Феникс

Радужные надежды полнили меня, когда я выходил из нарколечебницы, в буквальном понимании восстав над собственной тенью. Трудный пациент психолога и на день выписки очевидный шедевр созидательной сути антиморфиновых методик, словно разбуженный последней трубой архангела, физиологически я почти победил свое альтер-эго, пра-я, своего порочного двойника, когда-то прельстившегося дружбой с бесом. Хотя тот, конечно же, никуда навеки вечные не исчез, поскольку никуда и не должен был исчезнуть. Сумрачный и озлобившийся, он ретировался и бродил в безводной пустыне, издали наблюдая чистый и прибранный дом, только и мечтая о том, чтобы в него вернуться, прихватив еще семерых, злейших себя; затаился где-то в глубинах обширнейшего моего «я», в подкорке левого полушария интенсивно восстанавливающегося мозга, в развратно выпирающем мозжечке, в изузоренной опиумной молью лобной доле, и медитативно ожидал грядущего момента своего упоительного торжества, готовый не только ждать до последнего, но и постоянно провоцировать, искушать. По благодати Бог очищает тебя только раз, дальше ты должен своевременно очищаться сам молитвой и покаяниями, поскольку не нагрешить не удасться. Так что пьянящую победу «ему» я не намеревался предоставлять уже никогда, более чем ясно осознавая, что во благо жизни щемить и душить в себе гадину предстоит все оставшиеся годы. Ведь бывших наркоманов не бывает. Но бывают «чистые». Два из ста. Такова статистика чуда.

Господи! Как же я хотел жить, стоя на выходе из добровольной своей темницы под обливающими лучами молодого весеннего солнца! Как я желал жить, вдыхая ароматы возрождающейся природы, возрожденный сам неизъяснимой небесной волей и сполна оплаченными стараниями докторов! Как я жаждал жить во что бы то ни стало, ибо чувствовал – верьте мне, люди, - как некая великая жизненная сила, извне вторгшаяся в судьбу вопреки едва не осуществившемуся зловещему предначертанию, выталкивает меня из прижизненного небытия в Большой Мир Нормальных Людей! И я стремился жить, поскольку начинал смутно понимать, что предназначение мое не выхолостилось окончательно, не иссякло навовсе, и я для чего-то еще нужен здесь, среди живых; для чего-то, определенно, доброго, чистого, светлого; видимо, это проявлялся генетический запас духовной памяти.
В десятидневный срок совершив феерическую метаморфозу, словно младенец, робко и коряво я совершал первые трепетные шажочки невдалеке от материнского лона – реабилитационного центра. Впервые за уйму андеграундных лет я смотрел на мир незамутненным взглядом, будто заново себе его открывая, и переполнялся неизбывным счастьем от окружающего меня, заработанного страданиями земного рая. Предельно открывшись, по-щенячьи радовался предвкушению новых встреч, готовый дружить, любить, быть и оставаться человеком. С моих губ заученно слетало шелестящее бормоталово молитвы Оптинских старцев: «…руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить…» На налившемся подзабытой силушкой плече, казалось, вновь обретается старый приятель – светлокрылая маха-ангелочек, тем предвосхищая грядущее и окончательное превращение меня в homo sapiens-sapiens.

А ведь чертову дюжину дней назад я по собственному расчету должен был мертвым лежать в номере дешевой гостиницы, до того обокрав родную сестру и ее маленького Золотоволосого Мальчугана. Их семейное золотишко мне понадобилось для того, чтобы сделать «золотой» укол героином и сдохнуть паскудной смертью крысы, перешагнувшей все мыслимые пределы. Но пока я багровел, синел и зеленел, уплывая в Ничто, от окурка последней в той жизни сигареты загорелся ковер и горничная успела вызвать МЧС. Это я узнал позже со слов отца. Еще позже, с его же слов, я узнал, что даже не успел вытащить из тела шприц, в котором к приезду врачей свернулась кровь в недоколотом растворе.
А дюжину дней назад гнойные хирурги, завладев мною после реанимации, оперативно вскрыли мой пах под местным наркозом и прочистили нарывающую полость. Два стакана гноя и сукровицы. К нашему общему удивлению оказалось, что коварный стафилококковый стрептококк не успел вызвать заражение крови, не добрался с гемоглобиновым потоком до моего сердца и не въелся энцефалитом в гладкую сердечную мышцу. Так что спустя сутки я уже мог отправляться в нарколечебницу, хотя при иных обстоятельствах надлежало застрять на этом свете на недельку-другую, неминуемо приближаясь к бледным цветам сумрачных полей аидова царства, и в самореальнейшем худшем случае меня ожидала бы невесомая прогулка под ручку с ангелом Азраилом в древнюю «страну без возврата» с проеденным сердцем и скоротечным сепсисом. Наруку сыграло то, что в той своей жизни я самостоятельно выдавливал чреватый гнойник, чем исцелял себя, того почти не разумея. Остальные свищи и воспаления особой опасности не представляли – по моей просьбе козлобородый душка-эскулап указал это в выданной мне справке. Стоит ли говорить, какими раскаленными и проникновенными словами я убеждал его написать верное заключение, поскольку иначе в наркологической помощи мне могли небезосновательно отказать? Очевидно, доктор и сам понимал судьбоносную важность своего казенного росчерка, внимательно выслушав из моих уст historia morbid в усугубляющихся риторическими способностями градациях землистого оттенка.

Вторые сутки насильственного отказа от героина в условиях антисанитарии российской больницы, разлагающихся людей и койко-места в затхлом коридоре показались сущим чистилищем. Я задыхался среди всеобщего беспокойного сна и чьих-то отдельных назойливых стенаний. Ночь напролет мимо шастали бледноликие мумии, и пусть окунуться во взморье сновидений мне и без того было не суждено – гипнотическая суета дико раздражала. Выпрошенный у медсестры «Димедрол» не помогал никак. Сосед, в чьих распухших ногах находилось мое изголовье, смердел, как бочка золотаря, изводя меня наложившимся на единый чад кислым запахом слоящихся стоп и поленчатых пальцев с исхоженными, как у древнего пророка, ногтями. Тот, чье изголовье оказывалось в ногах моих, пытался завязать беседу, и на мое пустолетное «отъебись» разродился монологом о своей жене. Оказалось, он узнал, что она ему изменяет, вернее даже не узнал, а догадался, и будучи человеком ретиво мстительным, с дерзновенной густотой обмазав шейку своего члена свежесбритой трехдневной щетиной, он и совершил с загодя поколоченной неблаговерной назидательный коитус. Теперь у него воспалился член. «Еб мои Дарданеллы, - возмущался он, - а этой подлюге хоть бы что! Ну не тварь ли?!» В больницу к нему она не приходила, а оскорбленному органу, со слов его обладателя, грозила ампутация по самые что ни на есть неповинные «дарданеллы». И я мог бы посочувствовать перемогающемуся в несчастьях отечественному Отелло, да на доброкачественные эмоции к ближнему попросту не осталось сил. Я упруго молчал. Меня ломало. Озябший, как заря, в устричном свете я ожидал полноценного утра. В туалете, под пенопластовый вкус сигареты, я его дождался. Потом с тем же частым вкусом во рту снова ждал, и ждал, и ждал, выматываясь неизвестностью, официального освобождения от пребывания в этой государственной выгребной яме.

Освобождение настало, как, собственно, и утро. Бледные и уставшие отец и мать встретили еще более бледного и уставшего меня в убогом холле с поломанной мебелью, посадили в машину и к полудню, в конец обессилевший и мокрый, я таки очутился на спасительных простынях загородной наркоклиники. Остаточным светом разума я уже предощущал, что самозаклание осталось в прошлом, замкнутый круг прорвался, в меня проник чудотворный флюид. История моей следующей смерти, снова ожидающей меня когда-нибудь, началась с непредугаданного болезненного рождения. И с нескольких разноцветных таблеток, после оформления протянутых мне лечащим врачом.

Рассказывать о «десяти днях, которые потрясли мир» моим полуподпольным, но все-таки триумфальным возвращением особо и нечего. Перед первым обедом, на который я толком не посмотрел, мне поставили «под ключичку» катетер с резиновой пробочкой, подшили, в пробочку воткнули иглу системы, и в дальнейшем, грамотно нашпигованный снотворными и психотропными веществами, я мало что соображал дня три. Впрочем, от меня того и не требовалось. Внезапно павшая на меня атмосферная утроба давила серебряными парами эпилепсоидного наслаждения к постели, затмевала мозг обрывистой, как телеграфный ключ, амнезией. Пальма в углу – точка; мама – мама?! – точка; завтрак, обед, полдник, ужин – тире; пальма в углу – точка; лечащий врач, медсестра, санитарка – кто из них кто? – тире; мама – точка; утро – точка; день, вечер, ночь – тире, тире, тире… Некто в белом точечно спрашивал меня о самочувствии – я завывал сплошным тире и лаял клокочущими точками, как собакочеловек профессора Преображенского или клонированный Маугли. Брали кровь – наблюдал стальные блики слева от подбородка и проваливался в мутное тире сна. Записывали какие-то данные – я нудел заезженной пластинкой на низких оборотах. Подходила мама, и на точке сопряжения ее сухой, но теплой ладони с горячечной прохладой кожи моего лба я исчезал… Сон, способный дать мозгу время затянуть изъедины от назойливых мыслей – во благо. И я пребывал в целительном тире большую часть времени, рассматривая футуристические незапоминающиеся сны без сюжетов и переживаний.

Перед тем, как рассудок мало-помалу высветлел и вернулся, со мной произошел припадок. Очевидно, минувшими днями набирало силу то, что прорвалось в бытие ночью. Не зафиксировав в сознании ни отправной точки, ни элементарной мотивации своих действий, я заперся в ванной комнате и отчего-то рыдал, точечно тюкаясь в гробовом отчаянии лбом то о раковину, то о стену. Едва опамятовавшись, словно плитку шоколада я приготовился съесть зеркало и в нем – свои нашатырные глаза, и уже расколол его лбом, но тут как тут из отражения возникли серафические медсестры и рыжий доктор. Мама вовремя нажала тревожную кнопку. Меня нежно скрутили, сквозь резиновую пробочку оперативно вкатили двадцать кубиков белесого субстаната и… наутро я с трудом, но приподнялся к завтраку измененным человеком. Мозг очистился от необходимой скверны лекарственных галлюцинаций, ломка исчезла, но физически я был совершенно лишен сил, как некогда встарь маэстро Паганини после лечения опиумной выжимкой от сифилиса, катарального воспаления легких, стоматита и болезни кишечника, обострившихся одновременно. Почему-то на ум пришел именно Паганини. Я помнил из биографической книги, что тогда Скрипач сразу же попросил подать ему любимого «Гварнери»; у меня мелькнула мысль об элементарном «баяне»*. Правда, я сразу же ее отбросил, не обсмаковав. Сработало внутреннее табуированное «нет», хотя тому, как ставить себе «стопы» я еще не научился. Но совестливое послевкусие мимолетной измены осталось.

Выяснилось, что я нахожусь в уютной однокомнатной квартирке с маленькой прихожей и санузлом, похожей на обычный гостиничный номер. Телевизор, видео, радио, круглый деревянный стол и два плетеных стула; полочка с вазочкой шоколадных конфет, печеньем в оранжевой упаковке и банкой кофе «Гранд»; невысокая живая пальма в кадке, две кровати, на одной из которых сидела моя мама.

- Как ты, Витюша? – Голос зазвучал ласково и тревожно. Вспомнившийся голос.

- Лучше всех, - скрипнул я и встал. Слегка повело. Но я не повелся.

- Давай позавтракаем? Уже принесли.

Я слышал сквозь дрему железные звуки замков и шаги, но открываться в том, что проснулся, не спешил. Пытался вспомнить события минувшей ночи, за которые было исподволь неловко и стыдно.

Я подсел к столу и отхлебнул сок. Очень хотелось сладкого.

Завтрак одушевился беседой, похожей на мамин монолог. Она словно спешила выложить мне на блюдечке новости и события минувших суток, но более всего свою боязливую радость, что я жив, что я лечусь. Меня интересовала прошлая ночь.

- Доктор сказал, что ото так очень часто, и со многими случается. Истерика, слезы. На третий, четвертый день… Ты заревел, и знаешь страшно так стало, неужели сыночку моего вот так потеряю. Врачей вызвала. Меня же предупредили… Папа приезжал вчера, да ты, наверное, не помнишь.

Я не помнил.

- Он каждый день приезжает. – Мама помолчала и добавила, - на дачу вот из-за тебя не поеду. Не отпускают. До выписки с тобой пролежу. Без ближайшего родственника не кладут, - и как бы извиняясь за невольный попрек, потрепала меня по космам. – Эх… Ты искупайся, Витюш, водичка горячая есть. Побрейся… Да кушай, кушай, - она еще ближе придвинула тарелку с дымящейся рисовой кашей.

Я провел ладонью по щеке, движением округлив костистый подбородок. Мягкие и длинные куцые волоски податливо замялись к коже. «Надо бы…» - подумал я.

Я побрел в туалет. Зеркало заменили той же ночью. И из этого другого зеркала на меня смотрели другие глаза. Глаза, в которых вместо опознаваемой химической реакции читалось благословение. По меньшей мере, так казалось. Я перекрестился и справил малую нужду.
- Пойду, мам, поваляюсь. Тяжело как-то, - прошамкал я, действительно ощутив недомогание. Видимо, чтобы переварить маленькую плитку шоколада и получить первые калории, организм отдавал последние. Мама убирала со стола несъеденный завтрак.

Я лежал на боку, поджав коленки, смотрел в стену и думал: «Почему в моей жизни все сложилось именно так? Почему именно моя плоть столь ужасно извратила свой путь по земле? В какой момент произошел сбой в программе и в силах ли я был хоть что-нибудь изменить?» Вялым мозгом я пытался докопаться в своем прошлом до той судьбоносной точки размежевания я нормальностью, с которой начались деградация и падение. Кроме последнего в той жизни критического года опиумного одурманивания, большая часть из шероховато, всполохами вспоминаемой жизни казались приемлемыми. То есть, не отыскивал я явного места бесовской опоры, с которой все враз перевернулось и перелопатилось. Явно, что это не несколько предшествовавших героиновых лет. Героин лишь конкретизировано, но уже уцененной дорожкой привел сначала деликатно под ручку, затем в анархическую обнимку, панибратствуя, а после четкими пинками под зад к высшей поведенческой мерзости. Уникальное свойство этого наркотика в том, что любого человека, кто начинает его употреблять, он сделает стопроцентной сволочью, подлым животным, гарантированной крысой. И не важно, кем ты был или считал себя до. Ты в любом случае станешь именно этим препаскудно мудрым животным, и единственный остающийся вариант – это вяло с этим не соглашаться, в самом своем сердце узаконив это знание о себе; скрывать. Жаль только, что это отрицание никак не меняет сути твоего обретенного статуса, ведь травиться ты не бросишь лишь из-за того, что все вокруг считают тебя говном. Начал нюхать или колоться – все, бэнч, ты крыса. Вопрос общественного признания – вопрос малого времени. Деньги, машины, квартиры, семейные и личные ценности – все уйдет на наркотик и ментов, и ты станешь изворачиваться, сдавать за дозу знакомых торчков и барыг на контрольных закупках, и попав в итоге в изолятор, тебе ничего не останется, как объявляться «сукой» и работать на администрацию, потому что твоя поганая слава шествует впереди тебя. Или тебя объявят, что хуже; впрочем, ****ь не будут – побрезгуют, ВИЧ, гепатит и все такое. Если же у тебя хватит денег откупиться, рано или поздно ты станешь красть, но не у чужих, а у своих, на доверии. У чужих красть страшно, и твоя самая лихая поганая делюга будет в том, что у малолетней девочки вырвешь из рук ее сотовый телефончик, и пока она будет плакать, ты будешь бежать, хрипя дырявыми легкими. У парней отобрать телефон ты забоишься, хилая психованная гнида. А бесплодно мечтать ты сможешь только о двух вещах: вот бы раздобыть килограмм порошка или вот бы перекумарить, - продолжая при этом жить тварью, отравляя все вокруг. Будешь молиться Богу о деньгах и дозе. Бесу молиться и не нужно, его пища – ежедневные поступки и мысли любого из нас.

Лично я пустил по вене самолет, ТУ-154 в рублевом эквиваленте, если обобщить. И не остановился. Друга детства Алекса, тоже в наркотических джунглях заблудившегося, предал. Карманы его выпотрошил, вместо того, чтобы помочь или скорую вызвать, когда тот умирал от передоза. Женщину лучшую потерял. Стравил Инессу сначала за компанию и… Где она сейчас? Жива ли? Семью обокрал. Себя убил. Но все же точка размежевания – не героин. Героин – страшный суд за грехи в последней инстанции.

До героина был кокаин, много кокаина, и перенасыщенная, далеко не всегда законопослушная бешеная жизнь. Я и Алекс интенсивно и неправедно обогащались, но двигало на подвиги не сребролюбие, не стяжательство, нет. Это нечто сродни спортивному или охотничьему азарту и инстинкту. Я считался крутым парнем, привыкшим к тому, что завтра нет или может не быть; фактически узаконивший это. Тачки, деньги, опять же… До кокса были экстази, ЛСД, грибы, травка. С травки все началось? Не факт. Никакая футурология не может знать, куда тебя заведет канабис и заведет ли вообще. Полным-полно людей курят траву годами и живут себе не жужжат, и хрена лысого сдвинешь их в сторону тяжелой отравы. С травки у меня стихи начались, от кокса и Геры потом мертворожденные. Нет, не травка.

Стоп, стоп, стоп. Надо смотреть на то, что еще раньше делал, как жил, чем дышал. После автокатастрофы в восемнадцать лет, накануне чемпионата России, крест на спорте. Если б не это, стал бы профессионалом, тренером в итоге. А так – непризнанным поэтом стал и реальным бандитом. А на машине разбился отчего? Славы местного масштаба не выдержал, пьяный за руль сел. Е-мое, как годы-то пронеслись, жих – и только шрамы на память, внутренности поруганные и сочащаяся еще ранка в паху, куда кололся последнее время. И все-таки истинную природу вещей нельзя познать элементарным накоплением знаний, опытом и анализом. С жизни без Бога беды начались. О Боге я непростительно мало задумывался. «Хотя, что Ему было еще ожидать от с юности бесхозного меня, если Он изначально создал бунтарей Адама и Еву?» - подумал я, пока не способный мыслить интенсивно в этом направлении. Захотелось плакать. Я промакнул майкой глаза и перевернулся на другой бок.
Мама дремала на соседней кровати; предавшись анализу, я и не заметил, как она прилегла. Глядя на нее забередило душу раскаяние. Господи, сколько сил, здоровья, лет я у нее отнял?! Глаза снова защипало. Я поднял взгляд и прочел с плаката на стене: «Боже! Дай мне разум и душевный покой – принять то, что я не в силах изменить, мужество – изменить то, что могу, и мудрость – отличить одно от другого! Аминь!» И в тот момент с внезапностью откровения я понял, что должен сделать даже самое невозможное для одного лишь искупления, и ни в коем случае не возводить вновь собственную Голгофу, ибо нужен здесь, сейчас. Именно в этом простом понимании вещей заключалась нынешняя пластичная истина. Семью сплотить может только всеобщее горе, а к вере человека привести – только трагедия, увенчанная чудом. У сути, проникновенную молитву я заучил, а после, по прибытии домой, в виде похожего плакатика прикнопил на дверь комнаты, слабенько уподобясь Мартину Лютеру, приколотившему гвоздями свои девяносто пять тезисов к дверям Виттенбергского собора. Мотивации у нас были, разве что, непохожие.
К вечеру вернулся аппетит, и я вставал даже ночью, даже после укола снотворным, чтобы сквозь туман непрекращающегося сновидения съесть еще пряничек или шоколадку. Так продолжалось все дни лечения. Словно в отмщение за голодные годы, организм требовал пищи едва ли не каждый час. После того, как на шестой день, ввиду метеоризма, изжоги и запора пришлось попросить у лечащего врача слабительное, у меня хватило моральной стойкости для изгнания почасовых гастрономических призраков. Но и после этого я поправлялся с кинематографической стремительностью, ведь кормили в клинике на убой. Маме оказалось не нужно готовить, и это тоже был очевидный плюс. Маме не приходилось ни за кем стирать, убирать, и видя, что мои дела семимильными шагами идут на поправку, она оздоравливалась и сама, будто в санатории. Ежедневно навещавший нас отец делал ей комплименты. Новости же он привозил положительно однобокие: у сестры на работе порядок, Золотоволосый Мальчуган исправно ходит в садик, бабушка жива-здорова, на даче ничего не украли и не разрушили. Отец тоже выглядел намного лучше, просветлевший и успокоившийся. «Как хорошо, когда просто все в порядке», - думал я, безмерно уставший от хаотизма собственной жизни, едва-едва ощущая под ногами твердую почву. Я учился заново ценить элементарный легочный воздух.

Однако вернусь к питанию, ибо именно оно послужило прямой причиной моей первой утренней эрекции за долгие годы. Спровоцировал готовность номер один сон на сюжет из юности, когда лет в четырнадцать, отдыхая с отцом в закрытом южном пансионате, я безнадежно влюбился в очень красивую женщину. Погруженный в созерцание одинокой грации, я увлекался ей день ото дня. Юный эротоман, я с дотошностью ученого-антрополога отслеживал плавное обращение северной ее белизны сквозь спектр акварельно-золотистых тонов в античную бронзу. Я приглядывал за предметом своего культа везде – душа алкала. Но ненавязчиво. Доставало лишь краткой встречи пытливого взгляда с фрагментом ее тела или чертами лица, как в еще неокрепшей, но нарочито серьезно воспаленной голове со стремительностью испуганных газелей проносились мысли, от выборочно-последовательного развития любой из которых становилось тепло и истомно. Не будучи влюблен в классическом, романном понимании, скорее сконцентрировав в сердце готовность поклоняться женщине как кумиру, я мечтал о магнетической самке так остро и сочно, что накалом бушевавших страстей запросто, как мне казалось, мог перекрыть порыв вожделения любого взрослого мужчины, обладай я для этого необходимой аргументацией въяве. Но этих архиважнейших средств не имелось. Оказывалось совсем нечего предложить, имея зримый дефицит роста и реденькие первые волоски на лобке. Оставалось визуально запечатлевать величие прекрасного, строить карточные домики заведомо несбыточных желаний и трогать малополезный половой орган в укромных уголках оранжерей. Случалось и жестко: лежит себе мальчик полу-нежного возраста, вонзился причинным местом в равнодушную гальку, спина обгорает, а уйти никак нельзя...

Тишайший надзиратель, несколько раз я видел, как Музу моей южной поэмы, мое бронзовое совершенство, мою и мне же недоступную Эммануэль пытались охмурить на пляже ненавидимые мною курортные самцы. К счастью, безуспешно. Гордая Эрато оставалась верна своему незаметному обожателю, оставаясь одна. Находило успокоение, и в своих темпераментных грезах из отчаянного дуэлянта за честь и вопиющие достоинства возлюбленной, не быстро остывая, я превращался в прежнего невозмутимого падишаха, чьей Шехерезадой на время отдыха она якобы являлась. Впрочем, даже успокоившись, я нет-нет периодически продолжал вспыхивать, фанатея и воображая невесть что, планируя нереализуемые прожекты мести взрослым мужчинам только за то, что они взрослые. Я обесценивал свою юность. С каждым последним лучом утопавшего солнца, трезво оценивая собственные шансы, я догонял, что если днем потрясающим стечением обстоятельств мне и было позволено плавиться и растворяться эфиром в видимом и слышимом несбыточном влечении, то ночью, лишенный объекта обожания, я вынужден лишь воскрешать в памяти детали минувшего дня, готовый мириться даже с искаженным идеалом, нежели с его отсутствием; цветисто додумывая то, что по праву принадлежало южной ночи. Тогда в груди теснилась грусть и казалось, что я безвозвратно упускаю нечто бесконечно важное, то, что никогда не повторится.

Но однажды и единожды дикая удача подкараулила меня, застав врасплох. Случилось так, что в одну из влажных беззвездных ночей я получил возможность совершенно бесконтрольного променада по территории дома отдыха. Отец играл в казино «Интуриста» в городе и, вероятно, выигрывал – не возвращался. Я мог вести деятельную жизнь под покровом темноты. Перво-наперво я упросил одного из старших парней купить для меня пиво в баре, и с двумя бутылками чешского «Фазана» отправился на пирс. Впервые в жизни я получил шанс безнаказанно напиться, напиться вообще и понять, что это такое. И терзавшая гиперразвитое либидо несостоятельность вкупе с недоступностью любимой щедро компенсировалась другой мужской утехой. Спустя час или около того, сказочная августовская ночь превратилась во вдесятеро сказочный. Огни берега и ресторана, приглушенные фонари беседок, их отблески-кляксы в каждом камне-голыше, в лужах на пирсе и тихих волнах, силуэт субтропической рощи за спиной, парное молоко моря… Я плавно млел от настойчивой неги, обласкивавшей мозг волнами возбуждающего головокружения. Неведомые доселе квантовые излучения прозрений изи заблуждений, что суть явления одной природы, будучи как бы единым полотном, алмазными всполохами озаряли сферу моего сознания. Я торжествовал от открытия секрета высшего наслаждения, формула которого зачастую настолько хорошо известна взрослым людям, что вызывает лишь отвращение. Но я ликовал, летал в душе и прыгал с пирса, пронзая едва волнующееся море тонким телом, кружился волчком в воде, доставал со дна камушки, точно ловец жемчужных раковин, и отталкиваясь ногами от нижних пределов опрометью выныривал в густое небо. Я одичал. Я отбросил тяготы, изгнал мысли. Я стал собой, растворив в горькой и соленой воде гнетущие покровы, смыв с лица маски и выражения – сбесившийся от адреналинового передоза дельфин.

Наконец я вылез на бетон дамбы отдышаться. Сделал еще несколько маленьких глоточков хмельного напитка. Наружу вырвалось спортивное бесстрашие: много дней опасавшийся прыгнуть в море с отчаянной высоты соседнего пирса, я вдруг решился. Прихватив остатки «Фазана», пройдя по шуршащей кромке берега, я осторожно, главным образом, чтобы не выронить драгоценную влагу, взобрался по ржавой лесенке на высшую точку десятиметровой стены. Я стоял на площадке монолитного строения, разделяющего территории соседних пансионатов. От вида на ранее недоступную взору часть побережья и города захватывало дух. То были россыпи самоцветов разверзнувшейся сокровищницы Али-Бабы, золото Великих Пирамид, заигравшее бликами под первым за тысячелетия лучиком фонарика археолога, электрическое Эльдорадо…

Я немо и зачарованно смотрел на фантастический мир карнавальных красок, не в силах одолеть оцепенение, как до слуха донесся мягкий вздох и тихие, невнятные, похожие на трепетный шепот ласковые звуки откуда-то из глубины подо мною. Я присел на корточки и обезьянкой пододвинулся к противоположному ограничительному бордюрчику, стараясь не хрустеть бетонной крошкой. Затаив дыхание, я глянул вниз. От волнения зарябило в глазах. Силуэты двух людей показались расплывчатыми, как лунные пятна, сливающимися с темным фоном береговой полосы едва матовой кожей. Ухо ловило легкие всхлипывания, похожие на замедленное рыдание, шепот, мерный плеск прибоя и приглушенные шорохи камней. Нутром я слышал бит своего сердца. Спустя долгие секунды рябь в глазах улеглась, прорисовались подсвеченные дальними огнями бледные фрагменты странного переплетения фигур. Еще через некоторое время глаза привыкли и я увидел, что отрывистое придыхание и облаченная во влажную словесную оболочку нежность относятся к тому, кто стоя на коленях ласкает… мою Эрато. Или мне показалось? Нет, это была она. Окрепшее в темноте юное зрение обмануть не могло. Она. В темноте и с другим человеком. С… другой. С женщиной… Вдалеке искрился высоковольтным напряжением город, а тут, внизу, на гальке возлегала она. И с ней тоже была она. И я почему-то это почуял еще до того, как интуитивно усомнился. Дыхание сбилось, замерло и исчезло за грудиной, увлекая за собой в тишину сердцебиение и пульс. Я обмер, больше всего на свете боясь шевельнуться и вспугнуть. Я смотрел не отрываясь.
…Муза, запустив пальцы рук в волосы стоящей перед ней на коленях девушки, всем своим телом словно хотела втянуть ее в себя, вобрать в пространство между распахнутыми ногами. Иногда она высвобождала одну руку из шелкового плена и сжимала свою грудь, гладила ее; слегка приподнималась на локте и тянулась другой рукой к груди подруги; потом вновь ложилась на спину, а руки опять обретали несвободу, погруженные в лаву волос… Ее подруга совершила неуловимое моему взгляду движение и Муза перенесла ногу через ее голову и по-кошачьи встала на четвереньки, слегка прогнув спину. Девушка, хрустнув галькой под коленками, расположилась чуть сбоку и теперь ласкала Музу сзади, покрывая ее шелковые ягодицы шелком своих прядей. В призрачной слюдяной ночи я видел сильные спины, переживающие и изгибающиеся… После заметно сдерживаемых всхлипываний и стонов Муза обессилено опустилась на камушки, подруга легла рядом. Они целовались, поглаживая друг друга; потом поднялись и за руки вошли в море. Я же так и оставался на верхней площадке стены. Не смея выдать себя, не смея шелохнуться. Какие там отваги и нырки! Какое доказательство мужества и чего-то абсолютно ничтожного, никчемного! Трепещущая слабость, наполнившая мое «я», оказалась настолько тонка и в тоже время всеобъемлюща, что герой остался без подвига, потерялся. Экзотика шпионского созерцания момента откровения буквально взорвала – не перевернула, нет. Именно взорвала утробную сущность, идеалы и принципы, и они, слепившись заново, но по другому, проявились в мистическом свете. Я узнал миг зарождения второй линии жизни и поверил, что она останется со мной и во мне навсегда, что она и есть тайная моя истина.

Девушки оделись и ушли, а я все смотрел и смотрел в лиловый бархат неба, на светомузыку города, каждой клеточкой себя осознавая, что происходящее со мной и есть новый чувственный плацдарм для покорения наисокровеннейших вершин. Я стал посвященным, не будучи приглашен… Третий Участник фантастического действа, вежливый и благодарный очевидец иного ракурса реальности, я оставался словно не уничтоженный циррозником Зевсом по старческой невнимательности последний носитель фаллоса на крымском острове Лесбос. Я хотел остаться на этой синтетической рукодельной скале дикарем в надежде, что прововестницы придут опять. Рука невольно теребила член, а мечты жили там, внизу, на месте одной из двух.

Собственно, во сне, предшествовавшем седьмому дня освобождения, я и был на месте одной из двух. Член настоящего был отнюдь не бесполезен и зудел до боли, отчего я и проснулся незадолго до официального подъема. Что и говорить, осознав настоящесть пробуждения, я обрадовался поруганной и восставшей святыне, будто Александрийскому маяку. Означало это только одно: организм готов вторично, то есть заново приобретать сексуальный опыт. Однако онанировать в туалете я не стал. Вдруг бы мама догадалась, стыдно.
 
Остальные дни текли однообразно, под копирку, в сожалениях о прошлом, в мыслях о наркотиках, но без пиетета, в покаянных разговорах с мамой, из которых она узнала об оставленном умирать в притоне Алексе, об раскайфованной Инессе, обжегшей об теплоцентраль лицо и о том, как оставил и ее, о маленьком щенке, которого бросил умирать привязанным к мусорному стояку на том нелюдимом, техническом этаже, где мусоропровода не было; в наслаждении настоящим, наблюдая чудо собственного воскресения со стороны; в восковых, неоформленных, нечленораздельных мечтах о будущем, больше похожим на припадки отличного настроения.

Пару раз приходил хирург, проверял швы, некультурно потыкивая в них грубым пальцем коновала. Швы не гноились, что меня радовало; хирургу было все равно. Он сказал, что в последний день их снимет, но, вероятно, закрутился, забыл. Швы и катетер я снял самостоятельно, поколдовав мамиными маникюрными ножничками. За раной в паху я ухаживал сам.

Пару раз заглядывал психолог. Он спрашивал, как дела? Я отвечал, что нормально. Он интересовался, не стану ли я больше колоться. Я говорил, что не стану. Он пытался меня разговорить, разглагольствовал об адамизме* и безделии, о добровольной трудотерапии на благо центра, о восстановителях для мозга, названия которых он утаивал, но которые возможно было приобрести непосредственно у него. Я нес всяческую ересь в первый раз, про группы анонимов и трудотерапию и слушать не хотел, а во второй раз молчал, как лещ, и специалист посоветовал мне вести дневник. Что-то лично меня не располагавшее было в этом человеке, хотя говорил он вполне объективны вещи… Мама взяла деньги у отца и купила препарат, на поверку оказавшийся обыкновенным «Ноотропилом», и больше аналитику заглядывать в клетку нужды не стало. Позже выяснилось, что в аптеках лекарство продавалось дешевле почти вдвое.

Разок наведался весьма холененький на вид баптистский проповедник. Без умолку, как трещотка, он говорил мне о великой благодати, которой осенил меня Небесный Отец, перемежая пулеметную проповедь восхвалением Господа Иисуса Христа и словом «хэлэлуйя». Он предлагал посещать их быстро растущую церковь, единственно истинную церковь в области, поскольку остальные религиозные учреждения, по его словам, лавно служат «Князю мира сего». Отчего-то я с ним согласился. Также он предложил приобрести душеполезную литературу. Я попросил маму купить мне Библию. Празднично-упитанную, как символ начала моей новой жизни. Но исполненный долга к ближнему, даже после денежных расчетов симпатяга проповедник уходить не собирался. Видимо, в своих глазах он мнился ловцом человеков и закреплял успех. Пришлось его попросить. А через полчаса наведался пейсатый, как жид-ортодокс, инок, разве что в вязаном «гондоне», а не в шляпке с полями. Узнав, что нас уже просвящали. Он неподдельно расстроился. Но верный своему долгу рекомендовал предпринять некий крестный ход, дабы посетить какой-то святой ручей, протекающий неподалеку и недавно освященный митрополитом, потому что другой святой ручей в области находится слишком далеко, и паломников к нему практически не организовать, а так – сто рублей загодя на храм, и – вперед пешедралом. Инок тоже пытался продать брошюры с проповедями и путеводители, и глядя на его жалкий бенефис («эх, не успел…»), мама по своей инициативе купила у него «Молитвенный щит» на старославянском.

Разок под конвоем медсестер меня вывели в другое здание, где в комнате со шведской стенкой и велотренажером усадили на вытертый ковер, ввернули в ушные раковины тонюсенькие, как часовые пружинки, винтики, дали грязный фиточай в облапанной пиале и учили медитировать, снабдив ксерокопией утренней йоги и основных мантр. Я бормотал, как подеешный: «О намо гуру дэв намо…», - ни черта не разумея происходящего… Самостоятельно, к счастью, никуда из персонального обиталища не выпускали. Я страшно тосковал по свободе, с другой стороны доподлинно зная, что мое освобождение это еще не свобода; вытаскивал в зарешеченную прихожую плетеный стул и высиживал часами, узником таращась на едва зазеленевшую аллею и корпус алкоголиков напротив.

Зато каждый день после обеда приходила грузная чернявая тетка с корзинкой, в которой болтался лишь сучкообразный ручной электромассажер. Она массировала мне шею, спину и ноги, а я настолько обалдевал от наслаждения, что думал в эту двадцатиминутку единственно о том, что массажер удобнее носить в руке, нежели упехтывать в крупное лукошко; думал о сущей ерунде, и то лишь потому, что думать в упоительную двадцатиминутку особо ни о чем не думалось.

За два дня до выписки в клетушку через стену справа положили шестнадцатилетнюю девочку на пятых сутках ломок, у которой начался необратимый процесс цирроза, а ей очень захотелось закончить свои дни в светлом сознании. Не видя лиц, мы разговаривали. Я читал ей привезенные отцом по моей просьбе рубаи Омара Хайяма, и до вечерней порции снотворного только и думал о ней: «Умереть в шестнадцать лет! И кому – ей, молоденькой девушке! Да что она в жизни видела? Ничего не видела…» И меня окутывала патока гуманитарной тоски. Эх, если бы я мог спасти мир… Судя по разговорам, она много чего в жизни не видела, и я печалился о несправедливости жуткого жребия. Мимоходом замечу, инок поспешал к ней дважды в лень с полными руками макулатуры. И в то время, когда нужно было читать только одну книгу – книгу покаяния, написанную на скрижалях сердца, ее мама обкладывала комнату словесной политкорректно редактированной нежитью людских словес. Глупая, ведь Бог всех так и так не простит.

По закону жанра она казалась мне брутальной красавицей, чуть ли не Фалестриссой, царицей амазонок, умирающей от боевых ран; почто что грустной Офелией, протрезвившейся рассудком за пол-шага до финального прыжка. В любом случае, встречать небыструю, но верную смерть с чистым взором – удел сильных, особенно это понимаешь, если вспомнить, как от страха мокнет жопа. Это поступок быть может много более сильный, нежели жизнь свою за ближнего отдать в попыхах, на пике адреналинового ослепления вообще нежеланием жить.

Накануне выписки, когда лечащий врач зашел с листком казенной формы в нашу с мамой клеть, меня обволокло прохладой испарины. Я смутно помнил момент, когда в первый день у меня взяли кровь на анализы. В последующие дни практически не думал об этом, полностью поглощенный переживаниями о прошлом, раскаяниями всех степеней, воспоминаниями о наркотиках и борьбой с ними, наслаждением от массажа, гигиеной и едой, состраданием к соседке и ожиданием вечерней инъекции. На страх о последствиях прошлой жизни времени не оставалось. А тут пробрало: а вдруг и у меня жизнь уже на дни рассчитана? И как с этим жить? Я понял, почему результаты анализов врачи говорят только перед выпиской: чтобы пациент не сорвался во все тяжкие, узнав правду.

- Ну как? – совсем невежливо выпалил я вместо привычного «здрасте».

- Так-так, - с кислой миной рыжий доктор бегло просмотрел накануне наверняка изученные им данные, - гепатитик у вас, молодой человек, печеночка заметно ослаблена, да… - И он замолчал.

- СПИД есть? – я поперхнулся от волнения. Больше всего вдруг захотелось жить. Душа жалобно скулила: «Господи-и-и…»

- СПИДа нет, - как ни в чем не бывало ответил врач.

Дыхание мое совсем сбилось, сердечко юркнуло в межреберье, но все уже кончилось, едва начавшись. Взяв себя в руки, я спросил:

- Сифилис? Туберкулез?

- Нет, только гепатит «С».

«Ура!» - грянуло в голове.

- В своей поликлинике к инфекционисту пойдешь, в выписке мы тебе напишем. Биохимия плохая, но это поправимо. Здоровый образ жизни, диета, а главное – не провоцируй. Наркотики опять же, алкоголь…

Врач удалился, привычно лязгнев решеткой. Внутри себя я завизжал от радости. Отпадение от земной благодати не состоялось. «Как вообще такое могло произойти? – блаженно удивлялся я. – Как? Как? Я, вмазывавшийся грязными иглами с запекшейся в них кровью, порой найденными на улице и заточенными об спичечный коробок… Я, губкой впитывавший нечистоты притонов и подворотен, живший на бесовскую шаромыжку, не брезговавший никаким обществом… Я, целовавший септические губы шлюх… Я… И мимо пронесло!» Отчасти это даже казалось несправедливым, будто некто свыше подмочил мою безупречную наркотическую биографию. Действительно, аналитически это было не в подъем уму так же, как тринадцать раз подряд выпадающее на рулетке «зеро», как тузовый покер на первой, второй и третьей сдаче, как «Джекпот» на подаренный лотерейный билет. «Чудо? Чудо! Чудо из чудес!» - уверившись, но не зная, что делать дальше, я сумбурно замолился. Я тщился поведать маме о счастье словами, но точных формулировок под рукой не оказалось. Чувства, звуки и запахи счастья стали по ту сторону слов. Красноречиво говорили только глаза с расширенными зрачками, а из спазмалитической глотки вырывалось лишь благодарение. Я дышал всеми цветами радуги. Что до гепатита – в сравнении с худшим это ерунда. Живи правильно, в пределах личной святости, и сподобится пережить всех этих чистюль, с плевком на тебя взиравших. Буду надеяться, что их еще поджидают за углом трагические случаи, чума и вирусы, родовые проклятия и безверие. Буду надеяться, я отмылся. Талифа-куми, применительно к моему полу. Ибо, «всегда кончается тем, что наипозорнейший крест становится великою славой и великой силой, если искренно было смирение подвига», как писал противный Достоевский. В отношении себя, насчет осмысленного подвига, как такового, я малость сомневался. Однако значения моего спасения это не умаляло.
Утром в день выписки я выдрал из книги Омара Хайяма лист с особо понравившимся девушке четверостишием:

Счастливо сердце того, кто в жизни прошел неизвестный,
Шелковых тканей не знал и пряжи волнистой кашмира.
Кто, словно птица-Симург, вознесся к лазури небесной,
А не гнездился совой в развалинах этого мира.

Написал на нем адрес и покидая навсегда обиталище, отдал ей, предполагая когда-нибудь ответное письмо. В обреченной на желчное умирание девушке, вопреки мечтаниям, не оказалось ничегошеньки хорошенького. Одутловатое и обрюзгшее овальное лицо, мешки под багровыми блеклыми глазами, искусанные губы, крашеные под блондинку волосы с запущенными пегими корнями… Она никогда не написала мне письма. Наверное, забыла. Или не успела. В известной степени это и хорошо. К чему лишняя поклажа на душу? Я едва был в состоянии помочь себе, кому-либо тем паче не по силам, а искоренить метаморфозу цветущих и благоухающих форм жизни в одну-единственную форму перегноя не вышло бы и подавно. Я прогнал прочь неяркие думы и шел по двору центра с двумя пакетами вещей в руках. За воротами нас с мамой поджидала машина отца и дорога в мою новую жизнь. Дорога домой. И солнце лезло в глаза, и город еще издали принял чудесное обличье, и ноги сами по себе отправились погулять, но мне было категорически нельзя.


Затем потекли дни настоятельно рекомендованного врачами двухмесячного карантина, моральной изоляции. В карманном календарике с изображением желтоглазой пантеры я отметил день своего нового рождения – 16 апреля, и с маниакальной щепетильностью аббата Фариа отмечал текущую трезвость под домашним арестом. Поначалу я и вовсе вознамерился изменить свое имя, но ничего достойнее, нежели прежнее, так и не отыскав, оставил блажную затею. Кроме того, для борьбы с неизбежной депрессией я завел дневник, в котором безумцем предполагал вращаться на оси собственного жалкого «я», как стриптизер-духовник. Обыкновенная общая тетрадь начиналась с примитивного рисунка на титульном листе: большой-пребольшой богатырский шприц с длинной тонкой иглой, зачеркнутый крест-накрест двумя монолитно-синими полосами. С жала иглы инсталлировалась в динамике падения капелька, контурами похожая на маковую головку – символ опиума. Тоже синяя. Я сожалел, что не умею на манер Генри Миллера рисовать ни ионийского коня, прихотливо вооруженного внушительным фаллус эректус, ни фаллус эректус отдельно; не могу, как Александр Сергеевич, легким пером украшать письмо абрисами; но собственным творением-агиткой в стиле неандертальского гротеска остался доволен. И под примитивной графикой поместил жирно начертанный девиз, самолично выбранный в стимуляторы: «Лучше быть последним среди львов, чем первым среди шакалов». Сказано сентенциозно, дальше – кто что выбирает сам. На последующих страницах под указаниями дат шли ровным почерком параноидальные записи, плачевные откровения чернильного голоса из замкнутого пространства: обыкновенное и, пожалуй, характерное пост-наркотическое угнетение души, констатация метаморфоз времени обнаженного сердца. Со слезами и истериками. С бессонницами до тошноты – я добровольно отказался от французского снотворного и швейцарских антидепрессантов. Со сменой настроения по двадцать-тридцать раз на дню. С подчас умоисступлением от созерцания потерянного за минувшие годы. Безусловно, я знал, что лучшие строки в истории человечества всегда писали люди глубоко порочные, развратники и игроки, алкоголики и наркоманы. Но себе я подобной задачи не ставил. Просто вокруг не осталось никого из прежних друзей, кому можно позвонить и сказать: №Здравствуй». Вот я и говорил «здравствуй» бумаге. Казалось, мир вычеркнул меня из расчетов, и становилось обидно. В такие особо кризисные и всегда затяжные дни я ощущал себя беспомощным заключенным каменно-угрюмого мешка отчаяния, из которого не то, чтобы выбраться, найтись и воссоздаться, но хотя бы увидеть свет сквозь слезы и цивилизованное помрачение рассудка не представлялось сколь-нибудь возможным. И я метался в накатывающем мучительном безверии в себя в кругу своей семьи, в периметре дома, все места которого были загажены воспоминаниями. Я и не предполагал, что умею так покаянно плакать.

Стараясь не поддаваться заиндевелой тоске, точно в противоядие я мобилизовывался. Постелил новый палас, несколько дней переставлял мебель, убегая от ассоциаций и ища свое место силы, существующее в каждом помещении, если верить Кастанеде. Принуждал себя читать библию, чтобы лучше понимать Ницше. Я решительно заставлял себя проникаться пониманием того, что моя разграниченная жизнь это либо капитальный несочленимый надлом, либо новый плацдарм для созидания. И я выбирал второе, хотя часто почти побеждало первое; всегда второе, ибо в конечном счете я переживу душевную болезнь. Я это знал. Главное – не терять обретенную чистоту, не разбазаривать горчичное зернышко достоинства, не подтачивать веру в себя и всемогущество Бога, стопоря неизбежные воспоминания о кайфе – это постоянная война с собственным мозгом собственного мозга, война с теми «кавычками», которые в нем действуют, маскируясь под стереотипы. И не жаловаться, не жалобить близких, обращая их в соучастников своего страдания. Кайфовал же я, платить мне. Пусть извне – вакуум одиночества. Это временно. От тоски гибнут только попугайчики-неразлучники, особо нервные собаки и представители диких народов из сказок, но уж никак не отпетые нарки. Надо держать себя в руках. Научиться ждать. К полнокровной победе приходишь через беду или кровянящий труд. Беда уже была, трудиться хотелось. И моя победа – где-то там, в конце едва начатой тетради или вечного календаря. Да нее – десятки листов, тысячи букв, сотни отжиманий от пола, поскольку отжиматься от пола я взял за правило каждый день. Самая простая физкультура в квартирных условиях, к которой заодно приобщился Золотоволосый Мальчуган. На два занятия его хватило. Впрочем, ему пока эти самоистязания и не нужны, хотелось резвиться без глобальной цели. Вместе с тем я усердно мучил связки растяжкой, пытаясь обрести процент от утраченной гибкости времен спортивной молодости.

Спустя месяц домашнего карантина я привел тело в относительно качественное состояние. Нажитая еще в наркоклинике мне не свойственная жировая прослойка заметно уменьшилась, одутловатость сошла, на коже остались только шрамы, а на обритой в ознаменование выписки голове вместо серого пробился навитаминеннный каштановый волос. Даже с легкой проседью на висках я скинул лет десять, из запселого уркагана обратившись в довольно симпатичного юношу не первой, правда, свежести. Мало того, стал почти вегетарианцем, приняв в расчет результаты анализов крови.

С мыслями дело обстояло сложнее. Я старательно внедрялся в Священное Писание, согласившись с противным Достоевским, что без веры русский человек становится сволочью. И не Иисуса подвиг поразил меня – дать себя казнить невелика заслуга, проходили сами; не благовествование всепрощения, не внушающий страх фанатизм апостола Павла – не это. Поразила жизнь и личность царя Давида. Это представить только: на всю голову отмороженный воин с братвой своей такой же бронированной, грешник страшенный, от похоти и вина такого натворивший, аж жуть берет, и товарища боевого предал, и жену его себе взял, сына своего убил, грабил кого ни попадя, невзирая на алтари и народности, воевал все равно с кем, и – под такой благодатью, что сам Бог с ним общался! Впрочем, у психиатров на этот счет особое мнение: когда ты говоришь с Богом – это молитва, когда Бог говорит с тобой – шизофрения. Но скепсис не мешал мне читать при свечах помогающие от наваждения псалмы, летать и восхищаться, ждать ответа свыше и укрепляться духом. А какой глубокий образ Давида на литографиях Шагала! Глядя на себя в зеркало я находил, что мы похожи. Ко всему и грехи у меня тяжкие, и благодать той же высшей пробы. А если я и дальше буду продолжать жить чисто, то и я, и мой утробный бес станем христианскими аскетами и для целокупного «нас» найдется и удачный промысел Божий. С точки зрения психоанализа я учился быть инверсионным параноиком – человеком, рассматривающим каждую ситуацию как посланную Богом либо для создания некоторого преимущества, либо затем, чтобы преподать ценный урок, который помог бы добиться еще большего успеха. Иногда, однако, в лучшее не верилось. И тогда на помощь приходил Ницше. Я успокаивался, осознавая, что мне, чистому наркоману и бывшему преступнику «надобно дать перемену воздуха, другое общество, новое занятие, может быть, уединение». И снова временно смирялся с изоляцией. Врачи медикаментозно стерли из моей души почти полностью угрызения совести; брызги этой нечистоты выбиты в припадке из истерической головы о раковину санузла и зеркало, и со слезами ушли в канализационные трубы лечебницы. Теперь я точно не захлебнусь соплями от отвращения к самому себе. Я живу в другом обществе, что не противоречит уединению; у меня появились новые занятия и шансы стать «сверхчеловеком», уничтожившим в себе болезненное и враждебное жизни. Открывалось, как на духу, что мой заклятый враг – только я сам, мой «ветхий человек», мое давешнее бытие, мои недуги в моем теле, кои я добровольно приютил, моя через раз холестериновая пища и мои серые испражнения, вгоняющие в грусть. Правда, я опасался вполне погрузиться в мир абсолютного эгоизма. Вдруг это вызовет болезнь глаз, ослепление ума и самообожествление? Нет-нет, я не стал отождествлять себя с Заратустрой, что сознанием вышел за пределы человеческих возможностей и там затерялся. Я – убожество человеческое, слишком человеческое. На руках у меня первые козыри, есть возможность сделать свою игру. К тому же, поэты и философы умеют находить себе помощь там, где отсутствует червленый блеск счастья. Непризнанным поэтом я был в прошлой жизни, но с приходом в жизнь героина стихи резко прекратились за полной ненадобностью оледенившейся душе, так что лучше всего, живее, мудрее и искреннее остались в моем творчестве стихи психоделические; стихи ненаписанные, но промысленные, стихи, ненаписуемые в принципе. Философом же я становился буквально на глазах отражения из зеркала.

Я вырабатывал индивидуальную теорию примирения с действительностью. И в том физкультура помогала мышечной «сверхчеловеческой» заготовке; выводила настроение на оптимистический подъем, особенно в те дни, когда из кожи вон я перекрывал предыдущий рекорд по отжиманиям. Позанимавшись, я отпаривал натруженное тело в ванной с морской солью в течение получаса, а затем, стоя под душем с обнаженным удовольствием наблюдал, как сальная водица исчезает в воронке слива, будто уходит лишняя негативная масса, то, что тянет назад, отдаляет от совершенства. И я по-своему, без гимнов и акафистов тихо балдел от еще одной малюсенькой победы в борьбе с тухляком внутри себя, со своей инертностью за власть над собственным «я», которая именуется свободой. Грязь уходила, а я полнился силами и решимостью, что моя дорога однозначно повернется в сторону лучшей доли, снова придут процветание и значимость, но уже на достойном поприще, что потерянное мною по-большому счету мелочишка жалкая, история знает вдосталь случаев, когда люди теряли многократно больше и даже на первый взгляд на ровном месте, взять того же Михаила Ходорковского или святых Бориса и Глеба; что надлежит рассматривать препятствия как фактор развития, и что важно сейчас возвращающееся одухотворение жизнью, важно, что я снова вначале большого пути, как бы заново символически рожден и готов на своей ежечасной войне убивать оставшихся еще вовне, в мыслях, врагов.

И я шел курить свою последнюю сигарету. «Никотин враг? Враг! Злейший враг моих сосудов. И я убью его. Все. Созрел. Сейчас вот выкурю эту сигарету, чтобы запомнить ее аромат и вкус на всю дальнейшую жизнь и стану абсолютным властелином своих пристрастий», - так подогревался я идеей, покручивая в пальцах благородную «мальборину». Да-да, я снова стал курить любимое «Мальборо», благо деньги в моем активе оставались. Продали полгода стоявшую на автостоянке мою покалеченную «ласточку», оформленную по криминальной традиции на мать; продали с моего согласия, чтобы оплатить лечебницу, точнее, долги за лечебницу, а также выкупить семейное золотишко. Таким образом я полностью рассчитался за крысиные грехи и в этом отношении стал чист, как агнец. Даже осталась некоторая сумма, но на руки мне не давали ни монеты, опасаясь срыва, и я, как Шарль Бодлер, оказался под тотальным материнским опекунством. Но мне покупали все необходимое: белье, препараты для печени и витамины, предметы личной гигиены и сигареты, которые, что настораживало, я выкуривал полторы-две пачки в сутки, как ни стараясь курить реже. Порой из-за «Мальборо» возникали провокационные ассоциации. Прикурив и затягиваясь первой вкусовой волной легендарной комбинации табаков «берлей», «брайт» и «турецкий» в мозгу возникала влекущая картинка: я втыкаю в горку бежевого героина на фольге прикуренную сигарету и через трубочку из стодолларовой купюры тяну в себя горький синтетический дым, держу в легких, с головокружением выдыхаю и затягиваюсь уже сигаретой, имеющей сладковатый привкус. Повторяю снова и снова, до одури и тошноты… Оттого частенько простреливала мысль сменить марку сигарет, но чаще – бросить бессмысленное занятие.

Однако завязать никогда не получалось. За последней следовала самая последняя, за ней самая-пресамая последняя, за той супермегапоследняя; потом я решал, что и так чересчур много всего бросил в один сезон; затем в очередной раз портилось настроение. На престол настроения вступал Его Величество Лиловый Депресняк, и табачный дым мнился панацеей. Смена настроений происходила столь быстро, что я не успевал фиксировать в тетради ни гунявое нытье, ни душевные воспарения, а уж тем паче выбрать психически ровный момент окончательного отказа от пагубы. Только что казалось, будто я мастеровито созидаю великий храм для дисциплинированной души – тут на тебе, ножичком в спину мыслишка, что прошлые-то свои силы я направил сугубо на то, чтобы храм свой, изначально данный, разрушить буквально накануне просветления, и теперь я – лишь стажер-реставратор, бесталанный ученик, науськанный тщеславием. А криворуко, по наитию реставрированный храм вряд ли займет достойное место рядом с воздвигнутым на плато небесной любви и фанатизма первозданным и истинным; Бог в такой домик-подъебку не скоро заглянет, хоть купол-голову золоти. Ибо тот словно перестает дышать стенами, являясь слабым, даже если и пышнотелым, подобием, маркированным новоделом, зубом без нерва, сахарозаменителем. Мумия вместо плоти. Муляж. Слепленные клейстером останки китайской вазы. Фуфло. И находило такое падучее настроение, что хотелось крушить все подряд; так бывает, когда строить долго-долго красивую пирамидку и за один кубик до вершины во внезапно нахлынувшем бешенстве рушить ее с параллельной дикой жалостью к ней, а оттого впадая в большее неистовство. Так убивают любимых домашних животных, войдя в ослепление и желая заглушить визги жалости… Но пик миновал, и точно в противовес, следующим заходом ошарашивал придворный шут Оптимистический Бодряк: я и есть я, ни больше, ни меньше, только приобрел бесценный опыт. Ведь только то, что подкидывает тебе судьба, пропустив сквозь размышления и мышечные ткани, ты и вправе именовать своим опытом. А постичь с чужих слов обычно не получается, как не удается правильно понять философию Ницше без философии Шопенгауэра, предварительно не получив систематическую выучку к науке, не обретя точности мышления и настойчивости. Отсюда значит, что я теоретически могу восстать из пепла. Я – жив, посему еще не поздно… И вновь маятниково застит удушливый мрак. Я вспоминаю про свой крест, про свою карму, и меркну прожекторами внутренней силы. Видится, как дьявол, подкупив Паскуду Память, расставляет сети из прочных капроновых волокон чудовищно счастливых воспоминаний о наркоте, о том, как был удачливым мошенником и бандитом, на каких машинах разъезжал, как изысканно одевался, как в день зарабатывал на наркотрафике столько, сколько родители за месяц. И хреново было то, что Паскуда Память вырисовывала прошлое в таких светлых тонах, что больше всего на свете в такие минуты хотелось в это прошлое вернуться. Погано было и то, что спрыгнуть с волны этого внутреннего кино оказывалось делом отнюдь не плевым. Но я считал до трех, навязав уму правило не раздумывать о наркотике дольше трех секунд с момента, как попался на этой мысли, и вдруг как бы ниоткуда осеняло, что верить надо в Бога и в собственные жизненные соки и по вере еще не одним чудом воздасться; что жить следует по разуму и совести, хотя бы по отношению к себе, причудливым альянсом совместив в себе несовместимое; что непоэтическая хандра моя – враг исконный, библейский, а врагов разными способами уничтожают верующие любых конфессий и даже такие, как я, граждане Вселенной. Немного успокаиваюсь, но тут пожилая мадам Ностальгия, будто в «подкидного», заходит с факта, что молодость не вернуть. «И ничего не вернуть, - вторит ей ученое Сомнение. – Запретные плоды повкушал, что возможно натворить – натворил, погулял, промотал, просрал… Нет, не реально». В спор включается чахоточное Знание и кроет, мол, не робей, и что умный учится на чужих ошибках, а дурак на своих, есть галиматья, а по настоящему учатся впрок только на своих, разве что умный старается их не повторять, а мудрый старается не допустить. «Будь умным, это вернейший шаг к мудрости», - напутствует оно. И я вмиг натурально понимал, что звезда моя не иначе как счастливая, и воспламенялся телесным существом. Прикурив и оттопырив мизинчик, в дискуссию вступал сноб Опыт и ловко обращал многогранный диалог в монолог, начиная завораживающе бубнить: «Никто не знает, сколько кому отмерено. Каждый день – подарок, и даже плохой день. Основополагающее – контролировать эмоции, вовремя изгонять слабости и прихоти, вытравливать ностальгию, поскольку что-либо достойное необходимо искать только в будущем. И нельзя давать себе праздничное послабление и запускать в сером веществе механизмы прогрессивного самоуничтожения при любых жизненных коллизиях. Сегодня – канцероген в легких, завтра – опиум в крови. И выбрось в помои философию алкаша Хайяма. Что за эгоистическое ерничество:»…трать пока богат, и не мечтай, не сговорятся воры тебя из гроба вытащить назад»? Это для падучих людей, но со здоровой печенью. А еще избавься от своей «стильной» видеотеки, сожги на даче радикальные книги недобитых маргиналов, поколи молотком альбомы «Мр. Кредо», «Малого», «Мальчишника», «Агаты Кристи» и прочих. Пройдет целительное время, обретется духовная стойкость и все старое, привязчивое, предстанет в ином ракурсе. Захочется света и любви, и заглянув в книжный, вместо гнойного пидора Берроуза ты купишь Зюскинда или возьмешь в библиотеке отца Астафьева, Платонова, Белова; на развале приобретешь компакты Баха и Рахманинова; вместо «На игле», «Чтива» и «Страха в Лас-Вегасе» предпочтешь историческое кино и жесткое порно. Поверь, своей недавней смертью ты перерос всех этих мудаков-гуру, ты выше их псевдолитературной шняги! И курить бросай, беспонтовая издержка бюджета. Любому говну можно найти применение, но оно тебе надо? Задуть себе свечку никогда не поздно, сам знаешь, дуть только плохо умеешь, а вот «стоять – неугасимую свечу» пробовал? Это круто, поверь. Новый опыт». Я верил. Но распаханный и избуравленный своими интеллектуальными составляющими, физически я прерывал внутренние голоса и опять шел курить. В последний раз, разик, разочек…
Иногда я пытался играть в морально-волевую игру собственного сочинения «День без греха». Уже в предрассветной дымке, наконец-то засыпая с песчаными глазами, я загадывал весь следующий день по пробуждении прожить без греха, контролируя мысли, речь и поступки. Таким образом я собирался повышаться по иерархической лестнице самосовершенствования, в следующий раз намечая сыграть в игру «Безгрешная неделя». Естественно, игра соединялась с четкой установкой бросить курить. И вот наступало утро, скорее – день, я пробуждался, но сознание фиксировало меня уже с сигаретой на балконе. «Бля», - сожалел я, и грешил вторично. Но даже отменив в правилах пункт о курении, я не выиграл ни дня. Спотыкался посекундно, ведь мысли, мысли! Даже не слова. И тогда новозаветное Слово казалось зерном, брошенным на каменистую почву.

Конечно. Я очень старался не унывать, но, что скрывать, терзала ущербность. Грезилось, когда-то был сильным острозубым волком, а сейчас – битый и драный помойный шавка, из милости взятый в прихожую благопристойного дома. И зло радовало одно: как ни старайся, волку собачий хвост не пришить. Одомашненного волка можно иногда приласкать, отмытого и расчесанного, в розовых бантиках. С ним позволено играть Золотоволосому Мальчугану. Его посильно невзначай обидеть или вовсе запрячь в повозку и назвать Гомо. Он может оказаться очень изболевшимся волком, но если лечить правильно и сводить к дантисту, он выздоровеет. А выздороветь стало насущно необходимо, поскольку в одну из «последних» сигарет я простыл на лоджии и подхватил на кожу неведомую мне доселе проказу. Отцу пришлось везти меня в кожно-венерологический диспансер.

- Розовый лишай, - поставила диагноз дерматолог. – Ничего страшного, простудное явление, на сквознячке где-нибудь постояли вспотевшим или после душа. – И прописала лечение.

Безусловно. Настроение ушло на минус. Кожные высыпания быстро стали обширными, бархатными пятнами, размером и формой с серебряные копейки времен Ивана Грозного. Мерзятина с мокнутием и шероховатостью. От совсем постной диеты аппетит пропал. Вдобавок мыться нельзя. Стал как бюст гипсовый, по пояс известковой «болтушкой» перемазанный. В зеркало смотрюсь в гневном недоумении: «Обметало, как из пулемета». Решительно, физические недуги так или иначе довершают дело недуга нравственного. Вспомнились пророческие слова нарколога о том, что болезни некоторое время будут ко мне липнуть по причине ослабленного иммунитета. «В трамвае проедешь, за поручень подержишься и – туберкулез легко можно подхватить», - наставлял он, наговаривая. Вот и посыпалось. Вот тебе и защитная мантра «Ад гуре наме». Влип. Надолго. Прекрасно понимая, что в этом цикле я обязан с невероятным усердием заниматься только собой. Ибо во главе угла теперь я, Бог сделал свое дело. Он вернул к продолжению накопления жизненного опыта, дал знания, не тебе, так врачу, но ты вправе воспользоваться его головой, ты же не по медицинскому полису профессионального безработного, которого отродясь и не было, а за наличные решаешь проблему. Наверное моя болезнь, проблема, есть наказание или наставление за слабость, другую проблему, поскольку я так и не бросил курить, малодушно растягивая последнюю сигарету; но не бросил-то, собственно, по вполне объективной причине: при таком-то напряге перестроения органических процессов без курехи никак мне не обойтись. Как, пожалуй, и без мечты. И я неутомимо мечтал. О том, чтобы выздороветь. Психологически я взвинчивал себя и всеми предписанными способами пытался сохранить, а затем и восстановить свое тело, мужественно отказавшись от позиции Природы, пассивно сохраняющей древний рыцарский замок, который очень сложно восстановить, позволяя ему зарастать растениями и грибком. Но проказа день ото дня становилась обширнее, повергая в постное уныние с нездоровым румянцем на маслаках опавших щек. Я стал походить на чешуйчатого человека-муху из противного кино; в следующей фазе эволюции, следуя сценарию, должны выпрастаться хрустально-слюдяные крылья. Как у настоящей мухи или истинного поэта. И в предвкушении знаменательной пертурбации я зачесывался в кровь, как блохастая псина; у волков блох нет. А от немытого тела несло дохлятиной непонарошку. Майки приходилось менять чаще, чем состоятельному моднику-денди лайковые перчатки. Белье мое стиралось нарочито отдельно, дабы не заразить Золотоволосого Мальчугана; но это было правильно, хоть и уязвляла кособокая мнительность, ведь врач сказал, что этот лишай не заразен вообще. Настроение двигалось волнообразно, и поднятое с огромным усилием, сползало по суицидальной синусоиде, попадая в итоге на пессимистическую колею мысли. Тогда умозрительно не получалось объять Бога, терялось едва осознаваемое предназначение, наступало казалось бы навсегда всегда временное торжество безверия. Ни молитва Оптинских старцев, ни счастливый случай, ни лечение не помогали. Хотелось бухнуть, чтобы впасть в анабиоз; героин странным образом не хотелось. Но бухнуть было невозможно, все вино вывезли на дачу, как нельзя было по диетическим основаниям апельсины, которые вдруг приспичило. Апельсины я особым вниманием и раньше не жаловал, но именно потому, что их нельзя, но они есть, их хотелось до того, что сосало под ложечкой. Похоже, так иным беременным женщинам до смерти хочется среди ночи полизать трамвайный рельс, и утомленному дурными прихотями избранницы будущему папаше ничего не остается, как под ручку выводить любимую на пути… Одну дольку у Золотоволосого Мальчугана как-то все же стибрил. Он считать не умел, и мы полакомились из его вазочки-креманки. Из другой он апельсины не ест. Эстет.

Днями, от отчаяния, случалось, я разговаривал со своим лишаем. Объяснял ему, подонку несвоевременному, что жизнь – страдание, и страдания мне хватает и без него, что смерть не причиняет боли, что боль присуща только жизни и ее достаточно в жизни моей. «Ну что тебе стоит исчезнуть? – заговорщицки шептал я. – пускай ты мой, единоплотский, родной в некоторой степени, но я ненавижу тебя, как моя мать ненавидела меня, когда я травился! У меня карантин заканчивается, лето на пороге, в спортзальчик бы походить, а ты! Мои на дачу вовсю ездят, а я, чтоб на солнышке не вспотеть и тебя не подпитать, от света прячусь, как мышара гребаная. Уйди, прошу тебя, роднулечка! Исчезни, мразь! Сдохни, заклинаю!» Хотелось взять опаснуюд бритву и посрезать шелушащиеся бляшки. Но нечто подобное мы уже когда-то проходили, когда я втыкал в лицо себе окурки, до краев наполненный ненавистью к самому себе за тщедушность и скотство. С лишаем же кончалось угрозами убить его самыми радикальными методами, с плевком на печень, ведь для него медицина еще всесильна. И убью! Замочу! Расшмаляю! Почикаю! Попишу-попидорашу! Не «Супрастином» и «болтушкой», так «Кларитином» и «Флуцинаром», которые мне вчера купили.

Потом я переключался, и сердцем принимал факт, что если начинать восстановление личности следует со здоровья, то продолжать в целом надлежит кардинальной переоценкой ценностей. Я начинал понимать, пока в теории, как бывает счастлив человек, творящий добро. И помышлял начать с того, что перестану делать зло, зло повсеместное, наполняющее едкостью текущие минуты. Заискивающим, лебезящим и приторно вежливым для всех становиться излишне. Важно на первых порах ничего не совершать во вред себе. И никакой поэтической слабинки, никакой тоски по «дикой весне»! Но вот я на лоджии, непрерывно курящий и поглаживающий прелый наждак кожи, которая – как изнаночная сторона замши; нищий и больной. Слезы наворачивались на глаза. «Но сам на себе я крест не поставлю, - утешался я, - попробую жить правильно, а там посмотрим. Жаль, как стать кем-то значимым еще путей не вижу. Или внять мудрости: вытравить, придушить, изгнать неугомонную манию величия? Просто жить, наслаждаться тем, что есть, как смирившиеся и смиренные. В любом случае, что остается? Денег у меня нет, карманных – особенно. Где-либо в другом месте на всей планете меня никто не ждет. Большой плюс в том, что есть много времени для саморазвития, самоанализа и онанизма, и иногда кажется, что в одиночестве совсем немало положительных моментов; в принудительной изоляции их различается много меньше, но это заблуждение. Тот сильный, кто умеет достойно жить в любом качестве одиночества. Я соглашаюсь с тем, что истину ищут только одиночки. Кажется, так писал прозой советский поэт, из кишечного страха отказавшийся от Нобелевской премии. Так что надо себя заставить честолюбиво дышать всеми парами этого самого одиночества. Придется заставить».

Нередко, словно в отместку за оптимизм, накатывала сомнамбулически-блаженная грусть и казалось, что я схожу с ума, превращаюсь в фантом. Но я боролся, как мог, а точнее – как получалось, ибо знал, мир любит победителей – факт обмусоленный. Фантомов признают лишь гурманы. И пока ты заблудший, высосанный физически и материально, ты никому не интересен по определению. Но тоска, а вместе с ней – ярость, клокочущая внутри, и боль, необходимая, чтобы чувствовать – если посмотреть глубже – гигантский стимул. Однозначно, в жизненных катаклизмах слабый ломается, сильный или стремящийся им быть получает стимул. Я тоже его получил. Авансом, а потом сполна.

И я записал в дневник, что «искать встречи с прошлым бессмысленно, а посему полагаюсь на волю Господа во встречах с будущим». Звучит как одиннадцатая заповедь. Заповедь доверия к Богу. Десять предыдущих я понял и принял. На шею нацепил серебряный крестик без Иисуса, который за дорого-то не продашь, и заверовал втихаря, но канонически уже не молясь. Молитвой Оптинских старцев розовый лишай не вылечишь. Попахивает от нее тлетворным душком иеросхимонаха Зосимы. Не симпатичен мне тлетворный дух, смердит, а я свое очень отсмердеть хочу. И молиться решил как первый и последний пастор-прихожанин Церкви Межгалактического Религиозного Синкретизма, непротиворечивого смешения воззрений на Бога и духовных учений мастеров словоблудия, что были до меня; то есть – напрямую. Ведь на каждый народ тот, кто Един, снизошел в своем обличье, учтя ментальность подопечных, и не моя воля, какой расы я родился. А собранное в «Истории религий мира» разноликое сектантство от вахабизма до православия лишь соблазн в отказе от себя любимого себя же расколоть, раздвоить или размножить, а затем, продрогшего, пожалеть и оправдать новой канавой или помойкой, ведь достигнув звезд мы о Боге если и думает, то от земного счастья все чаще формально. Выбрав путь надо идти по нему до конца; путь без тяжких грехов, чтобы не истощать себя страхом возмездия, но и не без приемлемого греха, поскольку совсем без грехов нельзя – душа стынет; путь без постыдных компромиссов, вообще без компромиссов, можно. И пусть я далеко не совершенен и никогда идеальным не стану, даже после насильственной абеляровской кастрации и причащения монастырской педерастией, пусть обида не лучший спутник, но эти несовершенство и злоба нужны мне в целостности, как движущая сила процесса реабилитации. В области религии весьма трудно отделять мысль от чувства.

А если проще, я лишь жить хотел, дико хотел. Свирепо и яростно жить, по полной, поскольку заслужил это право перенесенными страданиями и унижением, болезненными трудностями. Некоторые считают, что чем больше трудностей, тем интереснее жить. Идиоты, они совсем не хотят понять очевидного: современный цивилизованный человек, гражданин Вселенной, подпертый в прошлом мощной базой предков, кои добывали себе блага с поневольным риском и пресловутыми трудностями, создан уже только для наслаждения, для труда в удовольствие. Ну и необременительной молитвы в атмосферный шум своими словами. Стоит лишь приучиться оставаться на этой волне, когда ее поймаешь. Еще говорят, мол, северный ветер создал викингов. Пес с ними, с викингами. Я сам себе викинг. Но не желающий больше бессмысленного и вредного северного ветра. Он обжигает едва выздоравливающую кожу, от него случается воспаление легких и обморожение конечностей. Не хотелось и потливого южного бриза, что когда-то настырно сбивал наши с Инессой прически в молниеносную череду хаотически-произвольных динамических композиций в последнее мое пребывание в теплых краях. Когда под пластмассовые нахлобучки салона автомобиля я понатырил смертельно кроющего гашиша, в кармане ливайсовской джинсовки лежал пакетик с кокаином, а из пепельницы торчала «пяточка» косяка травы. Когда дорогу туда – сплошное галлюцинозное декадентствование, и усталость проявлялась только меловатой кожей лица и фиолетовыми кругами под солнцезащитной оптикой. Когда мы в последний раз отдавались любви, а не примитивно трахались в скучном «бутерброде». Когда я был тихо счастлив. Когда мы еще не кололись.

Конечно, я лжец. Ибо я страшно хотел исчезнуть из своей комнаты в иллюзорное наркоманское счастье. Мне осточертело мое недомогание, мой карантин и просвечивающие пытливой добродетелью глаза моей матери, в которых получалось прочесть между строк: «Не исхитрился ли ты, Витюша, как-то чего-то смаркетанить, пока все были на даче?» Мне осточертело про себя отвечать на этот немой вопрос. И я периодически тоскую по былой свободе, когда я мог двигаться в любом направлении и был в состоянии платить за свои грехи и наслаждения. Я ору в душе: «Не употреблял я ничего!» на ее: «Привет, сынок, ну как у нас тут?»

Стоп, стоп, стоп. Мне нельзя соблазняться дольше трех секунд, потому как в большинстве случаев моя задумчивость по этой теме сводится к физической тяге и начинает ходить шкура. Но как трудно после! Я должен сказать себе: «Стоп» - и говорю. А как энергоемко заставить себя отказаться от соплей, что сам во всем виноват, что нездоров, что никому не нужен, что гол как сокол! Как невозможно казалось поначалу поверить, пусть всего только до очередного наплыва растравляющих воспоминаний. Что себе-то я нужен, себе! И наверняка Тому, кто Един. А это главное, основополагающее. Зубы, правда, все равно поскрипывают от бешенства загнанной в угол крысы, эмаль стачивается, но с леденящим током тройничного нерва восстает из долгого, трехсекундного пепла желание жить.

Обыкновенно, мама садилась в кресло, а я плюхался на кровать и начинал небрежно листать книгу тысячелетия. Очень невежливо. Однако я очень устал от визуальных проверок на вшивость. Долго не успокаивался, бормоча внутренним голосом: «Смотри, буравь… На вертолете мне кореша шприц заряженный привезли, к веревочной лестнице привязанный. С собой звали на небо, да не полетел. Зачем, если они и так каждый день прилетают, когда вас нет». Мама тем временем повествует, как Золотоволосый Мальчуган и его дед ездили на рыбалку и поймали семь маленьких рыбок, что и где она посадила, какие дивные в клумбе из покрышки выросли лилии, что груша, которую мы вместе посадили когда-то не в этой для меня жизни наверное даст плоды на следующий год, что сливы будет полно, а клубнику я зря не ем, она чистит кровь. Краем уха я слушал, остановив взгляд на произвольно открытой странице с убойным «наркоманским» тридцать седьмым псалмом, уже догадавшись и испытав на себе то, что существует в мире справедливость, заключенная в неминуемом воздаянии по делам; существует для избранных ею. То, что прокаженных в древности считали людьми, отмеченными святой Божьей печатью, я узнал позже по каналу «Дискавери».

Вечерами я размышлял более позитивно и успокоено. Победа сначала совершается в духе. А всеобщая поверхностная порча наводила на мнение почистить в конце лета кровь. Если не помогут фрукты. Если появятся вены. Последнее, к сожалению, маловероятно. Пожженные наглушняк – не восстановятся никогда, каким образом пробьются и пробьются ли новые – вопрос. Мой дед умер от того, что истончились и стали хрупкими стенки сосудов. Много курил. Летчик-испытатель, первый в мире применивший на практике дозаправку самолетов в воздухе. До полета пачка, во время полета нельзя, после – еще две. Инфаркт, инсульт, еще инсульт… «Как выздоровлю, непременно брошу курить», - решался я, пробираясь на цыпочках на балкон.

Интуиция мне подсказывала, что первопричина тяжелого поражения кожи и похудание отчасти и в слабой печени. Делать нечего, пришлось в сопровождении отца тащиться в страховую компанию ха полисом безработного; после – в поликлинику, к инфекционисту. Солнце печет, мокну, как сучка во время течки, капельки пронзительно шершаво скатываются по залупившейся пятнами спине – мерзко! Врач написала направление на кровь. Моя очередь через два месяца, я уже сгину циррозником совсем без кожи. Но за деньги – хоть сейчас ручку заголяй. Я выбрал сейчас, папа кисло достал бумажник. Однако девочка-медсестра кровь взять не смогла: истыкала оба предплечья, из-под ваток натекло, больно по-привычному, что моментально вызвало нехорошие ассоциации, продлившиеся ее стараниями дольше трех секунд. Глаза закрыл. «Крови, - говорит, - боишься?» - «Нет, не боюсь, просто травился раньше», - врать людям в белых халатах смысла нет. Она спросила, могу ли сам взять из паха. Поразительная осведомленность! Нет, не могу. Точнее, не буду. «Я, - говорит, - отвернусь». Не в том дело, глупенькая. Смотри на здоровье. У меня там чистенько, лишая нет, и в прежних размерах мобильно. Раз в три дня онанирую для гормональности и тонуса предстательной железы, да и просто приятно, а не опорожню телесность, так сон лукавый с последующей эякуляцией. И ведь поразительно: лишай не коснулся ни заветных органов, ни ягодиц совсем. «Как же быть?» - спрашивает в отчаиньи. Необстрелянная, не наколовшая руку глупышка. «Давай в икроножную попробуем, я под коленкой руками пережму. Только иголочку потоньше надень», - закатал штанину. Тык, глядь и получилось. Загустевшая, хоть три «кубика», а для анализа хватит.

Через неделю в прежнем, нетронутом исцелением виде, я снова сидел на казенной табуретке у казенного стола, а специалист-гепатолог в белом халате и характерном неуклюжем чепце говорила, что печень безусловно ослаблена. Она говорила что-то малопонятное про билирубин и алаты, писала на бумажке каракулистые назвавния лекарств, а я сидел пень пнем в философской неподвижности, похожий на свой собственный манекен, и думал: «Интересно, сколько раз я перенес желтуху на ногах?» Раза три точно, помню, глаза золотыми становились, а кожа пергаментно-серой. Позже этот облик стал привычен. В лечебнице порозовел, и на тебе, снова выстрелило. Еще одна болезнь прописалась в освеженном теле… «Нет, в инфекционку точно не лягу. Пусть пища будет моей медициной…» Розовый лишай и печень, печень и розовый лишай. Все взаимосвязано, все! Жаль. И каждый прожитый день приближает меня к смерти ровно на один прожитый день. И этот каждый прожитый день высасывает мой организм, выматывает меня психически. Принцип домино. И никаких следов воплощения галиматьи о сверхчеловеке. Рахметов нашелся. Как можно стать, если невозможно быть? Как приобрести честные многоцелебные мощи, мясо, кожу, кровь? И эта генетическая действительность приходится в заплечную нагрузку к тому, что каждый терпигорческий день я думаю сотню раз о героине, травке или хотя бы вине, а выловив приютившуюся в личном пространстве ассоциацию, в три секунды давлю в себе гадину, затыкаю пасти рыкающему льву наркомании и голодному медведю алкоголизма, переключаюсь на что-нибудь допустимое, пока не натолкнусь на другую ассоциацию, от которой и гадина, и адские звери начинают храбриться. Сейчас врач допишет, я приму целительные листочки, встану, попрощаюсь, выйду в пахучий коридор и от запаха проспиртованных ваток я машинально почешу, помну, пожмакаю локтевой сгиб левой руки. По дороге домой солнышко возбудит интерес к жизни, но не к той, какая у меня сейчас, с язвами на коже и печенью на коленках, а к другой. К той, где я козырно мчу на закатанной тачке, рассекая зной, мчу в курмыши и притоны, где стильно ужалюсь и рвану на реку, мыть салон и коврики. И рядом будет не угрюмый отец, а еще кто-то, но кто – не имеет особого значения. Поскольку лишь бы не было одиноко и можно поговорить.

Таким образом, наркоманские ассоциации постоянно сбивали с нормального хода мысли в его зачаточном состоянии. В комнате жесткость кровати напоминала о ломках, о том, как я ночами трясся от озноба, потея слизью, и не знал, куда засунуть мозжащие ноги. Въевшийся в стенки шифоньера запах дешевого одеколона «Коза Ностра» (я отшибал им вонь мочи и размазанного по нижнему белью кала) уносил меня в полные подлости утра, когда я торопился сбежать из дома с крысиной добычей… Я помню, как на карминовый палас ручейком текла кровь из продырявленной стопы, когда я пытался уколоться толченым «Реладормом» и «Пенталгином» иголкой от системы. Теперь пол крыт заново и на этом месте лежит бежевый самаркандский коврик, но это мало что меняло, ведь я знал, что где-то там, под ним, в нижнем слое все то же замытое пятно. Люди меняют квартиры в побеге от ассоциаций, если не успевают их проколоть. Мне же обновили интерьер по мере возможностей, но и этого, по всей видимости, должно быть достаточно. Я периодически чуял нержавеющую мощь своей воли, ведь я прочитал Ницше, штудирую Библию и обязательно брошу курить! Допустим, пока деморализован лишаем, но пробую продвинутые лекарства, тяжелую, так сказать, артиллерию.

Примечательно, что я привыкал, и уже не чесались руки поработать над собой бритвочкой; наверняка Иов в китовом брюхе тоже чуть позже привык и стенал уже лишь взяв за правило. Заодно в неприкосновенности оставалась растительность на лице – редкая, хиленькая, мусульманского типа. Опиум нанес удар и по гормональной системе. Даже если побриться, лицо становилось не просто чистое, а такое, словно на нем вообще никогда ничего не росло, и это не искусство мокрого бритья «Жиллеттом Мак 3» с пенкой и лосьонами; юношеским лицо становилось, ублюдочно юношеским. Право, хоть эликсир для ращения бороды применяй или как латинский мальчик-революционер массируй щеки гладким камнем. Но не было у меня ни камня гладкого, ни эликсира волшебного, ни желания сбрить для начала пучковатость подбородка, поскольку цветистое тело зудело так, что всякая мысль о воде и железе знобила покровы. Вот и ходил по квартире мазями перемазанный, с антиаллергенами в крови, «Гептралом» и «Эссенциале» в печеночных мембранах. Ощущения гадкие, упадок хронический. Невольно начинался гон за потенцию, ведь это единственное, что оставалось светлого в жизни моей и моего организма. И стоило закрасться сомнению, как тотчас орган любимый под струю теплой воды в раковине засунул, намылил руку, приготовляясь убедиться, есть ли еще на мне благодать или можно облачаться в траур. Спустя минуту-другую благодать подтвердилась и я благодарил за нее Бога всем сердцем, на языке питекантропов или любом ином языке, конвульсивно подергиваясь мышцами брюшной полости, задрав лицо к потолку.

Пусть святотатство, пусть глупость человеческая, но хоть с одной благодатью в кармане казалось гораздо легче научиться принимать неизбежную суровую данность. А ведь мыслишка-то гаденькая возникала: «Все, - думаю, - если сейчас не отступит, не переключусь, пойду, возьму китайский будильник, сдам на рынке и – вмажусь. Другого ничего не остается». Так даже пораженчески случалось думать на пике депресняка. Конечно, и в самом наихудшем случае я бы отогнал в итоге сомнения и сказал «нет». В конечном счете все сводится только к тому, в силах ли ты урезонить собственные порывы. Ведь убить греховную мысль не силой воли, а неким чародейским образом не в силах никто; не получится никогда. А коли это совсем неподвластное трезвому разуму дело, то никакие клиники, реабилитационные центры и психиатры тебе не помогут. Не спасут ни амулеты, ни отвары, ни заклинания частнопрактикующих колдунов, ни очередные истошные моления. Простить-то Он простит, но вот поможет ли снова? Вообще, наркотики прекращают употреблять все, как, впрочем, и курить табак; некоторым это удается при жизни. Лирическое отступление.

Кстати, именно потому, чтобы еще чаще не говорить самому себе конкретное «нет», а это, уверяю, забирало львиную долю эмоциональных запасов; чтобы не ставить тенисто разностальгировавшемуся сознанию «стопы», - я перестал стирать заунывные голоса будней музыкой. В любом виде. Разницы между Рахманиновым и группой «Блестящие» в данном случае нет никакой. Поскольку под любую мелодию незаметно, вкрадчиво, неокрепший мозг брался за кисти и начинал рисовать прошлое. Притом, всегда в цветах наслаждения. И я, увлекаясь, забывал о самом главном: о том, как я нечеловечески проползал последние метры своей первой жизни, о том, как плохо было мне и плохо тем, кто был связан со мной зовом крови, о том, какой сволочью я стал в итоге, о том, как я умер. Как результат, эти рефлексии всегда приводили и бессоннице, а ответная реакция – паранойя – получала мощный допинг. Как это ни было трудно, я пришел к окончательному мнению и до конца карантина взял пост: никакой музыки. В сложившейся ситуации музыка не могла не только изменить жизнь, но и была не в состоянии помочь пережить трудные дни. Впрочем, разбавляя свое изустное молчание, иногда я сам что-нибудь пел или насвистывал.

Телевизор я тоже смотрел мало, в программной сетке заранее отмечая торлько новостные блоки. Каналы MTV и МузТВ исключались по определению. Жить в кресле жизнью героя телесериала я считал бессмысленным, а то и вредным, а викториальные передачи для практического ума и эрудиции, способные помочь прожить сегодня, ни ума, ни эрудиции не прибавляли. Кроме того, у телевизора присутствовал еще один неприемлемый для моих обстоятельств аспект: наблюдая красивую здоровую жизнь, я испытывал такую дикую зависть к нормальным деятельным людям, что от испепеляющей зависти довольно быстро переходил к ненависти, разливавшейся на все человечество. Ну и внутренние диалоги с президентом, депутатами и чиновниками еще, которые очень сложно остановить. Интернета у меня не было, не было и продвинутых игр на допотопном компьютере. А пасьянс «Косынка» воровал ночи самым бесстыжим образом.

Оставались лишь дневник и запойное чтение, как когда-то в молодости той жизни, в реальности которой я сомневался, но от последствий которой мученически страдал. Чтение отвлекало от размышлений, дневник – от бесплодных мечтаний о будущем, поскольку я еще не представлял сколь-нибудь уточненно, чем я хочу, а главное – умею, заниматься. Рисовать же дутые образы просто вдруг богатого, вдруг здорового, вдруг успешного человека вряд ли имело особый смысл. Эволюции нет, есть реинкарнация. После подобного толка мечтаний, от столкновения с действительностью тоже становилось некомфортно. Я решил преодолевать трудности и разбираться с проблемами без иллюзорной накипи и сугубо по мере их поступления, рассматривая препятствие как фактор развития. Я стал младомудрецом в зачаточном состоянии обучения новой жизнью.

Постепенно в изоляции я приходил к выводу, что даже и случись в моей жизни неудача, возникни проблема либо обрушься трагедия, к «дружеской» помощи наркотиков прибегать резона нет. Из личного опыта ведомо: химическое вторжение никоим образом не поможет решить наболевший вопрос, и спустя некоторое время обязательно возникнет ситуация, когда к одной нерешенной проблеме добавится другая – очередная зависимость. Наипаче, у «чистых» наркоманов с недолгим сроком ремиссии это происходит быстрее быстрого. А больной человек, как известно, проблем не решает. Он от них бежит, прячется в недра своего таинственного благоприобретенного недуга. Я думал: «Больше не побегу!» - так как мое головоотрывающее падение в пропасть забвения уже позволяло мне обладать полным правом вознестись на вершину Парнаса. Вопрос в другом: в какой области социальной жизнедеятельности находится сам Парнас?

И сконцентрировав в области солнечного сплетения невидимые силы, я несколько дней провел словно в розовом аквариуме, погруженный в диалектику розового лишая, похожую на мольбу ребенка, еще не умеющего говорить. Причем, старался себя не лелеять и утешать, а мобилизовывал. Внутреннее око полно скептицизма и не замылено. Очень уж хочется на вершину. Да вдруг шелудивого не пропустят на мздой пренебрегающей границе? Сутки в зеркало не смотрелся, что требовало недюжинного усилия, и утробный Нарцисс оставался без материнских соков.

Наконец – радостные перемены на теле. Вроде как на поправку пошло. Или глаз таки замылен и мне только показалось? Нет, не показалось. Язвы медленно, но затягивались, кожа обновлялась, трудно, но выздоравливала, оставаясь, правда, все еще какой-то заскорузлой, матовой, с въевшимися в поры известняковыми отложениями…

На излете лишая меня свозили несколько раз к зубному. Это была самая дорогостоящая часть моего личного реалити-шоу «Воскресение». От боли в развороченных деснах и объяснимого голодания, я пребывал в прострационно-тупом состоянии и мало о чем философствовал, зато много читал и спал. Родной лишай исчез именно в этом моем замороженном состоянии, и то, чего я так долго ждал, прошло незамеченным. Именно в это время закончился и карантин. Можно мыться и бросить курить. Однако на последнем пункте внимание акцентировать пока не стоило. Сильна еще власть самооправдания.


В моменты, когда прочитана очередная произвольно выбранная книга, подкачано и намыто тело, рационально ублажен архаический орган, в затянувшемся ожидании светлого чуда праздничного возвращения к настоящей жизни и возникает тоска по отраве. Карантин закончился, пост снят, и постоянно вертится мыслишка дернуть на трамвайчике в притон. Я отчетливо улавливаю знакомые до защемления нерва мускатные запахи. Мне не хватает серотонина только от тренинга и сладкого! И атмосферный столб искушения давит на меня много сильнее, чем на кого-либо. Так кажется. Так и есть на самом деле. Но я не пойду туда, в ад, не поддамся блажи. Досадно только, что в любом случае приз за твердость духа – лишь обмылок нормальной жизни при хроническом дефиците гормона наслаждения. Мамины обеды и ужины, покупаемые отцом сигареты, бесконечный Путин, беспонтовый футбол и сериалы для недалеких по ящику, засмотренные до ряби растравляющие видеопленки, которые так и не выкинул, Бетховен и Гайдн, игры в машинки и рыцарей с Золотоволосым Мальчуганом, - все то, то самое, подлинно человеческое, пожалуй что без вечерних музицирований на фортепьяно, сугубо положительное на невидимом фоне психической аберрации. Не то! Не то! Не то! Не вяжущееся с зовом нутра. Где среди застоялого месива ежедневности блукаю я, не подавая вида? Где трепещется моя скорбная сущность? Где действие? Меня тошнит от добродетельной закупорки на ограниченной площади дома, тошнит от дачного участка и прекрасной земли, тошнит от дьявольского коктейля злобы, обиды и грусти, тошнит от частичного осознания инграмм. Однако продолжал терзать падаль. То бишь самого себя. «Ты думал, Витя, в сказку попал?» - травил себя, зная ответ. Тело полдатать – дело относительно быстрое; с мозгом предстоит длительная работа, сколько балдел, столько и восстанавливайся. Говорят, всю жизнь; позже – не с такими ярыми перепадами. Р-р-р-гав! Р-р-р… А на близких срываться не вправе, хоть и от них тошнит, как ни стыдно в этом признаваться. Но это ровно до того момента, пока не заставишь себя представить, что они перенесли. Как поседела мать. Как плакал отец. Как смотрела сестренка глазами маленькой собачки, которую обидели, обидели и ее щенка, но она готова тотчас простить. Эта забесованная тошнота того тебя, который еще ублюдок, уходит только тогда, когда вынудишь себя растравить себе сердце. Именно вынудишь.

Реабилитация… А что я хотел? По глупости и алчности я распустил нескромные желания отыметь весь мир – мир без усилий и эмоций, механически поставил меня на четыре кости и ввел в девственный анус ось реального бытия. Причем люди в этом соитии стали лишь инструментом. Кое-как, не с первой попытки и не без громадных усилий родных мне людей, я все-таки извлек инородное тело из, сменил образ жизни и меняю образ мышления, но ничего не происходит далее. Ни выспренне хорошего, ни будоражаще плохого. Так, надоедливая небесная манна. Заповедный отстойник поездов следования в никуда, ржавые рельсы, проросшие травой, среднерусская тоска и сторожащий вагоны одинокий воин, дезертировавший из армии крыс, который не знает, как донкихотствовать дальше; ропщущий и борющийся с ропотом с переменным успехом. Тут главное не забывать, что вместо манны с неба могут посыпаться перепела, встающие комом в горле. И я боюсь выйти в мир. Боюсь выйти и уколоться. Боюсь подвести себя, мать, отца, сестренку, Золотоволосого Мальчугана. Это благородный страх.

Я хочу завести маленького черного котенка, чтобы он всегда лежал у меня на груди, когда лежу я. Теплом ладони я дарил бы ему ту душевную нежность, которая предназначена любимой женщине. Я отвык от женщин, хотя легко превращаю медиа- или кинозвезду в простую самку в своих демократических фантазиях, которые тоже есть документы и свидетельства моей жизни. Любимой женщины, которую необходимо укрощать оригинальными способами и привязывать к себе, проявлять по отношению к ней ясновидение ее души, доверять ей, предавшись добровольной слепоте, не замечая, что она сам дьявол, принимающий очаровательный вид, как писано в житиях, у меня нет. А хотелось бы. И лучше – двух, чтоб на части растащили, как питбули, оставляя при этом самым счастливым человеком на земле. Но чтобы ее или ее плюс ее отыскать, надо двигаться по жизни. А у меня застой. И скепсис в том, что от частенько пускаемой в душу меланхолии, я невзначай (и дай Бог временно) разлюбил почти все, что движется и течет: лапидарное время, неукоснительно подводящее меня к итоговому загниванию сызнова красивого тела, реки, чья бурливая гладь нисколько меня не успокаивает, облака, коим я завидую, и т.д. до бесконечности, ограниченной сменой настроения. О, если б я замечакл непосредственное перемещение Солнца, то возненавидел бы и его, несмотря на необходимый для фотосинтеза свет. При мысли о движении у меня начинается паранойя до звона в ушах. Я понимаю, что все уходит куда-то, но не знаю куда и не догадываюсь зачем; что все имеет начало и конец. Разволновавшись, я предчувствую конец, и он противен мне, как таковой. С другой стороны, мне до мурашек страшно, и в этом искреннем мгновении я хочу, чтобы с легким уколом остановилось сердце и душе перестало быть больно. И пусть скорее всего я говорю это сдуру, назло, в состоянии аффекта, ведь только смерть может быть ценнее и многозначительнее, чем жизнь, но, может, я в обед проснулся чересчур рано из-за дискомфорта эрекции и страдаю во внутреннем заперт и зерном нового разума, невольно брошенным на черноземную почву воспоминаний. К тому же, со вставшего, а точнее – перестоявшего, фаллоса чрезвычайно затруднено мочеиспускание. Как бы там ни было, в этом времени я в настроении, когда не просто мясо и картофельное пюре, а черную икру с шампанским не хотелось превращать в банальное дерьмо, исторгнутое из себя. В довершение всего, мне совершенно некуда идти и совершенно нечего делать. Я не имею в виду бытовое обеспечение процесса жизнедеятельности. Я не имею ни транзитной станции, ни конечной цели движения. Я еще не нашел свое призвание.

Есть мнение, что комплексы и неврозы исчезнут или, по меньшей мере, сгладятся, стоит только добиться первых успехов. Едкое чувство неполноценности вытеснится ими. Но пока под лежачий камень вода не течет, хотя лишай и побежден. Всегда так: победы сменяются поражениями, поражения – победами. Или тишиной перед очередным марш-броском или отступлением. Иногда падение оборачивается взлетом, чаще – взлеты завершаются падениями. В моем случае, согласно тому, как должно быть, возник прогнозируемый застой в мазохистском упоении то собственной чистотой, то собственной ничтожностью. Я постригся, побрился, выгнал ртутный жир эпителия горячей ванной и пошел бы на прогулку, да нет настроения. Перегорел. Да и чего там искать? С горя отжался – выплеснул эмоции. Не считал, сколько раз: сто, двести. Краснел гипертонически, рычал с подвизгами, деревенел забившимися мышцами и трясся поджилками. Пытался снять «стресс тишины». Снял. Ненадолго. И снова стало грустно. Некому даже позвонить! Остается лишь безмолвно жаловаться общей тетради и все об одном и том же, с начала, с конца, с середины, разными словами, но – об одном и том же. Но рук не опуская особо; опустошая скудельный сосуд. Будущий герой в любой ситуации обязан внешне выглядеть будущим героем. Вот я и не ною. Просто апатия, как некогда «траурная» кайма под ногтями. Хандра пройдет, как вычищена грязь. Вопрос: когда? Ответа нет, и хочется повыть. Только уже невозможно: зашло очередное солнце, спит Золотоволосый Мальчуган. Орать хочется, громко орать, как баба в Хатыни… Но не могу. Кто-то сдавил горло и иссушил глаза. Да что же это такое?! Это одиночество обнаженного сердца. Хотя вокруг родные люди… Такой выходил раздрай.

Однажды я, наперекор себе, собрался-таки совершить то, о чем истово мечтал в зарешеченные дни наркоклиники и к чему упорно готовил себя месяцы карантина; предпринять то, чему подошел честный срок и что совершенно расхотелось делать; а именно – пойти погулять по городу, задавив в себе сущность, выжидающую укола. Но… заболел насморком. Обыкновенным насморком, без температуры и боли в горле, но с потрясающими мозг и воздух серийными чихами. В заключение каждой скорострельной очереди я ощущал, что голова моя лопнула или оторвалась. Возможно, я до того стал маразматиком, что узрел в очередной противной болезни заднее наказание, окончательное очищение от грехов прошлого и средство освободиться от злых чар действительной несправедливости судьбы. И осмеливался на нее втихомолочку, шорохом шариковой ручки, роптать. В сущности, я перестал быть эскапистом, уклоняющимся от жизненных проблем. Я боролся. Почти привычно и привычно тупо. Я капал пиносоловые капли. Но насморк от того парадоксально становился еще шибче. Из носа текло потоками, белесой мутью напоминавшими разжиженную частыми связями сперму. «Недели нормальной не прошло, - сожалел я, тоже почти привычно. – Скоро заместо соплей выпрастается мозг…»

Я пытался отвлечься, обратившись к стратегическому мышлению, и поотжиматься заради исполнения ритуала – какое там! С первым же отрезвляющим чихом, сопленув на ковер и руки, сей облагораживающий порыв испарился. Досадно. И от обволакивающей досады на ровном фоне пессимизма разрастается и задавливает паранойя, усугубленная «Дневником моей мамы» Педро Альмодовара. Я смотрел этот фильм в той жизни, и тогда это попало под очередное прозрение, да так зычно, что героически самодурствуя, я выбросил остававшийся на утро «белый» в окно, гаркнул в небо, мол, все, не дюзгаюсь с этой минуты, а наутро помятым аллергическим бобиком, знобко передергиваясь потрохами и членами, шоркался под балконами, пытаясь вспомнить направление вчерашнего ветра и отыскать смысловую нагрузку существования, завернутую в фольгу. Найдя его, я нашел бы смерть, ибо это был знак в нахождении его или нет. Тогда я «мазел» не нашел, и конвульсировал в отчаянии, промерзший на провиденческом ветру по вине провокационного идиотизма. То есть путь исцеления или избавления берет начало новой истории где-то в окончании отмершей жизни. Сейчас из-за Педро еще вспомнились «спидовые» гонки, переживания, вдохновенная подавленность. Увы, на бумаге это лишь слова, состоящие из букв. Я мало чего боялся в жизни, разве что остаться без утренней дозы, и до момента оглашения вердикта высшего судии устами лечащего врача о СПИДе часто не думал, элитарного значения ему, помню, не предавал – так, проскальзывало что-то смутно нервирующее. Но когда момент настал, я замандражировал до ватных ножек, хотя и лежал, и утробного спазма, вызывающего позывы дефекации. Однако, пронесло. Именно тогда и усвоил, как осененный, - сызнова дырявиться не стану. Равно как пристраивать вновь девственный член в сомнительной свежести и сортности места человеческих тел. Хватит героинового дерьма и кислого ****острадания. Оставляю в прошлом. Инициация пережита, и в век эпидемий чувствовать себя здоровым, а главное – знать это, - потрясающе! Ап-чхи! Благослови, Владыко! Приятно наблюдать изменения в лучшую сторону. Ап-чхи! Приснодева Мария! Волос блестит, глазки чистенькие, хоть и красненькие. Па-чхи! Звезда Вифлеемская! К-хэ! (Мокрота на рукав). Язык без налета бурого Пчхи! Мир всем! Пломбы свежие в зубках. Ф-р-р-р, ф-р-р-р… (Отменно высморкался). Аллилуйя! (Ширк – мокроту ненарочную с рукава). И снова это потерять? Я – идиот опробированный, но не настолько! И я откуда-то знаю, что все теперь будет по-другому. Просто по-другому. Пчхи! Бог готовит меня, а лидерство Бога ойкак трудно признать! Ведь на нимбе всякого святого птичье дерьмецо. Ап-ап-чхи! Аминь.
Но вот в спертом воздухе принудительной свободы в стиле Жан-Поля Сартра исчез и насморк. Время совершить шаг вперед из внутреннего интроверта. Теоретическая задача: среди всеобщего брожения себе подобных, прикинувшись своим, сознательно не искать радикальных приключений на свою задницу и бороть, побарывая, соблазн сорваться, а он будет. Чопорно собрался, двадцать минут до набережной, двадцать минут у воды, двадцать минут дорога домой. И так семь дней подряд, моцион для аппетита. Результат: за неделю и не дался, и поборол. Следствие: покоряю следующую седьмицу уже с деньгами в кармане. Мама снабдила, несмотря на то. Что эскулапы рекомендовали осторожничать. Новая задача: вернуться домой с той же суммой минус сок, сигареты и «Дирол». И с ней справляюсь, и самооценка поднимается и поднимает настроение, и хочется местами петь, и пою в лифте.
В один из прохладных, но солнечных дней решил со скуки опыта подзабытого, простонародного набраться при катании на общественном автобусе; почерпнуть, так сказать фитоэмоций, город осмотреть. Место занял стоячее, у форточки, на средней площадке просторного «Икаруса». Мог бы и сесть, благо некоторые места пустовали, только не захотелось мне, джентльменски не захотелось, совестливо так, под табличку со схематически-колбасным изображением большого бесполого существа с маленьким на коленях под перилку лезть; закомплексованно так не захотелось. Стою себе у окошечка, мегаполис визуально освежаю; еду куда-то по центральным улицам в сторону рабочих районов. Постепенно «Икарус» из просторного в «пазик» колхозный превращается, пухнет изнутри с каждой остановкой. На передних местах сплошь бабки торжествуют. Даже мамочке с малышом на пуках стоять приходится – ветошь нации подняться ни за что не захочет, утопия это о взаимопонимании и бережном отношении. Лично я бабок этих заморщенных, мягко сказать, терпеть не могу. Что ты, судорожно-склеротическая, небушко-то все коптишь? Что ты в скафандр свой скукоженный обменом веществ истаскавшимся уперлась, мучишься только и других мучаешь? Глянешь на такую смердячку и настроение сразу – дрянь. Вот оно, будущее. И стоило корпеть, до внуков-правнуков дожить, чтоб всякая поросль рода твоего шелудивого глядя на тебя терзалась брезгливо? Чтоб ухаживали христиански-вынужденно за рухлядью органов твоих? А подумала ли ты, старая хрычовка, надо это ухаживание им, новым и новейшим? Им бы пристроиться где, чтобы шкурками потереться, а ты жилплощадь полезную занимаешь, и гундишь, гундишь, гундишь, мол, болит у тебя там, там, там и еще вот тут. Сдохни же скорей, лекарства здоровым нужнее! Вообще, молодым и красивым умирать надо пробовать, до зассанок непроизвольных в исподнее не затягивая.

Раскипятился я в мыслях попусту. На ровном месте. От трезвости это. Плевать мне вообще на бабок в будничности моей. На мамочку молоденькую не плевать. Зацепило меня. Уж больно неказистая мамочка, с мешочками усталости под глазами. А еще выкормыш на руках елозит и елозит. Любопытно ему. «Ну, да Бог с ними, - думаю, - стоят себе и стоят». Вдруг гляжу, повезло мамочке: бабка дремучая вроде как закопошилась, авоськи подобрала и, едва поднявшись, к выходу намылилась. Душонка моя зарадовалась – токами сострадания ей неловкость и дискомфорт передавались от мамочки. Но только мамочка старуху пропустила кое-как – давка совсем не детская началась, - как гребень какой-то усатый в очках киногероя Рембо с проседью холеной нырк под перилку и плюхнулся. Рожицу в испарине к окну поворотил и притих, словно так и быть должно. Ближайшее окружение искомого сиденья опешило поначалу. Потом баба грузная нашлась: «Что это вы, мужчина, уселись-то, девушка вон с ребенком стоит?» А он борзенько так: «И что?» Тут и меня разобрало. «Ты, - говорю, - слепой что ли? Табличку не видишь?» Он мне: «А что им будет?» Я ему: «Ты че! Это ее место по праву! Подымись!» - «Может, я инвалид. Удостоверение показать?» - наглейше меня спрашивает. Чую – понты, под инвалида косит. Думаю: «Вот сейчас, пидор ты гнойный, как въебу тебе разок-другой и с локтя, чтоб очки в глаза влипли. Лишь бы ментов не было». И на весь автобус спрашиваю: «Из милиции есть кто-нибудь?», - а за плечи меня аккуратненько уже отодвигают. Два парня. Одеты скромно, нейтрально, но чистенько. Сразу чухнул: опера. Всю малину мне обломали. А я-то ведь в запальчивости и значения не придал, что кто-то за мной тоже стоит. Раздухарился.


Рецензии