Пронин
Ах, и песен своих не могу я отдать за
сокровища в мире.
И славы не нужно, и мненья людей,
И мила мне одна лишь улыбка детей.»
Ефим Васильевич Честняков
«Из темной масляной глубины, прорвав тонкую плёнку жидкого стекла, серебряная голова мокрой луной взошла над ночным небом пруда, колеблющимися кругами посылая привет своей небесной сестре. Лето было довольно холодное. Прозрачный август уже нашёптывал приближение осени, и звезды начинали звонко светить в черноте, обдумывая своё превращение в кристаллы застывшего воздуха. Круглая, холодная луна, ничуть не скрывая своих загадочных туманных пятен, тихо летела по небу, оставляя, как дальний бомбардировщик, клубящийся след, но почему-то не вверху, а внизу, там, где в его дорожке одиноко катилась по темному зеркалу пруда светящаяся голова пловца».
Такое метафизическое описание странствования головы в лунном течении времени мало соответствовало мокрому худому человеку, вылезшему из кусковского пруда и зябко вытряхивающему из трусов лягушку, так и не сумевшую очаровать царевича. Однако, следует отметить, что сам владелец одинокой седой головы, Пронин, хотя и не стал бы писать столь кучерявый абзац, все же не нашел бы никакого начала своей синеющей и дрожащей кожи в сине-белом свете луны, летящей над его головой. Не нашёл бы не потому, что был будто бы экологичен и слит с природой, а как раз наоборот. Нет, не антиэкологичен и не отделен! Просто он воспринимал это небо, луну, зябнущие звёзды и черно-серебряное масло пруда как то, что ни в коей мере не удержать ни временем, ни памятью (сколь бы она не становилась в позу поэтического значения). Он просто одевался, скрывая во тьме ночи свою обычную мину значительности на лице, которая должна была бы скрывать усталость одиночества и ожидания в зрачках глаз.
Мне трудно дается воспоминание снов и не только потому, что они у меня обыкновенно хаотичны и путаны, но и потому, что я никак не могу понять их смысл, или, если угодно - значение. Такое складывается впечатление, что жизнь во сне никак не связана с жизнью в яви. Не впадая в мистику и многозначительные объяснения, скажу просто - я не верю в сон! Его просто не существует. Или не существует реальности - выберите, что вам более по душе. И когда я пишу что-то, с трудом и напряжением копаясь в памяти - мне кажется, что я засыпаю, я сплю. Но все равно - сон по имени «Пронин» когда-то снился мне очень отчетливо и оставил во мне если не ясную картину, то вполне разборчивую мелодию, которую мне хочется проиграть вновь на клавиатуре компьютера черными значками на белом фоне, расположенными в определенной ритмической последовательности. Эти символы можно пропеть и, нет, зазвучит не музыка, а зов – а музыка откликнется уже на него, как является дух на заклинание спиритов. Приходит и молча смотрит на них, возбужденных стуками фарфорового блюдечка и даже не подозревающих того, что ему, вызванному их неосознанными случайными словами, не дано им сказать ничего..., совершенно ничего. Имело смысл заниматься этим вызыванием только для одного - чтобы побыть вместе с этим присутствующим безмолвием.
И я вновь и вновь вызываю Пронина. Так, как мы вызывали его всегда - Пронин! тебя ждут, тебя хотят видеть, о тебе беспокоятся... тебя любят. И как всегда ответом на мой безмолвный зов бывает волна важного, полного значительности сопения мальчишки, который, отстаивая свою взрослость, говорит преувеличенным баском – «Ну-у-у, в чем там у вас дело, что, без меня обойтись не можете...»
Пронин, которого некоторые называли еще Николай Викторович, вошел в мою жизнь вместе с Ниной, появившись как-то в моей маленькой таганской комнате, оглядев ее взглядом человека, желающего обменять жильё, или может быть купить всю мою мебель на завтрашней распродаже. Важно покивав головой, убеленной достойными сединами (хотя тогда, как мне представляется, ему было не более 40), он сел на краешек стула, положил ногу на ногу, и, продолжая раскачиваться, как продолжая кивать, достал из кармана пачку «Беломора». Сразу же он породил во мне какое-то неловкое отношение к себе, как к человеку столь значительному, что мне, молодому дружку его младшей сестренки (а, пожалуй, что и нам с Ниной было за 30) объяснить эту важность можно только так, как, говоря о самом высоком и засекреченном начальстве, говоривший осеняется его величием, выпрямляется и, приподнимая брови, приподнимает и указательный палец. Он!
Он, как и Нина, окончил философский факультет МГУ, но походил на философа не более чем бомж, философски игнорирующий пассажиров метро, вовсе не мешающих его мирному сну на мягкой кожаной мебели общего пользования. Потом, когда мы были уже знакомы несколько лет, Нина рассказывала о его студенческих похождениях - мрачных запоях, темных сессиях и извечной отчужденности, ставшей его визитной карточкой. «Кто это - О! Но здесь же ничего не написано... Да нет же, видите, мелко - Пронин... Да? «Кто это, - Пронин?» Его соученики были младше его на несколько лет. Но не это ставило между ними непреодолимый барьер. Просто ему был неинтересен Кант. И Гегель был ему неинтересен. И Лосский. И Шопенгауэр, И Ортега-де-Гарсия. Он вяло реагировал на четыре буквы – Камю, или на восемь – Кортасар. Но зато он знал какое-то шампанское имя - Пако. Позже, когда в совдепе пошел на экранах «Кармен», мы увидели этого вяленого клерка, почему-то играющего фламенко. Впрочем, в фильме ему не дали очень уж разыграться, а играл он весьма неплохо. Очень живо и даже образно. Однако к тому времени Пронин перестал играть фламенко (Пако, где твой заколдованный струнный рокот - ты променял его на роль воблы, в испанском общепите). Я никогда не видел его гитары. С этого времени он пел!
«Бывали ли вы когда-нибудь на экскурсиях в Кремле,» - спрошу я вас, как Доронина спрашивает о любви к театру. «Да, - спрошу я снова, - любите ли вы Кремль?!» И пусть попробует кто-то ответить нет, пусть попробует, и я пойму его боль и любовь. Без Дорониной. Без театра. Без повешенных на вешалки конферансье, без Марка Захарова и Юрия Любимова, без Брежнева, Горбачёва, Ельцина и Путина. И очень удивился я, узнав, что Пронин работал экскурсоводом в Кремле. Мне легко было представить его надменный голос, жующий экскурсионные банальности, но я знаю, что нельзя, никогда нельзя вообразить - как, указывая экскурсантам на выход из Успенского собора, он в последний раз бросал быстрый взгляд на Спаса, и тут же надувался, подобно школьнику, стесняющемуся непрошеной слезы от полонеза, сыгранного на уроке в музыкалке. О! Пронин умел быть скрытным и загадочным. И его ночные звонки Нине с длинными суицидными речитативами не имели никакой другой цели, как еще раз проверить собственную скрытность и напустить еще больше загадочности, еще больше лунного света, в котором любой блеск на щеке может быть назван не слезинкой, а туманом, любой взгляд неуловим, а любой вздох - театрален. Я удивился его экскурсантности потому, что считал его более сложным, скрытным и загадочным. Тогда он меня перехитрил. Наверно там, в этих темных местах, где неуловим взгляд, он и запел. Многострунным гулом фламенко он гудел молитвы, а экскурсанты, наверное, думали, что это специально для них завели старинные записи Шаляпина - поющего «Верую» как заштатный дьякон на деревенском клиросе. «Верую...,- выводил посреди Успенского собора Пронин, беря басовую соль проникотиненным большим пальцем,- во Единого...» Один японский профессор-славист, нечаянно послушавший рокочущего Пронина, кардинально изменил свою очередную инкарнацию и надолго запил (или, как он думал, - запел) в коммуналке на улице Грановского, где жил еще один университетский «певец» - Юрий Генрихович. Да, странны инкарнации у японцев и трудно, а, пожалуй, и неинтересно, исследовать их на фоне дальнего рокота пронинского баса.
Да пора бы уж было запеть Пронину. Не зря ведь начертал его Вечный Художник столь статным и благородным, как фагот. Но он еще долго сопротивлялся и пению и всему, что требовало от него какой бы то ни было публичности. Хотя, какая публичность у ноты соль, у фагота или кисти художника, у бриллиантовой зелени или киновари - у всего, что, движимое благодатной силой Творца украшает Его творение. Но действительно запел Пронин позднее. После того, как миновал вечный Кремль и чёрный усадебный пруд. Как ушел куда-то в философскую даль выпускник философского факультета якут Вася, с которым было выпито немало водки, да и сам философский факультет, разбавленный в своих юношеских стремлениях и высохший в распределениях и госах, растворился в силуэте университетской высотки, как «призрак замка Моррисвиль», - как все уходит, утекает, теряется, и уже не удается даже вспомнить то, что еще вчера казалось таким важным, символичным и наполненным жизнью. Вот так, выпускник философского факультета МГУ Пронин, проходя по вестибюлю станции «Площадь Революции», взглядом профессионального (в прошлом) экскурсовода оценивал судорожный бронзовый кулак с зажатым в нём наганом, уже ни как не думал о целях этого мужественного лица, со сведенными в строгости бровями или о бронзовой косынке, открывающей красивое и полное мечтаний чело комсомолки. О чём же думал он? Может быть о своем сне, в котором его сестра Нина летала в небе с митрополитом (она в то время увлеклась проповедями митрополита Антония Блюма), или о том, как странно написан мир – с множеством подробностей и лиц, но совсем без всяких событий – он мог думать о чём угодно и ныне уже невозможно восстановить ход мысли, но ход судьбы нам известен: сон с митрополитом сыграл свою роль. Пронин и Нина крестились.
Здесь можно было бы написать, как принято - важно и степенно, с чувством собственного ощутимого достоинства, - «история не донесла до нас сведения о неофитстве Пронина, о его первоначальных шагах в новом качестве христианина». Но не будем винить малознакомую нам историю, она совершенно не при чем. Перекладывать на нее функции сельской почтальонши, пробирающейся по осенней грязи на велосипеде к единственному подписчику бесконечно ненужных газет, - все равно, что обещать ей такую же мизерную зарплату и такое же брюзжание в согбенную педалями спину. Путь новообращенного, круто повернув, вновь устремился вперед, плавно подруливая то к одному храму, то к другому, не образуя, впрочем, никаких площадей перед их папертями. Пронина всегда принимали с любовью – такой уж он был человек. Его чуть прикрытые глаза, серебряная шевелюра и аккуратная борода, а, главное, - уверенный, красивый голос, говоривший (конечно на неслышном, инфразвуковом спектре), что его обладатель не сегодня–завтра станет новым великим архидиаконом Розовым и уж тогда-то мы все умилимся этими бархатными обертонами, которые так трудно улавливаются в шипении старых шеллаковых пластинок, но так удивительно предчувствуются в размеренном басе Пронина, - все это вкупе производило гипнотическое впечатление на церковных бабушек и матушек (батюшки у нас более прагматичны и быстро прикидывали: хороший голос, хороший слух, рукастый, говорят, что умеет даже рисовать, не просит много денег).
Прибившись к какому-то очередному храму (как каботажный шлюп к порту, где можно сбыть улов, починиться и напиться команде), Пронин в первую очередь искал себе здесь убежище.
Это удивительное, свойственное всем детям стремление к маленькому домику, закутку, в котором тебя никто не видит, где ты можешь, при свете фонарика, читать ужастик или слушать свистящее и щелкающее радио. Помню в семинарии, постом, некоторые студенты-хохлы после отбоя, накрывшись с головой хрумкали под одеялом, поедали остатки сала с «цибулей», что тогда воспринималось как возмутительная неблагочестивость. Сейчас я пожалуй соглашусь с тем, что скорее имело место обычная инфантильность, - просто романтика тайного и засасывающего чтения «принцев Амбера» заменялась на тайное и захватывающее ощущение проникающего в тебя чесночного сала со сладкой луковицей. Последнее, в отличие от Желязны, пожалуй,оставляло сонную полноту (вместо такой же сонной пустоты), что способствовало крепкому детскому сну. Вне греха. Вне закона.
О, Пронин, Пронин! Вспоминает ли тебя отец Димитрий, которому ты грел сторожевого кавказца, спавшего вместе с тобой в большом доме с круглой дверью и покатой низкой крышей? Вспоминает ли тебя отец Владимир, в присутствии которого ты гудел на клиросе и даже аккуратно разрисовал ему литографию преподобного Сергия, а он не понял, что ты иконописец и просто отдал ее пономарю, а себе привез из Рима новую – святого Франциска. Помнят ли тебя батюшки храма Петра и Павла на Яузе, которые в течение года так и не заметили чудесное обновление живописных изразцов, не потому, что не чувствительны к чуду (как обновляются иконы и купола), не потому что не оценили твоего труда, когда ты изо дня в день тщательно, сантиметр за сантиметром размывал десятилетиями накапливавшуюся грязь, а потому, что не смотрят по сторонам, углубившись в своё, сокровенное... Кто-то помнит, а кто-то не помнит...
Мир московских храмов – всегда был особенным мирком. Конечно, ныне он распался на фрагменты, как старинный витраж, но раньше, когда еще были вполне целыми свинцовые скрепы, этот витраж представлялся целостной картиной – смесью Лескова и Гюго. И в этой, сияющей потусторонним (по ту сторону стекла) светом картине удивительно органично для нее (о жизни судить воздержусь)смотрелась эль-грековская фигура в роли горбуна из Нотр-Дама, крутящая пальцами фламенкиста то мундштук папиросы, то кисть художника, то камертон. Не только батюшки – эти тяжелые элементы, насыщающие стекла зеленым, красным или синим, но и, главное, московские пономари, чтецы и певчие – этот не столь остекленевший, но не менее важный элемент мозаики, выполнявший функции свинцовых перегородок, перетекая от стекла к стеклу, от головы к ногам застывших персонажей, разносил весть о Пронине, подобную звуку дальнего колокола или, лучше, пения хрустального бокала (нет, конечно не водки, ведь водку почти никто не пьет из хрусталя).
Последним местом Пронина в Москве был Спасский храм на Кунцевском кладбище. Открытый, в числе первых, в конце 80-х он собирал свои красно-кирпичные руины пронинскими руками гулко, как признательное лесное эхо откликался на пронинский бас. Лена Гиацинт – последнее прибежище поэтов (по причудливому своему характеру служившая там регентшей) оказывала ему материнское покровительство, а пономарь Костя – (эдакий персонаж Фулканелли) последние годы своего пономарства не омрачил пьянством с Прониным. Впрочем и тот, ценивший в людях простые чувства (сложностей ему хватало внутри себя) не желал пить с извилистым и капризным характером кунцевского пономаря. Ушел Пронин из Кунцево как обычно – разругавшись с вором-старостой и либералом-настоятелем. Однако именно в Кунцево он приобрел последнего спутника своего странствия – Сашку-рубашку.
Слава Богу, мы забыли это американское слово «спутник», и из полированного шарика с рожками он снова превратился для нас в загадочное alter ego, единственный объект нашего сознания находящийся вне нас. Пожалуй я поспешил, назвав Сашку-рубашку «спутником жизни». Наш спутник жизни – единственный, верный и необходимый, к сожалению, большую часть времени остается вне поля нашего зрения (даже и внутреннего) и лишь теплый вечер обозначает предчувствие присутствия тогда, когда жестокое солнце дня делается слишком невыносимым. И тогда он уже не спутник, а защитник. Бывает он и путеводителем и наставником. Но все, что можно сказать об ангеле-хранителе, конечно же, в полноте своей не переносимо на наших жизненных спутников. Не мог этого сделать и Пронин в отношении Сашки. Тут уж скорее сам он с графской выправкой Атоса стал хранителем и наставником своего юного друга, безусого тогда еще и жадного до жизни д’Артаньяна вырядившегося в косоворотку и сапоги. Широкое добродушное лицо Сашки должно было подчеркивать его простоватую хитрость, а красивый баритон, которым он читал апостол – свидетельствовать о художественности натуры. Что-то классически литературное было в сочетании двух фигур – высокого седого идальго и коренастого юного хитреца (а кто сказал, что Санчо был старик?).
Пронин нашел, пожалуй, первое в своей жизни существо, о котором стал постоянно заботиться. Нет, он всегда был необыкновенно заботлив и даже жертвенен, этот деревянный Пронин, и всегда стеснялся и маскировал своё трепетное шелковое сердце. Но, и то сказать, не о ком было ему по-настоящему заботиться, не о соучениках же по университету, не о батюшках же или пономарях... Но теперь, с Сашкой, Ефим ему подсказал – «Ну, вот и начинай!»
Начал Пронин с того, что стал искать для себя (и своего «ребенка») укромный уголок. Тут ведь не залезешь в будку к Полкану, который покладисто пускал его погреться, когда он служил кочегаром и сторожем в Дмитровском храме под Москвой. Тут нужно что-то поосновательней – какой-нибудь домик в деревне. Поближе к церкви, подальше от Москвы. В это время я видел Пронина в последний раз. Тогда он приезжал к нам в Дешовки присмотреть что-то близ Оптиной, а главное, узнать – нет ли где по близости какого-нибудь новооткрытого храма, к которым он питал прямо-таки масонскую страсть(в смысле первого словарного значения, но и русских оттенков тоже...).
Скрытный, как столичный протоиерей, Пронин наверно никому и никогда не рассказывал о своем первом оптинском пути, и я дерзну реконструировать его впечатления на примерах собственной памяти.
Если ехать на автобусе из Калуги, то настоящие оптинские впечатления начинаются с того огромного вида на пойму Жиздры, который открывается на полпути от Перемышля к Козельску. Здесь, незаметно для себя вы оказываетесь вознесенными на святогорскую высоту прямо перед всей картиной великой Руси от небесных ее далей, до темных ее лесов. Осенью, когда воздух особенно чист, даль эта, начинаясь с еще зеленых заливных лугов поймы, почти без преткновения о тёмные, с осенними вспышками леса, с тихим вздохом начинает погружаться в сияющую синь, называемую в России небом (а немец Рильке, никогда не видевший ничего подобного, именовал ее Gott думая, что это бесконечность, потому что именно туда уплывает ваш взор, не встречая никакого препятствия и не находя конца). И даже белые, плотные облака, непонятно какой силой удерживаемые в небесной пустоте, не нарушают этого впечатления беспрепятственной бесконечности, живущей в небе над тем местом, куда, суетливо перебирая колесами по узкой асфальтовой ленте и отдуваясь извечным перегаром, поспешает такой маленький в этом пространстве и такой тесный для души автобус. В Козельск, на берег Божьей реки, которая уже мелькнула в дали серебристым изысканным путем, разделяя вольность лугов от собранной сосредоточенности леса, волнами уходящего за низкий горизонт. Есть мгновение, когда кажется, будто мы парим в невесомом воздухе. Начинаешь приглядываться: куда бы полететь, что бы еще рассмотреть и запомнить в открывшейся взору Руси. Вот те купы кустов у дальнего изгиба Жиздры, или ту ниточную с этой высоты стежку, петляющую среди лугового простора... Нет, дальше, к далекой лесной прогалине, теплым светом своим на темном фоне леса, выдающей березовый пригорок, освещенный задумчивыми закатными лучами, чтобы увидеть лежащего на нём навзничь паренька, уставившего открытые синие глаза в синеющую над ним бездну...
Но автобус, в полной мере ощутив невозможность взлететь (даже с разбега), уже разочарованно притормаживая, скатывается вниз и там, в дольнем мире, петляет от деревни к деревне, на бегу не замечая темных от времени домовин и бетонных надгробий минувшего социализма. Взор путешественника отвлекается от ставшего вдруг мало прозрачным окна, и скучно упирается в забытую минутой назад газету. Сливающиеся в один гипнотический фон гул автобуса и нечленораздельные, однообразные вскрикивания магнитофона водителя тяжело ложатся на плечи. Они сгибаются. Глаза закрываются...
Не спите! Бодрствуйте и молитесь! Ибо мы подъезжаем к Прыскам; и белая с желтым усадебная церковь (окруженная вековыми липами, уже сбросившими листву, но так и не смогшими освободиться от черных птиц, властно взявших на себя звание хранителей старого погоста) напоминает нам о цели нашего пути. Мелькнули зеленые крыши дома, где жил о. Макарий, и вот – слева, в некотором отдалении (но вполне явственно) возникла Оптина, как иконный пробел на малахитовом фоне лесных одежд. Автобус воодушевлен и уже весело мчит по старой красивой дороге, как аллея охваченной почти переплетающими ветви древними ракитами. Если поехать в Козельск морозным январем, то можно пронестись на автобусе в сверкающем на солнце коридоре из серебряной паутины, свитой ветвями ракит, как в сказочном фильме. Но вот коридор из ветвей закончился. Вы, из внешнего, привычного мира въезжаете в пространство былей и небыли. Автобус с неумолимостью влечёт нас к Козельску – древней столице вятичей, крепости русских витязей, «злому городу» татарских бытыров, скрывающему чернокнижников и колдунов в темных хибарах деревень вкруг себя, на берегах реки жизни. Как патриот Козельска, я категорически не в восторге от умиления литературоведов (какое длинное и некрасивое название профессии) по поводу козельского фона в «Братьях Карамазовых». Не потому, что население Скотопригоньевска Достоевского совершенно не козельское, а потому лишь, что перевод гордого древнерусского – «Козельск», на язык классических романов не желающих следовать жизни («Скотопригоньевск» - как сказал бы Ливанов...) не лучшая находка петербуржского пера.
При подъезде к Козельску Оптина временно отступает. Еще не так давно, при въезде в город с правой стороны стоял, возле маленького покосившегося домишки, большой деревянный крест, хорошо видный всем подъезжающим. На нем была надпись – «В покаяние о Государе». И тогда, когда мимо проезжал Пронин, крест стоял. Но потом хозяин лачуги, околооптинский юродивый куда-то делся, лачуга сгорела, а крест спилил какой-то житель Скотопригоньевска по фамилии Чернобогов (прямой потомок Карамазовых). Но Пронин видел этой крест и, проезжая, склонил свою дворянскую седую голову в покаяние о Государе.
В Дешовки, этот южный вавилон козельской окраины, Пронин прибыл уже, побывав в Оптиной, поздно вечером, и вечные звезды, на которые указывали могучие оптинские сосны (как стрелки множества компасов застывших в разных направлениях горизонта) мерцали в его глазах. Он пробыл недолго в нашем маленьком домике, и старая видеопленка 94-го сохранила сценку – Пронин и Маша играют с кошкой Муркой. Сине-золотой теплый осенний день, но Пронин в элегантном вязаном джемпере (осеннего тона). Его белая голова будто облако парит на фоне лазурного неба, иногда путая его с его отражением в речке (когда камера чуть поворачивается). Иногда кажется, что это не осень, а ранняя весна, и голые ветви яблонь вот-вот расцветут бело-розовым (это впечатление, должно быть, рождается от чуть более контрастных чем в жизни цветов, сохраненных на видео, где кожа на лице Пронина – высоком лбе и щеках философа – розовая, а борода и волосы – белы). Маша что-то лопочет (ей всего 5), что – не ясно. Пронин - так же неясно, не перекрывая отдаленным гулом своего голоса шороха легкого ветерка в микрофоне камеры, - отвечает, наставляя дитя неразумное. (Своё-то «дитя» - Сашку-рубашку он никому не показывал). Берет у девочки кошку – бело-осеннюю Мурку, и, держа ее за передние лапы, поднимает, вознося до себя. Смешной жест – мухобойкой по загривку: мухи, конечно, нет, но так, по-дворянски положено. Подобные движущиеся картинки можно посмотреть у Михалкова, в его ранних фильмах, напоминающих искусственно состаренные тонировкой фото из пейзанной жизни аристократов. Побывал Пронин и в березичском Никольском храме (как раз недавно открытом), присматривая, не приложить ли здесь руку. Но видимо именно поход в храм дал ему знать, что Дешовки - не его место, слишком все здесь разнообразно и легкомысленно. Пошел он в храм, как и положено, в воскресенье, заранее вполне философски объяснив свои действия необходимым соответствием имен (Николай Викторович Пронин идет в Никольский храм). Но тут его подстерегал знак, коих много прочитывают паломники переменчивых жиздринских берегов. Батюшку ждали час, два, три – он так и не приехал. Читали акафист святителю Николаю, и Пронин, надувшись от осмысления жизни, уехал на следующий день, ощущая себя итальянским моряком, в спину которого дул ликийский ветер, а где-то далеко уже загорались огни маяков еще не видимых Бар. Пронин вернулся в Москву.
Пронин уехал из Москвы.
Остался за спиной игрушечный домик Ярославского вокзала – крыльцо России. И не так много-то ехать – всего день. Осенний зеленый поезд (цвета темного влажного ельника – символа векового тихого уюта) чуть покачивался из стороны в сторону и только этим отличался от теплой крестьянской избы, тесной, наполненной запахами жизни, из окна которой видна Русь. Вот - косогор, поросший молодыми берёзками, побросавшими на него свои уже надоевшие и потемневшие от летнего солнца листья. Теперь им хочется потянуться в прозрачности воздуха и увидеть, наконец, друг друга. А косогор – старый дед, уютно устроившись, смотрит на игру внучек. Ельник на придорожных откосах. Поезд втягивается в него и как застывает, лишь откликаясь тихим биением колес на молчаливую влажность. Сашка впервые после школы ехал с Прониным из Москвы и, сидя в купе, созерцал как позвякивающий в подстаканнике светящийся терпкой осенью стакан медленно и значительно плывет к отрывающимся ему навстречу глазам старого седого артиста (художника, поэта, музыканта, философа... – он так и не определил) и отдает ему глоток своего тепла и запаха нездешнего леса. Я не буду сочинять монолог Пронина, но совершенно точно скажу для биографов, что в нем преобладали гласные «О», «А», «Э», «У», а тихий гул его заворожил Сашку лет на пять. Таинственно и сказочно гудел Пронин, проносясь в теплом еловом поезде по России; жалко только, что его ученик, хоть и круглолиц, как шабловские дети, был рожден под Ураном и его скрытая планета, миновав перигей, уже слала свои невидимые радиолучи, в следах которых от мягких уютных собеседников остаются скелетные тени, а все вещи теряют свою живую целостность, превращаясь в простые, понятные, но уже не подходящие для игры схемы. Пройдет лет пять, и эти всезнающие лучи пронзят Пронина и, сохранив на память его рентгеновский отпечаток, Сашка полетит в сторону, влекомый неудержимым Ураном, а его внутренний ребенок навсегда потеряет возможность, тихо замерев в безопасном уголке, слушать шептание и ухание сказочного лешего (похожего почему-то на Ивана-царевича), который летит по темному ельнику на спине стучащего колесами и воющего на поворотах серого волка...
Но, так или иначе, серый (а скорее – буро-зеленый) волк-поезд принес Пронина в Кострому, из которой он (и его юный спутник) попал перекладными жуками-автобусами в Кологрив, где остались навсегда в Ефимовой землянке, укрытой хвоей и палой листвой на берегу зачарованной Унжи. Здесь, потеряв повзрослевшего Сашку – своего первого ребенка, слишком быстро перескочившего в подростковый возраст, Пронин вдруг нашел множество русских детей - все они светлолицые с синими внимательными глазами встретили Пронина и сказали ему: «Мы Ефимовы детки, здравствуй, папа».
В Ефиме Честнякове, в его городах всеобщего счастья и избушках под грибами, в его окающем говорке и зачарованном простом рисунке увидел наконец русский фламенкист Пронин то, что так ждала его молчаливая душа. Неугомонный Сашка увлекся каким-то делом, а Пронин, устроившись регентом в Кологривскую церковь, стал рисовать.
Всем, кто хотел бы ознакомиться с личностью Ефима Васильевича Честнякова, я советую прочитать книгу Виктора Яковлевича Игнатьева «Ефим Васильевич Честняков». Для тех же, кто не смог найти ее, я дерзну, основываясь именно на этой работе, описать личность Ефима (как его называют кологривские аборигены).
Родился Ефим Васильевич 19 декабря (а по новому – 1 января)1874 г. на мученика Вонифатия, коего все русские пьяницы. а наипаче их близкие, почитают своим заступником. Родился он в селе Шаблово, близ Кологрива, и шабловские крестьянские дети всегда оставались любимыми детками Ефима. С детства, пристрастившись к рисованию, Ефим обладал и даром художественного слова. В его сказках-бывальщинах (три напечатаны в книге Игнатьева) дети малые и старички – все питаются ягодами да яблоками, «мотельки летают, коростели керкают, кулички куликают...». Я сам-то никогда не слышал от Пронина - «трансцендентально», а только –«эх, хорошо». А тут уж представляю, как млел, не любивший вербальные конструкции Пронин, над этими сладкими и терпкими, как рябиновое варенье с яблоками, текстами Ефима. А думаю - увлекало ещё Пронина и обещание тихого, но возвышенного уюта, по которому истосковалась одинокая душа выпускника философского факультета. «И получился необыкновенно большой дом, а внутри стоят избы и растут сады. Устроили общую большую печь. Тепло по трубам стало расходиться по всей деревне. Перестали топить печки в избах... И лепешки, и пироги стали печь в большой печке в маленьких отделениях, устроенных вроде маленьких печей, и на плитах... Зимой в деревне стало лето - пташки перезимовывают, скворцы остаются и ласточки...» Этот всеобщий уют, проиллюстрированный на картине Ефима «Город всеобщего благоденствия», Пронин (оставляя его, конечно, быть как задумано) хотел бы свести к маленькой избушке всеобщего благоденствия, где важны маленькие отделения большой печки (сама же она, большая, пусть дымит чуть поодаль). Главное, чтобы все было просто и понятно...
Однако, крестьянский сын Ефим вовсе не был примитивистом от земли. Он, как и его мрачный французский аналог, повидал Парижей-Петербургов. Побегал со своими работами от двери до двери, Успел и поучиться у Репиных и порисовать с Билибиными. Хлебнул горя и трудов, но уха себе резать не стал (русский все же человек), и не картофельные люди, а ягодные, да райско-яблоневые дети населили его мир. Он с ними и в театр играл, и фигурки лепил, и рисовал этих «Шабловских фей» (четыре крестьянские девочки в изящных французских шляпках с колокольчиками – и то сказать, феи наверняка француженки). А вот из Ефимовских рукописей вовсе не декаденское, а просто естественное, в еловых рифмах восьмистишье:
Красавицы феи
Под звуки свирели
Плясали и пели.
И ели шумели,
И реки журчали,
И струны звучали.
«Развеем печали»,-
Они нам сказали.
(Они – не только феи, но и ели, и реки, и струны. «Особенно – струны», - в последний раз подумал бывший фламенкист, сидя на берегу тихо журчащей Унжи, укутанной темно-еловой шалью.)
Замечателен Ефим и как фотограф. Такую фотогалерею детей (и семейных портретов) первой половины 20 века, пожалуй, не создал никто. Везде они у него – и на фото рядом с отцом Василием Самойловичем, похожим на гномика или старичка-лесовика – с кудлатенькой бородкой, в завернутом вверх треухе и в новых валенках, он сидит на заваленке, а рядом важный паренёк: руки в карманах, шапка-папаха и черные валенки, как сапоги военные. Сзади два приятеля-адьютанта. А вот – «проводы новобранца». Взрослые все в темном, а дети – белые, как одуванчики. На фотографии крестного хода на первом плане группка девушек-фей. Щурятся от солнца, а сзади – деревянная церковка (есть ли она ныне?), как их сказочный домик.
Пронин всматривался и всматривался в этих Ефимовых серьезных и чистых девочек, и серьезных и добрых мальчиков и, наконец, заметил несколько, которым и посвятил остаток своих дней – дети местного батюшки, у которого он читал в храме. Но об этом – чуть позднее, а теперь мне хотелось бы завершить краткий рассказ о Кологривском блаженном Ефиме Васильевиче. Виктор Яковлевич Игнатьев так заканчивает свой труд о художнике Честнякове:
«Умер Честняков тихо погожим ясным днем 27 июня 1961 года в своей ветхой избе, которую называл шалашкой».
Ну и дальше – трогательное описание похорон, «Ефимова ключика» (родничка под Шаблово), и финальный аккорд из письма к Репину на оптимистичной ноте о «светлом ключе творчества», который, почему-то, в наше бессмысленно-шумное время «звучит все звонче».
Закончив с замечательным трудом Игнатьева, отпечатанного в 1995 г. в Костроме на мелованной бумаге тиражом 10 000 экземпляров, я позволю себе перепечатать статью Т. Розиной из районной газеты «Кологривский край» ( № 122, от 17.10.2000г., тираж газеты мне неизвестен) «Откройте свое сердце Богу» (помещаю с небольшими сокращениями).
«ВЕРОЯТНО пришло время опубликовать завещание Ефима Васильевича Честнякова, которое он составил для всех ныне живущих. Оно записано под диктовку. Какие-либо знаки препинаний отсутствуют. (Но для удобства чтения они поставлены - прим. ред.). Записывала Валентина Ивановна Ткаченко - фельдшер Варзенгского медпункта. Передала же нам эту запись Александра Федоровна Самодурова -жительница п. Варзенга.
Вот этот текст:
«Е.В.: Когда меня не станет, вы ко мне на гробик ходите. Как вам время, вы идите, чем чаще, тем лучше. Все что есть у Вас на душе, что бы ни случилось с вами, придите ко мне да свое горе с собой-то и принесите на мой гробик. Припав к земле, как живому все и расскажите, и услышу я вас, вся скорбь ваша отлетит и пройдет. Как вы с живым всегда говорили, так и тут для вас я живой есть и буду вечно вовеки. После многих лет поругания вновь откроется (церковь) для покаяния верующих.
В.И.: Ефим Васильевич, ведь вы живой!
Е.В.: Помолчи, пиши, что сказал и будь благословенна.
Крест на мне. Крест во мне. Крест предо мной, и три Ангела со мной.
Огради меня. Господи, силою Честного и Животворящего Твоего Креста,
Спаси и сохрани меня от всякого зла.
Животворящему Кресту
Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твое.
Победы на сопротивныя, даруя, сохраняя Крестом Твоим жительство.
Е.В.: Не нервничай, посиди, я задержу тебя. Помолчи, пиши:
«Откройте свое сердце Богу. Вот почему я сегодня решил поговорить с тобой. Кто доверил мне свои судьбы, благодарю вас за доверие к Богу и ко мне.
Успех любого лечения строится на полном доверии друг к другу, но мне не нужна слепая реклама, вызывающая у людей недоверие. Потому я решил рассказать тебе о себе. Со временем у меня возникло непреодолимое желание помогать несчастным и больным людям, и однажды перед сном я в своей молитве обратился к Господу Иисусу Христу с просьбой дать мне на это свое благословение. Оно мне дано было вскоре, а вместе с ним и безмолвное знание, что я отныне являюсь проводником целительной силы и святой воли Его (Христа). Поэтому я говорю каждому обратившемуся ко мне за помощью, что ничем не смогу помочь, пока не примет он Бога в сердце свое, ибо исцеляю не я, а Он через мои руки, глаза, голос, мысли.
После благословения Христа я начал помогать в избавлении от болезней своим близким, соседям, жителям окружающих сел и деревень. Затем я вновь обратился к Богу, прося позволения служить Миру, Его Церкви и Ему.
На этот раз благословение мне было дано во сне Творцом Вселенной. Сейчас в малейших деталях восстанавливая этот сон, откровения Всевышнего, я вспомнил слова Христа, сказанные Им в Евангелии:».. .Через Меня все придете к Отцу Моему».
Я увидел его занимающего Собой полнеба и лицо Его было молодо, Христос смотрел на меня, как весеннее небо, глазами. Правая рука Его была протянута ко мне, а под ней я увидел герб России. Внутренне я осознавал, что получаю благословение Творца служить Ему и России. Счастье, подаренное мне Господом, не покидает теперь меня, я всегда и везде ощущаю Его руку.
В заключении, моя дорогая собеседница, я поведаю слова Господа Иисуса Христа, которые Он просил передать вам: «Каждое сердце согреется в сердце Моем, каждое молящееся изойдет любовью Моей, исцеленное озарится Духом и воспрянет каждая плоть, в изнеможении павшая к коленям Моим, и пришедшим к Храму дам животворящую силу».
Е.В.: К этим словам Господа к народу мне нечего добавить. Он сказал все. Благословение тебе мое Валентина, молись и оберегай женщин и детей, молись».
На этом я закончу отступление о Ефиме Васильевиче и скажу лишь, что его почитают в Кологриве как местночтимого блаженного. О нем ходят многие легенды, в которых Пронин нашел и себе местечко. Я видел лишь три картины Пронина, написанные им в духе Ефима. На одной из них изображены мученицы Вера, Надежда, Любовь и София. Три крестьянские девочки и их юная мать стоят на берегу тихой речки. Ее левый, чуть обрывистый берег порос Кологривским ельником (тем самым ельником, который можно разглядеть из окна автобуса вдали, за серебристой жиздринской струёй), а справа, на высоком берегу деревянная церковь, близ которой изба, а на завалинке юный пастушок играет на свирели для белых овечек, а рядом девица-труженица прядет. Этот евангельский сюжет скопирован Прониным с картины Ефима, названной в книге Игнатьева незамысловато – «Крестьянские дети», а стоило бы назвать ее «Будушие батюшка и матушка» или «Будущая семья сельского священника».
У них-то, уже батюшки и матушки, и нашел свой дом пошедший по стопам «Ефимки» Пронин, которого однако (есть и такая традиция у блаженных на Руси) величали теперь не иначе как Николай Викторович.
А Сашка в это время купил лесопилку, потом продал, потом купил машину, уехал в Москву, женился, снова уехал (возможнно снова в Кострому, не вернув мне до того 100 долларов), рукоположился... на сем его путь исчезает из моего повествования, а его красивый баритон и поспешный жест почти растворились в водах не слишком бережливой речке моей памяти).
По нескольким минутам видеосъемки, где Пронин и Маша играют с кошкой (помните?), мне не трудно представить, как играли с кошкой Николай Викторович и дети священника. Да и сам батюшка нашел свой уголок в не настежь распахнутом пронинском сердце. Только тогда, когда он сумел доказать, что не имеет задней мысли, ни хищник, ни волк, а - дитя. Может быть, он сыграл Николаю Викторовичу на свирели, а матушка связала ему новый джемпер весеннего тона.
Чему учил Николай Викторович иерейских детей? Математике и истории, может быть пению и музыке, или рисованию?... Бог весть. А может быть, просто гладил по головке и ласково гудел то, что обычно звучит в вечернем теплом хмелю, после тяжелой работы, когда ткнётся под руку белая головка, и рука сама гладит и будто сама звучит от ее живого тепла. Это, что обычно дает отдых и вино, Николай Викторович получил от рождения.
От той поры дошла картина Пронина (говорят ныне она в Кологривском музее рядом с полотнами Ефима), на которой на фоне кологривских горок, домиков и бело-желтой торжественной церковки и колокольни на белом же коне в гимнастерке и развевающейся зелёной плащ-палатке сидит мальчик, держа в руках стяг со Спасом (как у Коринского Александра Невского – последняя ассоциация с Сашкой-рубашкой). Он – рыцарь веры и надежды на грустной с распущенными косами лошади, он – защитник всех «деток» Ефима, которые тут же рядом беспечно водят хоровод и играют на свирельках и гармошках. Сзади, у спускающихся с горки домиков, будущий батюшка (пастушок) и будущая матушка (та самая рукодельница) на тележке едут на свадьбу, а их будущие детки тут же, с ними рядом. А впереди в левом углу, сам молодой Ефим с сияющим вкруг головы ореолом, препоручив своих «деток» защите конного «лыцаря» нашел себе новых подопечных – ученика и ученицу кологривской средней школы, еще в семидесятые вышедших на пионерскую демонстрацию с первомайским флажком, да так и плутавших в задумчивом мирке Кологрива, пока не повстречали доброго дядю-ребёнка – Ефимку в вышитой узорчиком безрукавке. С ним-то и нашла их школьная учительница, изображенная тут же с букетом в руках, который она, вот уже 20 лет носит со дня своего первого первого сентября, навсегда пионервожатая, плачущая от обиды на директора, выговаривающего ей как школьнице.
Для многих моих читателей (не скрою, и для меня самого) Кологрив представляется каким-то игрушечным Китежем - без суровых стен и золотых куполов, а с маленькими домиками и церковками в сирени, - но такой же волшебный, такой же далекий... Но, в отличие от закрытого и сурового Китежа, я могу с легкостью пройти по мечтательным улочкам Кологрива. Липы и яблони летом мягко овевают их зеленым ветерком, а осенью бросают кракелюр древности. Весной - они парят в синем небе (и синей же реке) вместе с веселыми белыми облаками, а зимой – окликают вслед прохожему чуть слышным звоном уходящего года. Вот деревянный домик с мансардой и резным балкончиком, не устояв на улице резко нырнувшей вниз, уже тихо парит в небе, намереваясь улететь туда, в дальние леса и упокоиться там на еловом бархате. Эти вдруг исчезающие в небе улочки хорошо знакомы мне. Но только в Кологриве (да еще в лесной столице вятичей) они приводят нас в лес, в нашу русскую скрытую от всех взоров даль, в наше древнее начало, где обрываются широкие дороги и начинаются тропы, где грибы больше домов, а сами дома могут вместить всех, кого ни позовём...
На последней картине Пронина, которую я видел, города уже нет.
За могучим водным потоком, вовсе не похожим на тихую и забывчивую Унжу (или ее взбалмошную сестру Жиздру), можно сказать – за морем, или лучше – за океаном, этой рекой обтекающей всю сушу, лежит древняя страна лесов – Гиперборея. Здесь ряды елей, как ряды душ усопших воинов, на последнем, уже посмертном параде, стоят – то ли охраняя брег моря-окияна, то ли – готовясь к дальнему походу: туда, где вдали высятся сияющие горы облаков, а за ними – золотые поля, пропадающие в дали небес. Стоп! Нам еще не туда. Мы еще не за морем. Мы на его высоком холмистом берегу, покрытом таким домашним и таким покойным велюром травы, что на неё так и хочется прилечь. На вершине дальнего холма (дальнего от зрителя, но ближайшего к берегу моря), как маяк или последняя пристань стоит та самая деревянненькая церковка, от которой черно-белый крестный ход на фото Ефима ушел в темные годы России. Но здесь этот храм осенен мандорлой путеводного света и её сияющий столб, как высоченный (и может быть сейчас разведенный?) мост устремлен в небо. Ближе к нам, перед церковью, художник воспроизвел фрагмент картины Ефима, которая в книге Игнатьева названа «Крестьянские дети» (впрочем именно так Игнатьев именует все картины Честнякова, на которых изображены дети: ясное дело – крестьянские), но которую можно было бы назвать «Ангел прилетел». На ней в кругу молящихся (или рассматривающих с благоговением и трепетом) детей стоит белый, в белой длинной рубахе с белыми перистыми крылами, с сияющим нимбом вкруг головы дитя-ангел. На картине Пронина именно и воспроизведен этот сюжет, но здесь нет деревенской улицы (Ефимова фона), а земля под ногами ангела, где зеленая замша холма расступилась, становится каменистой и светящейся, как иорданская пустыня. Это отблеск ангельской энергии, энергии преобразившей деревенское дитя в крылатое и сияющее существо и ныне готовящейся увести его по светлому мосту от церкви в небо. У Пронина ангел не прилетел, он – улетает. Дети-друзья провожают его: некоторые просят побыть еще чуть-чуть с ними, некоторые понимают, что его зовут домой и пора расставаться... Кущи добрых кустов и маленьких елочек – подружки детских игр – окружают иорданскую полянку, с непонимающей грустью лишь на минуту переставшего вилять веселым хвостиком щенка. На соседнем холме (ближе к зрителю) с легкой иконной горкой (то ли обрыв оторвавший от детства, то ли символ возвышения – давшего возможность увидеть волшебную церковку и полянку) несколько уже высоких сосен и елей – знак взрослости – скрывают темную избушку со светящимся оконцем. Кто в ней живет, мы не знаем. А перед ней, лицом к зрителю расположился задумчивый юноша с книгой и карандашом в руке. Этот юноша в крестьянской рубахе и сапогах имеет черты Ефима (как он изобразил себя на одном из автопортретов и как его изобразил Пронин на картине «Защитник Кологрива»), но черты эти напоминают в то же время самого Пронина (которого, впрочем, иначе как седым, бородатым и важным я никогда не видел). Ну, конечно же, это он, Николай Викторович (поповские детишки его сразу узнали), и он вовсе не пишет в книгу - в его книге уже все написано, и даже сама книга открыта на нужной странице. Просто он карандашиком решил подчеркнуть самое главное слово и задумался - какое? Масляная поверхность картины не доносит до него мой вопрос.
Два года назад батюшку с его летающими детишками перевели в другой приход. Новый настоятель не имел детей и не любил фламенко. Одинокий кологривский идальго 18 октября 1999г. надел чистую рубашку и положил рядом с кроватью на больничную тумбочку псалтирь с открытой 17 кафизмой. Совершенно новая книга (не единой карандашной помарки) с бесконечно древним текстом... Окончилось 2-ое тысячелетие от Рождества Христова.
Пронина видели. Он живет в маленьком домике в городке похожем на Кологрив (близ бело-желтой церкви на холме). Вкруг домика цветут яблони, и бронзовое лицо Пронина в сияющей оправе волос и бороды не только глазами отражает улыбку весеннего неба. В доме у него есть сундучок. Что в нем, он не говорит. И никому не показывает...
Козельск, Дешовки. 2001г.
Опубликовано в альманахе "Злой Град" №1 (Козельск 2002 г.)
[фото: Ефим Честняков "Коляда" (фрагмент)]
Свидетельство о публикации №209113000682