оставалось только железом. Про ЛЭП «наверху», судить по всему, позабыли; о новой же генераторной станции, в разгребающей разруху стране, мог мечтать либо больной человек, либо объект особой государственной важности.  У молоканки, понятно, такого статуса не было.
Тут-то и проявил себя Лёнька по всем направлениям – как разведчик, электрик и дизелист. Осененный - удивительно вовремя! - гениальной идеей, он досрочно оборвал свой запой и ночь напролет сочинял что-то на чистых сторонах агитационных плакатов;  потом, потрясая бумажным рулоном, он дня три гонялся за колхозным начальством; потом начальство гоняло в район…  Словом, месяца через полтора приволок Лёнька с завода из области два танковых двигателя, морально совершенно уставших, зато физически приспособленных умелыми «шефами» под Лёнькин гениальный проект, предусматривающий суверенитет и относительную энергетическую безопасность деревни. Событие это вошло в анналы истории в лето девятое, по окончании Великой Войны.

Теперь привычно считать, что духом своим времена те больные были, пассивные, а крестьяне все жили забитыми пролами.
Как-то один мелкодумец ляпнул глупую, правда красивую, и потому очень вредную мысль: все революции планируют, дескать, романтики, исполняют фанатики, а страдает от их «игрушек» народ. Оглупевший от почитания, господин этот все перепутал.  Предел мечтаний романтиков - пусть и революционный, но всё-таки - романтизм; государственные же кровавые перевороты планируют - нелюди.  Запачкавший себя в крови или предавший на смерть, не может остановиться; но фанатизм здесь совсем не причем: дальше он пойдет убивать - из-за страха; он будет убивать, чтобы не убили его.  И страдает от революций не только народ: всех нелюдей  рано или поздно пожирает выпестованное ими чудовище.  К концу Войны на земле нашей кровососов-большевиков почти не осталось; в 53-м, пожрав большинство подобных себе, покинул ее, может, последний настоящий упырь.  Еще раньше в крестьянах умерли пролы.  Россия очищалась, она выздоравливала.  Хрущевская «реально назревшая» утопия не имела ничего общего с большевизмом вурдалаков-иаковов, не смотря  ни на «психушки», ни на сатанинское просто отношение к Богу самого секретаря-шута и царя-самодура.  И неважно, что сам-то Никита Сергеевич считал по-другому и продолжал «себя чистить» под бесом от революции, главным идолом всех упырей – Владимиром Ульяновым-Лениным…
Скажи про все это Лёньке, он пожалуй что и убил.  А вот Михалычу про упырей и рассказывать нечего, сам мог порассказать, насмотрелся за десять-то лет.  И Меланья могла рассказать, и молоканщик, дед Федька, умудрившийся в молодости и Колчаку послужить, и в разгроме его поучаствовать.  И все они, говоря совершенно противоположное про «назревший» ли по Никите Сергеиче коммунизм или же про «рабоче-крестьянскую» от Владимира Ильича  революцию, были бы абсолютно правы; потому что каждый видит Химеру по-своему; и к каждому Химера по-своему: кого на крыльях до самых небес, кому копытом меж глаз, на кого огнём из пасти клыкастой…

Михалычу, считай, повезло: зацепило его копытом вскользь, не до смерти.  За пять мешков хлеба, которые он утаил голодной зимой 33-го, могли ведь и расстрелять или даже четвертовать. Колхоз к тому времени, проковыляв с грехом пополам меньше года, изрядно подразвалился (кстати сказать, как и тысячи других по необъятной стране), и выполнение «чрезвычайного плана», своевременно откорректированного ВКП(б), напрямую легло на простых селян, внеколхозных. Хлеб, понятно, прятали все, у кого было что прятать, но не пять же кулей!  Спрячь Михалыч как все, скажем, в два раза меньше – может и пронесло.  Ну не звери, поди! Отобрали бы, поругали и всё!  Только тут налицо – саботаж.  Словом, отмерили Михалычу две пятилетки в расцветавшей тогда системе Государственного управления лагерей, - вторую «индустриальную» и военную третью.  Челябинский тракторный, канал Москва-Волга, а на закуску обратно в Сибирь, переводить промышленность на военные рельсы, запускать эвакуированный «режимный» завод (аккурат тот, на котором Лёнька потом разживется для подстанции двигателями)  – вот вехи его принудительно-очистительного трудового пути.  С последнего этапа  доставлен он был на малую родину Лизаветой, верной женой, на носилках… 
По всему судить, не должен бы Михалыч вернуться.  Окончание срока застало его в лазарете, откуда он просто обязан был - согласно внутриутробных проблем и внешней сложившейся обстановки - «в прах уйти».  Но фельдшер, тоже из зэков, сжалился, передал по лагерной почте письмо; и обернулось все счастливее некуда: и письмо дошло быстро, и жена успела приехать, и «груз» ей отдали без особых проблем, и доставила она полутруп на Меланьины руки, по счастью,  до окончательной смерти.
Волхвовала бабка с полгода.  Подняла.  Совпало так: на Покров Пресвятой Богородицы и по первому снегу собрались на бабкиной кухне узким соседским кружком: Меланья, Мария, Лизавета и сам Михалыч, впервые с весны одолевший путь длиной в ширину огорода.  Отметили и второе рождение, и успехи Красной Армии в Венгрии, и тихонько Покров.  А уже через месяц тащил на себя Михалыч почитай всё село, как самый молодой из деревенского мужского наличия, и как самый здоровый.  И не было таких, кто припомнил бы косо его «кулацкую жилку».  Может, благодаря жиле той и протянули-то многие четвертую военную зиму.  Село вступало в ту зиму  уже на последнем издохе.  Бабка Меланья, полудед «колчаковец» Федька, полтора десятка крепких еще стариков, изможденные бабы, ребятишки постарше и восемь одёров – вот и весь боевой контингент, защищавший деревню от болезней, морозов и голода…

Все один к одному: пришла беда – раскрывай ворота.
С середины августа и почти весь сентябрь, лишив баб волшебной их радости, Бабьего лета, зарядили дожди: сперва с грозами, каких  и в начале-то лета не видывали, потом пошли тихие, запойные, нудные.  В огородах заквасило начисто.  Новый Потоп.  Картошку из жижи без лопат выколупливали, в погреба не спускали – все бестолку.  И в район не свезешь: не на клячах же полста вёрст киселя хлебать.  Второй по важности продукт, капуста, сгнила на корню.  За дровами в лес не пройти не проехать.  Рожь на гриве вся полегла.  Собрали, конечно, по колоску, а как поступить с таким «житом» не ведали.  С тем и переступила деревня последнюю военную осень. 
Где-то было может и по-другому.  В сводках передавали «о мерах принятых СНК по восстановлению хозяйства в освобожденных районах», о росте, как на дрожжах, объема продукции, об увеличении сельского производства…  В деревне решали – как выжить.  Решали на кухнях и у колодцев, в сельсовете и выше.  Помощи ждать было неоткуда.  Вот если бы село в земледельческой зоне раскинулось, тогда дело ясное; у районного МТС на счет таких мест особый указ.  А тут посевных земель с гулькин нос,  грива одна - длиной в три версты и шириной в пять раз плюнуть.  Из трехсот дворов, верно, половина пустых, заколоченных: кто-то в город подался, а кто-то совсем…  От фермы в сто с гаком голов осталось штук двадцать разбойного вида животных.  И сил смотреть на них нет, и выдоить из них уже нечего.  Собственно, как заноза в деревне, это и был весь колхоз, «снизу» который тянуть не могли, а «сверху» распустить не решались: ну кому потом разнарядки спускать? ну кого потом на парткомах заслушивать?

Никому Россию умом не понять… 
В 31-м, что ли, прибыл в деревню из области «двадцатипятитысячник» Лунин Дмитрий Сергеевич, отроду 37-ми лет.  Согласно профессии состоял Дмитрий Сергеевич на каком-то заводе толи фрезеровщиком, толи лекальщиком; при райкоме числился «надежным товарищем»; в душе же был он, как вырисовалось к его 37-ми, прирожденным агроноватором. Ходили слухи, что склоняли его коллеги «взять путевку» в другой район, в юго-западный: там-де болот поменьше, а дорог, напротив, побольше, да и села почаще.  Но Лунин легких путей не искал: подался на северо-восток, в противоположную сторону; да в деревню дальнюю, да отрезанную притом от районной цивилизации как весной, так и осенью.  В те года и своих-то «активистов» в деревне хватало, но «двадцатипятитысячник» Дмитрий Сергеевич сразу стал среди них самым главным, так как прибыл с мандатом, удостоверяющим его особую личность, и с готовым уставом для местной артели, председателем которой сам себя и назначил на первом же сборище.  Случилось это несчастье в конце зимы, а уже в середине весны расширяла артель общедеревенскую гриву на новеньком «ростсельмашевском» тракторе, припорхавшем будто бы из Ростова в Сибирь.  Из затеи этой, конечно, никакого толку не вышло; очень скоро провалилась она вместе с техникой по самое брюхо.  Зато грива с той весны (само собой как-то) из общественной, разделенной уговорными межами, безоговорочно превратилась в неделимо-артельную.  Трактор, дело ясное, потом откопали и, из-за малой его эффективности в топких условиях, перегнали позападней; придумку же на счет расширения пахоты лет на двадцать забросили.  Ну а гриву по старинке засеяли.  Урожая впритык хватило, чтобы за трактор да за семена рассчитаться; то есть, закрепиться «вверху» как действенной и вполне боевой единице.  Кротко сказать: осталась деревня без хлеба, крестьяне без наделов, а сама артель хоть и по названию только, да на хорошем счету, - на таком именно, что той же осенью привез Лунин «сверху» новый устав: на этот раз про кулаков и про образование колхоза на базе зарекомендовавшей себя единицы.  Сам же Дмитрий Сергеевич впоследствии и кулаков  «назначал», и, как предписывалось, делил их на три категории.  Через год, уморив остатки скота, колхоз, считай, развалился,  но, как «единица», остался-таки на каком-то счету; как и сам Лунин умудрился остаться в числе «надежных товарищей».  Вышло так ловко, полагать надо, за счет третьей, последней, категории куркулей, таких, как Михалыч.  Все последующие годы, вплоть до Войны, шло упорное восстановление хозяйства, претерпевшего, как выяснилось, от неблагоприятного стечения факторов –  внутренних, то есть контрреволюционных, и внешних, фатально климатических - засушливых, неурожайных.
Как огромная пиявка просуществовал колхоз десять лет, высосал из деревни, что смог, и отполз недалёко… 
В ноябре 44-го перебросили Лунина за «надежность» куда-то повыше, унылых коров до лучших времен по дворам развели, про деревню (молитвами милых чуров) забыли.  Может последнее как раз ее и спасло…
Как явление нарицательное, ну и, конечно, не то чтоб материально, Дмитрий Сергеевич долго еще в деревне присутствовал.  Дмитрием Сергеичем пугали детей.  «Лунина на тебя нет!» - грозил воспитатель шепотом, и шалун гарантировано на час-полтора затихал.   Коров же от жадности мелкопроизводительных по сей день называют в деревне последним по обидности словом - «лекальщицы»…

Зима в Сибири долгая.  Тут хворостом печи не протопить, здесь месяц-другой без запасов не перебиться.  Соответственно этому и дело велось испокон.  И сейчас-то: пройди по глухой сибирской деревне? – вдоль по улицам все березой завалено; во дворах поленницы, как снаряды, рядами построены. Загляни в чуланы и погреба? - как к осаде, к зиме заготовлено!
В ноябре 44-го ничего подобного не было.  Обошли селяне свой край, оглядели хозяйства, поскребли сусеки - Мамай прошел…
Никто «войско» к дому Меланьи не созывал,  само собралось. Почему вышло так?  Почему у Меланьи?  Кто ж про то объяснит?..  Очень важным, знать, посчитали селяне ее напутствие. 
Бывало так в древние времена: уходил ли в небытие старейшина, грозил ли общине ворог с «речки Калиновой», случались ли природные какие напасти – собирались славяне и судьбу свою вместе решали.  Потому, верно, и выжили в краях никакими теплыми океанами не омываемых; где ни кокосов  тебе на деревьях, ни тебе урожая по два раза в год, а одёжи и вовсе не надобно, - разве так, с пару листиков…   
Всю зиму валили бабы лес.  Развозили по дворам, пилили, кололи.  Старики подались на озера.  Там и жили в землянках.  Кочевали от озера к озеру; устанавливали вентели, морды, нерета; пешни из рук до Победы не выпустили.  На селе их стараниями - два, а то три дня в неделю, «рыбными» были.  Они же и ребятишек поддерживали, что в районе  учились в двух техникумах.  Забирались старики и в область с обозами, меняли там щуку на рожь.  Это старики к весне семена заготовили.  Они вместе с бабами и руины колхозные уберегли, а по весне – Победной Весне – сами уже коллективное хозяйство наладили.  И  героев своих как положено встретили.
Нет, никак не походили старики те и бабы на оруэловских пролов на квёлых…

Сколько было таких деревень по России Матушке?!  Стариков, тех-то поздно уже…  Оценим ли по достоинству - хоть когда-нибудь! - оставшихся баб, спасших громадные территории от поголовного вымирания? 
Проклюнут березки зеленью; отгремит война проклятущая; поздравит баб с Великой Победой «колокольчик» у сельсовета; назовут их героями тыла: ковавшими, верными, ждавшими…  А через неделю построят всех, как ни в чем ни бывало, растолкуют, бестолковым, суровый текущий момент, доведут сверхзадачу, выдадут, вместо медалей, лошадиные нормы и забудут до нового праздника.  Страшно подумать: да они ведь, кроме того что «ковали» и ждали - детей умудрились вырастить – выкормить, выучить!..  Сколько их – ковавших – осталось?  Нам бы шестьдесят-то лет не «ленд-лизам» иудиным дифирамбы вопить, нам бы бабам тем кланяться! 

_____________________________________


В лето двенадцатое по окончанию Войны произошли – как раз, может, в этой деревне - три сразу громких события, по вполне объективному мнению, не менее исторические, чем историческая, на танковых двигателях, ДЭП, однако в «анналах» до сих пор не отмеченные: в далекой сибирской деревне родился я и мои закадычные друзья - Валерка и Ленька.  У нас все было общее, мы всегда были вместе.  В три года мы сожгли у куркуля Михалыча сарай.  Корову с теленком тетка Лизавета успела вывести; потому, верно, после обязательной порки нас оставили в живых и не утопили.  Спустя год (сдаётся теперь, после просмотра кинофильма «Чапаев»), куском волчьей вонючей шкуры мы перепугали Федькину белогвардейскую клячу и она опрокинула бочку, следовавшую курсом с обедешной дойки.  Скандал был великий, порка суровой; вся жизнь, как в  неприятельском глубоком тылу.  Нормальные были времена, теперь их называют «хрущевскими»…
От одной лишь бабки Меланьи – мы это твердо знали - не грозили нам в те времена неприятности.  Мы воровали у нее с огорода огурцы и подсолнухи, заглядывали в окна на любопытный предмет ее колдовства, распускали клеветнические слухи об ее превращениях в черную кошку, о ночных полетах из трубы на метле…   А она ничего, даже наоборот.  Особенная она была.  А какая? – не очень и объяснишь.  Раз в месяц мы караулили ее у «Сельпо», и она выносила нам оттуда конфеты такие – «Гусиные лапки».  Мы, винаватясь, рассовывали их по карманам, разумеется, в чем-то клялись, но…  природа брала свое.  А почему бабка Меланья жила одна-одинешенька? а правда ли, что жила она еще при Горохе? – никому теперь не узнать…

2006 г.


Рецензии