Моя Москва

     Я родилась почти в самом конце войны. Случилось это тринадцатого числа в пятницу, сразу после полуночи, в нечётный месяц и в високосный год. По всем приметам из меня должен был получиться образцово-показательный отъявленный преступник. Пока что эти поверья не oправдались, хотя, кто знает, может, всё ещё впереди.

     Также и дом, где я   родилась, был под номером тринадцать. Дом этот был расположен в самом центре Москвы на Маросейке, которую потом зачем-то переименовали в улицу Богдана Хмельницкого, а затем пере-переименовали обратно.

     Домик наш был маленьким флигильком, окружённым большими восьми-девятиэтажными домами. Внутрь двора вёл длинный проход, который переходил в огромную арку, проходя через которую, ты как бы на картине видел наш домик, окружённый деревьями и синим небом, конечно, когда оно бывало в мрачной и серой послевоенной Москве.

     Во двор часто забредали сборщики утиль-сырья и страшными голосами дико кричали что-то непонятное:

     -  Сырьё берьём! Старьё берьём!

     В обмен на это самое старьё-сырьё, они приносили детворе разноцветные тряпичные мячики на резинках, надувные языки, хлопушки, и даже пластмассовых акробатов на качелях и осликов, потешно падавших, когда ты нажимал на подставку снизу.

     Это были мои первые игрушки, как и первые игрушки всего нашего поколения.
Спала я в нашей тринадцатиметровой комнатёнке на столе до тех пор, пока на нём умещалась. Днём меня переносили на кровать родителей, а стол служил по назначению. А мой сосед Вовка лет до десяти-двенадцати спал на шкафу, и мы все ему ужасно завидовали, заходя к нему в гости и слёзно выклянчивая его разрешения немного посидеть на этом самом спальном месте.

     Так как ботинок мне долго достать и купить не могли, а была я маленькая и худенькая, то мама долго носила меня на улицу в синем в горошек ватном одеяле, и весь трамвай сначала обмирал от ужаса, а затем от хохота, услышав мой вразумительный и даже чуть низкий голос, раздававшийся из этого пакета-кокона.

     Первые мои ботинки мама купила, кажется, в Торгсине, простояв за ними всю ночь в очереди на морозе до открытия магазина. Когда на меня надели эти ботиночки и пустили меня первый раз на пол, к удивлению всей семьи оказалось, что я умею ходить.

     Через несколько дней мы с мамой пришли на приём к участковой врачихе, и она, прослушивая мои хрипатые лёгкие противным холодным стетоскопом, слащаво подмащивалась ко мне:

     -  Ну, Наташенька, расскажи, кто же купил тебе такие хорошенькие ботиночки?!

     Моя мама уже горделиво улыбалась, даже чуть-чуть покраснев от смущения, когда я вдруг зло, отрывисто и очень ясно пробасила:

     -  Кто, кто! Жених из Германии прислал!

     Мне было тогда около полутора лет. Шёл 1945-ый и многие соседские женщины получали посылки от мужей и женихов из Германии. Мне кажется, моя мама не простила мне этого до самого конца жизни.

     В соседнем подъезде большого старого мрачного дома, куда я часто ходила с мамой к её подругам и старенькой портнихе Елизавете Афанасьевне, стены были выложены великолепными тёмно-красно-вишнёвыми изразцами. Когда я водила по ним ладошкой, они всегда были прохладными на ощупь, удивительно гладкими, с рельефно поднимающейся к сердцевине поверхностью. Это была моя первая встреча с искусством, моё первое изумлённое "Ах!", первое преклонение перед умением художника:

     -  Ах, как же так можно сделать!? И кто же это выдумал? И кто же и как же мог всё это сотворить?

     Ещё в этом подъезде, к несчастью, был старый дореволюционный лифт, который медленно, с непредсказуемыми остановками вскарабкивался на самый верх, на девятый этаж, неся маму и меня, недышавшую и обмиравшую от ужаса, в своём тесном и душном нутре.   Лифта я боялась панически и часто, упросив маму, мчалась с ним наперегонки наверх, наверх, на девятый этаж по тёмным, пустым и холодным лестничным пролётам.

     Самые страшные ночные кошмары, которые мучают меня всю жизнь, связаны с этим лифтом и с этими лестничными проёмами. А вот изумительный бордовый кафель почему-то не снится никогда!

     Помню демонстрации и парады, проходившие по нашей Маросейке по направлению к Красной Площади с флагами, транспорантами и яркими искусственными цветами.  Вернувшись оттуда, я, оживлённо жестикулируя, рассказывала отцу:

     - Вот здесь стояли мы! А прямо вот здесь было 1-ое мая!


     Вечером в небе, подсвеченный прожекторами, летал огромный дирижабль с портретом Сталина, и был великолепный разноцветный салют, а мы, детишки, собирали какие-то то ли пульки, то ли фишки, летевшие с неба прямо под ноги от этой роскошной пальбы. После праздников все долго хвастались, кто сколько насобирал. 

     Хорошо помню огоньки, бегущие по зубчикам Кремлёвской стены во время одного из праздников. Потом мне говорили, не знаю правда это или нет, что было это только один раз на праздновании 800-летия Москвы. Мне было тогда три года.

     В будние дни Маросейка, с её узкими тротуарами, была всегда оживлённой, толпы людей, толкаясь, сновали во всех направлениях, и я однажды даже попросила маму поменяться со мной местами. На её удивлённое "Почему?", я пробасила:

     -  Пусть лучше машина тебя собьёт, чем меня.

     То ли моя двадцатилетняя мама воспринимала меня как взрослого человека, то ли сама ещё была ребёнком, но все эти мои шуточки её всерьёз обижали и, вероятно, положили начало нашему взаимонепониманию на всю оставшуюся жизнь.

     Всю взрослую любовь я ребёнком  черпала от бабушки, а отдавала свою почти целиком отцу. Отец был военным, и сердце моё сладко замирало каждый раз, когда я видела на улице человека в военной форме. До сих пор, несмотря на все перепетии взрослой своей жизни, я испытываю ни на чём не основанное и безраздельное доверие и уважение к людям в военной форме. Да и не я одна, к сожалению. 
 
     Военное ведомство отца при Сталине работало до полуночи, так что видела я отца очень редко, но запомнила, как, возвращаясь с работы, он будил меня и протягивал мне, сонной, странные подарки: мохнатого слоника, привязанного красной ленточкой к малюсенькой шоколадке, ярко раскрашенную марципановую фигурку плачущей девочки, шоколадный шарик-бомбу со звонким колокольчиком внутри. Я засовывала шоколадку в рот, а маленький сувенир зажимала в ладошке под щекой и сладко засыпала.  Так как я никогда и нигде больше не видела таких сюрпризов для детей, то это так и осталось для меня  на всю жизнь детской заветной тайной.

     Конфеты были редкостью в том послевоенном детстве, и  каждая девочка и даже мальчики собирали и бережно хранили фантики в специальной картонной, а при большой удаче, и в металлической коробочке из-под конфет. Все эти обёртки от "Мишек в лесу", "Мишек на Севере", "Грильяжа в шоколаде" и "Красной шапочки" служили тем же, чем теперь служат бейсбольные карточки - обменной монетой, гордостью и счастьем маленьких коллекционеров.

     А ещё мы делали из них во дворе "секреты". Ногтями раскапывалась, рылась маленькая ямка в земле, туда клались кусочки фантиков и разноцветной фольги, всё это богатство аккуратно прикрывалось маленьким кусочком стекла и сверху опять засыпалось землёй. Показать кому-то свой секрет считалось признаком высшего доверия и настоящей дружбы.
Но что там конфеты, даже кусок белого хлеба с маслом, посыпанный  сахарным песком, был в нашем далёком детстве неимоверным лакомством.

    Помню длиннющие очереди, извивающиеся вдоль всей нашей подворотни и ведущие в подвал, где продавали, а по той далёкой терминологии, давали муку. Карточки были уже отменены, но муку выдывали строго по пакету на человека,  и у всей очереди номерки были написаны на ладони химическим фиолетовым карандашом. Помню, как то одна, то другая из соседок на нашей коммунальной кухне спешно оттирали слюнями или одеколоном номерок на моей ладони и вела меня, закутанную в огромный бабушкин шерстяной платок, обратно в хвост этой очереди, чтобы получить ещё один пакет муки.  Зато куличи, пироги, а порой и мацу, тоже делили на всех на той же коммунальной кухне, совершенно не считаясь с национальной принадлежностью.

     Самой вкусной едой моего детства были жареная картошка и кисель, причём эта картошка и этот кисель почему-то всегда были вкуснее у соседок по квартире, чем у нас дома.

     Когда соседка Анютка жарила на кухне картошку, нас всегда собиралось человека три-четыре ребятни, жадно таращивших глаза на её брызжущую подсолнечным маслом сковороду. И сердобольная  Анютка по очереди засовывала обжигающие, хрустящие  ломтики в наши раскрытые рты. Не знаю, оставалось ли там что-то её собственным детям, отец которых погиб на той войне.

     Ничего вкуснее той Анюткиной картошки я в своей жизни не ела. Наверное, потому, что так сдобрена она была той соседской взаимовыручкой, нерасчётливой и безусловной добротой.
Однажды отец, который привёз с фронта трофейную немецкую "Лейку", решил устроить что-то вроде фотосессии и снимал меня четырехлетнюю, просыпающуюся утром, сладко тянущуюся, улыбающуюся, а потом вдруг попросил - потребовал:

     - А теперь заплачь!

     Я ещё только шире улыбалась, не понимая, чего он хочет от меня, когда раздался небольный, но чувствительный и очень обидный шлепок.  Я, разинув рот от удивления, залилась настоящими слезами, и довольный отец быстро защёлкал "Лейкой". В одной ночной рубашке и босиком я ринулась по коридору к соседской двери, растерянно вопя:

     -  Разве такие родители бывают?

     И соседка Екатеришка, которая сама растила трёх девчонок без отца и порой нещадно их колотила, утирала мои слёзы и,  утешая,  приговаривала:

     -   Потерпи! Всё ж таки, смотри, какая ты счастливая. У тебя у одной из всей квартиры отец вернулся.

     И щедро наливала мне в металлическую кружку своего самого вкусного на свете кисло-сладкого киселя.

     Через много-много лет я проезжала по Маросейке на троллейбусе, и сердце моё больно и радостно замирало, узнавая знакомые и давно забытые "Стекляшку", "УБелова", "ТэЖэ",  "Концентраты" и ту знаменитую кондитерскую на углу Армянского переулка, где, вероятно, мой папа и покупал в то далёкое время загадочные маленькие детские сюрпризы, как вдруг в витрине книжного магазина  я увидела картины, выставленные на продажу. Все картины были написаны одним и тем же художником, и на всех было изображено почти одно и то же место и одно и то же время - это была Маросейка моего послевоенного детства.

     Я забарабанила в дверь водителя и выскочила на ходу, судорожно соображая, сколько я могу истратить на эту картину.  Картины оказались мне совершенно не по карману, но одна из них была с небольшим изъяном - холст под краской был сшит внизу картины, и шов этот был немного заметен, если внимательно приглядеться. Картина эта была существенно дешевле всех остальных, и я с радостью обнаружила, что моей месячной зарплаты, которая была у меня в кошельке, как раз хватает на покупку. В тот момент я напрочь забыла о том, как я же собираюсь кормить сына и дочь до следующей зарплаты.

     Мы не умерли с голода, а небольшая эта картина висит теперь в гостиной моего домика в штате Пенсильвания, и я часто останавливаюсь перед ней и вглядываюсь в заснеженную московскую подворотню, в домик в конце подворотни, в тёплые оранжевые огоньки в окнах домика и в маленькую девочку в красном пальтишке, которая доверчиво держится за руку ведущей её домой мамы.
 


Рецензии
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.