Рыбка

И подлинно: спроси у скота, и научит тебя, – у птицы небесной, и возвестит тебе; или побеседуй с землею и наставит тебя, и скажут тебе рыбы морские. Кто во всем этом не узнает, что рука Господа сотворила сие?

(Иов. 12 : 7–9)



I



То было редкое лето – лето долгого, ровного счастья.

Наверно оно и запомнилось лучше других оттого, что таких времен немного перепало нашей семье.

Обычным естественным фоном было привычное преодоление обычных трудностей и невзгод, и в том мы по праву принадлежали к огромному большинству семей своей страны.

А тогда, летом шестьдесят второго, небу угодно было даровать нам с мамой почти три месяца жизненной глади и покоя в сердце. Многоопытные, "стреляные воробьи", мы превосходно понимали непрочность своей шальной безмятежности – и потому радовались вволю и сполна, как бы спеша запастись впрок Божьим благоволением на много дней вперед.

Жить – так жить! Гулять – так гулять!..

И мы праздновали каждый день, каждый час, праздновали – и при том ни на минуту не забывали о щедрости Божьего расположения и как могли благодарили Его.

Тем и осталось в памяти то ласковое лето на Украине, в большом селе под Киевом, на берегу широкого Козина – притока Днепра. <Впоследствии, при строительстве Киевской ГЭС это место оказалось на дне водохранилища и ныне затоплено>

Жизнь вдвоем с мамой в белой крестьянской мазанке с вышитыми рушниками на стенах, окна смотрящие, в большой яблоневый сад, прекрасная здоровая еда – ягоды с грядки, браконьерская рыба прямо из реки, душистый хлеб, а еще – чудесные украинские песни по вечерам, слепой столетний лодочник-перевозчик дед Степан – согбенный годами бородатый великан, сидящий, подобно языческому божеству, на огромном пне многовековой ветлы на берегу реки и недвижно и зорко глядящий вдаль на тот берег незрячими глазами...

Катанье на лодках по Козину, мозоли от весел на ладонях, обостренно-чувственное прикосновение к новой земле и траве, и – чуть грустное, но осознанно-неизбежное прощание с собственным стихийным язычеством, с беспечным детским пантеизмом, медленное и еще неосознанное продвижение к свободному единобожию... ко Христу.

Дважды в сутки – ранним утром, до всех бесчисленных мальчишеских дел нескончаемого дня, и – уж после, в сумерках позднего вечера, – я выходил один за ограду хозяйской усадьбы и становился на молитву.

Природа, Бог и насыщенность деятельной внутренней жизни – были тогда еще неразделимы для меня. Пятнадцатилетний – я не был идолопоклонником, но мир для меня был обожествлен – Лик Божий был открыт мне всюду и во всем. Я вставал на пригорке, в начале извилистой тропы, сбегавшей к берегу мимо могучей темно-зеленой ветлы, густо поросшей блестящими мелкими листьями от самого комля мощного ствола, и – как я любил, как горячо и нежно любил, – как  б о г о т в о р и л  то сильное стройное дерево, похожее на широкоплечего путника в высокой лохматой шапке, и – как нужно было оно мне во время молитвы!

Вставало ли солнце из розовой дымки зари – или низкие теплые звезды окружали черную крону – я молился Силам Небесным, молился Предвечному заботливому Отцу мира, страстно прося о ниспослании помощи и спасении, и статный, вольно идущий куда-то силуэт дерева – был неотделим в моей душе от молитвенного служения, от чувства полнейшей преданности и растворенности своего "я" – в напряженном чувствовании некоего надмирного тока, что пробегал незримо между мной и Небом: пробегал, соединяя меня со всем во вселенной, включая мое бытие в общий поток, похожий на безоглядные, нескончаемые воды всемирового Козина...

Никогда не забыть мне просветленную радость тех молитв...

Никогда не развеется и не выветрится та спокойная совершенная убежденность во Всеблагом Воздействии, нисходящем к земле, к людям, ко мне. И высокая черная ветла на фоне ночного неба и ночной реки, – была словно громадный восклицательный знак подтверждения моих мыслей и чувств. Молитвенное дыхание ощущалось во всем и повсюду...

Рядом со мной, вместе и одновременно – Его слышали, Его безмолвно славили травы и яблоневые ветви, ракушки в прибрежном песке и аисты на гнезде... хваля Его – играла и плескалась рыба реке, и большие звезды, украшение небес, – были как страшно далекие окна неведомых селений, из которых струился  Его негасимый Свет.

Ночная   молитва – была важней: дольше и сокровенней.

В вечерней мгле душа свободней и легче открывалась навстречу потоку, и весь день, догоревший закатом, – был подготовкой и ожиданием наступления этих минут таинственного волнующего бдения веры и Любви.

Преклонив голову и закрыв глаза, я до ломоты в висках вникал, вслушивался  в  звучание  неба,  весь  обращался  в  сосредоточенное  духовное  в н и м а н и е... в напряженное – до дрожи и озноба – восприятие т о г о, что посылалось мне, – и вновь, как годы назад, в ту давнюю июльскую ночь на теткиной даче под Москвой, – ловил как бы  указание  или  призыв  –  двигаться  навстречу  этому  Голосу...   тянуться  и  подниматься  вверх, прилепляться...

Горячая морозная дрожь пробивала и сотрясала меня. Нет, я ничего не "додумывал", не усиливал, не вызывал искусственно в себе... То было Вышнее исследование и испытание моей души – испытание огнем Благодати, которую тоже надо было вынести, выдержать, попытаться не потерять.

Голова была стиснута от накала чувств, от внутреннего вихря – и темный, как столп вечности и бессмертия, силуэт любимого дерева вносил в трепещущую душу гармонию всевмещения и покоя.

Мы были вместе с ним, с тем деревом.

И оба мы были равно обращены к Богу в надежде на жизнь.

Мы, древо и юноша, были в нерасторжимой связи единого чувства, и жизнь его, простоявшего в молитве на этом берегу несколько моих жизней, – судьба его листьев, ствола, ветвей – казалась мне не менее важной и нужной Богу, чем моя собственная.

Потом я уходил в дом – еще весь в торжественном молитвенном волнении, умывшись ледяной водой, забирался в постель и лежал недвижимо, чувствуя мокрые волосы на холодных висках... лежал в утомлении – и долгий день, прожитый на земле, казался после молитвы завершенным осмысленно и ясно.

Пережитое за день быстро пролетало перед закрытыми глазами: солнечные пятнана воде, улыбки, речные волны, мои рисунки и акварели на планшете этюдника, согнутая спина деда Степана, наощупь починявшего запрещенные сыновние сети... и я радостно засыпал, уходил в мягкое небытие, чувствуя над собой все ту же преданную Заботу – сродни материнской.

А мама тихо спала невдалеке, и, теряясь в расплывах сонных видений, я слышал самое дорогое на земле – ее родное дыхание...

Я исчезал, соскальзывал в сон, зная и помня, что завтра поутру первым делом выбегу в сад, за ограду, на пригорок и встану лицом к реке  и к своей ветле, кину взглядом синь вод, туманную солнечную голубизну безлюдной дали того берега  –  и вновь возблагодарю   Его – за счастье видеть всё это и  –  быть.



II



Тем летом я много рисовал, обретая незнаемую прежде уверенность глаза и руки.

В моих работах вдруг начала проступать новая, иного свойства умелость и точность: будто что-то прорезалось вдруг во мне.

Быть может сказалось перемещение в незнакомый новый мир, в иной воздух, в иную среду пейзажа.

Целые дни напролет я стоял за этюдником – то в саду, то на берегу, то в доме у окошка, то на сельской улочке у плетня, где всякий прохожий – от мала до велика – почтительно наглядевшись на мои картинки, изрекал, наконец, всегда одну и ту же неизменную фразу:

– А намалюйте меня!..

Наработавшись, набегавшись или нагулявшись, – под вечер я готовил снасти, брал удочки, накапывал великолепных червей и уходил к Козину.

К рыбалке меня еще маленьким пристрастил отец.

Лет десяти – я был, что называется, "отравлен" рыбацким азартом: как несмышленому картежнику  идет  карта  –  так  в один из первых дней выучки я узнал, что такое – х о р о ш и й   к л ё в...

Да что там – "хороший"!..

То было какое-то рыбье исступление: после сильной грозы я закинул удочку и красно-белый поплавок тотчас круто рвануло в сторону и ко дну. Я дернул непроизвольно – и не поверил себе, увидев на леске преотличного упитанного пескаря! А после – я не успевал закидывать и снимать с крючка...

Охотничья жадность охватила меня всего, ведерко мое наполнялось с какой-то неправдоподобной быстротой – я вываживал, подсекал, подтягивал к себе, перекидывал через голову добычу на берег: окуни, плотва, пескари...

Я был будто в лихорадке и – замечу – решительно никакой жалости не рождали во мне их трагически разинутые рты, изумленно вытаращенные красные глаза, возмущенно бьющиеся хвосты: тут была иная статья – охота, соперничество, древнее возбуждение победы... брызги, рывок сердца в миг резкой подсечки, скользкая мокрая рыбка в руках, запах тины, солоноватый речной запах рыбьей чешуи на пальцах, несчастный червяк, нацепляемый на острое жало крючка...  Еще!.. Еще!..

Я не сделался по примеру отца заядлым рыболовом. Но жизнь вблизи водоема вызывала под сердцем нетерпеливое беспокойство... сосущее ожидание того особого состояния, когда весь мир ограничен и замкнут узким кругом воды вблизи чуткого поплавка. И послушный этому чувству – я отправлялся удить и на Козине. Но... странная, загадочная там была рыбалка!

В те годы рыбы водилось еще полным-полно в днепровских водах. Вечерами она плескалась и играла по всей ширине судоходного Козина. Рыбу таскали ведрами – и себе на жарево, и на базар. Криминальные сети дерзко сушились во всех дворах, где имелся мало-мальски справный мужик. Рыба всех чинов и калибров ходила у берега, хороводила стайками... только лови!

Меж тем, все мои усилия, все ухищрения и сноровка уходили впустую.

Рыба –  не шла,  не клевала  напрочь, что вызывало удивление и тихую ярость. Кто ее знает? Быть может, она просто не была генетически приучена к удочкам и предпочитала сети? Или наживка моя казалась ей жалкой и смешной против наличного придонного изобилия?

Гадать – бессмысленно, однако факт остается фактом: за неполных три месяца  ни  р а з у  ни единая рыбешка не польстилась ни на хлеб, ни на тесто, ни на опарыша, ни на муху, ни на червя.

То  есть  именно   т а к,  без рыбацких преувеличений:   н и  о д н о г о  к л е в к а   з а   в с е   л е т о!

Мое рыбацкое достоинство было жестоко уязвлено. Я изо дня в день требовал у реки сатисфакции, ну хотя бы ради возвращения самому себе остатков самоуважения! А потому – то утром, то днем (а вдруг?!..), то ввечеру отправлялся к берегу и погружался в особую меланхолическую тишину, гипнотизируя поплавок.

Облака отражались в воде, комары звенели, я ставил рекорды упорства и терпения – поплавок лежал мертво. Ничто не помогало, ничто не меняло ситуации, ни новые крючки, ни новые места, ни заводи, ни быстрины...

Всякому терпению может прийти конец.

На исходе августа я плюнул, смирился, принял поражение как данность и капитально смотал до Москвы свои удочки.

Было тут, надо думать,  какое-нибудь постыдное самоутешение, какой-нибудь лицемерный "зелен виноград"... так или иначе рыбацкие мои усилия безрезультатно завершились.

Да и что, в самом деле?!

Было б чего убиваться!

На столе не переводилась чуть ли не дармовая дивная рыба – великолепные окуни, голавли, лини, превосходные щуки килограмма на три... Зелен, зелен виноград!

Не скажу, чтобы эта неудача так уж сильно омрачила меня.

Счастье того лета благо свое: дальние плавания на лодках, гуляния под гоголевским месяцем, разговоры, впечатления, книжки, мечтания, карандаши и краски, кучи рисунков и этюдов, накачка мускулов посредством поднятия длинного куска ржавого рельса... Чудные дни, смешные происшествия, деревенская тишь, величие реки и неба...

– Знаешь... у меня... кажется... о п у х о л ь... – сказала мама в один из вечеров незадолго до возвращения в Москву. – Вот... посмотри...

Там, под кожей, и правда, было плотное, твердое округлое образование – с небольшой грецкий орех.

– Давно... э т о? – спросил я, враз потеряв голос.

– Не знаю... я не замечала.

– Болит?..

– Да нет... не чувствую ничего.

О... чего бы я ни дал, чтобы  э т а  ш т у к а – болела!


III



Это слово – сокрушительно тяжело. Оно сбивает с ног, лишает опоры, воздуха, оно погружает весь мир в темноту отчаяния, обессмысливает все надежды, отменяет будущее, оно притягивает к себе все мысли и властно понуждает все согласовывать с собой... Страшное слово – "о п у х о л ь".

Значит мне – не казалось, что последнее время у мамы стало какое-то тревожное, удивленное, словно прислушивающееся, смущенное лицо...

Я смотрел на нее, оцепенев от ужаса.

Секунду назад – была радость. В одно мгновение все обрушилось и померкло, мир стал лишь тоскливым страхом, где в центре – насмешливо, нагло и самозванно утвердился этот тугой катышек под кожей материнского тела.

Основы моего мироздания дрожали и грозили рухнуть. Все существо мое ощущало себя покинутым, брошенным на произвол судьбы... но, главное  –  о б м а н у т ы м!

Это казалось невозможным, непредставимым, ломающим всю конструкцию миропорядка – и тем не менее, это было реальностью, как сокрушительно реален был страшный "орешек", от которого зависела мамина жизнь: дело в том, что это   и з в е с т и е   я получил тотчас, вернувшись в дом после вечерней молитвы!..

Неужто – всё... всё и всегда – было фантазией, игрой воображения, а на поверку – мир пуст, никем не обихожен, не защищён и брошен в пучину роковых стихийных обстоятельств – точь-в-точь, как я сам в этот черный час?

Неужели – мир летит куда-то сам по себе, и я  –  один, беззащитен в этом брошенном беспризорном мире, один –  без   Него?!.

Гнев и возмущение охватили меня.

Каждая частичка моя, восстав, протестовала против такой несправедливости, против такого... вероломства и обмана... негодовала и гневалась на Т о г о, К о г о, как вдруг выяснилось, вовсе и не существовало в природе, то есть гневалась на  Него  за  то,  что Его – н е т!

Но как же так?  К а к  же  т а к!?

Такого не могло быть! 

Разум отрицал, но очаг непостижимого пламени в груди – свидетельствовал о бесспорности Его бытия, ибо что тогда составляло и порождало этот внутренний огонь?

Откуда он брался и зачем ему быть в человеке?

И потом – Его  не могло  не быть уже только потому, что человеку  не  по силам сочинить или вообразить  т о, что узнал и пережил я в свои пятнадцать лет.

Если же допустить, что Его  нет, то откуда тогда такая сила живого чувства, живой убежденности в реальности Его бытия и присутствия?

Не нелепо  ли,  да  и  мыслимо ли испытывать столь острую обиду на  м и ф, так горько  упрекать  в  несуществовании  фантом,  выдумку, пустоту?!.

Надо было немедленно прийти к чему-то, прийти без промедления и решить этот  вопрос вопросов – раз и навсегда.

Я знал без сомнения: сейчас решается самое главное во всей моей жизни, решается то, что одно только и имеет значение.

Ясные,  точные,  стремительные  мысли  простреливали  голову. Если Его – не существует – то  к  кому...  к  К о м у  я тогда взываю в молитвах и   о т   К о г о  жду поддержки, ответа, спасения?..

И  К о г о  тогда так ясно, так определенно и сильно ощущаю над собой, всякий раз обращаясь к небу и становясь на молитву?..



Тут крылось какое-то коренное логическое противоречие, какая-то каверзная ловушка несовместимости посылки и вывода,  в душе таилось  н е ч т о, неизбежно приводящее к утверждению несомненности Его бытия.

Но...  но если  Он  –  б ы л, в  Нём не могло быть и грана ущербности, и тени несовершенства. 

Будто кто-то тихо вразумлял мое испуганное и смятенно сердце: истоки, причины и последствия несовершенств в мире могли исходить только от человека и заключаться лишь в человеке, выявляться лишь в результате людских отступлений от предначертанного Им пути.

Меж тем павшая на нас скала горя – никуда не девалась. Она давила и придушивала веру, и я не мог найти, не мог увидеть в себе, в своих мыслях и поступках ничего такого, по крайней мере – соразмерного, что могло бы быть осуждено и наказано Им таким ударом. В слепоту Провидения поверить было немыслимо: во всем для меня подразумевался глубинный, сквозной, всеохватный внутренний смысл причин и следствий.

Но коли так  –  за что?

За  ч т о  тогда  –  такая кара?

Чем прогневали мы  Его  т а к?

Кажется впервые за столько лет с раннего детства леденящее недоумение вползло в меня: ум мой оказывался решительно бессильным перед этой задачей. Я смотрел на маму – не веря, не желая верить, с отвращением отталкиваясь и пытаясь высвободиться, уйти от этой мысли. В  ее  жизни – для меня тогда, в сущности, заключалось признание бессмертия.

Веселая, смешливая, легкая на подъем, упорная и жизнестойкая – она была, как, наверное, всякая мать, несущей опорой моего собственного существования – быть может потому так яростно-инстинктивно я противился, вытеснял роковую возможность ее исчезновения.

Но вычеркнуть, вытеснить и избыть случившееся я не мог.

Я ничего еще не знал тогда из того, что должно, положено и естественно знать идущему за Христом. Я был невежествен и платил за свое невежество в фундаментальных вопросах веры полновесной монетой мертвящего животного ужаса.

    

IV



Мы живем... плывем на плоту своей судьбы – то движемся мерно и спокойно, то вдруг нас заносит в водовороты – тривиальнейший образ! И, тем не менее, он замечателен своей элементарной наглядностью.

В спокойном русле – мы благодушны и уверены в себе, на бурной воде, на опасной волне,  ощутив вдруг бессилие перед напором неуправляемой и неподвластной нам безликой стихии, – вдруг сознаем всю степень своей беспомощности, глупой самонадеянности, своей зависимости, своей слабости – и... пристыженно-виновато вспоминаем о Боге.

Кто знает?  Быть может несчастья даются и посылаются нам, чтобы мы не слишком обольщались на свой счет, чтобы время от времени просыпались и – в с п о м и н а л и, чтобы наперекор самоуверенной своевольной гордыне – постигали вполне, что порой сам человек не может   н и ч е г о, и единственное, что у него есть, – это  в е р а,  Б о г,  м о л и т в а?..

Тогда, в те дни – я утратил это понимание, запутался в казуистических хитросплетениях умозрительных схем – и завис в выморочном безопорном поле  н е д о в е р и я.

Мы не стали откладывать до возвращения в Москву: ответ требовался немедленно.

В Киеве жила мамина школьная подруга, опытный врач, и мы поехали к ней: быть может, сведет с нужными докторами, покажет специалистам? Поехали, собственно говоря, почти не надеясь, – за  приговором.

Все было сведено лишь к двузначной системе, лишь к "плюсу" или "минусу",  лишь  к  "д а", означавшему гибель, и  "н е т" – дарующему жизнь.




Никогда не забуду той ночи и того дня, что предшествовали визиту к врачу.

Накануне вечером, буквально преодолев, принудив себя, – словно невидимая сила держала за шиворот и не пускала, – я все же пошел за ограду и встал у плетня на пригорке.

Как невероятно преобразилось всё за минувшие сутки, прожитые под плитой горя!

Как омертвело всё, угасло, утратило способность излучать и выражать невидимыми сигналами свою вовлеченность в непрестанное, неостановимое Творение!..

Всё, что видели теперь глаза и слышали уши, – сделалось немым и равнодушным. Миллионы тончайших ниточек, соединявших душу с одухотворенными предметами, – оборвались.

Глубочайшее безразличие мира ко мне лежало на всем, мир отторг меня. Еще вчера полногласно поющий осанну ландшафт – сделался лишь беспорядочным набором перемешанных неживых веществ, хаотично сложившихся в землю, в траву, в молекулы воздуха и воды, в бездушные звезды и темные деревья над рекой.

Я попытался молиться – и не смог ни промыслить, ни прошептать ни слова, ни звука. Что-то неодолимое сковало меня – и мир был страшен, безличен и бесцелен, полон известных и неведомых угроз – и для чего-то в это темное самопроизвольное коловращение был безучастно и безжалостно брошен одинокий человек, самим рождением приговоренный к смерти.

С отчаянием я воззрился на черный силуэт своего дерева – и замер, застыл, ощутив, как вдруг по спине пробежала жаркая морозь не то ужаса, не то восторга: во всем облике древа – в противовес всему вокруг – читалась извечная, неколебимая убежденность. В его молчании ощущалось  знание,  неподвластное никакому внешнему натиску  з н а н и е, глубокая невозмутимая уверенность, недоступная отступившемуся от Бога.

Только оно, только мое дерево – осталось со мной.

Утром следующего дня мы поехали в Киев.

Совсем не помню города, встречи с ним: запечатлелось только, что было солнечно, а так – всё затмилось пеленой волнения и острой печали, когда глаза не видят ничего, кроме темно-багрового света душевной боли.

Прекрасного Киева – как бы вовсе не было для меня, но запомнилась квартира маминой подруги, бойкой, шумной, говорливой женщины, которая пообещала на следующий же день все устроить.

Я сидел за столом в чужом доме и до вечера листал толстые медицинские книги, изумляясь сколько же разнообразнейших болезней припасено в для нас в арсенале у смерти, сколько возможностей у человека очутиться в ее лапах, сколь вообще непрочен – хрупкий, бедный, беззащитный голенький человечек, брошенный на забаву насмешнице-природе для страха и мучений.

Книги были солидные, умные, старые, с жуткими фотографиями страдальцев, и, глядя в их изможденные лица, – я словно впервые открывал безграничную изощренность мирового зла.



А после пришла новая ночь.

Мне постелили на раскладушке около открытого окна. Окно выходило на улицу, я лежал в темноте, расплывчатые световые пятна и тени гуляли по потолку, по тюлевой занавеске, а с улицы доносились странно отчетливые, чеканно выбитые в тишине ночные звуки. Шелест шин... шаги подошв... дробный задорный перестук каблучков-шпилек, обрывки смеха и украинских слов, гулко топочущий и переходящий в протяжный скрежет на повороте, – шум проезжающего трамвая...

Я не спал. Я весь перевоплотился в слух, в ожидание завтрашнего ответа, я приник к этому улетающему сгустку времени, быть может – последнему времени кончающегося прошлого, а за окном на улице становилось все тише, все реже проезжали машины... а после – пошел дождь.

Поначалу его капли изредка ударяли по асфальту и подоконнику, потом застучали чаще, чаще – и вдруг хлынул ливень, окно замелькало синими вспышками молний – и ударила лихая, буйная, веселая гроза: сплошной шум воды, грохот, порывы ветра – и тут словно во мне самом прорвало плотину: яркая, всесметающая Божья радость обдала меня с головы до ног, окатила и смыла мою тревогу.

Пока мы с  Ним  – мы непобедимы! 

С  Ним  –  мы не можем знать страха!

Надо лишь предаться Ему – всецело, без малейших сомнений...

Молитва – и гроза, гроза – и чувство близости Бога, молнии – и полёт, похожий на высшее вдохновение, устремленность навстречу Небесной воле, полная отданность Его Промышлению о нас, о маме, обо мне, обо всем этом маленьком, тесном мире...

Небо рокотало, распевало, раскатывалось громами, холодная влага влетала в окно и пробуждала к прежней обращенности к Сущему, Небо – прощало меня, прощало неуверенность и малодушное бегство от Отцовой воли, вновь принимало под свое знамя, и это значило, что завтра – все непременно должно разрешиться счастливо, потому что все эти чувства не могли обмануть.

Дыхание сделалось сплошной молитвой, слух стал – молитвой, зрение – благодарением и просьбой, дождь лился с неба сплошным потоком – струи его сверкали и светились в огнях молний и уличных фонарей  –  и  мало  я  помню  в  своей  жизни  молитвенных  минут  счастливее – чем той ночью в Киеве накануне вынесения нашего приговора.

Абсолютная, совершенная уверенность в добром исходе овладела мной.

Эта уверенность – и была Богом в душе.

Его  твердой порукой, незыблемым залогом горней Справедливости исконного Закона Воздаяния.

Я лежал, вытянувшись под простыней... я вбирал... впитывал это... и уже не мог представить как мог прожить вне этого столько часов?



V



День вердикта выдался солнечным и знойным.

Над Днепром висела пыльная дымка, и золото куполов Софии текло и плавилось под лучами в дрожащем воздухе, когда после долгого пути мы оказались на другом берегу, в Дарнице, в какой-то безвестной больничной поликлинике  –  одни  во  всем  светлом сияющем коридоре  –  перед  дверью.

Знаете ли вы, читатель, – это чувство, это полуобморочное волнение за родного, любимого, который исчез за белой медицинской дверью, канул в неизвестность, оставил вас – перед пропастью неведенья?..

Кто, прожив жизнь, не оставил у этих дверей – палат, профессорских кабинетов, ординаторских, приемных покоев, операционных – годы и годы собственной жизни, стремительно сгоревшие в неистовом пламени душераздирающего  волнения этих коротких минут осмотра и ожидания с о о б щ е н и я?..

И кто – если уж честно признаться – какой ни будь он несгибаемый атеист – не терял хоть на минуту своей безбожной стойкости перед этими дверьми?..

Выпало так, что мне много, много раз пришлось пронизывать взглядом эти закрывшиеся двери врачебных кабинетов, молиться, ждать и... молиться о любимых. А тогда был – первый раз.

И когда я снова увидел маму – выходящую из двери кабинета хирурга – первое, что прочли мои глаза, –  была  улыбка.

О н  –  у с л ы ш а л!

Молчаливые... вдруг сразу бесконечно уставшие и онемевшие от счастья, от Его щедрой доброты и милости, мы возвращались в полюбившуюся деревню, возвращались – в  жизнь.

Э т а   с т р а ш н а я  ш т у к а  оказалась сущей чепухой, о которой уже смешно было и говорить: она должна была пройти сама по себе через несколько дней или недель, что и случилось потом. И недавний страх уже казался таким далеким, беспочвенным...

Но душа моя исходила благодарностью:  наша, уже казавшаяся неотвратимой, скорая  разлука – отодвигалась и вновь зачислялась в разряд неправдоподобных зыбких миражей, за пределы мыслимой реальности.

И снова был вечер.

И снова я был один на пригорке перед черным силуэтом своей старой ветлы на фоне темной реки под звездами, и снова я благодарил – за спасение матери, и, казалось, – после этих дней и после ночи у открытого окна во время грозы над Киевом, – прожит огромный, трудный и страшно важный кусок жизни.

А потом произошло невероятное.

Поразившее на всю последующую жизнь – как потрясающее наставление, смысл которого еще не прочитан до конца и сегодня, через десятилетия.



VI



Через несколько дней мы уезжали в Москву и прощались с Козином – навсегда:  на селе только и было разговоров о скором затоплении, о том что через год-другой здесь уже будет дно Киевского моря.

А я жил словно наново, все обрело новый смысл и новую значимость, все было объято моей повзрослевшей любовью к Богу, и надвигающееся исчезновение этого места казалось таким же невозможным, как утрата близкого человека...

Неужели ничего тут не будет, кроме толщи воды? Ни садов, ни белых мазанок, ни пня деда Степана, ни...  моей ветлы?

Я был притомлен, вымотан той стремительной переменой, что совершилась во мне, той интенсивностью проживания момента судьбы, что был послан для искушения и проверки.

И уж не помню как получилось, но в последний вечер перед отъездом и последним прощанием – я решил вдруг напоследок закинуть удочку: быть может, в том была потребность завершить все дела на той земле?..

Помню, что удить уже было поздно, кончался август и рано темнело, но я все-таки насадил червяка и закинул наугад прямо под своей ветлой.

Я уже не видел в сумерках поплавка, его подрагивания и движения, а просто рукой ощутил сильный рывок – и тотчас подсек, чувствуя отчаянное сопротивление на конце лески – так хватает с ходу крупный окунь, с ним медлить нельзя!

Конец удилища дергался – что-то поймалось, но я никак не мог увидеть кого вытащил на берег и кто там бился и подскакивал в траве под ногами.

Глядика: все-таки удалось! Чуть не в последнюю минуту, на прощанье!

Ну, покажись! Фонарь!

Луч света ударил из конуса отражателя. Я нагнулся, всмотрелся, перебирая леску...

На крючке... Вот так штука!

Там болтался, топорща во все стороны свои иголки, крохотный ершик – не больше мизинца! Ну и улов!

Угораздило же тебя, малыш!..

Я осторожно стащил его с крючка – махонький, невесомый и юркий – одни шипы да глаза – неужто  т е б я  я  так упорно все лето выпрашивал у реки?..

И... что-то странное, необъяснимое... почудилось мне в глазах этой моей добычи.

В этих повелительных глазах... в этом напоследок попавшемся крохотном ершике – словно был заключен неведомый  з н а к... словно мне послали кодовый сигнал – напоминание об особой, таинственной связи человека со всеми живыми Божьими существами, – и... на что была мне его неведомая подводная жизнь?

А он изгибался, подскакивал, часто раскрывал большой рот и изо всех сил работал жабрами – невидная озорная рыбешка на ладони в желтом свете карманного фонаря.

Он протестовал! негодовал! он требовал себе жизни и свободы – и я тотчас вспомнил жабу, которую убил много лет назад в пионерлагере под Москвой, вспомнил себя недавней ночью в Киеве, вспомнил – и стыдом обожгло щеки: как посмел я вторгнуться в естественный ход извечных заповедных вещей, как мог причинить боль и угрожать смертью кому бы то ни было после  того, что вот только что сам получил от Бога?

Не я ли сам еще вчера болтался вот таким же пойманным ершиком на крючке у рока?

Так  вот чем  отблагодарил Его?!

У этого колючего забияки имелось ни на йоту меньше прав на жизнь, чем у меня!

Ну – прощай!  Живи!..

Я наклонился к воде и пустил его в реку, светя фонарем, – он метнулся и рванул в глубину. Было очень тихо, звезды светили над Козином, неподалеку, у плетня, накрывшись рогожей, спал на лежанке из хвороста дед Степан. Мне было необыкновенно хорошо...

Я посветил фонарем по траве, по нижним веткам своей ветлы, по водной кромке у ног и ... меня словно током прошибло!

Он – вернулся!

Он подплыл к самому берегу и, выставив глаза над поверхностью, смотрел на меня! Он смотрел невероятно серьезно полным огромной важности строгим взглядом – словно этим взглядом со мной говорила вся Природа, из этих глаз маленькой рыбки струился ток бесконечного знания, мысли, веры, и я словно слышал душой:  он  благодарит  меня...

Я присел на корточки, освещая воду и мокрый песок, кусочек мутного дна и былинки водорослей, наклонился ниже, и мы в глубоком молчании смотрели друг на друга, кажется понимая нечто... то, чего не передать словами.

Он не уплывал и не уходил ко дну, он все слал и слал мне некую таинственную мысль, а я силился нечего не упустить и постичь ее...

А после он нырнул, дал вираж и растворился в водной мгле.

Что хотел сказать он мне?

Кто говорил через него?..

До меня внезапно дошло, меня коснулось понимание нерасторжимости всех мировых начал, и это понимание составляло невероятное, невыразимое счастье – счастье жизни с Богом.



Я никогда не забывал об этих событиях, о той рыбке, что жила, росла и...  помнила обо мне...  быть может  –  молилась  за  меня?..

Я... чувствовал это, и так отчетливо вспомнил ее через семь лет, в день своего крещения, узнав что образ  Р Ы Б К И – наряду с Агнцем – был древнейшим священным символом Спасителя мира Иисуса Христа.



1992


Рецензии