Часть вторая. Глава восьмая

Глава восьмая

- Зайка, а как ты спишь?
- Когда?
- Всегда!
- Прекрасно. А почему вы спрашиваете?
- Честно скажи: ты спишь?
- Нет.
- С войны? Или с тех пор, как тебя привезли в Европу?
- На войне мы спали. Там и спать и не спать было хорошо.
- А что здесь плохо?

Он выбрался из-под покрывала и, втягивая живот, чтобы не налетать на углы, заходил по комнате. Пантера, подумала она. Неприрученная кошка.
- У меня здесь  пустая голова. Это очень противно. Скучно.
- И ты из-за этого ты занервничал?
- Я заметил, что если мозги работают, ты неприкасаем. Пока в голове есть идеи, ее не тронут. Они могут быть дурацкие, но судьба с ними считается. И ты сам считаешься и не замечаешь, в каких ты условиях живешь. Свинья-свиньей, а понимаешь, как Шекспир "Макбета" написал. Швы все видишь. Как сделан Макбет, как Гамлет сделан. Как японцы писали хокку. А что хокку? Что видишь, то и хокку. Для пятистишия нужно оглядеться, подумать, смирение особое нужно, время нужно. А хокку обыкновенно. Так Пушкин писал в Болдинскую осень. Писал себе и писал. Потому что само писалось. Он только должен был не лениться и записывать. Что не записал – то ушло. И это ерунда, что ты это можешь повторить. Ты ничего не можешь. И если вдруг начнешь ждать, что вот сейчас посетит, то не посетит. Так было там. А здесь я вообще ничего не чувствую. У Чехова есть выражение "общая мировая душа". Там она была. Там мы думали – мы бессмертны.
Она кивнула.
- А вообще-то ничего хорошего в войне нет, - сказал он, слегка ударившись об угол стола. – Это большая гадость. - Остановился и стал смотреть мимо нее, задумавшись о войне, о себе, о Родине.

Она поняла, о чем он молчит, оберегая от нее свою раненную душу. Он прошел войну и не увидел в ней ничего хорошего, несмотря на то, что, если верить Диме, ему часто бывало весело. Несмотря на то, что Бакланов говорил «а этот негодяй аж звенит от радости». Война была гадость и оставила в нем вязкое убеждение в несправедливости судьбы и тупой, злобной силе рока, который вернул его родителям телесно неискалеченным, но выжженным изнутри. Родителей было жалко. Самым лучшим впечатлением войны было то, что у отца, когда они встретились, отказали ноги. Вот и все хорошее, что дала ему война.
Он наполучал от нее уроков, когда выходил невредимым, только очень грязным и исцарапанным, из страшных передряг, и чудовищное напряжение заканчивалось не возможностью вымыться в горячей воде и выпить чаю с марципановой булочкой, а грязной чужой избой и редькой. Протащив через испытание, судьба должна была обласкать его. Она этого не сделала. Вместо победы он получил эмиграцию, озлобился, возненавидел ее и заодно себя – за то, что носил ее в себе.

- Я не о себе. Мужчина, с руками и ногами, всегда может позаботиться о себе. Но на самом деле мало что можно сделать. Даже если ты, как суворовский солдат, знаешь свой маневр и громишь всех на хрен, все равно это долго заживает, кровоточит. Знаете, как я понял, что мы ничего не сможем сделать? Что все теперь пойдет, как пойдет, и решится помимо нас, и плохо решится, страшно? Однажды утром в каком-то городишке я увидел, как кошка пила из грязной лужи. Утро было беспросветное, дождливое. Осеннее. Всё.

- Дима к тебе приходит?

- Приходит, - сказал он, дернувшись на прямых ногах. Она поняла, что вовремя спросила его про Диму. - Раньше часто. В последнее время реже. Я стал забывать. Оттого и реже.

- А как приходит?

- Раньше он прислонялся виском к дверному косяку и наблюдал. Глянешь – нету. А если внимательно не смотреть – так и есть как будто. В последнее время зачудил… Бывает, он приносит конфеты во сне и хочет, чтоб я их ел. А я знаю, что ничего нельзя брать у мертвых. Беру, но не ем. Хочу спрятать, а они мне пачкают шоколадом руки. Что он хочет? Чтобы я напечатал его дневник?

- По-моему, он хочет, чтобы ты ел конфеты. Чтобы ты начал нравиться себе. И получал радость от цивилизации.

- Что ему до этого?

- Он хочет, чтобы тебе было хорошо.

- Нет, я так не могу. Какая может быть радость от чужой цивилизации?

- Радость может быть от чего угодно, в России ты это знал. От цивилизации, от яичка в рюмочке, от двадцати лет, от того, что девчонки вокруг красивые и каждую весну подрастают новые.

- Вам не кажется, что Господь не простил нам того, что его распяли? – спросил он, передернувшись. – Никому не простил. Не чувствуете?

- Я это очень хорошо чувствую.
- И что делать?

- Не думать об этом. Жить. Ты Христа не распинал и на тебе нет вины за это.

-  Что мне делать?

- Жить. Тебя оставили жить и ты волен распоряжаться собой как хочешь. А то, что ты получил действительность не в той стране, где хотел ее получить, это частности, это поправимо. Подождать нужно. Рассосется.

- Я однажды слышал, как молилась дочка полковника Шаблинского: «Господи, если ты хочешь сделать меня счастливой… и так далее». Она была убеждена, что все намерения Господа направлены на то, чтобы сделать ее счастливой, и для этого он осчастливит офицеров вокруг нее и больше всех - того офицера, которого она присмотрела себе в мужья. Мне раньше в голову не приходило, что можно искренно просить у Бога счастья. Мой Бог всё всегда делал для того, чтобы мне и вокруг меня было как можно хуже. И если я добивался чего-нибудь хорошего, судьба находила способ отнять это у меня, не считаясь с тем, что я это сделал сам, не ожидая, когда меня осчастливят сверху. Судьба у меня сволочная – как советское правительство. Не знаю, чья еще судьба так щепетильна к тому, чтобы не было ничего вполне хорошего, которая  куражится каждый день, на каждом шаге. Я всегда жил с ощущением, что воюю с непримиримым врагом внутри себя, и это подлый и сильный враг, способный отнять родителей, жизнь, имение. Но я не мог никогда предположить, что Родину можно отобрать. Такую огромную страну. И что с этим делать?

- Жить. Есть конфеты. Сейчас, а не когда волосы из ноздрей расти начнут. Человек тебе дельный совет дает. А ты ломаешься, оглядываешься на страну – что там. А там считают, что могут обойтись без Бога, без тебя, без твоего отца. Пока они так считают – живи здесь. С Богом и отцом.

- Противно же.

- Пока в тебе будет болеть, ты будешь интересен, значителен, талантлив. Интересен себе, интересен всем. За что тебя полюбила Франция? За то, что фактурный? За фамилию? Те, кто тебя знает, ценят то, что ты такой нервный, сложный. С этим и живи.
- Всю жизнь?
- Всю жизнь.
- И что, и никак не лечится?
- Вылечить можно все. Я однажды гения вылечила до состояния посредственности. Тебе это надо?
- Нет.

- Хочешь изменить характер, чтобы перестало болеть, делай это сам, я тебе помогать не буду. Станешь скучным и противным, как все красавцы. Твое беспокойство – стержень, который тебя держит и будет всегда держать. Это лучшее, что в тебе есть. А там – как знаешь. Бог тоже непростой. Однажды Он сказал Апостолу Петру: ты, когда был юн, - сам перепоясывался и шел куда хотел. А состареешься - другой тебя перепояшет и поведет куда не хочешь. Петр как бы принял это, но спросил у Господа про Иоанна Богослова: "А он что?" "А тебе-то что? - ответил ему Господь. - Если хочу, чтобы он пребыл донеже приду, то тебе какое дело? Ты по Мне гряди".

Сережа подумал и тихо засмеялся.
- Так и сказал: “А он что?” – “А тебе-то что?” Не ожидал, что Он может быть смешным.
- Он всяким может быть.
- Но меня он не любит. Я его раздражаю.
- Бог тебе не нянька. Он тебя выпустил в свет – иди живи. Сказал: будь умницей и не нарушай заповеди, - башку я тебе для этого дал хорошую. Ты их хочешь - нарушаешь, не хочешь – нет. Сердишься на то, что оказался не там, где хотел бы быть, а Бог за тобой присматривает и так, слегка, отводит от края пропасти. Ты непростой, и Он тоже непростой. И тебя Он любит. За то, что ты бунтуешь, шумишь, за то, что с тобой Ему не скучно. Я думаю, ему нравятся такие гордые, заносчивые… бунтари-одиночки, которые высоко взмывают и больно падают. Будешь летать и падать до самой смерти. Дима погиб случайно?

- Нет. Я думаю, ему очень сильно не нравилось то, что он предчувствовал, и он не хотел принимать в этом участия. Я прожил с ним почти год, и весь год он твердил "А мы с Сережей никогда не умрем". Мы думали – мы приручили судьбу, подружились с Богом, мы даже подшучивали: как будто молимся, а он на наши молитвы будто бы отвечает нам: "Ну, не люблю я тебя!" или "И на что тебе эти хлопоты?" У Лазарева было много любимых вещей: папа прежде всего. Не его, а мой. Наш Питер. Московский университет. Мазовецкое воеводство в Польше. Пушкин. Руки этак в карманы сунет, смотрит перед собой… а кругом простор… такой простор, что и возноситься не нужно, просторнее все равно не будет… и потихооонечку Пушкина читает.

 Вдруг он начал их одну за другой терять. С ним стало трудно разговаривать. Недели за полторы до того, как ему взорваться, он перестал быть на себя похож. Говорил, что я раздражаю его своею глупостью. Мы с ним "Анну-Регину" тогда писали. Первая, русская часть была готова, где она дома, до замужества. А французская то не шла, то вдруг во мне что-то как будто тренькало. А он даже слушать не хотел. Сказал мне устало так устало, как будто сорокалетний: "Всё. Дальше сам". Тут я понял, что это всё.
По-моему, он погиб от того, что настроение, когда он думал "А мы с Сережей никогда не умрем" переменилось на "будь все проклято". Это может быть реальной причиной?

- Да.

- То же теперь со мной. Я так ждал, когда получу кабинет, постель, ковры, хороший фарфор, родителей, чай, яичко в рюмочке. Я это получил. На всех белые рубашки, общество ждет, когда я начну демонстрировать особенности национального характера, у всех в библиотеке Шекспир, рядом с Шекспиром "Декамерон" Бокаччо, все знают, с какой улыбкой сказать "Бокаччо", а сам я – что? Когда бывало: был человек – упал - кровавая слякоть – закопали – потом забыли, – это противно, но понятно. А то, что со мной теперь, я не могу понять, и я думаю, что Шевардье прав, считая, что если мозги не работают, их надо обезвредить.

- Погоди. Не все сразу.. Приди в себя.

- Я думал: получу уединение, письменный стол и начну записывать. Я столько всего наполучал! А записывать-то нечего. Поучается, что не я был прав, когда просил Господа сохранить мне жизнь, а прав был Он, будто бы отвечая мне: "На что тебе это нужно?" Если это навсегда, то это страшно.

- Не навсегда. Запоет опять. Ты перепутал норму с даром Божиим. Большинство понятия не имеет о том, что внутри что-то может петь. Ни в ком ничего не поет.
- А как живут?
- Так вот и живут. Потерпи. Ты "Петрушку" видел?
- Какого "Петрушку"?
- Балет  Нижинского.
- Я не понимаю - а почему вы  меня об этом спрашиваете?
- Потому что вы оба русские. Две знаковые фигуры времени.
- Нижинский поляк вообще.
- Ну так уж и поляк! В Петербурге вырос.
- И что Нижинский?
- Я спросила, видел ли ты балет. Кстати, кто еще тебя про него спросил? Гаспар?

- Меня на Нижинского водили. Зимой. В мороз. А когда я попадаю с мороза в тепло, я засыпаю. Особенно на балетах. В опере тоже спишь, но в опере толстые певицы любят петь на краю оркестровой ямы. Поневоле беспокоишься, что она в нее упадет, а ты проспишь.
А что "Петрушка"? Какая-то сломанная кукла. На сцене всем голову морочила, по башке получила – вознеслась! Кстати, что с Нижинским? С ума сошел?

-  Ты рано попал на этот балет, чтобы его оценить. Вообще вы, русские, избалованы хорошим.

- Да, мы очень избалованы.

- В «Петрушке» заключена аллегория того, как устроена наша жизнь. Какая она безжалостная, бессмысленная. Как в ней легко пропасть. Я понятно говорю?
- Более или менее. Непременно перескажу графу, он это любит. У него в музыкальной комнате есть кукла с хрустальными глазами.

- Балет замышлялся, как народные картинки. Но по тому, как Нижинский его сделал – он о жизни. Там, если помнишь, три фигуры.

- Я помню – толпа была! Карусель крутилась.

- Там было три центральных фигуры: Петрушка, арап и Коломбина. Арап символизировал жизнь, в которой живут, зарабатывают деньги и двигают прогресс. Коломбина - девчонка, которая должна выбрать между двумя мужчинами. Две нормальных в житейском смысле куклы и неврастеник-Петрушка: тоже кукла, кукла больше, чем две другие, с обостренным, на болевом уровне, восприятием окружающего мира, с надломленной психикой, для которой искусство – единственное средство общения с этим миром. Я понятно говорю?

- Как вам сказать. По-моему, я не смогу пересказать это Гаспару.

- Если бы ты не проспал балет, ты бы понял. В нем очень простая схема того, как мы живем. Как мы мучаем друг друга. Как самых лучших из нас объявляют ненормальными. Потому что нормальный, средний ум не может постичь, как делается хорошая вещь, а действительно хорошую вещь нормальный, средний ум создать не может. Собственно, ум нужен для приложения в технике, для научного подхода. Когда ты создаешь паровоз, нужен ум. А когда ты пишешь "Пир во время чумы", тут ума не нужно. Не всегда, во всяком случае. Тут нужно то Божественное, что есть в некоторых, в избранных, в Нижинском, когда он танцевал в своих балетах. Видишь ли, ум страдать не будет. Он найдет способ не страдать. А без страдания не будет искусства. Все хорошие вещи выстраданы. Это может быть счастливое страдание, но это всегда встряска, стресс, искусство создается сознательным расшатыванием нервов. Все кругом видят, что ты не такой, как все. Если ты испугаешься, вылечишься от странностей и станешь такой, как все, как творец ты на этом кончишься! Шедевры создают мрачные умы, сложные характеры. Есть творцы и есть потребители. Потребители – толпа. А творцы – это те, кто над толпой. Не такие, как все. Другие. Как будто Бог замыслил их отдельно от всех, как игрушечку для себя, чтоб не скучно было. Не для дела, а чтобы самому в них играть. Как дети играют в куклы: ломают, бросают, тискают. Пачкают, калечат, хоронят… Если Божественное есть, оно зазвучит, проявится. Это почти всегда болезненно. Те, кто носит это в себе, почти все со странностями, обидчивы, болевой порог у них резко снижен и во всем ощущается некая надломленность. Как во всякой хорошей игрушке, знаешь, есть особенное выражение, за которое ее отдельно любят или отдельно мучают. Такие игрушки хрупкие. Они дорогие, и они чаще других ломаются и бьются. Это не научный подход, но и ты – не Малкович, чтобы я с тобой говорила формулами. Ты парень непростой, с тобой можно интересно разговаривать.
Одни создают искусство, другие пользуются им, и оно им нравится, но они считают тех, первых, сумасшедшими. Хотят получать хорошие вещи и при этом хотят, чтобы творцы не казались странными. А паранойя… и, кстати, шизофрения – две таких спорных вещи, которые можно найти у каждого. И чем больше к ним предпосылок, тем интереснее человек, тем больше от него можно ждать.

- Правда, что Нижинский повредился в уме? Совсем?

- Я бы так не сказала.

- Почему? Потому что ему и повреждать-то нечего?

- Вепря своего убери, пожалуйста. Я разговариваю с тобой как с умным мальчиком, а ты демонстрируешь представителя толпы.

- Граф говорит, что он больше не танцует.

- Не танцует.

- Сломался?

- Сломался. Да.

- Я его видел во всех балетах. Он вроде бы что-то странное танцевал среди могил. Или мне приснилось?

- Это "Сильфиды".

- "Не знаю, что за люди здесь,
    но птичьи пугала в полях –
    кривые все до одного".
 Вы что, обиделись за него? Он мой соотечественник – как хочу, так о нем и отзываюсь. Не нужно было уезжать: в Париже кто угодно с ума сойдет. Однажды на юге… в начале ноября… я помню, что было начало ноября, последняя российская наша осень, и было холодно… А листья и все кругом было еще зеленое, и мы забрели на кладбище… Это было городское кладбище, с приличными каменными памятниками, на котором уже не хоронили: памятники стояли кое-как, даже огромные деревья все как-то покосились и заросли лианами. И было настроение – как бывает на заброшенных русских кладбищах… Это нужно знать… Солнце светило очень ярко и дорога блестела… наезженная дорога… сверкала просто. И мы подумали: явится Нижинский и станцует среди могил. 

- В каком году это было?

- В ноябре девятнадцатого.

- Он уже не танцевал.

- Я знаю. В газете прочел, что он заболел и не танцует. Офицер, который произносил один и тот же тост по любому случаю: "Господа офицеры, Россия гибнет, - за баб-с!", сказал: "Вот черт, как жалко". У него был блокнот с японскими хокку. Кто-то их перевел на русский язык. Дима стал по этому блокноту страдать, даже похудел… а офицерик был случайный, не нашей части. Уехал скоро. Но без блокнота. Блокнот я украл. Почти все хокку были о Нижинском.

- Какие?

- Навскидку, какие ни возьми.
"Вконец отощавший кот
одну ячменную кашу ест.
А еще и любовь!"

"Вот уж совсем не к месту
у парня длинный кинжал"

"Есть особая прелесть
В этих, бурей измятых,
Сломанных хризантемах".
- Действительно. Никогда бы не подумала!

- Просто вы не попадали на русское городское кладбище поздней осенью. Там быстро прозреваешь. А вы говорите – вепрь. Ну, вепрь. Ну и что теперь?

- Вы избалованы хорошим. Оттого вы такие многослойные.

Он кивнул. Он и сам так думал.

- Когда разговариваешь с немцем, французом – с любым представителем Европы, он жалуется на вялый желудок, на перепады давления, плохое самочувствие. Такое впечатление, что у местного населения внутри только ливер и суставы. Заговоришь с русским – у него из всех внутренних органов одна только душа, которая занимает все пространство и всегда мучает и жжет. Оттого им тесно, скучно, и все другие нации для них – примитивные народы.

- Высказывают? – с интересом спросил Сережа.

- И высказывают,  и по манере видно.

- Маленькая Европа ваша. И действительно – очень примитивная. От этого Нижинский с ума сошел.

- Что тебя беспокоит? Что Европа маленькая или что ты для нее большой?

- Я о Европе вообще не думаю. Я очень беспокоюсь, как дома без меня. Когда оставляешь так много хорошего, поневоле нервничаешь, как с этим поступят. А поступают ужасно. Религию отменили. С землей обращаться не умеют. Кто умел хозяйничать, почти все уехали. Остались новые, кухаркины дети, от пьяного папаши. Серые, шумные, тупые. Способны снести дворец, а на его месте поставить бараки для рабочих. Придумали законы дурацкие. По-хорошему, нужно не здесь сидеть, а вернуться туда и вправить всем мозги: буйных перестрелять, не буйных вразумить, пионерам их ноги попродергивать, а с теми, кто не окончательно свихнулся, начинать все отстраивать. Но этого нельзя сделать, потому что огрызаются. Командуют. Все мои бабушки и дедушки – в Александро-Невской Лавре. Совершенно беззащитные перед их задором. Я думаю, Дима погиб, когда понял, что ничего нельзя сделать. Раньше меня просчитал масштаб трагедии. Я еще веселился, а он жалел. Не памятники в Александро-Невской Лавре. Я думаю, когда он представил, как целые губернии начнут вымирать от голода, и никто не сможет помочь, тут он и подумал, что будь оно все неладно. Я думаю, что и мне нечего выдергиваться. Главное – делать в Европе нечего.

- Одной жертвы достаточно, по-моему. Генеральша не зря тебя берегла. Посмотри.

- Куда?

Она взяла его голову и повернула к зеркалу. Он посмотрел. Зеркало было повешено слева от него, и он увидел левую сторону своего лица с привычным выражением обреченного достоинства.
- И что?
- Не жалко?
- Мне больно. Можете вы понять, что бывает больно?
- Это я прекрасно могу понять.


***

Она поцеловала Сережу в щеку и сказала ему:
- Давай-ка я тебя покормлю.

Он пошел с ней в кухню. Сел за стол, как верхом на лошадь, оперся на руку и играл ножом. Нож был отличный, с тонким острым лезвием и тускло-синей ручкой; вещь абсолютно женская, для хорошей поварихи, - повар выбрал бы другой, но Сереже было приятно держать его в руках и, подобно тому, как в России он понимал, как писался Макбет, он понял, почему она купила этот нож. Она взяла его, чтобы нарезать хлеб, а затем вернула. Для сыра у нее был скандинавский резак – вещь, которая не применилась у них в доме. Он висел среди топориков и сечек для рубки зелени, а сыр у них нарезали обычным острым ножом. На их французском юге местные сыры резали толстыми ломтями и скандинавский резак тут не годился. У нее сыр был твердый, с травками и хранился на кафельной доске под мокрой тряпочкой.

Дом у нее был маленький, а кухня просторная, опрятная. Посуда вся на виду, на старинном поставце: тарелки лицом к хозяйке, а кружки подвешены за ручки; стилизованно-грубые, высокие, с пасторальными рисунками. Картинки в рамах из неструганной сосновой коры, и кофейная мельница  – старинные или под старину, мельница наверняка очень старая, с синим рисуночком по белому фарфору, и запах кофе, который он любил, не любя сам кофе.

- Там девочка одна осталась. Я и за нее очень беспокоюсь.

- Сашка? – спросила Элен. Если верить дневникам Лазарева, это была большая сережина любовь. Лазарев ее никогда не видел, а Сережа очень мало ему о ней рассказывал.

- Сашка, – подтвердил он.

- Эта девочка не пропадет. Ей не сделают ничего плохого.

- Я тоже думаю: она там у себя дома. Но они голодают, вот что.

- Если она живет в деревне, то как-нибудь приспособится. В деревне легче выжить.

- На крапиве и иван-чае? Может быть. Мы познакомились в июле… впрочем, не помню точно, летом… земляника была. Мы квартировали в имении господина Бурцева, Леонида Николаича. Очень хорошее имение, ухоженное. Прислуги много. Лошадей много. Собак. Овец. И была эта Сашка. Девушка. Лицо, как у барышни, особенное, шейка круглая, вокруг шейки бусики красные, дешевые, и коса… длинная, светлая, пушистая… Девчонки волосы дождевой водой моют, чтобы были густые и пушистые. И всё около колодца. С ведрами. Что-то однажды завозилась, а я сзади подошел, хотел умыться, она разогнулась – коса взвилась и обмоталась вокруг моей шеи. А я и не знал, что так может быть.

Она представила. Безупречный отчаянный поручик в мягком сиянии золотых погонов и девчонка-горничная с пушистой косой - на своей, еще не потерянной земле, пропасть между двумя сословиями, и как они замерли, не дыша, и на лицах играли зайчики, отраженные водой из ее ведра. Его сиятельство и Сашка. Как она могла его называть? "Красивый мой"?

- Когда мы стали встречаться, я делал это сам. За имением была река довольно приличная, с высоким берегом. Чтобы спуститься к реке, нужно было сбежать с горы. Она садилась, я ложился головой ей на колени и обматывался ее косой. Коса пахла ванильным мороженым с изюмом…
Она увидела, что он затосковал, занервничал, и пожалела его, прижала виском к груди и легонько целовала пушистую макушку.
Бедная девчонка. Бедный безупречный поручик в мягком сиянии золотых погонов,  на своей, еще не потерянной земле.
- Она приносила землянику, я по две вяленых таранки, и мы их ели.
- Как она тебя называла?
- Ваше сиятельство.
- А когда ты лежал на ее коленях?

Он не ответил. Тосковал и беспокоился, и она подумала – он заплачет, но тоска была безысходной, тяжкой, и слезы ничем не могли помочь.
- «Красивый мой»? – спросила она и пожалела, что была недостаточно осторожна с ним. 

- Бывало и так. По-всякому. Когда я садился верхом, придерживала стремя. На заднем дворе все время салфетки полоскались, которыми мы пользовались за обеденным столом. Клетчатые. По-моему, она только и делала, что целыми днями их стирала. Я спросил: для чего так часто. Она ответила: - ну, как же. Раз в руках подержали – всё. Я подумал: надо же, какая умная. Как хорошо знает светский этикет. Нас за стол трижды в день садилось не меньше дюжины. Перед каждым салфетка. И сама была чистая, коса промытая.

- Целовались?

- Конечно. Но и только. Даже и на берег ходить получалось не каждый день. То она занята, то я. Ходить вокруг нее, когда она стирала, я не мог, и она не смела подойти, если я был не один, смотрела издали, а я почти никогда не бывал один: адъютант Главкома. Когда мы уезжали, она так рыдала, что я испугался – лопнет. Николай Николаич велел вернуться успокоить. Стоял и ждал. И вся свита стояла и ждала. А лучше всего запомнилась старая бабушкина кофта. Она ее надевала в дождь. Наизнанку – потому что с лица засалена, а изнанка чистая. – Он помолчал.  – Тоже сладко пахла.

Она поставила перед ним тарелку супа.
- Я суп не буду, - отказался он, чувствуя себя не в настроении есть суп.
- Ешь, - сказала она спокойно. После супа он съел половину курицы с салатом из капусты, в котором сметаны было больше, чем капусты. Вкус блюд был непривычным, кисловатым  – не такой, к какому он привык на французском юге.

Он допивал свой чай и вдруг у нее на глазах начал зеленеть и несчастные глаза стали совсем растерянными. Рывком поднялся и спросил: - Простите, где…

Она показала. Он вошел и заперся изнутри, и она слушала, как плескалась вода, а потом долго не было никаких звуков и она осторожно постучала. Он вышел – бледный, с мокрыми волосами, обессиленный и лег опять на диван.
- Пора домой.
- Не доедешь.
С тех пор, как на улице стемнело, ему стало хуже. Он замкнулся и страдал молча, с большою выдержкой.
- Эта девочка не пропадет, - сказала она ему. – Она выживет, выйдет замуж и будет иметь детей. Ей будет не лучше и не хуже, чем до этого. Она приспособится, применится.
- Я знаю.
- Она пробьется и будет нормально жить.
- Баклан… будь он неладен… возомнил себя мессией. А кто просил? Бывает, ничего, бывает даже весело… А потом опять. Как железная маска сжимает голову. Вы не представляете себе это одиночество, этот ужас.
- Это хандра. Пройдет. Будет возвращаться, потом опять проходить.
- Можно вопрос?
- Можно.
- Откуда вы меня знаете?

Она поискала в письменном столе и показала ему журнал 1907 года выпуска, на развороте которого была большая фотография: дюжина детей от шести до девяти лет из детской футбольной команды, на поле, с вымпелом, футбольным мячом и подаренными большими книжками, и позади всех, скромно, немного сбоку, сдержанный, серьезный император Николай Александрович.
Он не стал ее разглядывать – у них дома был журнал с этой фотографией.
- Как это вы заметили?.
- А как можно не заметить мальчика, сидящего под крылом у императора?

Не заметить снимок было нельзя. Он был забавный и долго кочевал по разным журналам. Она видела его у букинистов увеличенным и помещенным в рамочку.

- Отпусти себя. Ты никому ничего не должен. Ни генералам, ни стране, ни императору покойному. Ты все сделал, чтобы сохранить им благополучие. Ты очень надежный, и я знаю, и все знают, что больше уже невозможно сделать. Только умереть. А это ни к чему. Нужно жить. Выпусти себя. Ты не обязан любить свой народ  в том виде, в каком он сейчас живет. Ты не виноват в том, что Россия голодает. Жалко, конечно жалко. Но, по-моему, можешь их накормить - корми. Не можешь - не надо об этом думать. Ты много сделал для того, чтобы они не умирали сейчас губерниями. Во всем, что ты делал, ты был прав. Они сами выбрали, как жить. То, что они имеют – это осознанный, добровольный выбор. Всему можно противостоять: террору, вождям, невежеству. Не смогли, не захотели – пусть учатся жить в новых условиях. А тебе не надо об этом думать. Если постоянно беспокоиться о судьбе целого народа… даже если этот народ тебе родной и ты чувствуешь за него ответственность – в какой психушке тебя искать?

Хватит любить страну – полюби себя. Ты ни в чем не виноват. Ты не виноват перед Димой. Просто тебе больше повезло. Кто-то сильнее тебя, умнее тебя позаботился о том, чтобы ты остался жив. Скажем так: пожалел твоих родителей. А таких родителей надо пожалеть. Я понимаю, что с твоими имперскими амбициями трудно вписаться в рамки маленькой страны, но это нужно сделать. И нужно освоиться в этих новых рамках, пока твоя страна не станет приемлемой для нормальной жизни. Страна сделала свой выбор – пусть развивается, пусть идет своим путем. Если она решила, что ты не нужен, что твой отец в ней лишний и решительно вреден для развития, - пусть она развивается без вас, а вы живите без нее, и живите как можно лучше, - потому что вы оба ни в чем перед ней не провинились. Перестань одергивать себя и любить только то, что осталось там. Полюби Париж. Вену полюби. Это умнее, чем вздрагивать от газетных новостей и в 21 год нажить сосудистую дистонию и тахикардию с пароксизмами. Тут, дружочек, вот ведь какая вещь: когда-нибудь все придет там в норму, и вы сможете вернуться. Сейчас ты ничем не можешь помочь, но ты можешь сохранить себя здоровым. А для этого надо перестать себя мучить.
Эмиграция – вещь очень противная, оскорбительная, переход в категорию европейца (жалея его, она не сказала "эмигранта") дается очень тяжело, но и в положении эмигранта много зависит от того, как ты себя поставишь. Положение вашей семьи не оскорбительно. Тебя принимают достойные дома – езди в них. Почти никто не живет, где хочет. Я понимаю, что хорошо и справедливо жить у себя дома, но вспомни, как много из тех, кто живет у себя дома, скучают, хандрят и хотели бы жить в Европе. Разве Лотарингия и Шампань, со своими реками и кудрявыми деревьями не такие же, как Смоленская губерния? Ну, говорят здесь на другом языке, так и ты в детстве, в Петербурге, говорил на баварском диалекте.

- Нет, я так не могу.

- Увидишь, что все устроится. Нужно жить. Ради папы. Ради Бакланова. Ради генеральши. Не кривись. Нужно потерпеть, станет легче. А если ты умрешь, больно будет мне. И твоему папе. И Европе.
- Какой Европе?
- Чтобы дожить до перемен в твоей стране, нужно долго жить. А чтобы долго жить, нужно быть здоровым. Не сидеть и не ждать, а жить.
- Я об этом думал. Только я думал, что я  не прав.

- И девочка не пропадет, и Россия выстоит, и в конце концов то, что ты здесь сидишь – это твой добровольный выбор. Станет совсем противно – снимешься и уедешь. Здесь не Америка и не тот свет, - вон твоя Россия. А оттуда, - она показала глазами вверх, - уж точно никуда не попадешь. Поэтому сиди и радуйся, как тебе повезло, что ты не в Америке и не на том свете.
Он кивнул. Откусывал понемногу от груши, и не успела она порадоваться, что груша попадает в его желудок, как он опять позеленел, оставил грушу на столе заперся в ванной комнате и  вышел еще более бескровный и обессиленный, чем в первый раз.

- А знаешь, это наверно, хорошо, - сказала она, доедая грушу. – Выплюнешь то, что тебе мешает, и пойдешь жить дальше.

- Мне все мешает.

- Так  все и выплюнь.

- Что – все? Самого себя?
- К себе нужно относиться либо с юмором, либо объективно. В России у тебя это получалось.
- В России народу было много. А здесь я – как соляной столп посреди пустыни.
- А вот наполеоновские комплексы, хороший мой, всякого рода соляные столбы посреди пустыни, лечат если не в психушке, то на острове Святой Елены. Когда ты перестал спать?
- А вам зачем?
- Затем, что надо опять начать.
- Что начать – спать?
- Да, спать.
- Зачем?
- Затем, что тебе еще долго жить. А чтобы долго жить, нужно нормально спать. А жить нужно затем, что есть дела, которые ты делаешь лучше всех. Раз за тебя их никто не сделает, их нужно делать самому.
- Какие дела?
- С этим определишься позже. Когда ты перестал спать?
- В поезде. Когда Бакланов отправил меня в Германию. Все кругом целыми сутками спали, а я лежал и думал: черт, как неудобно. Сначала спина болела. Потом всё. Думал – во Франции пройдет. Не прошло.
- А что делал, когда не спал?
- Ничего не делал. Лежал без света. Свет зажигать нельзя – тотчас кто-нибудь явится и спросит, почему я не сплю.
- А что все-таки делал? Злился? Женские имена считал?
- Сначала женские имена считал, и сколько товарищей умерло, сколько живо, и сколько всего персонажей в романе Толстого «Война и мир». А когда Сориньи напечатал статью "Лазарев воздвиг Гончаковым памятник", начал злиться. Была такая большая статья в городской газете.
- Очень хорошая статья. Я ее читала.
- Он должен был попросить разрешения ее печатать.
- Ты его побил?
- Хотел побить. Он не защищался. Сказал, что будет про нас писать. Я понял, что от моего мнения ничего не зависит, и чтобы он перестал писать, его нужно убить.
- Я думала: как он решил это с тобой. Значит, он никак не решил.
- Никак. Я понимаю, что он делает это не назло. Я получаю цветы, будь они неладны. Но я сам это потерял. Это была моя история. Я ее любил. Теперь ее знают все, и это уже не история, это проститутка под фонарем: кто захотел – тот взял. 
- А история, правду сказать, красивая.
- Не для газеты же?
- Нет. Для отдельной книги.
- И вы туда же.

- Видишь ли, такие большие материалы печатаются, в сущности, для узкого круга: кому они не интересны, те читать не будут. А те, кому вы симпатичны, получают от них много удовольствия. Почему ты думаешь, что нельзя опубликовать дневники, пока вы живы? Потому что вы живы? Но автор умер. Значит, есть формальный повод к тому, чтобы их печатать. Риска провала никакого: автор – ребенок. Почти ребенок. То, что написано детьми, бывает талантливо, честно и легко читается. Доверяй Сориньи. Раз он пишет, то это нужно.

- Зачем?

- Ну, как зачем? В том, как мы живем, мало смысла и много свинства. Рутина, повседневность, быт, болезни, деньги. А тут вдруг взрыв, выброс в другую жизнь. Ярость, доблесть, понятия о чести, бесчестие - все перемешано и при этом ясно, по-человечески, яркие лица, мощные фигуры. Поднимают к себе. Подтягивают. Об этом хочется думать. Дивизионная генеральша… Сашка… Откуда на фронте генеральша, почему она ездит с мужем? Если хоть одна женщина, неважно какой национальности, прочитав о ней, задумается, как живет она и как эта генеральша, если про нее есть в дневниках, это замечательно. Она там есть?

- Не знаю, - мягко сказал Сережа, и она поверила, что действительно не знает. – Не знаю, захотела бы она, чтобы про нее читали. Удивилась бы.

- Не удивилась бы. Если она своею властью взялась сохранить генофонд страны, то не удивилась бы.

- Почему? Почему, если женщина толстая, не считается с мужем, приструнила штаб и командует полком, почему она должна быть описана, и к тому же по-французски? 

- Можно по-немецки.

- Я не думаю, что ей бы понравилось про себя читать.

- Понравилось бы. Она была бы не против.


Рецензии